Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава четвертая.

В тылу

I

2 июня дивизии германского кронпринца в пятнадцатый раз были двинуты на штурм Вердена, в жестоких боях понесли огромные потери и имели "бешеный" успех", о котором трубили немецкие газеты: они заняли ферму Тиомон впереди форта того же названия. Упрямому кронпринцу хотелось во что бы то ни стало доказать отцу, что из его войск нельзя снимать ни одной бригады для отправки против Брусилова, что натиск на Верден — это, по существу, натиск на всю Францию, что это нож, наставленный прямо против ее сердца, что еще один сильный нажим, может быть, два, на самый худший конец — три, и сердце Франции будет пронзено насквозь, и отвести этого смертельного удара не в состоянии будет старый Жоффр, собравший для этого кулак на реке Сомме: англичане, как всегда, опоздают со своей поддержкой, да и фронт на Сомме во всех отношениях второстепенный фронт.

На ближайшие же дни июня кронпринц готовил новый сильнейший удар, теперь уже непосредственно по форту Тиомон, и этим убеждал кайзера в своей правоте, но тому из Берлина было все-таки виднее, что угроза на Сомме очень серьезна, хотя и далеко не в такой степени, как брусиловский прорыв общей шириной не менее как в триста километров, — не прорыв, а потоп!.. В то же время нужно было ожидать, что вот-вот оправятся освобожденные из австрийской петли итальянцы и начнут в свою очередь наступать на плоскогорье Азиаго; а Румыния деятельно готовит если не очень хорошую, то все-таки свежую армию ни мало, ни много, как в шестьсот тысяч штыков и сабель.

Положение создавалось очень трудное, самое тревожное за всю войну, но так было только на фронте, а не в тылу, где окопались тузы германского капитала, для которых борьба с капиталом других стран, главным образом Англии, была состоянием обычным, которые и сочинили эту вооруженную борьбу только затем, чтобы ускорить свою экономическую победу, причем в окончательной победе своей они нисколько не сомневались.

Они и не могли усомниться в ней, так как с каждым днем чувствовали, как растут их силы. Они высоко вздымались на дрожжах войны, "работая на оборону страны". Они вздували новые домны за домнами, они воздвигали новые цехи за цехами, не испытывая недостатка в рабочей силе, так как сотни тысяч пленных заменяли с избытком на их предприятиях тех, которых пришлось отдать в армию. Другие сотни тысяч пленных работали в их имениях, не оставляя ни клочка невозделанной земли; третьи спускались в их шахты, долбили руду и уголь. Синтетический бензин их успешно соперничал с естественным бензином из нефти; синтетический каучук — с привозным из колоний и южноамериканских стран каучуком Антанты... Все средства войны, все машины войны, наконец все возможности к быстрейшей доставке их в любую часть обширного фронта не без оснований считались ими наилучшими. Блокированные сильнейшим надводным флотом Англии, они выставили против него свой подводный флот в расчете блокировать в свою очередь им свою соперницу в гегемонии над миром и в конце концов поставить ее на колени.

Блокада привела пока только к тому, что капиталы оставались в стране. К концу второго года вооруженной борьбы заметно осунулось лицо Германии, покрылись ссадинами и похудели ее руки, но зато могущественно разжирел ее зад. Вполне естественно было акулам германского капитала считать свое положение прочнейшим, так как ни одного вершка немецкой земли в Европе не попирала нога солдата Антанты, и в то же время север Франции и обширные земли в западной России были заняты немецкими войсками.

Все это заставляло магнатов германского капитала не только пренебрежительно смотреть на временные затруднения на фронте, но и устанавливать на будущее время, тут же после победы, законы и приемы своего экономического господства в мире.

Однако этот жест не захотели оставить без ответа представители крупного капитала Англии и Франции, и в первые же дни брусиловского наступления, которое показало союзникам, что Россия отнюдь не сломлена своими неудачами предыдущего года, а, напротив, накопила за зиму новые громадные силы, в Париже началась конференция под председательством министра торговли Клемантеля: капиталисты воюющих стран, выходя из-за ширм со шпагами в руках, предпочитали скрещивать их на весьма приличном расстоянии, а министр торговли приглашен был для порядка и чтобы вогнать решение некоронованных королей в точные строки многочисленных параграфов, пунктов, оговорок, исключений и примечаний.

На конференцию эту приглашены были и русские делегаты, которые должны были, по наказу Государственной думы, отстаивать интересы русской внешней торговли после войны.

Труднейшими вопросами должны были стать и, разумеется, стали вопросы русско-немецких экономических отношений, так как ни одно из государств мира не было накануне войны так закрепощено германским капиталом, как Россия.

Еще не начиналась война, а уже многие крупные банки в России получили приказ летом 1914 года скупать и прятать муку, сахар, крупу и другие продукты, чтобы создать голод в России. Приказ этот шел от немецких банкиров, для которых эти русские банки были своим кровным делом.

Сотни миллионов рублей были вложены немцами в русские частные железные дороги, и служили на них заведомые ставленники немцев, для того чтобы в нужный для хозяев момент сковать параличом эти дороги.

Усиленно ширилось перед войной немецкое землевладение на западе, на юге, на юго-востоке России, на Кавказе, в Крыму.

Рядом с давними немецкими колониями, как грибы после дождей, вырастали новые и новые. Даже генерал Гинденбург, будущий главнокомандующий германскими вооруженными силами на Восточном фронте, заблаговременно приобрел несколько тысяч десятин земли на Волге. Казалось бы, совсем не под межу это пришлось прусскому юнкеру, родовое имение которого было близ Танненберга, но слишком горячила головы всем немцам, — генералы они были или банкиры, заводчики или мелкие лавочники, — идея овладеть Россией вплоть до Урала.

Только тяжелый меч войны и мог разрубить все хитрые узлы, которыми была крепко завязана русская сила у всех почти ее родников, — развязать их терпеливо не было уж возможности, — слишком далеко зашло дело кабалы. Но рука России, поднявшая этот меч, была обессилена разъедающей язвой дряхлого самодержавия, — война затянулась, трудно было разглядеть что-нибудь впереди в ее кровавом тумане. Нужна была особая зоркость, — и съехались такие заведомо зоркие люди в Париже.

Для делегатов России поездка эта граничила с подвигом. От русских немцев о ней узнали все в подробностях зарубежные немцы, хотя имена делегатов не объявлялись в печати и тайной был их маршрут.

Как раз незадолго перед их отправкой английский крейсер "Гэмпшир", который вез в Россию на совещание по военным вопросам военного министра Англии лорда Китченера, был торпедирован в северных водах и погиб вместе с Китченером и почти всей командой.

Та же участь грозила и русским делегатам, и много дипломатической и военной хитрости было пущено в ход, чтобы в целости доставить их во Францию морем (по воздуху же, как пассажиры, делегаты тогда еще не летали).

Каждый день на конференции подводились итоги высказанным мнениям, каждый день писались и подписывались постановления, каждый день хлопотливые корреспонденты газет сообщали их во все уголки мира, так как из этого не только не делалось секрета, а, напротив, одной из задач конференции была самая широкая гласность.

Дело экономического бойкота Германии и ее союзниц ставилось на прочную ногу во всем воюющем и нейтральном мире.

Представители союзных правительств обсуждали вопросы торговли как во время войны, так и после заключения мира, а секретари их излагали постановления безукоризненно точным языком, не допускающим никаких кривотолков, — например:

"а) Союзники воспретят своим подданным и всем, находящимся на их территории, какую бы то ни было торговлю с: 1) лицами, находящимися на вражеской территории какой бы то ни было национальности; 2) подданными неприятельских держав, где бы лица эти ни проживали; 3) лицами, предприятиями и обществами, торговая деятельность которых находится под полным или частичным контролем неприятельских подданных...

б) Они воспретят доступ на свои территории всем товарам, происходящим из неприятельских стран или оттуда привозимым.

в) Они изыщут возможность установить систему, позволяющую полное уничтожение контрактов, заключенных с неприятельскими подданными и вредных национальным интересам..."

И дальше, и дальше, пункт за пунктом вносились на бумагу за подписями и печатями благие пожелания и веские соображения, подкрепленные доводами об экономической независимости и государственной безопасности. Не были забыты даже "литературные и артистические произведения, изданные во время войны во враждебных странах". А между тем все участники конференции отлично знали, что торговля России с Германией не прекратилась во время войны и не могла прекратиться.

