Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава восьмая.

Беспокойство мысли

I

Приехав в Петербург, Сыромолотов остановился в большом меблированном доме "Пале-Рояль", на Пушкинской улице, выходившей на Невский.

Он останавливался в этом доме как-то раньше и не мог, как при свидании с хорошим старым знакомым, не улыбнуться слегка, увидев и теперь на прежнем месте, у самой лестницы в вестибюле, чучело огромного бурого медведя, стоявшего на задних лапах. Так же оскалены были белые клыки, так же напряжены были большие острые черные когти, и только длинная косматая шерсть оказалась гораздо больше, чем прежде, попорчена молью.

Он помнил прежнего метрдотеля — высокого длинноусого немца, — теперь был другой, не такой представительный, постарше, более суетливый и с виду русский. Швейцар, в галунах и фуражке с позументом, был тоже другой, какой-то старик с седыми генеральскими баками и чересчур внимательными глазами.

Номер ему дали на втором этаже, причем сказали, что он — единственный на этом этаже свободный, чему Сыромолотов поверил, так как знал, что жильцы здесь большей частью месячные.

Устроившись тут и выпив чаю, для чего коридорный внес в номер самовар, Сыромолотов почему-то захотел прежде всего найти не художника Левшина, который был ему близок когда-то как товарищ по Академии и тоже жанрист, а Надю Невредимову.

Левшин, заезжавший как-то даже к нему в Симферополь и писавший с него этюд для своей исторической картины, не был, конечно, отставлен им на задний план: с ним-то именно и хотелось поговорить ему об искусстве, о том, как оно здесь, в столице России, чувствует себя, когда началась такая небывалая война. Но не столько почему-то от него, от старого товарища и тоже крупного живописца, как от Нади думалось ему получить ответы на свои вопросы. Точнее, ответы эти он хотел найти сам, но навести на них могла бы — так казалось ему — только Надя; все время вертелось у него в мозгу древнее речение: "Утаил от мудрых и открыл младенцам". Наконец, ведь и картина, которой был он занят все последнее время, совсем не могла бы возникнуть, если бы не Надя.

Однако он не знал адреса Нади, и первое, куда он направился из "Пале-Рояля", было — адресный стол.

Невский проспект неизменно захватывал его и раньше, когда бы он на нем ни появлялся; теперь же, после долгой безвыездной жизни в провинции, он не мог не поразить его своей неизменной строгой красотой. Обилие же на нем офицеров заставило его сказать про себя: "Ого! Здесь даже неудобно быть штатским!.. Точно ты какой-то жулик или иностранец, что в иных случаях похуже, чем жулик".

Он заметил, что извозчиков теперь стояло на углах улиц гораздо меньше, чем прежде; одного из них ему пришлось нанять, чтобы доехать до адресного стола.

Петербург, конечно, успел в достаточной степени оброднеть Сыромолотову: здесь провел он немало лет. Здесь, а особенно на Невском, по которому он ехал, все было для него до того знакомо, точно уезжал отсюда не больше, как на месяц или и того меньше.

Четырех- и пятиэтажные дома, стоявшие так плотно, что казались одним длиннейшим домом, разнообразно окрашенным, и те проплывали перед ним, как подсказывала их появление память. Вагоны трамвая и многочисленные машины шли туда и сюда, в обе стороны этой широкой, прямой, красивейшей улицы, как будто они были те самые, какие шли тогда, в последний день его питерской жизни. В довершение всего и день этот оказался таким же редкостным для Петербурга: солнечным, тихим, даже, пожалуй, жарким (он уезжал когда-то отсюда тоже в августе), точно внезапно помолодел он на несколько лет или видел длинный запутанный сон и вдруг проснулся.

Извозчик тоже оказался не южного суетливого склада, а подлинный питерец — деловой, молчаливый, отлично знающий, как надо ехать к адресному столу.

Странно, пожалуй, даже было ему сознавать в себе то, что ведь это именно Петербург, с его Академией художеств, воспитал в нем уменье ценить и учитывать время — совершенно неведомое русской провинции уменье, что даже и замкнутость его, быть может, тоже воспитана в нем Петербургом, основанным и устроенным самым деловым из русских царей.

Воздух эпохи был — напряженный труд, и Сыромолотов именно здесь, в столице, почувствовал, что дышит воздухом эпохи.

II

Получив адрес Надежды Васильевны Невредимовой, Алексей Фомич не сразу отправился к ней: было очень много, на что хотелось ему посмотреть, и он до вечера ездил на трамвае и ходил, впиваясь во все глазами, как это было свойственно ему, художнику.

Надя и Нюра были дома, когда постучал он к ним в дверь и спросил: "Можно?"

Отворила дверь Нюра и ахнула от неожиданности, увидев того, кого никак, конечно, не ожидала увидеть, а Надя растерялась так, что не была в состоянии даже ахнуть.

Пришлось заговорить самому Сыромолотову, и он сказал:

— Когда началась такая гроза, то... даже и матерые дубы вырывает она с корнем! Здравствуйте, Надя!.. А это, конечно, ваша сестрица младшая! Очень рад вас видеть вместе! Очень рад!

— Алексей Фомич?.. Как же вы это? — едва прошелестела Надя, а Нюра догадливо взялась за стул и слегка его подвинула к Сыромолотову:

— Садитесь, пожалуйста.

Не менее догадливо тот немедленно сел, повесив на вешалке сверх кофточки Нади свою широкополую шляпу.

