Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава первая.

Речка Пляшевка

I

Художники-пейзажисты любят изображать такие речки, мирно синеющие летом в зеленых долинах.

В древности, когда кругом дыбились неисхоженные леса, это были, конечно, величавые реки. Теперь они становятся такими только в весеннее половодье, когда, желтые, мутные, озорные, разгульные, ломают они мосты, тащат на себе бурелом, заносят камнями, песком и илом луга и огороды.

Летом они задумчивы, летом они бывают мелки, узки, то тут, то там оставляя свою воду в озерах и болотах.

Болота топки; озера невелики и поблескивают таинственно только в середине, густо зарастая белыми кувшинками, желтыми купавами, камышом и рогозой. Над ними пронзительно плачут, косо взлетая, хохлатые чибисы; сюда прилетают кормиться аисты, которым на крыши хат кладут старые колеса, удобные, как основа их незатейливых гнезд. Здесь, в гущине осоки, плодятся втихомолку водяные курочки с желтыми лапками и чирки; здесь вопит, как молодой бык, серая выпь — птица, так умеющая прятаться от людей, что ее редко кто видел за всю свою жизнь.

Летом в долине таких речек звенят веселые косы, а потом гордо стоят крутобокие стога сена. Кое-где утлая лодчонка с дырявым дном валяется на берегу. Возле нее бегают бойкие кулики; на нее, то и дело срываясь, упрямо взбираются лягушки и заводят по вечерам свои концерты.

Такая речка, именуемая Пляшевкой, разделяла в 1916 году, в конце мая — в начале июня, несколько корпусов войск двух армий; русской одиннадцатой, которой командовал генерал-от-инфантерии Сахаров, и разбитой уже до того первой австро-германской, бывшей под командой генерала Пухалло.

Долина реки была широка. Одна за другой тянулись по ней украинские деревни. По обеим сторонам ее подымались холмы, покрытые лесом. Холмы эти местами были прорезаны глубокими балками с крутыми спусками.

Линия железной дороги шла от Ровно через Дубно на Радзивиллов и Броды. Дамба тянулась через долину, и железные фермы моста висели над речкой бессильным кружевом, так как мост был наполовину взорван поспешно отступавшим противником. Взорваны были также и деревянные мосты; этому не успели помешать части 17-го корпуса, хотя и выбившие австро-германцев из их позиций, объявленных неприступными, но и сами при этом в большой степени обессиленные боями.

На помощь этому корпусу, чтобы развить наступление, Брусилов приказал перекинуть из соседней восьмой армии 32-й корпус, состоящий из двух ополченских дивизий — 101-й и 105-й, — и обе дивизии пришли и заняли отведенные им места. Южнее, вплотную к 17-му корпусу, стала 101-я, севернее — 105-я. Кроме них, подошла и расположилась у них в тылу Заамурская конная дивизия, назначенная преследовать отступающего противника, когда фронт его будет прорван пехотой.

Тучи над австро-германцами сгустились 31 мая; гроза должна была разразиться 2 июня, и накануне боя — 1 июня — в русском лагере все были возбуждены предстоящим, все были в горячке усиленной и срочной подготовки к бою, все пристально вглядывались и в капризные изгибы речки, и в яркую зелень долины на той стороне, и в притаившиеся за долиной холмы, в глубине которых тянулись позиции врага, пока совершенно тихие, как будто их там и нет и никогда не было.

Никто ни о чем не знал, и со штабом 3-й дивизии из 17-го корпуса то сносились по телефону, то посылали туда адъютантов и ординарцев с запросами, так как дивизия эта стояла тут, на берегу Пляшевки, уже с неделю и, понятно, должна была знать многое о противнике и о всех подступах к нему.

— Конечно, наше дело маленькое, — говорил начальник 101-й дивизии генерал-лейтенант Гильчевский, — мы, по предписанию свыше, должны только со-дей-ствовать семнадцатому корпусу, — со-дей-ствовать, да-с, а действовать предназначено ему, — ему, стало быть, и карты в руки, но раз нам отведен участок для атаки в шесть верст длиною, значит, от нас то-оже потребуют действий!

Он подмигивал светлыми, с легким прищуром, пятидесятисемилетними глазами, много начальства видевшими на своем веку, обращаясь так к своему начальнику штаба, полковнику Протазанову. И тот, хотя и мало спавший в ночь перед этим, но, как обычно, свежий, крепкий, подтянутый, отозвался на слова генерала:

— Не пришлось бы только нам раньше наступать, чем третья дивизия соберется: там что-то тяжелы на подъем, насколько успел я заметить.

— Полки у них слабые, говорят, — подхватил Гильчевский. — А у нас какие? Разве мы получили пополнение после двух наших побед? А мы ведь тоже не в лапту с мадьярами играли.

Крупное, но не успевшее еще отяжелеть тело Гильчевского заметно для привыкшего к нему Протазанова все напрягалось, когда он вглядывался в отведенный ему участок, точно вбирая его в себя, и густые, серые, казачьего склада, концами вниз, усы его шевелились при этом так, точно он, закрыв рот, жевал что-то.

— От деревни Пасеки до деревни Гранавки, — поводя своим цейсом перед глазами, раза три повторил Гильчевский, продолжая вглядываться в отведенный ему участок, — порядочный кусок, должен я сказать... Не случилось бы вроде того, что прошлой ночью...

Предыдущую ночь дивизия провела в походе и, когда попала в довольно большой лес и была там остановлена на отдых, поддалась панике, совершенно необъяснимой для самого Гильчевского, так как после двух удачно проведенных боев она завоевала репутацию ударной. Сюда, в чужую армию, она была переведена, в составе всего корпуса, только затем, чтобы выправить положение, выпрямить запавшую здесь линию фронта.

Гильчевский был еще под свежим впечатлением того, что случилось ночью.

Очень беспокойной оказалась эта ночь. Даже сквозь довольно густой лес было заметно сплошное широкое багровое зарево пожаров, а с высоких деревьев, на которые взобрались разведчики, различалось несколько дружно горевших деревень, очевидно подожженных противником.

Дивизия передвигалась в спешном порядке, выслав вперед только небольшие разъезды, так как в распоряжении Гильчевского была всего лишь одна ополченская конная сотня. Эти разъезды, как узнал он только потом, столкнулись с разъездами австрийцев, наблюдавших за движением дивизии, но от корпуса, к которому на помощь она шла, никого для встречи выслано не было.

На отдых после двадцативерстного марша дивизия расположилась на обширной поляне в том порядке, в каком двигалась, — вся артиллерия и обоз первого разряда находились между полками, и во все стороны высланы дозоры. Однако один из бригадных, сам по себе исправный службист и вполне здравомыслящий генерал-майор, — правда, человек уже почтенный, за шестьдесят, и призванный из отставки, — распорядился почему-то подтянуть к самому биваку эти дозоры, так что дивизия осталась ночью в лесу без глаз и ушей.

Желая сам посмотреть на пожары, чтобы разгадать замысел противника, Гильчевский со штабом, верхом, как он привык, выбрался на место, откуда они были хорошо видны. По светящимся ракетам, которые имели обыкновение пускать по ночам австрийцы перед своими окопами, можно было определить, что горели деревни впереди их позиций. Безошибочно можно было сказать, что этими пожарами противник расчищает пространство перед собою. Однако ночью в незнакомой местности трудно было решить, на каком именно участке готовятся к предстоящему бою враги: для 32-го корпуса предназначается этот участок или против него стоит 17-й корпус?

Гильчевский еще только высказывал вслух свои догадки по этому поводу и выслушивал мнения штабных, когда неожиданно возникла яркая в темноте ружейная пальба, а затем стрекотанье пулемета и свист пуль послышались рядом.

— Эге-ге-ге! Вот так черт! — крикнул Гильчевский и поскакал к биваку.

Но гораздо раньше его на бивак примчались испуганные выстрелами ординарческие лошади, которых легкомысленно пустили пастись вблизи, а следом за ними — несколько верховых из двух смежных разъездов. На биваке их приняли за неприятельскую конницу и открыли по ним пальбу. Артиллеристы, чтобы спасти орудия, стремились вывести их в тыл, причем несколько из них опрокинули в тесноте на крутых поворотах. Кто-то кричал, что это пленные дали сигнал своим, — поэтому принялись избивать пленных... Не видя начальника дивизии, кричали, что он попал в плен вместе со всем своим штабом... Как раз в разгар этой суматохи в темноте появился наконец Гильчевский. До хрипоты кричал он, восстанавливая порядок. Несколько лошадей, в которых и без того чувствовался недостаток, было убито, несколько подстрелено, и до двух десятков человек выбыло из строя. Но о том, чьи выстрелы раздались вначале, можно было только предположительно сказать, что это вздумалось разрядить карабины и ручной пулемет какому-нибудь близко подобравшемуся в темноте разъезду противника.

Главное же было в том, что дивизия, справедливо признанная ударной, поддалась панике и могла совершенно рассыпаться по причине более чем ничтожной.

Это удручало Гильчевского. Что его дивизия была ополченской, не извиняло ее: ведь у нее за плечами были две только что одержанных крупных победы. Речка Пляшевка, которую видел перед собою Гильчевский, его не беспокоила в той мере, как незадолго перед тем форсированная река Иква. О той он знал со времен академических, что она почти непроходима, о Пляшевке же ничего подобного не говорилось, да и на вид она была совершенно пустячной преградой по сравнению с Иквой, которая была шире местами в три, местами в два раза.