Она только сократилась до небольших размеров, но если не торговые реки, то ручьи потаенно просачивались туда и оттуда, минуя рогатки фронта. Русский хлеб находил пути в Германию через Финляндию и Швецию; немецкие изделия через посредство купцов из тех же стран шли в Россию. За десять первых месяцев войны этих изделий куплено было на 36 миллионов рублей. Ведь иные из них совсем не производились в России, а только ввозились в нее из Германии, а раз воспрещался этот ввоз, их, ставших необходимыми, нельзя уж было достать на рынке.

Русское правительство знало об этом тайном ввозе, однако не решилось отнести его к прямой контрабанде. Оно обложило этот ввоз двойными налогами, после чего товары утроились в цене и все-таки быстро раскупались.

Как раковая опухоль, укоренившись в каком-либо месте тела, пускает свои отростки дальше и глубже, так, не всем кидаясь в глаза, однако обдуманно-планомерно делались попытки захватить немецкими тисками русскую жизнь.

Это был тот же, по существу, охват слева и справа, те же пресловутые "Канны", которые применялись немцами с тупою методичностью во всех сражениях маневренной войны.

Когда в дни войны начались в Москве разгромы немецких торговых фирм и осколки огромных зеркальных стекол солидных немецких магазинов завалили тротуары, ходатаями за немцев-коммерсантов перед московским генерал-губернатором явились не кто иные, как русские купцы и фабриканты. Они вопили о том, что банкротство крупных немецких торговых домов, которое неизбежно в результате этих погромов, сделает банкротами и их, потому что слишком тесно связаны с потерпевшими все их торговые интересы.

Русское правительство основные доходы перед войной извлекало из отправки избытков хлеба за границу, с одной стороны, и из винной монополии, — с другой. Но, прекратив продажу населению спиртных напитков в самом начале войны, правительство потеряло почти миллиард рублей золотом ежегодного дохода, так что красивый жест этот оказался весьма дорогим, а русский хлеб почти монопольно закупала Германия, — приток золота и отсюда прекратился.

Между тем за орудия и снаряды к ним и за другие средства ведения войны, которые предоставлялись России Японией, приходилось платить золотом, запасы которого были невелики.

Был еще один крупный источник доходов в России — казенные железные дороги, но теперь и он был парализован войной: возить приходилось только военные грузы. Золотой запас с каждым днем таял, рубль катастрофически падал, государственные долги неслыханно росли.

Русская проблема на конференции предстала настолько запутанной и сложной, что представители правительств Франции и Англии предпочли отделаться от нее общими фразами постановлений.

В то же время всем участникам конференции отлично было известно, как оживленно шла поставка различного сырья в немецкие страны из стран нейтральных, для чего пускались в дело все виды транспорта, как сухопутного, так и морского, несмотря на ожесточенную подводную войну. Крылатой стала фраза, рожденная в тогдашней Голландии: "Если кто имеет дочь старую деву пятидесяти лет и барку того же возраста, — он для обеих найдет себе зятя".

Голландия, Дания, Норвегия, Швеция непомерно богатели на поставках в Германию масла, сыра, яиц, селедок, рыбных консервов, бекона, леса, бумаги, железной руды; Вильгельм в самых решительных выражениях обещал своим союзникам — Австро-Венгрии, Турции, Болгарии — полное участие в экономической гегемонии во всем Старом Свете, которая, по его словам, будет обеспечена после войны великой и несокрушимой силой тевтонского оружия; а русские делегаты на конференции в Париже выражали скромные пожелания о займе в пять миллиардов рублей на устройство в пятилетний срок сорока тысяч верст железных дорог в бездорожной, хотя и богатой России.

Те льготные тарифы, которыми пользовались в России до войны немцы, русские делегаты великодушно предоставляли французским и английским промышленникам и купцам, но при этом выражали надежду, что в будущем союзные государства не будут принимать в свое подданство не только прямых подданных Германии и Австрии, но также и тех, которые обзаведутся подданством какой-либо из нейтральных держав.

Французские делегаты не забывали о своих французских винах, которые не находили сбыта теперь, во время войны, и требовали, чтобы Россия по-прежнему открывала для них двери, иначе придет в полный упадок виноделие Франции. Робко ссылаясь на "сухой закон", проведенный в России в самом начале войны, русские делегаты соглашались все же, что французское виноделие поддержать необходимо; однако и они, в свою очередь, выставляли на вид заботу о том, кто будет покупать русский хлеб в том количестве, в каком покупала его до войны Германия.

Конечно, им было хорошо известно, что и Франция и Англия вполне обеспечивались хлебом из своих колоний, однако им хотелось заручиться согласием союзников хотя бы на то, чтобы русский хлеб получил такие же льготы на их рынках, как хлеб из их колоний, и чтобы для вывоза его союзники предоставили свои суда достаточного тоннажа.

Вывоз хлеба был основной статьей русского бюджета, и этот вопрос сделался самым боевым на конференции: с одной стороны, цитировалась знаменитая фраза русского министра Вышнеградского: "Не доедим, а вывезем, — без этого нельзя!", с другой — русский хлеб ни Франции, ни Англии был не нужен.

Зато союзники обязались доставлять в Россию все фабрикаты, которыми до войны завалила русский рынок Германия, а также рискнуть помещением своих капиталов в русскую промышленность, при условии целого ряда льгот, которые были точно перечислены в длинном обстоятельном списке.

Разумеется, не были забыты на конференции и другие, более мелкие вопросы. Их выдвинули союзники, и с ними согласились, не споря, русские делегаты. Это были вопросы о коммерческих школах, которые должны быть основаны в России для подданных Англии, Франции и других союзных или невраждебных государств; о коммерческих музеях; о введении в союзных портах особых присяжных экспертов для проверки качеств ввозимых русских товаров и другие подобные.

На конференцию съехались люди, достаточно хорошо осведомленные о всех надеждах, какие на нее возлагались и правительствами, и общественным мнением их стран. Они не могли не видеть великой разницы между тем, что можно было предпринять для экономической борьбы с Германией во время войны, чтобы ускорить ее предрешенный конец, и тем, что могло начаться после войны.

Послевоенное время они осторожно разделили на "период коммерческого, промышленного, земледельческого и морского возрождения союзных стран" и на "постоянные отношения к Германии и союзным с нею странам".

Период возрождения был ясен. Союзники постановили "совместно изыскать средства для оказания всесторонней помощи странам, пострадавшим от разрушений, грабежа и насильственных реквизиций"... Умалчивалось, конечно, о том, кто и в каких размерах должен был предоставить эти средства, но цели были вполне почтенны, культурны и желательны для всех.

Совсем другое было в области "постоянных отношений". Ходить по этим скользким камням даже и не решались, — ограничились только постановлением, внесенным в книгу протоколов конференции.

II

Петроград защищали армии испытанного в осторожности генерала Куропаткина. Линия фронта этих армий проходила южнее Двинска и Риги и считалась прочной. Немцы тут открывали иногда то на одном, то на другом участке ураганный огонь, даже выскакивали из окопов, но вперед не шли. От Куропаткина же тем более никто не ожидал активных действий, поэтому жизнь столицы протекала довольно спокойно, и, как показатель твердого спокойствия, возможного в военной обстановке, изо дня в день шли заседания Государственной думы в Таврическом дворце.

Дума не могла не отозваться на мощные усилия войск Юго-западного фронта, почти чудодейственно в короткий срок разгромивших врага, девять месяцев укреплявшего свои позиции. Заседание 1 июня председательствовавший член Думы Варун-Секрет открыл заявлением:

— Господа члены Государственной думы! За последнюю неделю в перерыве между нашими занятиями телеграф приносил нам каждый день радостные вести о блестящих победах, одержанных нашими войсками, о сокрушительном ударе по всему австрийскому фронту. Не угодно ли будет Думе приветствовать армию и принести поздравления ее верховному вождю?

Верховным вождем армии числился царь, но гром аплодисментов и крики "ура" перекрыл чей-то мощный голос:

— Да здравствует Бру-си-лов!

И вслед за этим другой подобный же голос выкрикнул во всю силу легких:

— Да здравствует армия!

И потом минуту, две не смолкали в огромном зале эти несшиеся теперь уже с разных сторон возгласы:

— Да здравствует Брусилов!.. Брусилов, ура-a! Да здравствует армия!

Забыли о "верховном вожде" даже на правых скамьях, где сидели в то время такие голосистые, как депутат курского дворянства Марков 2-й, как адвокат Замысловский, и, чтобы несколько сгладить и замять "инцидент", поднявшись на цыпочки и звоня в председательский колокольчик, Варун-Секрет прокричал в зал:

— Не угодно ли Думе почтить вставанием память героев, павших на поле брани?

Все встали, и с минуту стояла торжественная тишина. Потом Варун-Секрет стремительно взял со стола какую-то бумагу и поднял ее над головой, а когда уселся зал, приподнятым голосом прочитал письмо итальянского посла в Петрограде маркиза Карлотти, адресованное отсутствовавшему председателю Думы Родзянке:

— "Господин председатель! Президиум итальянской палаты только что через его превосходительство министра иностранных дел уполномочил меня поставить в известность ваше превосходительство, что в заседании девятого числа (по новому стилю) текущего месяца депутат Пьетровале взял слово, чтобы горячо приветствовать неустрашимые русские войска, которые в их грозном натиске одерживают неизгладимые в памяти победы. К восторженному выражению симпатий депутатом Пьетровале присоединился помощник государственного секретаря по военным делам генерал Альфьери. Его превосходительство президент палаты выразил от имени президиума дань своего восхищения по поводу высокой доблести и геройского подвига союзной армии. Палата, в свою очередь, единогласно уполномочила своего президента просить министра иностранных дел быть выразителем этих чувств перед председателем Государственной думы. Со своей стороны считая приятнейшим для себя поручением скорейшим образом сообщить вашему превосходительству о вышеизложенном, имею честь просить вас, господин председатель, принять уверение в моем совершенном уважении. Карлотти".

Аплодисментами на всех скамьях было встречено это витиевато изложенное признание того, что русские войска Юго-западного фронта спасли Италию.

Но преждевременная смерть Китченера сделалась тогда только что известной в Петрограде, и Варун-Секрет, выждав затухание рукоплесканий, с особой серьезностью на худощавом пожилом лице произнес:

— Господа члены Государственной думы! Телеграф принес нам чрезвычайно печальное известие о трагической гибели представителя доблестной союзницы нашей Англии лорда Китченера. Эта утрата тяжело отразится в сердцах всех, кому дороги интересы общего дела. Предлагаю почтить вставанием память доблестного военного министра союзной Англии.

И снова все встали, и наступило безмолвие.

— Не угодно ли Думе, — продолжал Варун-Секрет, — поручить президиуму выразить чувства соболезнования палате общин союзного государства?

— Просим! Просим! — раздалось со всех концов зала.

Так начался "большой день" Думы, "большой" потому, что в этот день думский Демосфен, один из самых блестящих ораторов, Василий Маклаков сделал доклад по крестьянскому вопросу.

У докладчика были счастливая внешность и очень доходчивый голос тенорового тембра.

Нервным жестом приглаживая иногда волосы над красивым лысеющим лбом, оратор говорил с большим подъемом. Он развернул перед членами Думы вопрос о крестьянах исторически, начиная со времен отмены крепостного права, и показал, как трусливо относились к радикальным решениям в этой области один за другим различные представители власти и как вместо неоднократно возвещаемых прав вновь и снова воцарялось бесправие.

Редко бывало в зале Таврического дворца, чтобы такие овации вызвала чья-либо речь, как этот доклад Василия Маклакова: хлопали и кричали "браво" на всех скамьях.

Четвертая Дума тогда была уже "обезвреженной", с точки зрения правительства, Думой, — из нее была изъята целиком и отправлена в ссылку фракция большевиков. Маклаков же приходился братом бывшему министру внутренних дел, но держался независимо от него в своих политических взглядах. Он сказал мягко то, что можно было бы сказать гораздо более резко, но думская кафедра в те времена еще не была подготовлена для резких и по-настоящему сильных речей. Важно было уже то, что самый тон доклада, предлагавшегося для многодневных обсуждений в Думе, не был таким холодным и бесстрастным, каким принято было потчевать представителей народа в Таврическом дворце: крестьянская армия, победно боровшаяся за Россию на фронте, заставила отнестись к себе с уважением даже и там, где создавались законы.

Но в Петрограде не только создавались законы, между прочим, и о полноправии крестьян; там ютились и общества, основанные в целях помощи миллионам беженцев из западных губерний, занятых врагом, причем беженцы были главным образом крестьяне.

Как раз в первые дни июня вынуждены были закрыться два таких общества ввиду истощения своих средств. Первое из них называлось скромно: "Гродненский обывательский комитет". Обыватели, скопившиеся в этом комитете, располагали и скромной суммой, полученной от казны, — всего только в триста двадцать тысяч, — в то время как одних служащих в комитете набралось до семидесяти человек с графом Красицким во главе. Беженцам — гродненским крестьянам было роздано только три тысячи рублей, а все остальные деньги просто как-то в весьма короткий срок разошлись между членами комитета: триста с лишком тысяч было уплачено за труд раздачи трех тысяч.

Другой подобный же комитет носил гораздо более громкое название — "Северопомощь", и капитал был ему дан уже немалый — сорок миллионов рублей, и во главе его стал член Государственного совета Зубчанинов.

Когда подошло время ревизии, то оказалось, что этот комитет даже и трех тысяч не израсходовал на беженцев, а миллионы растаяли как-то сами собой, точно были они ледяные сосульки, не способные вынести теплой летней погоды. Кто-то из комитетчиков очень поправил текущие свои дела, кто-то наладил новые большие дела, кто-то купил черноземное имение, кто-то — большой доходный дом, кто-то сильно проигрался в карты, кто-то и где-то достал партию — сразу несколько сот штук — элегантных автомобилей и принялся снабжать ими весь денежный Петроград... В кассе комитета не оказалось ни денег, ни отчетности. Комитет пришлось закрыть. Вместо "Северопомощи" петроградцы назвали его "Себепомощь".

III

Сорок сороков московских церквей сияли золочеными главами торжественно и безмятежно и теперь, в начале июня, в конце второго года войны, как и до войны. Продовольственные карточки в те времена введены были не только в таких западных городах, как Рига, Ревель, Псков, Минск, Витебск, но и в гораздо более восточных, чем Москва: в Костроме, в Казани, даже в Мценске, даже в захолустной Усмани, Тамбовской губернии, но в Москве только еще рассуждали о них отцы города и относились к ним с большим предубеждением: "Неужели же и в самом деле вдруг в Москве да какого-нибудь мяса или, скажем, сахару не хватило? Быть этого не может! В Охотном ряду все есть!"

Почти два года длящаяся невиданная по своей ожесточенности война пока еще оказывалась бессильной не только сломить, но даже в чем-нибудь нарушить прочно сложившийся кряжистый московский быт. Жизнь только вздорожала неслыханно. "Шутка ли сказать — сахар стал вместо 17 копеек 32 копейки за фунт, а коленкор вместо 17 целых 45 копеек за аршин!.. Когда такое было?" Однако подтянулись и превозмогли: ведь за работу тоже начали получать гораздо больше, чем до войны, — работы везде прибавилось, рабочих же рук стало куда меньше, так что и на стариков и старух появился спрос, и те подняли головы, как астры в солнечный день: "Вот когда объявилась настоящая нам цена!.."

Круглые, полные, медленные московские дни продолжались и теперь, когда во всем свете все заострилось и заспешило. Как всегда прежде, в Москве в июне процветали бега, на которых блистали своею резвостью и классической красотою форм рысаки конюшен миллионеров от нефти — Манташевых, Лианозовых, Лазаревых — и миллионеров от других, не менее в конечном итоге, благовонных благ земли. Были не только хозяева, но и хозяйки прославленных конюшен, и о туалетах, в которых они появлялись на бегах, столь же красноречиво, как и о достоинствах их рысаков, писали бойкие газетные репортеры. Каждый день на бега устремлялась вся хоть сколько-нибудь денежная Москва; там шла азартная, как и всегда прежде, игра, и вовсю работал тотализатор.

Вместе с тем и летней тяге на лоно природы не могли отказать москвичи, и весьма многочисленные дачные поселки под Москвой были переполнены, и заботливые хозяйки и дачницы заготовляли на зиму варенье из клубники и поджидали землянику и малину, готовя для них сахар и банки.