Разведчики все-таки разосланы были с утра по всему ее течению на участке будущей атаки искать броды не только в ней, но и в озерах около нее, и в болотах, и этому занятию их завидовали другие солдаты, так как день выдался довольно жаркий. Перекидывались шутками на их счет, что вот где наловят раков, а, может, кому и налим попадется.

Однако разведчики, вдоволь, правда, накупавшись, доложили, что речка, хотя и неширокая, оказалась довольно глубокой: "где по шейку, где с головкой, а есть места, что и с ручками"; что болота засасывают и идти по ним можно только около берега; а что касается озер, то их лучше всего обходить, потому что "войти-то в них — немудрое дело, а выбраться на тот берег — это уж мудрено".

Броды все-таки были найдены ими в нескольких местах, и возле них на берегу оставлены заметы.

Деревни на левом, австрийском, берегу Пляшевки уже дотлели, но дым еще висел в той стороне над холмами, и в воздухе остро пахло гарью.

— Вон на какую фокусную затею пошли, — кивая на пожарища, говорил Протазанову начальник дивизии: — чтобы перед нами было место пусто, чтобы негде нам было удержаться, когда перейдем через речку!.. Поэтому думают драться с нами на совесть... Выходит, что тут народ посерьезнее, чем там, нам попался. Напрасно все-таки столько людей нищими сделали!

— Я тоже думаю, что напрасно, — поддержал Протазанов. — И это, по-моему, явный признак, что удержаться на своих позициях они не думают, деревень своими уже не считали, а чужого добра им, разумеется, не жаль.

Дивизии была обещана батарея тяжелых орудий, и Гильчевский поджидал ее, часто оглядываясь туда, откуда должна она была показаться, но время шло, а батареи не было. Наконец, вернулись ординарцы, посланные ей навстречу, и привезли донесение командира батареи. В донесении говорилось, что мосты по дороге к участку дивизии настолько оказались жидки, что доставить батарею 2 июня, ко дню атаки, совершенно невозможно.

Только что перед этим размечтался было Гильчевский, глядя в сторону холмов, затянутых дымом:

— Подождите, голубчики, вот установим тяжелую, — завтра мы вас прощупаем.

Теперь, передавая донесение своему начальнику штаба "для подшития к делу", он только горестно покачал головой и едко спросил:

— Видали, куда мы попали? А?

Часам к десяти утра подул ветер и раскрыл не только холмы на австрийском берегу Пляшевки, но и линию железной дороги; можно было наблюдать, как один за другим шли поезда к позициям противника.

Поезда эти, конечно, подвозили резервы, а это уж возмутило Гильчевского гораздо больше, чем история с тяжелой батареей.

— Вот так штука, скажите, пожалуйста! — несколько даже оторопело и потому тише, чем обыкновенно, говорил он. — Спрашивается, что же тут целую неделю бесполезно торчал этот комкор семнадцатого, генерал Яковлев? Занимался непротивлением злу насилием, — так, что ли? А мы к нему в помощь, зачем именно? Наткнуться на то, что там австрийцы приготовили благодаря его попустительству? Мерси покорно за такое одолжение.

Однако возмущаться долго не позволяло время; нужно было думать о своем участке и распределять свои шестнадцать батальонов и артиллерию: 36 старых легких японских пушек и 8 гаубиц; нужно было, чтобы каждый полк, из назначенных для атаки, заготовил материал для мостов и знал свои броды; нужно было, чтобы батареи знали, какому из полков должны были они подготовить атаку, — словом, нужно было составить боевой приказ по дивизии, короткий, но ясный и точный.

Дамба и взорванный железнодорожный мост приходились против чужой дивизии — 3-й, но Гильчевский решил, что участок австро-германских позиций, ближайший к железной дороге, неминуемо должен быть сильнее укреплен и снабжен живою силой, а так как он приходился против левого фланга его дивизии, то для атаки его назначил он два полка, поместив за ними в резерве третий; четвертый же полк должен был атаковать остальной участок, более слабый, по мнению Гильчевского, хотя никаких сведений о позиции противника он не имел, — как не имели их, впрочем, и в штабе 3-й дивизии. Он знал только, что подступы к правому флангу врага на его участке гораздо удобнее, чем к левому, который был лучше защищен природой, и это легло в основу его приказа.

II

Четыреста второй полк, которым временно командовал подполковник Печерский, был назначен в резерв, к чему Гильчевский имел основания. Отставленный за трусость командир его Кюн бросил тень на весь этот полк, хотя в последнем бою на реке Икве он действовал ничем не хуже других полков. В Печерском же, как командире, не совсем был уверен начальник дивизии. К тому же он ожидал, что ему пришлют вместо Кюна молодого генштабиста вроде недавно бывшего под его командой полковника Ольхина, теперь вместе со всей 2-й Финляндской дивизией оставшегося в восьмой армии. Печерский был, по его мнению, староват для вождения полка, хотя исполнителен: ему было пятьдесят семь лет, как и самому Гильчевскому.

Печерский был обыкновенный подполковник, каких довольно много встречалось до войны в пехотных полках, имевших стоянки по захолустьям. Не мудрствуя лукаво, проходил он службу. Перед парадами и смотрами подтягивал свою роту по части ружейных приемов и шага, в остальное время больше сидел в канцелярии, занятый ротным хозяйством; по вечерам неизменно играл в преферанс. Росту был крупного, дородности, приличной чину, характера спокойного, голос имел густой и трубный, однако с хрипотой, которую называл "акцизной", что в переводе на общепонятный язык значило "спиртной". Умел прикидываться строгим и глядеть вытаращенными глазами, хотя по существу был весьма добродушен и, не отрицая своих кое-каких слабостей, снисходил к чужим. Была между прочим у него слабость вспоминать, каким метким стрелком вышел он из юнкерской школы, когда впервые надел вожделенные подпоручичьи погоны, однако вспоминалось им это исключительно с нравоучительной целью, когда говорил он с молодежью.

— Едва ли удастся вам, — рокотал он, — такую удачную партию сделать, какую я сделал, но-о, чем черт не шутит, — может быть, и удастся!.. Я ведь, батенька, десять тысяч приданого за женою взял, — для того времени, скажу вам, большие деньги! А чем же я этого добиться мог? Исключительно, скажу вам, стрельбой!.. У них сад был, — яблони, груши, — и вот она мне: "Можете, — говорит, — попасть из учебной винтовки в яблоко, — вон в то самое, с розовой щечкой?" — "Пожалуйста, — говорю, — сколько угодно!" Так я не только, скажу вам, в эту розовую щечку, а в это самое, на чем яблоко висит, попал, перешиб ножку дробинкой, — яблоко и хлоп вниз... Она, конечно, руками по женскому обиходу всплеснула и ахнула. "Это же вы, — говорит, — не в яблоко, а прямо мне в сердце попали! И уж если я за кого пойду замуж, так только за вас!" Я, не будь глуп, — к папаше ее с мамашей, — а у них магазинчик бакалейный на углу был, — ничего, хорошо торговали... Так и так, говорю... Ну, в тот же день, скажу вам, и сговор сыграли, — вот как дело вышло. Поэтому дам я вам такой совет: вы все-таки в стрельбе практикуйтесь. Война — войной, конечно, ну, не век же война. Бог даст, будет ей конец, а вы целы-живы останетесь, — вот вам и пригодится. Девицы геройство любят!

Трудно было решить молодежи, шутит он или говорит серьезно: карие глаза его, прятавшиеся в узких щелях, были с хитринкой. Чин подполковника и два ордена с мечами он получил по представлению Гильчевского и теперь, командуя полком, не вознесся, а, напротив, насторожился, кабы не оплошать. Поэтому назначение полка в резерв при атаке позиций на Пляшевке принял не только без тайного огорчения, но даже с явным удовольствием.

— Что там соваться вперед! — говорил он своим батальонным и ротным, среди которых был командир тринадцатой роты прапорщик Ливенцев. — На войне веди себя так: на смерть зря не набивайся и от смерти тоже не отказывайся, скажу вам. Начальство знает, что оно делает.

Расправил короткую серую бороду вправо и влево и умолк.

— Все-таки, господин полковник, хотя мы и в резерве, какая же задача нам ставится? — попытался спросить за всех прапорщик Ливенцев.

— Задача? — переспросил Печерский. — Быть в резерве, — вот и вся задача. А получим приказ двигаться и куда именно, — тогда туда и двинемся, куда прикажут.

Ливенцев должен был признать, что сказано это было вполне определенно, но от командующего полком он все-таки ожидал большего; поэтому, пытливо глядя на темные холмы за извилистой речкой, обратился он к своему батальонному, подполковнику Шангину:

— Если два корпуса, наш и семнадцатый, должны грызть этот орех, — значит, он крепкий!

— А разумеется, — чем дальше в лес — больше дров, — подхватил волновавшийся торопыга Шангин. — Должны же, конечно, и они со своей стороны, раз мы им на пятки наступаем...