А в московском религиозно-философском кружке, не особенно многочисленном, но спаянном довольно крепко, а главное, уверенном в своем глубоком постижении жизни, на все лады трактовались вопросы о логосе, об эросе, о Западе и Востоке, о немеркнущих лучах славянофильства, о "святой Руси", которую, по слову поэта, "в рабском виде царь небесный исходил, благословляя", и неизменно — о кресте на цареградской святой Софии.

Профессора и доценты и просто доктора философии и экономики сходились затем, чтобы читать в своей избранной среде пространные доклады о том, как "ясный свет логоса, словно чаша цветка в лепестках венчика, часто исчезает у нас в темном пламенении непросветленного эроса", или определять родство и противоположность Германии и России, как родство и противоположность метафизики и мистики.

И когда бородатый приват-доцент, окруженный внимательными слушателями, читал из своей тетрадки: "Германия уже прошла через зенит своего духовного развития. В ней все больше и больше гаснет пророческий дар откровения и все больше и больше оттачивается во всех областях культуры острие критической совести. Это, быть может, яснее всего видно на примере современной философии немецкой, которая из системы постижений все определеннее перерождается в систематизацию непостижимости. Россия же, наоборот, еще только восходит к своему зениту. Правда, она насквозь хаотична, но ее темный хаос светится откровением. Отрицательный же дух критики и запретительная сущность совести ей пока совершенно чужды..." — когда читал он это, то видел по лицам слушателей, что те вполне сочувственно следят за всеми изгибами его мыслей и даже иногда соглашательски кивают бровями.

Когда же он доходил до своего откровения, что причина войны с немцами заключается в Лютере, который отверг культ богоматери, и, самое главное, в том, что Гретхен не удалось замолить грехи Фауста, то уже не только одни брови, но и подбородки, бородатые они были или гладко выбритые, тоже кивали сочувственно.

В театрах Москвы в то время ставились, напротив, только летние пьесы, далекие от всякого вообще глубокомыслия, но если говорить языком московских философов, то там-то именно и царил этот самый непросветленный эрос.

Театр и сад "Эрмитаж" привлекал густые вечерние толпы москвичей фарсом "У ног вакханки — пиршество любви" и опереттой "В волнах страстей"; особо же привлекательна для публики была там "Веселая вдова", с участием артистки Кавецкой; в театре Неволина, который назывался "Интимным", шли "Свободная любовь" и "Вова приспособился", в театре "Тиволи" шел фарс "Фиговый листок", причем афиши объявляли, что актриса такая-то будет играть роль натурщицы совсем без фигового листка...

Вечером 6 июня на одном из московских вокзалов незадолго до прибытия к перрону поезда, направлявшегося в Сибирь, появились совершенно необычные пассажиры. Они подъехали к вокзалу на нескольких машинах, тесно следовавших одна за другой, и с особой торжественностью выходил из передней машины, при непосредственной помощи многих духовных лиц, сановитый густобородый старик в высоком монашеском клобуке с вышитым на нем крестом, с двумя бриллиантовыми звездами на черной шелковой рясе и с оттопыренными в локтях руками, чтобы двое тоже сановных и украшенных орденами, но рангом значительно ниже, монахов, подхватив его под руки, почтительно ввели его, с осторожностью величайшей, точно был он сделан из самого хрупкого стекла, по ступенькам широкой лестницы в настежь открытые для этого и украшенные парадно одетыми жандармами двери первого класса.

Это был Макарий, митрополит Московский, направлявшийся с двумя викарными епископами своей епархии и не меньше как с двумя десятками других священнослужителей в Тобольск на прославление "честных и нетленных останков архиепископа Тобольского Иоанна (Максимовича), со времени блаженной кончины которого исполнилось двести двадцать лет".

Телеграмма Распутина царю, полученная в ставке 25 мая, такого странного содержания: "Государю императору. Славно бо прославился у нас в Тобольске новоявленный святитель Иоанн Максимович, бытие его возлюбил дом во славе и не уменьшить его Ваш и с Вами любить архиепископство, пущай там будет он. Григорий Новых" — касалась именно этого, а на телеграфе в ставке ее совершенно не поняли и даже посылали запрос в Петроград, так ли приняли. Распутину захотелось, чтобы в его родном городе был свой святой, и слова "пущай там будет он" означали, что подлинный хозяин России не желает, чтобы мощи переносили из Тобольска куда-нибудь в другое, более видное и людное место.

Так называемое "вскрытие мощей" уже состоялось раньше, чем и вызвана была телеграмма царю, и сделано это было ставленником Распутина, архиереем Тобольским Варнавой, давшим знать особой телеграммой в Петроград Синоду, что даже и "одежда святителя, пролежавшая свыше двухсот лет во гробе, превосходно сохранилась".

Митрополит Макарий был преисполнен такой исключительной важности от своей, как мы бы сказали, командировки в Тобольск на "чин прославления новоявленного святителя", что как-нибудь притушить, преуменьшить ее, чтобы она не поражала всех без исключения на вокзале, был, как видно, решительно не в состоянии. Быть может, ему непритворно казалось, что от него самого излучается сияние святости; быть может, самый "чин прославления", который, несомненно, изучался им в своих митрополичьих покоях, стоял теперь во всем блеске в его воображении, только он, водворившись на вокзале и огражденный от остальной публики сопровождавшим его духовенством, не просто смотрел на эту публику, а взирал как-то непередаваемо запрестольно, потусторонне, надземно.

И среди публики шел густой шепот: "Митрополит!.. Митрополит Макарий!.." И многие, особенно женщины, стремились пройти и не раз и не два мимо, только чтобы поклониться почтительно тому, который взирал, как бы никого из них не отмечая, даже не видя.

Но вдруг четким строевым шагом, не то чтобы торопливым, однако и не гуляющим, прошел мимо высокий офицер в полковничьих — две полоски без звездочек — погонах, фронтовых, защитных, под цвет тужурки, и с боевым Владимиром в петлице, с Георгием на груди, — прошел, не поклонившись, не поднеся руку к козырьку фуражки, без любопытства скользнув глазами по толпе духовенства. И потусторонне взиравший митрополит заметил это, и вслед прошедшему полковнику загремел его совсем не слабый, хотя и хриповатый голос:

— Не-ве-жа!.. Эй, ты, не-ве-жа!

Полковник оглянулся на крик, чтобы посмотреть, кто и на кого тут, на вокзале, так кричит, и увидел, что на него глядят возмущенно не только надземные глаза митрополита, но и всего синклита около него и даже всех дам из публики. У него был вид человека, удивленного настолько, что как будто несколько мгновений он решал про себя, действительность ли перед ним, или он как-то неожиданно для себя заснул на ходу и видит какой-то сон.

Но снова раздался тот же сановный голос:

— Не-ве-жа! Ты почему это не отдаешь мне чести?

Полковник покраснел мгновенно во все лицо, сравнительно еще молодое или моложавое, во всяком случае не позволявшее дать ему больше сорока лет, и сказал громко и отчетливо, как перед строем:

— Невежа вы, ваше преосвященство, потому что мне "тычете", хотя я — командир полка! О том же, обязан ли я отдавать вам честь, где-нибудь справьтесь, и узнаете, что не обязан!

Сказал, повернулся и пошел дальше. Однако следом за ним тут же поспешно, с особо деловым видом, ринулся, раздвигая толпу, жандармский подполковник в парадной форме, при орденах и в белых перчатках.

Он догнал его уже в конце коридора, отделяющего зал первого и второго классов от зала третьего класса.

— Господин полковник, минуточку, очень прошу! — заговорил жандарм, запыхавшийся, но требовательный.

— Чем могу служить? — спокойным тоном спросил полковник.

— Вы сказали, господин полковник, что вы — командир полка; позвольте узнать, какого именно?

— Получил в командование четыреста второй Усть-Медведицкий полк сто первой дивизии, — ответил, ничуть не смутясь, полковник.

— Четыреста второго полка сто первой дивизии, — повторил жандарм, быстро занося это в записную книжку. — Так, а фамилия ваша, будьте добры?

— Фамилия моя Добрынин, имя-отчество — Михаил Платонович.

— Так, так, — записывая, бормотал жандарм. — А стоянка вашего полка где именно?

— Мой полк на Юго-западном фронте, в составе одиннадцатой армии, — сегодня я туда еду.

— Едете на Юго-западный фронт с тем поездом, который сейчас подойдет? — быстро, но как бы между прочим спросил жандарм.

— Нет, не с этого вокзала и не с этим поездом. Сюда я зашел только за нужной мне справкой, — сказал полковник и добавил: — Надеюсь, больше вам ничего от меня не нужно?