Совсем было налаживалась беседа по существу предстоящей тактической задачи, но беспутный прапорщик Тригуляев, командир пятнадцатой роты, подошедший некстати, сорвал ее; расслышав только слово "пятки", он понял его по-своему и заговорил весело, перебивая Шангина:

— Что, о сапогах доклад? У меня в роте тоже на сапоги жалуются. Ни к черту дело: у кого пятки светятся, у кого носки каши просят... Вся Россия в солдатских сапогах ходит, — только у солдат сапог нет!.. Я уж им говорю: "Было бы своих сапог не пропивать, а теперь уж с мадьяр сапоги тащите, — у них крепкие".

Тригуляев о сапогах, а толстый и куцый командир шестнадцатой, корнет Закопырин бубнил об обеде, с которым действительно вышла заминка, вполне объяснимая, впрочем, так как дивизия не успела еще как следует даже и осмотреться на новом месте. Но если солдаты терпеливо все-таки ждали, когда наконец подъедут полевые кухни, то у самого Закопырина терпения было гораздо меньше.

После убитого в бою за Икву Коншина четырнадцатую роту принял другой прапорщик — Локотков, — худощекий, веснушчатый, долгоносый, с птичьими глазами. У него была перевязана левая рука, но он не покинул роты и на участливый голос Ливенцева: "Что, царапнуло?" — ответил залихватски: "Есть отчасти!"

— Теперь, однако, дело будет, кажется, посерьезнее: наступать приготовились четыре дивизии, — сказал Ливенцев.

Но столь же залихватски отозвался на это Локотков:

— Тем лучше, — подопрут и справа и слева!.. Может быть, и еще двадцать дивизий наших наступать будут по линии фронта завтрашний день, — тем веселее, конечно.

— А рука-то все-таки болит? — любуясь его молодым задором, спросил Ливенцев.

— Не то, чтобы очень болела, — поморщившись, ответил Локотков, — а, как бы сказать, задумалась над своим будущим.

— Вы кем же были до призыва в армию?

— Я? Помощником податного инспектора в городе Задонске.

— Это почти то же самое, что быть математиком, как я, — улыбнулся Ливенцев. — А как вы своих готовите к завтрашней атаке?

Ливенцев спросил так потому, что этот вопрос неотступно стоял перед ним самим, однако Локотков как будто даже обиделся вмешательством в его дело такого же ротного командира, как и он сам.

— Что же мне их еще готовить? — вздернул он и тон, и голову. — Как ходили в атаку, так и завтра пойдут... если только придется. А вернее всего, что без нас обойдутся, а мы только прогуляемся.

Ливенцев качнул головой, сказал: "Едва ли" — и отошел.

Это не было у него предчувствием, что его лично ждет там, за Пляшевкой, что-то непоправимо скверное, может быть даже смерть. О себе он не думал. Он просто хотел представить себе теперь, в этот ясный и тихий летний день, грохочущее и жуткое завтра, хотел невозможного, конечно, однако допустимого — в той или иной степени, как допустима для решения любая тактическая задача, хотя теория с практикой при этом во многих случаях не совпадает.

Для него задача эта была на уравнения со многими неизвестными; он не знал того, что удалось узнать о противнике штабу 101-й дивизии в штабе 3-й, стоявшей здесь с неделю; он не знал и того, что донесли посланные в сторону противника разведчики. Он только внимательно всматривался во все, что его окружало, стремясь угадать чутьем: успех или неудача ждет всю эту массу людей, с которой он связан неразрывно.

За неделю, когда не было здесь боев, австрийцы могли не только укрепиться, но и подвезти много пополнений: железная дорога в их стороне работала безостановочно. Только авиация могла бы помешать ей в этом, но Ливенцев не видел, чтобы с русской стороны в сторону австрийцев летела хоть одна воздушная машина, в то время как над русскими войсками на фронте и в тылу часто кружились самолеты противника: спустился даже аэростат с прокламациями для русских солдат.

Физическая бодрость не покидала Ливенцева, чему он даже удивлялся, — ведь спать приходилось мало, урывками. Больных солдат в его роте тоже почти не было: он объяснял это общим подъемом после двух побед сряду.

Хозяйственный рядовой его роты Кузьма Дьяконов, разувшись, чинил свои сапоги медной проволокой провода, действуя при этом шилом искусно и споро. Когда к нему подошел Ливенцев, махнув ему рукой, чтобы не вставал, а продолжал делать, что делает, Дьяконов сообщительно и как бы в свое оправдание заговорил:

— Десь тута валялся дрота кусок, — взял я его в руки, а он до чего же мягкий, прямо, как дратва! Надо, думаю, подметки загодя прикрутить, а то уж отпадать зачали... Как через этую речку если вброд иттить, — а мостов же нету, — то кабы не отвалились совсем, ваше благородие.

— Я тебя к медали представил, Дьяконов, — вспомнил Ливенцев.

Дьяконов в замешательстве поднялся, не выпуская сапога и проволоки из рук, и проговорил одним выдохом, как учил его когда-то давно дядька-ефрейтор:

— Покорнейше благодарим, ваше благородь!

Подождал, не скажет ли еще чего ротный, и добавил:

— Вот бы бабе домой отписать, чтобы знала!

— Что ж, — завтра, после боя, возьми да напиши, — сказал Ливенцев.

Но Дьяконов крутнул головой:

— Завтра — это как бог даст, ваше благородие: чи живой буду или-ча нету.

— Ну, раз так мрачно думаешь, успеешь еще написать и сегодня — времени хватит, — наблюдая его и улыбаясь, рассудил Ливенцев.

Чуть дернув ответной улыбкой левый край толстых губ, Кузьма сказал на это:

— Нехай так и быть, уж заодно завтра напишу.

— Вот это другое дело, — и Ливенцев отошел от него, будто унося с собой какую-то нечаянную находку.

В боях в конце мая все полки дивизии понесли довольно большие потери, почему Гильчевский приказал влить снова в свои роты людей из учебных команд; несколько человек, новых для Ливенцева, появилось теперь и в тринадцатой роте. Не произведенные еще в унтер-офицеры, эти "вицы", как их называли, стали отделенными командирами. Все они были ловкие ребята, стремившиеся щеголять выправкой, и одного из них, Бударина, особенно отметил Ливенцев за его деловитость.

Это был, что называется, разбитной малый, способный сразу прилипать к любому делу в роте вплотную, как муха к липкой бумаге. Притом его не нужно было заставлять повторять приказания, как приходилось это делать с иными сплошь и рядом: он как будто все возможные приказания заранее знал наизусть, — с двух-трех первых слов понимающе кивал круглым, как яблоко, подбородком и выполнять приказание бросался со всех ног.

Кстати, ноги его оказались самые крепкие во всей роте: Ливенцев знал от подпрапорщика Некипелова, что свалить его с ног никто в роте не был в состоянии, несмотря на то, что ростом он был невелик и лицо у него было, как у подростка, а серые глаза совсем ребячьи.

В этот день, перед таинственной речкой Пляшевкой, с ее озерами и болотами, Ливенцев услышал от Бударина, что люди на походе выбрасывали патроны.

Это поразило его чрезвычайно.

— Как так патроны выбрасывали? Зачем? Может быть, стреляные гильзы? — зачастил он вопросами.

— Патроны, ваше благородие, а ничуть не гильзы, — сам заражаясь его изумлением, повторил Бударин.

— Патроны? Неужели патроны? — почти испугался Ливенцев того, что сам он не предусмотрел такой скверной возможности.

— Так точно, ваше благородие, патроны, — и даже подкачнул подбородком Бударин. — Говорят: "Это же только верблюду двести пятьдесят штук патронов таскать! Пятьдесят обоймов, они, посчитай, — говорят, — какой вес имеют!"

Рота Ливенцева была уж теперь, после двух боев, далеко не полного состава, однако в ней оказалось четырнадцать человек, выбросивших во время перехода сюда больше половины своих патронов, как излишнюю тяжесть.

С этим Ливенцеву не приходилось сталкиваться раньше, — ни в прошлом году, ни в начале шестнадцатого года, когда он был на Галицийском фронте.

Он знал, что расход патронов с первого же дня наступления оказался огромным, что фронт потребовал от своего главнокомандующего уже на четвертый день несколько миллионов патронов для винтовок обеих систем, бывших на вооружении армии: и своих русских трехлинеек, и австрийских трофейных. И вот из этих миллионов, спешно присланных ради успеха хорошо начатого дела, около двух тысяч выкинуто совершенно зря, как сор, бойцами его роты.

Он не только не скрыл этого от своего батальонного Шангина, но даже просил его доложить Печерскому, потому что солдаты, подобные его четырнадцати, могли, конечно, оказаться и во всех других ротах полка.

И вот, начавшись с его роты, сперва только в 402-м полку, а потом и во всех полках дивизии пошла проверка носимого запаса патронов, и солдат, не захотевших стать "верблюдами", нашлось много.

III

Когда Ливенцев смотрел в штабе полка на карту участка, отведенного для атаки дивизии, он нашел на ней две деревни с одинаковым названием: Большие Жабо-Крики и Малые Жабо-Крики, — первая была на русском берегу, вторая на австрийском, и против нее на карте было написано карандашом: "сгорела".

Внимание Ливенцева привлекло это название "Жабо-Крики", и он оценил его по достоинству вечером, после захода солнца, когда миллионы лягушек — по-местному жаб — завели свои серенады.