— Как вам сказать... Может быть, вы бы подошли сейчас извиниться перед митрополитом, — просительным тоном отозвался на это жандарм, — тем более что вы-то не сейчас еще уезжаете, а митрополит через две-три минуты будет садиться в поезд.

— Очень хорошо, пусть садится в поезд, — зачем же я буду ему мешать в этом? — спросил полковник.

— Как мешать, простите? Вы только подойдете, извинитесь и отойдете, и инцидент, может быть, будет исчерпан, — сделал особое ударение на "может быть" жандарм.

— Считаю, что и так исчерпан: ведь оскорблен не митрополит мною, а я митрополитом.

— Вот как! — удивился жандарм. — Тогда, в таком случае...

Тут он оглянулся назад, и полковник сказал ему:

— Я вижу, что вам некогда, — вы должны быть при его преосвященстве, но мне тоже некогда. Имею честь кланяться!

Он пошел было, но жандарм как-то вприпрыжку догнал его снова.

— Бумажка о назначении командиром этого вашего полка при вас?

Полковник как будто ждал этого именно вопроса и бумажку достал из бокового кармана тужурки без промедления. Но он не дал ее жандарму, а только показал так, чтобы тот прочитал ее.

Тот прочитал, спросил, во сколько именно часов и с какого вокзала едет полковник, поспешно поднес к козырьку руку и еще поспешнее пошел снова в зал первого класса, освободив полковника Добрынина, назначенного командиром Усть-Медведицкого полка, от своей опеки.

IV

Лирический город Киев сделался ближайшим тылом, — это неузнаваемо изменило весь его облик не только для природных киевлян, но и для тех, кто только бывал в нем наездами перед войной.

Если прежде в нем и совершались крупные торговые сделки, то больше всего касались они рафинада и сахарного песку, так как являлся он центром для обширнейших свекловичных плантаций и сахарных заводов не только своей губернии, но и всего юго-запада Европейской России. Теперь он был переполнен всевозможными военными складами, питающими фронт, учреждениями, госпиталями, и штатские люди на его улицах совершенно затеривались среди военных; теперь его гостиницы были битком набиты не только теми, кто приезжал сюда с фронта, но и "земгусарами", как назывались работающие в Союзе земств и городов — Земгоре. Этих последних с беглого взгляда невозможно было и отличить от подлинных военных, так как одеты они были по-военному, разве что гораздо франтоватее фронтовиков.

Деятельность земгусаров была обширна: они снабжали фронт очень многим, существенно помогая этим интендантству; они устраивали госпитали и брали на себя их содержание; они собирали целые поезда подарков солдатам; снаряжали санитарные поезда, поезда-бани, питательные пункты для раненых, отправляемых в тыл, для пленных и прочее.

Разумеется, для такой разносторонней деятельности требовались люди с довольно широким размахом. Иные из земгусаров были и раньше дельцами, у других отрастали крылья дельцов по мере того, как к ним возрастало доверие и они получали возможность заключать договоры на крупные поставки.

Готовившийся при Иванове к дальней и ближней обороне, Киев ожил при Брусилове, а чуть только стало известно в нем об успехе Юго-западного фронта, о захвате Луцка, о том, что вся линия фронта передвинулась вперед на десятки верст, Киев сразу забыл и о трех поясах укреплений, заложенных Ивановым, и об устроенных им для отхода войск на восток мостах через Днепр.

В то же время наступление нескольких брусиловских армий, переход их от позиционной войны к маневренной заставляли напрячь все свои силы и ближайший тыл, поэтому еще шире, чем прежде, развернулся и Земгор: нельзя было отставать от так энергично шагавшего фронта.

В такой густой атмосфере преувеличенно-деловой энергии ничего удивительного не было для хозяина одного из небольших металлургических заводов юга, когда к нему в номер гостиницы в Киеве зашел барственно-сытый на вид и щегольски одетый земгусар с предложением, не примет ли он заказ на различные железные изделия, необходимые для земгоровского хозяйства, по такому-то списку.

Длинный список был положен земгусаром на стол перед заводчиком; тот углубился в его рассмотрение, а заказчик тем временем рассматривал заводчика, который был с виду человеком плохого здоровья, хотя и одних лет с заказчиком — тридцати двух — тридцати трех; у него было острое большелобое лицо, лихорадочно горевшие глаза, тонкие бескровные губы, и он все время делал заметные усилия, чтобы воздержаться от кашля.

— Да... что же... можно все это выполнить, можно... Вопрос... вопрос тут только во времени... — сказал наконец он, закашлялся, поднес платок ко рту, внимательно потом посмотрел в него, отведя его в сторону и вниз, и добавил устало: — Вот простудился как... совсем некстати... в летнее время.

— Летом простудились, летом и поправитесь, — с беспечным жестом пальцев около обращенной к заводчику, налитой, слегка загорелой щеки успокоил его земгусар, а после того счел нужным успокоить и насчет времени: — Время, пожалуй, потерпит.

— А как именно... потерпит?.. Военный заказ — дело серьезное...

Сухое, костлявое лицо заводчика стало при этом преувеличенно серьезным, и лоб над вздернутыми бровями пошел крупными морщинами.

— Да ведь заказ вы будете выполнять и сдавать по частям, а относительно сроков договоримся с вами особо, — солидно сказал земгусар и добавил небрежно: — Нынче встретил здесь "солиста его величества" тенора Фигнера.

— А-а, Фигнер... — недоуменно протянул заводчик, кашлянул и осведомился: — Что же он тут — концерт, что ли, дает?

— Фигнер? Что вы, какие уж теперь от него концерты! — слегка усмехнулся земгусар. — Он теперь миллионами ворочает, — зачем ему зря глотку драть, когда притом же и с голоса спал?.. У него теперь свои угольные копи.

— Вот как! Копи?.. Где именно?

— На Кавказе, в Ткварчели... И соляные разработки, кроме того, — в Крыму...

— Вот как!.. В теплых краях, значит... в курортных... Практический человек оказался!

Чахоточный заводчик был искренне изумлен тем, что певец, известный тенор, оказался вдруг настолько практичным, а земгусар продолжал о том, что его слегка волновало:

— Говорил мне, что в ставке был, но как раз царя не застал, а могла бы состояться аудиенция... Она уже и была подготовлена заранее, да царю понадобилось уехать куда-то на смотр войск, а ждать его, сидеть в ставке, некогда ему было.

— Де-ло-вой человек!.. Куда же он спешил?.. Царь — на смотр, а он?..

— Да ведь он, кроме всего прочего, заведует складом имени императрицы Александры Федоровны, — что вы! Он уж полтора года переезжает с фронта на фронт, торгует своею солью, а что касается угля, то, говорит, взял подряд на два миллиона.

— На два миллиона? — почтительно повторил заводчик.

— Дда-а, — но ведь это для начала только... Это дело для него новое, — тут он еще не развернулся как следует... Я думаю, он к концу войны миллионах в тридцати будет, — уверенно сказал земгусар, а заводчик только покачал большелобой головой, вперил лихорадочные глаза свои в носки артистически сшитых сапог земгусара и пробормотал вполголоса:

— Вот тебе и "святое искусство"!

— Значит, вопрос о моем заказе, — значительно сказал тут же после вставки о Фигнере земгусар. — Хотя он и не миллионный, но все-таки и не маленький, а?

— Нет, не маленький, — согласился заводчик.

— Выполнить его вы в состоянии?

— Могу... Могу, только дело в сроках... — задумался несколько заводчик.

— А также и в ценах, я думаю, а? — земгусар посмотрел ему прямо в глаза проникновенно.

— Цены, да, конечно... Ввиду срочности заказа надо бы прибавить кое-что к существующим... Ведь рабочие... рабочие теперь требуют... да и жизнь дорожает...

— Гм... да... конечно. По соседству с вашим заводом есть, насколько мне известно, завод братьев Млинаричей, а?

— Есть, как же, есть... Но только, должен я вам заранее сказать, недобросовестный! — И впалые глаза заводчика загорелись еще и огнем ненависти, кроме лихорадочного, а земгусар продолжал спокойно:

— Это — ваши конкуренты, и ваш отзыв о них вполне понятен.

— Но обо мне, обо мне они не посмеют так отозваться! — выпрямил было спину и поднял голову, но тут же закашлялся заводчик.