Никогда не приходилось ему слышать такого оглушительного кваканья, покрывавшего все человеческие голоса.

— Вот это так артиллерийский обстрел! — прокричал Ливенцев стоявшему около него Локоткову.

Но настоящий артиллерийский обстрел австро-германских позиций за Пляшевкой начался, по приказанию Гильчевского, на другой день в четыре часа утра.

В сущности, это была только пристрелка, так как расположение батарей противника не было известно, не было и самолета, чтобы корректировать стрельбу.

Огонь открыли редкий; к шести часам он усилился, стал действительным, и до девяти грохотало сплошь и рвалось, как в грозу, небо над долиной Пляшевки. Ровно в девять первые батальоны трех полков двинулись к реке, — началась атака, которую ожидали австрийцы, заранее сжигая деревни, чтобы не мешали они обстрелу их орудий.

Роты шли каждая к своим бродам, где стояли сторожевым порядком их люди, — это видел, устроившись на своем наблюдательном пункте, на окраине деревни Савчуки, Гильчевский; он видел и то, как саперы в стороне от бродов спешно пытались с раннего утра где поправлять взорванные мосты, где наводить новые; но он не видел никакого движения вперед, к реке, со стороны соседней с ним 3-й дивизии, которой он пришел на помощь.

Однако некогда было думать над этим. На другом берегу Пляшевки стояли близко одна от другой две деревни графа Тарнавского — Тарнавка и Старики; они были сожжены обе, но сгорели только крестьянские хаты, а господский дом, — большой, двухэтажный, с красным крестом на фронтоне, так как в нем раньше был лазарет, — остался целехонек, и как только двинулись передние роты 403-го полка, из всех окон верхнего этажа затрещали пулеметы, заставив их остановиться и залечь.

Это было первое коварство врага. Возмущенный Гильчевский, чуть только получил донесение от командира полка, приказал одной из своих гаубичных батарей зажечь дом.

— Каковы, а! Под вывеской Красного Креста целая пулеметная команда! — кричал он, направляя сюда свой цейс.

Не прошло и пяти минут, как снаряды пробили крышу дома, и он запылал, однако одной батареи оказалось мало, чтобы очистить дорогу 403-му полку. Отделенное небольшим парком от дома, приземистое, но длинное здание винокуренного завода оказалось тоже хорошо защищенным, — там были и минометы, а позади его тянулись искусно замаскированные окопы. Две легких батареи и две гаубичных принялись долбить этот выдвинутый участок неприятельских позиций.

Тут было жарко: пышно горел графский дом, раскидисто винокуренный завод, загорелась, наконец, и роща, и под прикрытием густого дыма, стелившегося понизу, по пояс в брод, высоко держа винтовки, пошли через болото и речку роты, каждое движение которых мог отчетливо видеть Гильчевский, так как его наблюдательный пункт находился всего в двухстах шагах сзади полка.

Правда, мог видеть только вначале, — потом, перейдя на тот берег, роты уже заволоклись дымом, и на поддержку им, теряя людей в перестрелке, но браво, шли следующие роты.

Тут проходила дорога и был довольно хорошо, судя по остаткам его, устроенный мост; можно было думать, что австро-германцы дешево не отдадут этого участка своих позиций, однако гораздо более важным для них участком Гильчевский считал тот, который прилегал к железнодорожному полотну и должен был быть взят 3-й дивизией, а не его 101-й.

Он и не сомневался в том, что вот-вот двинется — должен двинуться — ближайший к станции Рудня правофланговый полк 3-й, чтобы обрушиться на противника сплошным фронтом.

Но пока шли только его части, 401-й полк без задержек двумя батальонами форсировал Пляшевку, — это он не только разглядел сам, — об этом ему донесли с запасного наблюдательного пункта, и он удовлетворенно сказал: "Ну вот...", опасаясь, впрочем, добавлять к этому что-нибудь еще. Притом внимание его отвлек командир 404-го полка, молодцеватый полковник Татаров, который по грудь в воде шел впереди своей первой роты через озеро, раздвигая руками кувшинки и лилии, точно огребаясь вправо и влево. Озеро это было неширокое, но довольно длинное, и узенькая лента Пляшевки светлела посредине.

Однако не только через это озеро, но и через другое, соседнее, перебрались роты того же полка, и вдруг Протазанов заметил там, на другом озере, что-то странное.

Австрийцы стреляли, но огонь их не был настолько частым, чтобы сразу десять, двадцать, тридцать, сорок человек одной роты, нелепо барахтаясь, отчаянно взмахивая руками, бросая винтовки, погружались в воду, даже не пытаясь плыть, точно снизу хватало их что-то за ноги и топило.

— Что это значит? Тонут, что ли? Как же так? — ошеломленно обратился он к своему начальнику.

Вертелись в стороны, вытягивались, погружались, наконец исчезали в мутной на вид, густой воде головы в фуражках и больше уж не показывались... Пятьдесят, шестьдесят... вся рота, храбро бросившаяся с берега, чтобы не отстать от других, и, конечно, в пылу порыва взявшая несколькими шагами правее или левее найденного разведчиками брода.

Пляшевка! О ней ничего худого не говорилось в Академии, — о ней просто не упоминалось даже, как о совершенно ничтожной преграде, и вот — тонет — утонула целая рота — около двухсот человек, — и так началась эта операция ударной дивизии!.. Была рота и нет ее, и даже не австрийцы уничтожили всех этих бравых людей, и пострадал так нелепо полк самого лучшего из командиров дивизии.

Гильчевский был подавлен.

— И офицеры, офицеры тоже? — ненужно спрашивал он Протазанова: ведь он видел и сам, что никто из злополучной роты не выбрался на тот берег.

Однако не было времени даже и сожалеть о зря потерянной роте: на левом фланге подходил к речке 401-й полк со своим, тоже образцовым командиром, полковником Николаевым.

По диспозиции два батальона этого полка направлялись на сгоревшую Тарнавку, другие два — на деревню Пустые Ивани, расположенную вблизи станции Рудня, и при этих батальонах должен был находиться сам Николаев, получивший наиболее ответственную задачу, так как там, возле станции, Гильчевский ожидал упорнейшего сопротивления: ведь целый день 1 июня, видел он, со стороны города Броды шли и шли поезда с войсками.

Между тем и 403-й полк, который был непосредственно перед глазами, наткнулся на сильные позиции. На огонь четырех батарей австрийцы отвечали ожесточенно. Когда их тяжелые снаряды рвались в болотах, огромные грязевые фонтаны вздымались и падали, кудряво загибаясь.

Но полк этот, раньше других перешедший Пляшевку, добрался уже до окопов, начинавшихся тут же за горевшим зеленоватым пламенем винокуренным заводом. Там ничего нельзя было разглядеть в бинокль из-за дыма, но однажды донеслось оттуда "ура", прорвавшись сквозь канонаду.

— Ага! Вот!.. Пошло дело, — про себя бормотнул Гильчевский, неуверенный, однако, что это — начало успеха.

За винокуренным заводом была деревня Середне. Она была сожжена австрийцами, однако не вся, — отдельно стоявшие дома господской усадьбы остались целы, и представлялось возможным, что их дешево не отдаст противник.

Полковник Татаров со своим полком, хотя и убавившимся на целую роту, был уже тоже на пепелище деревни Старики. Видно было, как последние ряды подтягивались, в то время как голова полка исчезла уже за деревней.

— Ну, что-то будет, что-то будет, — волнуясь, сказал Гильчевский, искоса взглядывая на своего начальника штаба.

— Возьмут! — уверенно отозвался Протазанов.

— А что же сто пятая? Сто пятая что же? — вдруг выкрикнул Гильчевский, присмотревшись к небольшой роще за деревней Пасеки, где кончался его участок фронта.

— Думает-гадает, — ответил Протазанов.

— Черт знает что!.. Немцы за это расстреляли бы, как собаку, как... сукина сына!.. Расстреляли бы за бездействие, — и стоит, следует! — кричал Гильчевский. — Какого же черта они стоят, хотел бы я знать?

— А третья дивизия? — напомнил Протазанов.

— Вызовите Суханова! — прокричал Гильчевский. — Скажите ему, что это подлость!

Суханов был начальник штаба 3-й дивизии. Когда Протазанов отошел говорить с ним по телефону, Гильчевский, не отрываясь, начал смотреть на свой левый фланг.

Как и ожидал он, там за предмостные укрепления бились жестоко два крайние батальона полковника Николаева, но два других батальона перебрались через Пляшевку. Взяв окопы на том берегу, они, по мысли Гильчевского, должны были обойти австрийцев и заставить их поспешно очистить и Пустые Ивани, и станцию Рудню.

В его расчеты при этом входило и то, что 3-я дивизия будет действовать против той же станции слева, и главный узел сопротивления будет взят дружным сосредоточенным ударом с трех сторон.

Вот и на участке 404-го полка обозначился успех: полковник Татаров всех своих людей стянул за рощу. Гильчевский не расслышал "ура" этого полка, но он увидел первую, хотя и небольшую, партию пленных, взятых, конечно, в окопах.

Между тем возвратился Протазанов и сказал тоном доклада, приложив к козырьку руку:

— Роты третьей дивизии будто бы лежат уже у проволочных заграждений, ваше превосходительство.

— Как так — лежат у заграждений? — вскинулся Гильчевский. — У каких заграждений? Почему лежат?.. И кто видел, чтобы они шли в атаку?

— Так мне ответил полковник Суханов.

— Что же это такое, я вас спрашиваю, а? Издевательство, а? Стоят, как негодяи, да еще и издеваются над нами, а?..

Гильчевский побагровел от возмущения.

— Я тоже усомнился было, однако Суханов подтвердил... Может быть, где-нибудь дальше и ведут наступление, только нам отсюда не видно, — пытался успокоить его Протазанов, но Гильчевский кричал:

— Если даже и лежат они там где-то под проволокой, то какая кому от этого польза, хотел бы я знать? Но я уверен, что даже и этого нет, что просто нахально врет этот Суханов! Пускай, дескать, гастролеры лоб себе разобьют, а мы посмотрим! И стоят и смотрят, как наш полк вот уже час, не меньше, бьет лбом об стену, а продвинуться не может!

— Даже как будто осаживать начал, — пригляделся и встревожился Протазанов.

Действительно, два фланговые батальона 401-го полка пятились, что заметил и Гильчевский и, чувствуя всю дивизию, как свое тело, скомандовал неожиданно для Протазанова спокойно и твердо:

— Подполковнику Печерскому выдвинуть два батальона на помощь полковнику Николаеву, — передайте!

IV

Как дивизионный резерв, 402-й полк расположился частью в деревне Софиевке, верстах в трех от Пляшевки, частью впереди нее, в старых австрийских окопах.

Эти окопы приказано было привести в порядок, над чем и трудились роты накануне боя, хотя трудились с прохладцей: нельзя было вызвать даже и в офицерах особого внимания к окопам, которые они думали оставить далеко позади себя уже в первые часы атаки.

Как и вся дивизия, 402-й полк, получив размах, стремился двигаться, а не стоять на месте, и прапорщик Ливенцев, наблюдая за работой своих людей, тоже считал ее почти ненужной. Окопы — это было прошлое, опротивевшее так же, как бинты раненому, который пошел на поправку.

Теперь Ливенцев остро чувствовал пространство; для него было ясно, что так же остро ощущают пространство солдаты его роты и все в полку. Все пространство вокруг, которое мог охватить его глаз, резко делилось для него, а в нем для других тоже: впереди оно было враждебным, сзади — своим. Будто и не австрийцы даже, а просто вон те холмы за речкой приготовились стрелять сюда, а эти холмы, наши, — туда.

Так остро чувствует пространство и вне военной обстановки тот, например, кто стремится к врачу, крепко надеясь, что именно этот врач спасет от смерти близкого ему тяжело больного. Больной ждет помощи, почти уже теряя сознание, из последних сил борясь с болезнью, но до врача далеко, — квартал, еще квартал, и еще шесть домов третьего квартала, и каждый из домов этих кварталов враждебен, и чем больше места занимает он по фасаду, тем враждебнее, и особенно враждебны дома в третьем квартале, где живет врач, способный совершить чудо исцеления.

В то же время Ливенцев замечал за собою странность: несмотря на то, что вся местность за речкой Пляшевкой была ощутимо враждебна, она казалась ему неповторимо красивой. Он старался как-нибудь объяснить себе это и не мог; однако отчетливо представлял, что в любое время раньше, до войны, проехал бы в вагоне вон по той линии, — из Ровно, через Дубно, в Броды, — без особого любопытства глядя по сторонам в окна; может быть, даже и не всматривался бы ни во что, а только скользнул бы взглядом и отвернулся.

Теперь все кругом было для него полно глубочайшего смысла; теперь он думал, что ни один художник не передал еще и в сотой доле того, что таится в самых обычных с виду линиях и красках, но некому было сказать об этом. Около него был неунывающего вида и сангвинического темперамента прапорщик Тригуляев, и, вместо того, о чем он думал, Ливенцев сказал ему, кивая на Пляшевку:

— Такая вот речка была и у меня в детстве, в Орловской губернии, — я, бывало, мальчишкой любил у берегов в тине гольцов ловить и кусак.

— Каких таких гольцов и кусак? — готовый рассмеяться, как шутке, спросил Тригуляев.

— А это рыбешки такие, совсем маленькие и очень узенькие и верткие очень, как вьюны, только вьюны гораздо больше... Кусаки — полосатенькие и с усиками.

— И что же вы с ними делали? Ели, что ли? — улыбаясь по-своему, больше глазами, чем губами, снова спросил Тригуляев.

— Нет, не ел... Их, кажется, вообще не едят, только на крючки надевают, — на крупного окуня, на щуку, на сомят...

— А-а, вот как!.. Скажите, пожалуйста...

Думая все о том же — о необычайной глубине и неповторимости тонов и линий, открывшихся ему вот теперь только, на Волыни, Ливенцев продолжал:

— А в одном болоте, таком же, как здесь вот, я как-то в детстве искупался и, представьте, весь почему-то опух.

— Почему именно опухли? — очень весело спросил Тригуляев.

— И сейчас даже не знаю, что за причина была, только стал я сам на себя не похож. Я был совсем не из упитанных тельцов, а тут вдруг начал пухнуть, пухнуть, так что все дома перепугались... И дня три я таким солидным ходил, — потом, конечно, вошел в норму...

И перебил себя вдруг:

— Представьте себе гигантских размеров бетонный бассейн, — такой, чтобы в нем могли разместиться двадцать-тридцать дивизий с одной стороны и столько же с другой... Как вы полагаете, воевали бы в таком бассейне люди, и если бы воевали, то долго ли?

— Гм... В бетонном бассейне? — несколько удивился Тригуляев, но тут же добавил: — Непременно бы воевали по всем правилам, а так как отступать в таком вместилище некуда, то переколотили бы одни других без остатка.

— Нет, позвольте, вы не представляете ясно, в чем суть! Гигантский сухой бассейн, — подчеркнул Ливенцев и даже провел вокруг себя рукою, насколько захватила рука, — и в нем ничего совершенно, кроме электрических матовых шаров вверху, чтобы было светло, как бывает перед самым восходом солнца или после захода, и гремят несколько часов подряд пушки, и трещат пулеметы, и плюются огнем огнеметы, и вообще весь антураж... Народу все-таки много, истребить его в короткий срок нельзя, — канитель эта должна тянуться несколько дней, а люди ведь остаются людьми, — и попить, и поесть, и поспать надо, хотя ночей в этом бассейне нет...

— А во имя чего же они должны воевать? — перебил Тригуляев.

— То-то и дело, что во имя чего! — оживленно отозвался Ливенцев. — Ни красоты в этом бассейне, ни смысла, и никаких решительно надежд на что-нибудь ни в близком будущем, ни в отдаленном, — никогда!

Ему казалось, что он нащупал что-то такое, что может ему самому хоть чуть-чуть объяснить работу своих солдат над недавно еще чужими окопами, но Тригуляев разбил его мысли трезвой фразой:

— Раз этого вообще не может быть, то на черта мне над этим думать!

Ливенцев не умел так счастливо не думать над несбыточным, как его товарищ, и, когда от безнадежного серого мертвого бассейна гигантских размеров переходил он глазами к совершенно невыраженной во всю ее глубину красоте кругом, ему казалось, что он уже близок к пониманию того, что тут происходит вот теперь и неминуемо произойдет завтра.

Рассвет был сырой и серый, как жидкая бетонная масса, утопившая все надежды, но пушки уже трезво гремели. Разбуженный ими Ливенцев чувствовал во всем теле холод, как будто он только что выкупался и оделся, хотя наступило 2-е, а по новому стилю 15 июня — лето! Гимнастерка его была влажная на ощупь. Люди его роты копошились около него, неясные, как тени, в белесом тумане, сморкались, откашливались, чесались, скатывали шинели, связывали их ремешками, просовывали в них головы, как в хомуты...

"Костюм солдата должен быть таков: встал и готов!" Кто это говорил так, Суворов или Потемкин?" — припоминал, оглядывая их, Ливенцев. Он даже и то должен был припомнить, что он — командир роты, их начальник, — это не появилось в сознании сразу. Ночь состояла из тяжелых нагромождений бессвязного, из кошмаров, не дававших никакого отдыха телу. Ощущалась боль в икрах ног, впрочем, уже знакомая, покалывало в спине.

Хозяйственный Кузьма Дьяконов, приладивший на себе и скатку с котелком внизу, и вещевой мешок, и патронные сумки, сидел и усердно жевал хлеб.

— Что же ты ни свет ни заря жуешь, Дьяконов? — сказал ему Ливенцев, проходя мимо.

— А как же можно, ваше благородие, без пищии? — удивился Кузьма. — Сейчас не поешь, — а там, может, за цельный день не придется, — такое дело.

И эти рассудительные слова, и весь вид Дьяконова были такого свойства, что самому Ливенцеву немедленно захотелось есть, хотя он определенно знал, что пройдет еще несколько часов, пока дойдет очередь действовать резерву.

Рассвет ширился и рос. Туман поднимался и таял. Артиллерия своя и чужая грохотала все оглушительней. Шли часы за часами. Пошли наконец в атаку полки.