— На чужой роток не накинете платок, — безжалостно заметил земгусар, выждав, когда прошел припадок кашля. — Но суть дела не в этом, а вот в чем. Существующие цены на все, что я вам заказать хочу, мне досконально известны... Но вы только что сказали, что надо бы их повысить. Хорошо, — пойду вам навстречу. Предлагаю вам двойные цены против тех, которые могли бы взять ваши соседи по заводу.

Это было сказано далеко не в полный голос и после беглого взгляда на дверь номера, а заводчик после этих слов раза три приподнял и опустил складки на лбу, потом спросил почти шепотом:

— Ваш процент?

— Семьдесят пять тысяч, — буркнул земгусар.

— Семьдесят пять? — изумленно, шелестящим шепотом повторил заводчик, посмотрел снова на артистически сшитые сапоги, приложил пальцы к левому виску, точно щупая пульс там на бившейся синей вене, и сказал наконец неприкрыто возмущенно: — Желаете догнать певца Фигнера?

— Это вас не касается, кого я хочу догнать, — отпарировал земгусар, — но если вы не согласны на это, то заказ перейдет к вашим соседям.

— А вы уже были у них? — тут же спросил заводчик.

— Нет, еще не был... Я предпочел сначала предложить заказ вам.

Заводчик вздохнул с заметным облегчением и стал изучающе рассматривать список.

— Если семьдесят пять, то что же останется в результате? — спросил он как бы про себя.

— Вполне довольно останется, — тоже как будто про себя отозвался заказчик.

— Это в зависимости от того, по каким расценкам принять заказ, — подавив в себе даже потребность кашлять, продолжал думать вслух заводчик.

— Расценки могут быть приняты во внимание те, какие существуют на заводе братьев Млинаричей, — так же, точно погруженный в себя, проговорил земгусар.

— У них... у них низких расценок быть не может! — резко сказал заводчик и закашлялся.

— Тем лучше для вас, — спокойно возразил земгусар.

Спустя минуту заводчик, продолжавший внимательно изучать список и что-то подсчитывать в уме, искоса взглядывая на гостя, сказал ему решительным тоном:

— Да ведь не согласятся на такие цены, послушайте!

Земгусар встретил это спокойно.

— Кто именно не согласится? — спросил он.

— Ваше ведомство, конечно... Земгор...

— Это уж не ваша забота, а моя.

— Я понимаю, что ваша, но ведь я вовлекаюсь вами, вы понимаете, во что?

На мгновенье даже вид у заводчика стал испуганный, так что земгусар улыбнулся одним углом рта.

— Я вас вовлекаю только в исполнение военного заказа... которого вы не получите, если будете так долго раздумывать над сущими пустяками!

Заводчик еще раз посмотрел на его сапоги, потом на список, нервно похрустел костлявыми пальцами и сказал наконец невнятно:

— Хорошо, что ж... Под вашу ответственность... Хотя я вас и не знаю, впрочем.

Земгусар неторопливо вынул бумажник, а из него свою визитную карточку, на которой было напечатано: "Илья Галактионович Лепетов".

Выйдя через четверть часа из номера заводчика, земгусар завернул на Крещатик и остановился перед витриной одного из ювелирных магазинов, в которой на фоне белоснежной ваты привлекающе поблескивали изумруды, рубины, бриллианты.

Камни были некрупные и невысокой цены, но он не сомневался, что хозяин магазина покажет ему и что-нибудь приличное, спрятанное им поглубже и подальше и ожидающее денежных покупателей.

Хозяин, человек южного типа, весьма упитанный, но тем не менее старавшийся казаться оживленным, легким, веселым, говоривший с едва уловимым акцентом, услышав от него, что он хотел бы видеть что-нибудь стоящее внимания, спросил его почти на ухо:

— А на какую цену, например?.. Тысяч на... десять, а?

— Можно и больше, — солидно ответил Лепетов.

— На пятнадцать?.. На двадцать, а? — испытующе глядя, еле шевелил толстыми бритыми губами владелец магазина.

— Можно и больше, — тем же тоном, как и прежде, сказал Лепетов.

Тогда продавец драгоценностей стремительно открыл перед ним дверцу своего прилавка и сказал таинственно:

— Милости прошу сюда!

В маленькой комнатке сзади магазина земгусар Лепетов просидел больше, чем в номере заводчика, хотя владелец драгоценных камней показал ему всего только три солитера, сопроводив это, правда, целым трактатом о бриллиантах вообще и предлагаемых камнях в частности.

Увлекаясь, он усиливал акцент, но, даже и увлекаясь, не переставал внимательнейше наблюдать за пальцами своего состоятельного покупателя, разглядывавшего то один, то другой камень в лупу, причем остальные два камня он проворно в это время припрятывал.

Лепетов остановился наконец на самом крупном и самом безукоризненном по чистоте и огранке. Цена его была высока, но гораздо ниже тех семидесяти пяти тысяч, которые он считал уже "заработанными" в этот день.

Почтительно провожая его, говорил владелец магазина, впадая в философский тон:

— Ничего нет вечного на земле, разумеется, но бумажных денег ведь, например, скажем, египетские фараоны и не вводили и даже и представить их тоже никак не могли, не так ли? А что же касается камней, то вам это и без меня очень должно быть хорошо известно, сколько у них камней было в ихних коронах, а также у ихних жен в разных там браслетах... уверяю вас, вы сделали сегодня превос-ходнейший ход!.. А что касается меня лично, то я... я, может быть, даже сделал большую глупость, а?.. Как мы можем знать, что нас ожидает в будущем?

И толстяк даже губы выпятил, отчего рыхлое лицо его стало задумчивым, и выпуклые черные глаза налились скорбью.

Но он не задумывался и не скорбел, когда проводил покупателя; напротив, он весьма довольно потер руки: на деньги, которые он получил с земгусара, он должен был в тот же день купить по случаю другой бриллиант, гораздо более, почти вдвое более ценный, и если появлялась у него тень заботы, то только о том, чтобы тот бриллиант не попал в другие руки, поэтому он поспешил к телефону навести нужную справку.

В Киеве, конечно, много было всяких учреждений и баз, обслуживавших фронт, но гораздо больше игорных домов, кафешантанов и мелких ресторанов, где с раннего вечера и до утра дым стоял коромыслом, где запрещенную к продаже водку, а чаще разбавленный водою спирт подавали в бутылках из-под сельтерской воды, а для того чтобы заказать вина, кутилы говорили официанткам: "Смородинной!"

С наступлением вечера центральные улицы и скверы становились непроходимыми от вполне доступных и очень назойливых женщин, а понятие, — приблизительное конечно, — о том, сколько среди этих густых толп немецких шпионок, имели только в штабе контрразведки действующих австро-германских войск на русском фронте.

V

Около Херсона в нескольких деревнях и селах расквартированы были по хатам тихие помешанные из городской больницы для умалишенных. Отчасти признавалось при этом врачами, что несложный, но занимательный труд душевнобольных в сельском хозяйстве полезен будет для их здоровья, отчасти — и главным образом — преследовалось этой мерой то, что очищалось на окраине города большое и вполне оборудованное помещение под госпиталь для раненых бойцов. В хатах же, чуть только убеждались, что бормочущие про себя и имеющие разные другие странности люди ни пожаров делать, ни убивать кого-либо не замышляют, в работе очень усердны, если за ними следить, а в еде неприхотливы, довольно охотно их держали, — так много ушло из деревни в армию рабочих рук, так затосковали поля по пахарям.

В госпитале, который открылся в бывшем доме для душевнобольных, начала работать, записавшись на курсы сестер милосердия, библиотекарша херсонской публичной библиотеки Наталья Сергеевна Веригина.

Прапорщику Ливенцеву на фронт она писала гораздо больше писем, чем отправляла, и в одном из не отправленных ею была такая фраза: "Война — уничтожение, искажение и смерть всего существующего, — как же можно ее понять, если человек не сошел еще с ума?.." Это написала она после того, как в первый раз побывала в госпитале, мимо которого ходила иногда прежде и на дворе которого или в саду за зеленой решеткой ограды видела больных в желтых халатах из того же самого, как ей казалось, грубого толстого сукна, из которого шили солдатские шинели.

Она знала, конечно, что психика многих не выдерживает ужасов боя, даже одного артиллерийского, не рукопашного, и тогда между серо-желтой шинелью и желтым, верблюжьего сукна, халатом была всего одна ступенька: только что был солдатом, — и вот уже нет солдата, и даже нет человека, которому ничто человеческое не чуждо, есть какая-то злобная насмешка над человеком, вроде отражения лица на ярко начищенном толченым кирпичом медном самоваре.