Можно было стоять на бруствере и отсюда смотреть, — и Ливенцев стоял и видел, как спешили роты ближайшего 401-го полка к своим бродам. Кое-где, — видно было, — саперы, несмотря на сильный обстрел, заканчивали наводку мостов, но мосты эти предназначались для артиллерии и обоза, и их необходимо было закончить вовремя, чтобы не оставить пехоту без поддержки, когда она уйдет далеко вперед. Там может встретить она свежие силы, подвезенные по железной дороге, — как ей обойтись тогда без своих батарей? А пехота на то и пехота, чтобы уметь и мочь проходить везде, где может пройти один человек.

Охватившее Ливенцева накануне ощущение всепоглощающего могущества земли, какова она есть, с ее высотами и равнинами, таинственностью леса и текучей воды, не только не покидало его теперь, но оно выросло даже. И теперь над ним, где-то гораздо выше обычных представлений о жизни и смерти, билась мысль, чтобы выявить какую-то извечную связь человека с землей и в смятение внести ясность.

И вместе с тем возникали в памяти фигуры и лица его четырнадцати солдат, бросивших патроны, как совершенно излишнюю тяжесть. Во всяком случае, он сам теперь, перед новым боем, чувствовал себя слабее, чем прежде, при том же числе рядов в роте. За этими четырнадцатью он приказал следить взводным и отделенным, — значит, в самый решительный момент он не мог быть вполне уверен, что вся рота, как один человек, пойдет за ним.

Особенно досаден был из этих четырнадцати какой-то Тептерев, которого раньше он не то чтобы не замечал, но не стремился как следует заметить. Бывают такие, мимо которых всякому хочется пройти, только раз и бегло на них взглянув. Они и уродливы, и глаза у них какие-то волчьи, и говорят они с большой натугой, и неизвестно, что у них на уме, но никто от них не ждет ничего хорошего.

На вид этот Тептерев был совсем не слаб, а патронов он выбросил больше, чем другие, но к нему подошел Ливенцев после других тринадцати, присмотрелся попристальней, покачал головой и сказал только:

— Эх, чадушко!.. — Ничего больше не добавил, — истратил слова на других, а повторяться не хотелось.

Тептерев старался держать голову прямо, стоя перед своим ротным командиром, но запавшие глаза его при этом все-таки мерцали по-волчьи.

Австрийцы не зря сожгли деревню Тарнавку, в направлении которой шли один за другим два батальона первого полка дивизии: по наступавшим били прямой наводкой их легкие орудия, вели строчку их станковые пулеметы, — вся местность за речкой была открыта, вся пристреляна, и генерал Гильчевский отнюдь не переоценил этого участка австрийского фронта, поставив против него два своих полка, — главный узел обороны был именно тут.

Взмахнув в яркую высь, еще трепетало в ней то невыразимо-прекрасное, что отделилось, отсочилось от утренней летней земли, и Ливенцев еще чувствовал это, но с каждым новым моментом бой впереди подавлял, заглушал, заволакивал дымом красоту и земли, и неба. Трудно было разглядеть, что творилось там, на другом берегу Пляшевки, куда переправился 401-й полк, но пальба там была непрерывной, ожесточенной.

— Кажись, напоролись наши, — сказал, подойдя, полуротный, подпрапорщик Некипелов; сказал серьезным тоном, но иным тоном этот высокий сибиряк с прихотливо вздернутым носом и рыжеватыми усами говорил редко. Свои четыре Георгия — два серебряных и два золотых — он прикрыл приметанным на живую нитку куском материи под цвет своей слинялой гимнастерки: сам хороший стрелок, бывший таежный охотник, он знал, что Георгии — это цель для стрелков противника.

— Напоролись? — повторил Ливенцев не столько с явной тревогой в голосе, сколько с недоумением: просто не верилось, что дивизию может постичь неуспех в такое утро.

— А что же вы думаете, Николай Иваныч, — ведь подготовка жидкая была, — на ура люди пошли, а только "ура" что-то не кричат.

— Может быть, за артиллерией не слышно было, — попробовал возразить Ливенцев, но сибиряк покрутил головою:

— Не-ет, солдатские глотки, — они луженые, какую хотите артиллерию перекричат!

— В таком случае что же мы-то стоим? — удивился вдруг Ливенцев. — Ведь мы резерв, — должны вызвать.

— Когда вызовут, — придется и нам тоже...

Слова обоих были скупы, но слух напряжен, и глаза неотрывно прикованы к тому берегу, где чернело пепелище бывшей Тарнавки.

Ливенцев не хотел верить себе, когда ему показалось, что ружейная перестрелка стала как будто ближе, а на черных крупных пятнах пожарищ замелькали белесоватые мелкие пятна, но Некипелов сказал вдруг решительно:

— Ну да, — напоролись наши!

А вслед за этим раздалась вблизи звонкая солдатская передача:

— Третьему, четвертому батальонам перейти в наступление!..

В сторону Тарнавки не было моста. Несколько ниже по течению, против деревни Старики, самоотверженно трудились саперы, стараясь восстановить взорванный австрийцами длинный мост, но он так и не был еще доведен до конца, — мешал обстрел.

Туда батальоны не шли, — шли к бродам, чем дальше, тем больше ускоряя шаг: видно было, что помощь 401-му полку нужна неотложно, — ряды отступавших густели, пусть даже большая часть из них были раненые с провожатыми.

Ближе к речке долина стала кочковатой; из-под придавленных солдатскими сапогами кочек проступала, брызгая, грязь.

Шли развернутым фронтом, чтобы меньше нести потерь, держа направление на броды. Вперед выслан был Печерским четвертый батальон, а головной в батальоне шла тринадцатая рота.

И обе гаубичные и легкие батареи усилили огонь, прикрывая наступление резерва, но у австрийцев были шестидюймовки, недосягаемые для русских орудий. Три тяжелых снаряда упало впереди тринадцатой роты, однако разорвался только один, и то в болоте, в стороне от брода, до которого было не близко. Черный, жирный, как нефть, прянул вверх широкий столб жидкой грязи, перемешанной с водорослями, и грузно упал.

Ливенцев шагал самозабвенно.

Ничего уже не осталось в нем от той напряженной мысли, во власти которой находился он накануне и в этот день утром.

Теперь была только напряженность тела. Сильно работало сердце, точно барабан, отбивающий шаг ему, как и всей его роте.

Как всякий предмет, погруженный в воду, теряет часть своего веса, так легковеснее сделался он, потеряв немалую часть себя в стихии боя. Точнее, большей частью своего "я" он как бы растворился в людях, — и не только в своей роте, но и в своем батальоне, и в тех людях, из 401-го полка за речкой Пляшевкой. И в том именно, что, может быть, наполовину перестал быть самим собою, и таилась эта подмывающая легкость.

Сильнее захлюпали под ногами кочки. Попадались и воронки, полные черной воды, — их обходил Ливенцев четкими, спешащими, легкими шагами, их обходили и другие вместе с ним и за ним, шедшие молча, споро и яростно.

И вот, наконец, брод, — перейти через болото и речку, — и к своим, а там уже что будет... Там, во всяком случае, видят, что идет подмога, там будут держаться крепко, там, может быть, даже подаются уже вперед...

Переход от чавкающей под сапогами жидкой грязи к грязной и неглубокой воде болота был незаметен для Ливенцева. Брод был предуказан, к нему заранее было создано доверие, о нем не думалось. Если брод, — значит, тот же мост, только подводный, а по пояс будет воды или несколько выше, не все ли равно?

Нужно было только перестроиться, сделать захождение правым плечом, — брод был неширок, об этом предупредили дежурившие здесь двое, из которых один оказался раненным в мякоть ноги осколком снаряда, хотя оба прятались в камыше. Они же указали и направление, какого надо держаться, чтобы выбраться на тот берег.

Стараясь переправить роту как можно скорее, Ливенцев пропустил вперед первый взвод и пошел сам со вторым, когда уже было налажено дело.

Вода болота оказалась нестерпимо зловонной. Все, что таилось тут на дне долгое время, теперь было поднято кверху. Этого Ливенцев не предвидел; он шагал, плотно прижав верхнюю губу к носу, боясь, что его стошнит. Водоросли цеплялись за ноги, — из них трудно было вытаскивать ноги, — они были густы... вот нога стала на что-то более твердое, чем грунт дна, и Ливенцев догадался, что это — тело убитого из 401-го полка. Тела убитых попадались и в долине, между кочками, но там их обходили, здесь же по ним шли.

Низко над головой, шипяще свистя, пролетел снаряд, и Ливенцев повернул голову, обеспокоенный, не упал бы он как раз в четвертом взводе его роты, но в это время незаметно для себя он сделал шаг или два в сторону и почувствовал, что сначала за правую, потом и за левую ногу как будто кто-то схватил его и потянул вглубь.

Он сделал большое усилие и вытянул правую ногу, но пока держал ее, не решаясь поставить, левая ушла еще глубже.

— Тону!.. Тону, братцы! — крикнул он в ужасе.

Ужас перед тем, что через два-три мгновения он скроется с головой в этой зловонной жиже, был так велик, что он еще раз и уже каким-то чужим, фальцетным голосом закричал:

— Тону-у-у!

И вдруг увидал вровень со своими глазами волчьи глаза Тептерева и тут же почувствовал, что чужая рука, обхватив в поясе, сильно тянет его к себе, так что он подбородком коснулся чего-то мокрого и колючего, и ноге его стало остро больно, как будто разрывали ее по суставам двое крепкоруких, — этот, Тептерев, и кто-то там внизу другой.

Но нога все-таки вырвалась, хотя и с болью, как вырывается из челюсти зуб щипцами дантиста, а Тептерев около бормотал:

— Вот сюда становись, ваше благородие, здесь потверже!

Ливенцев стал на то, что было потверже, — коряга ли, опутанная толстыми скользкими стеблями кувшинок. Или тело незадолго перед тем убитого, еще не успевшее целиком всосаться тиной.

— Спасибо тебе, братец! — сказал он, чувствуя холодный пот на лбу, и дальше они уже пошли рядом.

Ноге было больно, как при вывихе, однако с каждым шагом боль затихала, и когда выбрался он наконец на другой берег Пляшевки, мокрый по пояс, грязный, он только прихрамывал слегка, но чувствовал себя бодро, как это требовалось минутой.

— Вот свиньи-то стали! — с чувством выкрикнул подошедший сзади Некипелов. — И воняет от всех, как от свиней!

Подполковник Шангин предпочел и на этот раз, как это бывало с ним и раньше, идти не впереди, а в хвосте своего батальона, с шестнадцатой ротой; ему же, Ливенцеву, сказал только:

— Там вообще вам самим будет видно, как надобно поступить.

Действительно, за три версты от фронта трудно было и представить, что может ожидать передовую роту, — вперед ей придется идти или окапываться на берегу.

Цепочкой шли мимо раненые с провожатыми, направляясь туда, где саперы доводили почти до этого берега ближайший мост. Сзади, по тому же самому болоту, из которого только что вылезла тринадцатая рота, брела по пояс четырнадцатая; ей в затылок шла пятнадцатая; дальше — шестнадцатая, а за нею — весь третий батальон. Впереди же, шагах в трехстах, пытались удержаться поредевшие роты 401-го полка.

Нельзя было медлить ни минуты, и, едва нашли свои места во взводах солдаты, Ливенцев повел роту вперед.

Когда при помощи Тептерева высвобождался он из засосавшего было его болота, он вынужден был почти лечь на воду, погрузиться в нее по шею, и за ворот рубахи натекла грязная жижа, от чего все тело стало липким и холодным, точно не его совсем, чужим и зловонным.

Двигаясь с возможной скоростью в сторону непрерывного рокота пулеметов и трескотни винтовок, он прежде всего хотел почувствовать себя собою, прежним, привычным для себя самого, о возможной же смерти через минуту или две или в лучшем случае о тяжелом ранении почему-то ему совсем не думалось, точно шел он не в бой, а под душ, возле которого непременно должно было лежать чистое и сухое белье.

А так как он, — за последнее время особенно, — не отделял уже себя от своей роты, то не представлял и того, чтобы кто-нибудь в ней чувствовал себя иначе, чем он. И действительно, вся рота шла без отсталых, форсированным маршем; у всех в сапогах хлюпала грязь, всем хотелось согреться.

V

Захваченный в первый день прорыва — 22 мая старого стиля — в плен венгерский офицер-наблюдатель держался на допросе самоуверенно и даже гордо. Попытка русских прорвать изо дня в день девять месяцев всеми мерами укреплявшийся австро-германский франт казалась ему мальчишеством. Он говорил убежденно:

— Наши позиции неприступны, и прорвать их невозможно. А если бы это вам удалось, тогда нам не остается ничего другого, как соорудить грандиозных размеров чугунную доску, водрузить ее на линии наших теперешних позиций и написать: "Эти позиции были взяты русскими. Завещаем всем — никогда и никому с ними не воевать!"

Однако те позиции были все-таки взяты русскими войсками, а новые, за речкой Пляшевкой, далеко не были так сильны, как те. Они были бы и еще слабее, если бы 17-й корпус, потерявший много людей в первые дни боев, не позволил их укрепить за неделю своего бездействия и подвезти к ним резервы.

Правда, резервы эти были плохи, — между ними были даже рабочие роты, — то есть нестроевщина, и такие во всех отношениях ненадежные люди, как задержанные в тылу беглые солдаты, бросившие не только оружие, но и свои серо-голубые шинели ввиду теплой летней погоды.

Бросать все, кроме оружия, чтобы облегчить себе бегство и этим спасти остатки дивизий от полного уничтожения, было, впрочем, приказано самими растерявшимися генералами австро-венгерских армий; питая надежды на свои обильные склады в тылу, они знали, что людские силы монархии Габсбургов почти вычерпаны до дна. Дороги были люди, — вещи дешевы, а в это время в русских армиях насчитывались согни тысяч безоружных и необутых, бесполезно томившихся в ожидании, когда они, оторванные от своих семей и своего труда в тылу, станут наконец солдатами.

Если не так много свежих резервов смогли подвезти к австрийским позициям, то было из чего и чем развивать бешеный огонь по наступавшим русским ротам. Начальник штаба третьей армии Суханов не выдумал, что залегли под проволокой двинутые им в наступление части: они не в состоянии были подняться из-за сплошного свинцового ливня.

Полковник Татаров, этот крепко сбитый, спокойно-деловой человек, поставивший себе за правило ходить в атаку впереди своего 404-го Камышинского полка и потерявший в коварной Пляшевке целую роту, полагал, что хватит первого порыва, чтобы выбить австрийцев из окопов.

Порыв полка был действительно силен, и счастье не изменило Татарову, а вместе с ним и полку: две первые линии окопов были заняты. Однако, хотя и большой ценой заплатили камышинцы за свою удачу, — в третью линию укреплений они не прошли: там скопились резервы и были пущены в контратаку.

Ослабленный большими потерями полк Татарова начал было уже пятиться назад, как и 401-й, но в это время на левом берегу Пляшевки появились свежие роты: это генерал Гильчевский направил сюда остальные два батальона 402-го Усть-Медведицкого полка, — весь свой последний резерв.

— Ну, теперь пан или пропал, и черт меня пусть возьмет, а иначе нельзя, если такие оказались соседи и слева и справа тоже! — кричал он, волнуясь.

Его наблюдательный пункт на холме, на окраине деревни Савчуки, удачно был скрыт деревянным забором, за который навалили мешки с землей. С него не совсем ясно было видно, что делается на левом фланге, зато хорошо просматривался правый, на который он возлагал надежды. Он рассчитывал на то, что чем дальше от станции Рудня, тем слабее должны быть австрийские позиции; именно на это указывала разведка. А главное, Гильчевский надеялся на 105-ю дивизию, что вот-вот она ударит сразу по всему своему фронту, и такого дружного натиска противник не выдержит, а это облегчит дело его полков здесь.

Нервно смотрел он на свои часы. Полчаса, час, еще полчаса... Между залпами артиллерии все время слышалась пулеметная и ружейная трескотня, но полки точно увязли там, за речкою, как в трясине: шли только раненые, — пленных не было видно, не было и донесений об успехе.

Протазанов снова обращался в штаб 3-й дивизии, но получил тот же ответ: "Части лежат под проволокой; поднять их не можем". Начальник штаба 105-й дивизии три раза отвечал на запросы: "Выступаем немедленно... Сейчас выступаем... Отдаем приказ о наступлении..." Однако никакого движения вперед не было заметно.

И только к часу дня, когда на мосту, достроенном наконец саперами на участке между деревнями Малые Жабо-Крики и Середне, показалась первая партия пленных, взятых 403-м Вольским полком, Гильчевский пробормотал облегченно:

— Ну, слава богу, кажется... кажется, обернулось колесо фортуны...

И тут же добавил громко и радостно:

— Ага, вот-вот! Давно бы, давно бы вам надо, губошлепы! Давно пора!..

Это он заметил, как начали двигаться к реке ближайшие полки 105-й дивизии.

По долгому опыту он знал, что фронт чуток: от человека к человеку идут невидимые провода, и если фронт дрогнул в одном месте, жди, что волнами пойдет в обе стороны эта дрожь.

Гильчевский ждал недолго.

Сначала от Татарова, потом от полковника Николаева, из 401-го Карачевского полка, что было еще радостней и желанней, пришли донесения: противник увозит поспешно в тыл тяжелую артиллерию; противник очищает третью линию укреплений; противник бежит беспорядочными толпами к линии железной дороги...

— Конницу, конницу надо! — возбужденно кричал Гильчевский Протазанову. — Требуйте сию же минуту от Заамурской дивизии бригаду!

— Требовать буду, хотя выйдет ли толк, не знаю, — с сомнением отозвался Протазанов.

— Как так "выйдет ли толк"? Не смеют они отказать! — горячился Гильчевский.

— Да ведь дивизия эта в подчинении генерала Яковлева, а не у нашего комкора.

— Что из того, в чьем она подчинении? Что из того? Неприятель бежит — конницу вдогонку! Правило это или нет? Для парада они здесь или для войны, — для чего они здесь существуют?.. Пусть дадут хотя бы один только полк для начала, а потом сами авось догадаются послать еще бригаду! Требуйте, а не просите! Пусть сейчас же доложат комкору Яковлеву!

Протазанов энергично пошел вызывать начальника штаба Заамурской 3-й дивизии, но вернулся ни с чем: заамурцы ответили, что будут ждать приказаний, а без них не могут тронуться с места.