Война поразила ее чрезвычайно еще в самом начале, летом четырнадцатого года, однако она, как и очень многие, полагала, что несколько месяцев сумасшествия — и наступит благодетельный кризис, и внезапно заболевшее человечество пойдет на поправку. Но болезнь — война — стала затяжной, — вот уже почти два года войны, и кто может сказать, когда она окончится и чем окончится? Она искала около себя пророка и не находила; она спрашивала объяснений тому, что происходит, у тех, кто казались ей умными, но умные говорили или то, что для нее самой представлялось как очевидная глупость, или то, что оказывалось глупостью через месяц, два, три.

В том же неотправленном письме она писала Ливенцеву: "Если нельзя наперед сказать, как распорядится собою или своими ближними сумасшедший, то не излишне ли храбры бывают иные люди, которые берутся предсказывать, как пойдет дальше война и чем она и когда окончится?"

Она была всегда в числе лучших учениц, когда училась в гимназии, потому что с детства любила книги. Детские вопросы: "Почему? Зачем? Как?" не были ею забыты и тогда, когда она стала взрослой. За любовь к книгам ее отец, служивший в земской управе, называл ее "книжной молью". Учиться на тройки ей казалось как-то даже непостижимым. Велико было ее изумление, когда вычитала она где-то, будучи гимназисткой, что генерал Скобелев, знаменитый "белый генерал", — потому "белый", что разъезжал под турецкими пулями на белом коне, в белом мундире и в белой фуражке, — что он, герой русско-турецкой войны 1877-1878 годов, умница и красавец, окончил Академию генерального штаба последним по успеваемости.

— Папа, как же он мог это допустить? — ошеломленная, спрашивала она отца. — Что же, у него совсем не было, значит, самолюбия?

— А разве тут в самолюбии дело? — спрашивал ее отец.

— Конечно, только в самолюбии, — упорствовала она. — А в чем же еще? Что же это, у других хватало мозгов, чтобы все усвоить, что у них там в Академии проходили, а у Скобелева не хватало? Так, что ли?

— А, может быть, просто не придавал он значения тому, что там изучалось, — пробовал решить эту задачу отец, но она оставалась неразрешимой для дочери.

— Все равно, папа, пусть даже не придавал значения! Я, может быть, тоже не придаю значения какому-нибудь там подобию треугольников и даже не знаю, зачем это мне знать, однако же я это учила и знала, когда меня спросили, когда меня к доске вызвал наш математик... А почему же Скобелеву было не стыдно знать все хуже, чем все другие?

Отец потер переносицу и сказал кратко, но решительно:

— Не знаю, почему. Отстань!

Герои пленяли воображение девочки Наташи Веригиной, но, чем больше она взрослела, тем меньше она их видела около себя в жизни, — наконец, они вообще как-то конфузливо исчезли, а она поняла, что принимала за героев самых заурядных людей, которые говорили ей пошлости и, когда она возмущалась, удивленно пожимали плечами.

— Как же это, послушайте, — спрашивали они, — при такой красивой внешности, как у вас, вы, значит, совершенно лишены темперамента?

Это было время, когда выходили одни за другими всевозможные "Панорамы красоты" и "Альбомы парижских красавиц" и появились такие журналы, как "Вопросы пола" и другие подобные; когда разнузданные саврасы как в обеих столицах, так и повсюду в провинциальных городах основывали "Лиги свободной любви", в которые всеми мерами вовлекали учащихся старших классов средних школ и студентов; это была к тому же зловещая пора, когда вылезли из подполья жизнененавистники, проповедники самоубийства, трактовавшие об этом вполне безвозбранно в стихах и прозе, и число самоубийств среди молодежи эпидемически росло.

Нужно было устоять в этом крутящемся около и часто сшибающем с ног мутном потоке; Наташа Веригина устояла. Но вместе с тем выросла в ней замкнутость, отчужденность, подозрительность к каждому, кто стремился подойти к ней поближе.

Однажды вздумалось подойти так к ней тому самому преподавателю математики, который вызывал как-то ее к доске отвечать на вопрос о случаях подобия треугольников. Это был семейный человек, отец нескольких детей, но он пустился весьма сбивчиво уверять ее, что только она одна может сделать его счастливым, если согласится уехать с ним куда-то в Приамурье, где ему предлагают место инспектора; что он навсегда бросит ради нее жену, загубившую его жизнь, и детей от нее, которых он не любит...

Очень испуганная таким горячим признанием в любви, она, не дослушав своего бывшего педагога, бросилась бегом к его жене, которой тут же все рассказала. Педагог потом, на другой день, стрелялся, но неудачно, а когда поправился от потрясения, уехал в Приамурье вместе со своим многочисленным семейством, она же пришла к мысли, что ей тоже лучше будет переменить город. Так она попала на работу в один из южных исторических музеев, — очень хорошее, по ее мнению, место, где можно было бы спрятаться на время и оглядеться.

Ей было тогда почти двадцать лет, — возраст, когда девицы особенно зорко глядят по сторонам, много думают о костюме и прическе к лицу, вырабатывают себе походку и манеру разговаривать в одних случаях так, в других иначе, вообще складываются на продолжительное время, — а возле нее была древность: счастливые находки при раскопках степных курганов и могил каких-то знатных и властных людей очень седой старины.

Она получала неизменные пятерки у историка, когда училась, ей очень нравился этот предмет; она прочитала много исторических романов переводных и русских, но, странно, только этот южный музей заставил ее почувствовать шаги истории рядом с собою, скорее — за своими плечами, чем рядом.

Охотнее всего она занималась бы историей, если бы ей удалось поступить на высшие женские курсы, но для этого не было возможности. Отец преждевременно умер от случайной болезни, мать осталась без средств, а здоровье ее вообще не было крепким. Она пристально глядела по сторонам, чтобы устроить дочь, но шли недели и месяцы, несколько подруг Наташи Веригиной по гимназии вышли замуж, за нее же если и сватался кто, то только старик-нотариус, — человек, правда, состоятельный, имевший двухэтажный собственный дом... Мать сказала об этом дочери робко, дочь отвергла этого искателя ее руки с негодованием.

— Ведь это ты знаешь, мама, как называется! — сказала она, блеснув потемневшими глазами, но больше ничего к этим словам не добавила и тут же поспешно ушла из комнаты, хотя никуда идти ей было не нужно.

— Она у меня выросла недотрога какая-то, бог с ней, — говорила о ней мать соседкам. — Тяжело, похоже так, придется ей жить на свете.

Мать была женщина боязливая; она уверяла, что и болеет "не то чтобы от простуды, а больше с испуга". Она как будто выжидала случая, чтобы еще раз и окончательно испугаться и тогда уже умереть. В первые же дни после начала войны ей стало особенно плохо, и она тихо умерла ночью в начале августа.

Так, в двадцать два года, Наталья Сергеевна осталась одна (если не считать дальних родственников в городе Феодосии) в мире очень большом и строгом, занятом дополна очень большим и страшным делом — войною, в которую были втянуты непосредственно десятки миллионов людей в разных странах.

Было от чего растеряться и съежиться, заползти в щель, но Наталья Сергеевна не съежилась и библиотеку, в которую поступила после музея, совсем не сочла щелью.

Книги были ее друзьями детства, книги она любила, к книгам она и пришла со своими вопросами, теперь уже далеко не детскими: как могло культурное человечество допустить такую войну? Кто виноват в этой войне? Неужели может начаться другая подобная со временем, долгие годы спустя после этой ужасной войны?..

Она так хотела, чтобы это была последняя война, что сразу уверовала, когда прочитала: "Этой войною объявлена война войне!" Ради того, чтобы быть соучастницей войны против войны же, она находила в себе силы, способные перенести что угодно. Эта цель ей осветила и освятила все, эта цель ее захватила.

Большой флакон духов л'ориган, который она купила как раз перед войной, продолжал по-прежнему стоять на ее туалетном столике, и тратила духи она скупо, так как в продаже их становилось все меньше и меньше; она неизменно обвивала вокруг головы свои тяжелые длинные золотисто-пепельные косы; в свободное время она привычно играла на несколько расстроенном пианино; старые материнские ширмы с японскими серебряными ибисами, стоявшими на берегу безукоризненно синего моря, под сенью приятно цветущих вишен, отделяли от остальной комнаты ее девическую кровать... все это было и теперь, как раньше, но новое и главное было найдено и оставалось с нею в этом старом.