VI

Ливенцев недолго вел свою роту, скоро пришлось скомандовать ей "ложись!" и самому лечь, — впереди лежали резервы карачевцев. За тринадцатой, — видел Ливенцев, — ложилась успевшая переправиться и подойти четырнадцатая, с прапорщиком Локотковым, и Ливенцев не сомневался в том, что так же удачно, как и Локотков, переберется через болото и Тригуляев со своей пятнадцатой, — наконец, с шестнадцатой появится толстый Закопырин, а вместе с ними и батальонный — Шангин. В это верилось, потому что этого хотелось.

Мокрая рубаха липла к телу и холодила его, а нога, облепленная грязью, болела в щиколотке, но это уж не ощущалось как острое неудобство. Это забывалось даже на длинные минуты, когда над головой пролетали наши снаряды, чтобы разорваться у австрийцев, и непрерывно гудели австрийские пули.

Это был трудный момент для действовавших здесь батальонов 401-го полка, с которыми не было полковника Николаева, — он руководил боем двух других батальонов левее, ближе к станции Рудня.

Только что была отбита контратака австрийцев, она могла повториться снова: в третьей линии своих укреплений австро-германцы обычно накапливали силы для неоднократных контратак. Требовалась неотложная помощь, и вот она пришла, и, выждав время, карачевцы ринулись на штурм. Когда начали проворно сниматься с мест впереди лежавшие карачевцы и, не разгибая еще спин, но уже выставив штыки, бросались ряд за рядом вперед, Ливенцев, опершись на руку, оглянулся назад, ища глазами Шангина или какого-нибудь от него ординарца с бумажкой из полевой книжки в руке — приказом, что ему делать: подымать ли роту, или продолжать оставаться на месте, — быть резервом... Но ведь за четвертым шел третий батальон, — конечно, ему бы и быть резервом, — так думалось.

Сердце четко отбивало мгновенья, но ни Шангина, ни ординарца с бумажкой не видел Ливенцев.

Зато он увидел, как поднялись вдруг по пояс сразу несколько человек из его роты, между ними и Бударин, широко на него глядевший, и повелительно захватило его стремление вперед, будто он нашел приказ в этот момент именно там, где и думал найти, — сзади себя, и быстро вскочил на ноги.

Он не командовал "встать!" — рота проворно поднялась вся, на него глядя, и так же точно, как перед тем карачевцы, побежала за ним на согнутых ногах, выставив штыки.

Бежали, однако, не в затылок карачевцам, а уступом вправо. Это вышло как-то само собою, и Ливенцев только на бегу решил, что именно так и надо: проход в проволоке, перед тем пробитой снарядами, он заметил несколькими секундами позже, чем кто-то из роты, — может быть, взводный унтер-офицер Мальчиков, выходец из вятских лесов. Направление было взято верно теми, кто обогнал своего ротного.

Австрийцы стреляли. Люди падали. Ливенцев споткнулся, задев за чьи-то ноги, через которые не успел перескочить. Ударился при этом подбородком обо что-то острое, но тут же вскочил и побежал снова в резком, почти воющем крике "а-а-а", навстречу частому хлопанью выстрелов, разжигавших в нем жгучую злобу. Со своим револьвером он будто сросся рукой, а крови, капавшей с подбородка, не чувствовал вовсе, как не чувствовал и боли в правой ноге.

Вторично упал он, когда вскочил вслед за другими в окоп, но тут он только слегка ушибся коленом все той же правой ноги о затвор брошенной австрийской винтовки. Поднявшись, подумал почему-то: "Ну вот: где тонко, там и рвется!.." Теперь уж можно было так подумать: окоп был взят. Теперь можно и нужно было руководить ротой.

— Не зарываться! — закричал он неожиданно для себя хрипло — перехватывало горло.

Он многое вкладывал в эту свою команду: и то, что люди могут нарваться на гранатометчиков в глубине окопа, в лисьих норах, и понесут большие потери; и то, что иные могут зря задержаться, начав обшаривать окопы; и то, что противника, убегавшего в тыл по ходам сообщения, надо преследовать, не давая ему опомниться и вновь укрепиться немного дальше.

Только один Бударин, бывший совсем близко от него, услышал, что он что-то скомандовал, и приостановился. А в это время рослый и плотный австриец, — как потом оказалось, хорват, — с искаженным ненавистью горбоносым смуглым немолодым лицом неожиданно оказался вдруг рядом с Ливенцевым.

Руки его были в крови. И прежде чем Ливенцев успел понять, что хорват поднялся, раненный штыком, из кучи тел, — тот бросился на него, что-то рыча и вытянув свои кровавые руки к его шее.

Ливенцев едва успел отскочить, едва поднял свой револьвер, как Бударин, хекнув, всадил с размаху штык в грудь хорвата.

Это произошло гораздо быстрее, чем можно передать в самых скупых словах, но разом подняло в Ливенцеве какой-то скрытый еще запас сил. Появилась вдруг большая подтянутость, а вместе с нею зоркость, и голос вернулся, и тут же заметил он у себя спереди на гимнастерке кровь и подумал, что она брызнула на него с австрийца: ранка на подбородке не давала о себе знать и теперь.

Прилипчивы окопы противника, когда они взяты штурмом, — это уже знал Ливенцев и не надеялся так вот сразу собрать свою роту, тем более что следом за нею набегали уже другие.

Не больше двадцати человек собралось около Ливенцева, когда он выскочил из окопа. Между ними был, конечно, Бударин, который и не отходил от него, но радостно было Ливенцеву увидеть и Тептерева.

— А-а! Жив? — второпях обратился к нему Ливенцев, чуть улыбнувшись.

— Так точно, — натужно ответил Тептерев, после чего высморкался на ходу и поспешно вытер широкий несообразно с лицом, похожий на култышку, нос рукавом рубахи.

Но Ливенцев не видел, как его догонял вальковато бежавший Кузьма Дьяконов. Этот хозяйственный человек уже успел напихать что-то в свой вещевой мешок, который невероятно разбух и уже не закрывался, и поблескивал плоской банкой консервов, а Дьяконов старался запихнуть ее куда-то в недра своей скатки.

Ему спокойнее и удобней было бы остаться в занятом окопе, а потом увязаться сопровождать какого-нибудь тяжело раненного, но раз ротный командир сказал ему накануне, что представил его к медали за храбрость, то стало уж неудобно не быть у него на виду.

А Ливенцеву далеко впереди, на взволоке одного из холмов, бросилась в глаза туча бурой пыли. Там, на повороте, он разглядел упряжки и понял, что это поспешно увозилась в тыл австрийская батарея.

— Бегут! — закричал он радостно, обращаясь к Бударину.

— Сматывают удочки! — столь же радостно отозвался Бударин.

"Сматывал удочки" и весь австрийский фронт на этом участке: все бежало, где отстреливаясь, где стреляя вдогонку, где крича, где молчаливо забирая ногами землю, которая только одна и могла спасти от плена или смерти.

Это видел Ливенцев направо и налево, насколько хватал глаз, и впереди тоже. Это значило, что и 404-й Камышинский полк и два батальона карачевцев там, ближе к железной дороге, тоже сломили врага.

— Что же заградительного огня не открывают? — спросил скорее самого себя, чем кого-либо из своих солдат, Ливенцев, повернувшись назад, в сторону наших холмов за Пляшевкой. — Уйдут ведь, все уйдут, черт их догонит!

И вот тут-то он увидел Дьяконова, который сзади кричал что-то и махал призывно руками.

— Пушки! — разобрал его крик Бударин.

— Как пушки? — не поверил Ливенцев. — Неужто бросили?

Как раз в это время то, что ожидал он, — заградительный огонь — открыли русские батареи. Часто и кучно начали рваться снаряды на пути бежавших австрийцев...

Нужно было иметь цепкий глаз, чтобы на бегу, в общей сумятице разглядеть хорошо замаскированный орудийный окоп и в нем брошенные орудия. Такой именно глаз и имел Кузьма Дьяконов.

Правда, когда подбежал к нему прежде всех Бударин, он сказал ему не об орудиях, какие нашел, а о консервах, которые потерял на бегу:

— Вот досада мне какая!.. И как это я их мог?.. Ну, может, опосля найдутся...

Ливенцев увидел две легкие пушки, которые были брошены так поспешно, что их не успели даже привести в негодность: замки были на месте, лафеты исправны.

Похлопав по гладким стволам, сказал Ливенцев Дьяконову:

— Ну, брат, хорошо ты сделал, что не писал вчера своей жинке: сегодня уж я сам о тебе писать буду!

Но Дьяконов понял его не так, как ему хотелось, а по-своему. Он расцвел, отвечая:

— Вот покорнейше благодарим, ваше благородие, как сами ей напишете об мене! А то же ведь сам я пишу как? Прямо сказать, как кура лапой.

Со стороны Камышинского полка, справа донесся в это время сплошной, сотрясающий землю конский топот, и когда Ливенцев поглядел туда, он увидел картину, поразившую его красотою: эскадрон за эскадроном, с шашками наголо, голубым пламенем горевшими на солнце, мчался конный полк догонять беглецов...

Звонко отстучав копытами по только что законченному саперами мосту через Пляшевку, парадно-чистые кони трех основных мастей явно для Ливенцева тоже чувствовали терпкую сладость победы, которую вот-вот сейчас должны были довершить их всадники.

Дальше