Она твердо поверила в то, что вслед за этой войной начнется революция в России и непременно победит, а вслед за революцией в России начнется революция во всех других странах и тоже победит; тогда-то и исчезнут все причины для войны, и войн больше уже никогда не будет.

Ее красивое лицо, строгое в линиях, как лица античных статуй, как-то не было приспособлено к улыбке еще и в детстве; теперь же она чрезвычайно редко находила в жизни поводов для улыбок. Это не было в ней следствием сухости ума и характера, но, пожалуй, в этом выявлялась настороженность одиночки, стремящейся сохранить свое достоинство.

С тех пор, как она начала выдавать книги в библиотеке, она чрезвычайно внимательно вглядывалась в лица и манеры приходивших за книгами. Очень часто случалось, что абонент, остановивший на себе чем-нибудь ее пристальный взгляд, просил ту или иную, совсем неходовую книгу. Неизменно потом с этой книгой она знакомилась сама.

Так было и с прапорщиком Ливенцевым, зашедшим в библиотеку, чтобы спросить здесь то, чего никто до него не спрашивал: "Размышления о том, что важно для себя самого" Марка Аврелия Антонина, римского императора, стоика на троне цезарей.

Конечно, после того, как Ливенцев возвратил ей эту книжку в серой обложке, она внимательно прочитала ее с первой страницы до последней, познакомившись, между прочим, из предисловия с тем, что Марк Аврелий с юности возненавидел войну, но судьба, точно в насмешку, возведя его в сан императора, заставила его двадцать лет воевать с маркоманами, квадами, парфянами, сарматами и в заключение — умереть во время одного из походов.

Эта небольшая, но полная мысли книга как будто подчеркнула красной чертой то не совсем обычное, что она отметила в лице Ливенцева. Наталья Сергеевна, став библиотекаршей, переиначила для себя известную пословицу, и она звучала по ее так: "Скажи мне, что ты читаешь, и я скажу тебе, кто ты таков".

Если Ливенцев обратил на нее особенное внимание потому, что она оказалась чем-то непередаваемым похожа на его сестру Катю, в двадцать лет умершую от дифтерита, то и Наталья Сергеевна, в свою очередь, поняла, что чем-то он не похож на других, которых она до того встречала, а главное, что он ей почему-то не чужой, как бывали иные, что с ним она может говорить без подозрений и опасений, почти как сама с собой.

Долго говорить с ним, однако, не пришлось, — полк его ушел из Херсона на Юго-западный фронт, в армию "особого назначения", как первоначально именовалась армия генерала Щербачева, ставшая впоследствии просто седьмою. Ливенцев уехал, но почему-то осталась забота о нем, дума о нем, как этого не случалось ни с кем другим из познакомившихся с ней офицеров, также отправленных на фронт. Ливенцев не знал того, какою радостью светилась она вся, когда получила от него первое письмо.

Это была даже и для нее самой небывалая радость. Придя домой и увидев на дворе пятилетнего мальчика соседей, к которому до того была вполне равнодушна, она вдруг непроизвольно как-то закружила его и даже подняла так, что его чумазое личико пришлось на высоте ее лица, а голубые глаза ее заулыбались его прижмуренным карим глазенкам.

Ливенцев писал ей мало и редко, однако она не забывала его. Напротив, каждое новое письмо сближало ее с ним все больше, связывало все крепче, и когда она прочитала в одном из таких писем, что он ранен и лежит в тыловом лазарете, ничто не могло удержать ее от желания непременно и как можно скорее его увидеть.

Она приехала, и счастьем для нее была его сияющая радость, когда он стоял на верхней площадке лестницы, прислонясь к стене, чтобы не упасть, и смотрел, как она поднималась. А между тем и в этот ее приезд он не говорил ей тех горячечных слов, какие слетали к ней, беспорядочно путаясь одно с другим, из уст другого, математика, педагога, и она вполне была уверена в том, что Ливенцев даже и не подумал бы стреляться, если бы она ответила на его письмо двумя-тремя жесткими фразами, что, здоровый или раненый, он ей вообще не нужен.

Разве она отговаривала его, когда он сказал ей во время того свидания, что, поправившись, снова поедет на фронт? Нет, она понимала, что говорить подобного нельзя, — не то время: гнет времени в которое жили они оба, давил все такие слова, чуть только они зарождались в мозгу.

Она уехала снова к себе, к своим книгам, он — на фронт. Зато теперь для нее гораздо отчетливее, чем это было раньше, стал фронт: он не расплывался от Риги до Румынии, а сгустился около одной точки, именно там, где был или мог быть прапорщик Ливенцев.

Она не знала точно, где был его полк, но на карте, которая висела у нее на стене рядом с изображенными на открытках портретами композиторов — Чайковского, Римского-Корсакова, Грига, — был помечен город Кременец, о котором упоминал Ливенцев в одном письме. Где-то около Кременца, западнее его, она представляла полк, в котором Ливенцев командовал ротой. Карта была небольшая, — сколько места мог занять на ней пехотный полк? Не больше, как точку.

Туда она писала письма, оттуда она ждала каждый день письма. С большой тревогой припадала она глазами к каждому газетному листу, в котором печатались обычно длинные списки раненых и больных офицеров, эвакуированных в тот или иной город в госпиталь. Это были для нее самые жуткие минуты, и успокаивалась она, только когда дочитывала списки до конца. Но тут же начинала она думать: "Ведь это было бы еще хорошо, если бы он только был ранен или заболел, а если убит..."

Но в письмах своих она избегала выражений тревоги за его жизнь. Она не посылала писем с тревожными вопросами, продиктованными ей сердцем, если даже они и писались. Она сознательно старалась изгнать все личное, как лишнее. Не писала она и о том, что ходит на курсы сестер милосердия, повторяет то, что учила когда-то в гимназии по анатомии и физиологии человеческого тела, только учебник ее теперь гораздо полнее, и относится она к этим предметам несравненно серьезнее.

Писать о том, что делает она, казалось ей ненужным, а главное, скучным. Что может сделать она здесь, в Херсоне, где, правда, много стало госпиталей, но откуда все-таки так далеко до фронта? Там решается судьба России, судьба всего человечества, а что же здесь? Только скученность да дороговизна и тоска.

Однажды на улице увидела она: шли в обнимку двое пьяных и под гармошку пели чудовищно хриплыми голосами:

Как служил я в дворниках,
Звали меня Воло-одя,
А теперь я прапорщик,
Ваше благоро-одье!..

Она возмущенно остановилась: ведь Ливенцев Николай Иванович был тоже прапорщик. Кто мог о прапорщиках, из которых так много уже погибло за родину и еще больше, быть может, погибнет, кто мог о них сложить такую глупую песню?.. Однако дальше песня была еще возмутительнее и глупее:

Как жила я в горничных,
Звали меня Луке-ерья,
А теперь я — барышня,
Сестра милосердья!

— Подлые слова какие! — вслух возмущалась она и оглядывалась, не возмутится ли кто-нибудь еще этим хрипучим и скверным ревом, но все проходили мимо, казалось бы, не слыша, не замечая, и пьяные наконец свернули в переулок, и оттуда доносилась только одна их гармошка.

В тот день долго не могла она прийти в себя от оскорбления, которое как будто намеренно было нанесено и ей и Ливенцеву, но вечером она получила от него письмо, и это перекрыло и смыло обиду.

Письмо было коротенькое, — письмецо, а не письмо, — но оно было написано тотчас же после штурма, когда 402-му полку удалось вместе с другими проникнуть в третью линию укреплений венгерцев и отогнать их потом к реке Икве.

"Жив-здоров и невредим, как это ни странно, — писал Ливенцев. — Сегодня нас обстреливали химическими снарядами, но наши батареи вели себя выше похвал, и вот благодаря им мы уже ушли далеко вперед. Если мы будем и впредь шагать так исполински, то держись, Франц-Иосиф, покрепче за хвост Вильгельма. Вас, Наталья Сергеевна, всегда помню, вы всегда рядом со мною! Ваш Н.Ливенцев".

Вот и все, что было наспех написано карандашом, но ничего больше не было ей нужно для того, чтобы почувствовать себя действительно с ним рядом.

Дальше