Так произошло его вторжение в комнату сестер Невредимовых, и наступил момент необходимых объяснений, как, почему и зачем он появился в Петербурге.

Вечер был еще достаточно светлый — до огней оставалось еще не меньше часа. Обведя глазами всю комнату, Алексей Фомич слегка подмигнул Наде:

— Так-то вот бывает на свете! Илья Муромец тоже сиднем сидел тридцать лет, пока его не сковырнули. Ну, а уж когда сковырнули, ничего не поделаешь — совершай подвиги, Илья Муромец!

— Вы думаете ехать на войну? — почти восторженно спросила Нюра. Надя же совершенно округлила глаза, удивившись:

— Неужели, Алексей Фомич? На войну?

— Была у меня такая мысль, — очень серьезно с виду ответил им обеим, глядя то на ту, то на другую, Алексей Фомич. — Однако я на этой мысли не удержался. Отчасти ваш дедушка виноват в этом: он меня разубедил.

— Дедушка? Неужели? Вы с ним говорили, значит? Когда? — заговорили сестры, перебивая одна другую.

— Заходил к вашему дедушке, да, да, заходил... Познакомился и с вашей мамой и с вашими двумя братьями, милые оказались люди, — очень искренним тоном сказал Алексей Фомич, обращаясь к одной только Наде. — Поговорили кое о чем, письмо вашей сестры старшей там читали...

— Получили там письмо? — так и вскочила с места Нюра.

— А где же она, автор письма? — спросил Сыромолотов.

— Уехала уж в Смоленск, в свою гимназию.

— А-а, да, да, — она ведь учительница... А ваши другие братья? Кажется, трое, и все — на фронте? Писали?

Надя уловила в тоне Сыромолотова неподдельное участие, и ей стало сразу как-то легко и просто.

— Алексей Фомич, — сказала она, — я все никак не могу отделаться от какой-то... Но это чепуха, конечно!.. Я хотела выразиться: от неловкости, — неловкость уже прошла... Вы, конечно, по своим делам приехали, а что касается братьев, то пока ничего такого... Это ведь мы с Нюрой живем в комнате Николая, старшего брата, — он прапорщик, теперь должен быть в Пруссии... И Петя там же, он просто рядовой, — только они не вместе... А Вася, он полковой врач, он теперь в Галиции.

— Гм, вот так знай наших! — восхитился Алексей Фомич. — Буквально у вас, значит, целый взвод одних только братьев! Не считая полувзвода сестер... Шутка ли было воспитать такое войско, а? Нет, как хотите, а ваша мамаша — замечательная женщина. Я к ней присматривался с большим любопытством, когда был у нее в доме.

— А вы, значит, действительно были там у нас в доме? — спросила Нюра, но тут же добавила: — Я, конечно, верю вам, что были, только... — и покраснела, не договорив.

— Только не можете догадаться, зачем именно я заходил, — досказал за нее Сыромолотов. — А, видите ли, штука вся в том, что художник, когда пишет жанровую картину, бывает людоедом... Что? Испугались? То-то!.. Пожирает людей в несметных количествах, и все ему кажется, что не сыт, что еще бы съесть дюжинку... Дело, знаете ли, простое: лицо и фигура, попавшие на картину, так ведь на ней и останутся, пока холст цел. А почему же вот это именно лицо? А почему вот эта фигура? Потому только, что под рукой не было более подходящих? Гм, гм, а вдруг есть они где-нибудь около тебя, а ты, рохля, просто не видел, — не искал, поэтому не видел! А ты поищи-ка! Не будь свистуном, которому все равно кого писать, лишь бы белых мест на холсте не оставалось. Встань-ка из-за мольберта да поищи хорошенько!.. Иванов для своего "Явления Христа народу" в Палестину поехал, а ты хотя бы около себя людей посмотрел, — может быть, нашел бы более подходящих, чем тебе представляются, — так-то! В конце концов это и называется искать, а что же еще? Вот поэтому я и воспользовался предлогом посмотреть еще и еще новых для меня людей — Невредимовых. И все-таки мне посчастливилось увидеть и вашу маму, и вашего дедушку, и двух ваших братьев студентов, и... как бы вам сказать, — кое-кто из вас уже идет у меня на холсте, да, да, — вот что должен я вам доложить, красавица!

И он положил тяжелую руку свою на белокурую голову Нюры, и вышло для него это так естественно, как будто иначе никак и ничем не мог бы закончить он своего объяснения.

— Вы когда же приехали сюда, Алексей Фомич? — спросила Надя.

— Сегодня утром, только целый день курсировал туда-сюда. И вот же мямля я какой — не купил, к вам когда шел, ни шоколада, ни пирожных, а? Что значит отвыкнуть от общества! Впрочем, эта ошибка поправимая, если у вас тут есть какая-нибудь личарда...

И Алексей Фомич вытащил из кармана портмоне и достал трехрублевую бумажку.

— Не нужно нам, Алексей Фомич, что вы! — сконфузилась Надя, а Нюра только вздохнула слегка, но этот девичий вздох уловил Сыромолотов и расхохотался так раскатисто, что прислуга Ядвиги Петровны, Варя, встревоженно приоткрыла дверь и заглянула в комнату.

— Вот это и есть личарда, — представила ее художнику Нюра, и Алексей Фомич тут же протянул ей бумажку и с немалым, как оказалось, знанием дела рассказал, что она должна была купить в кондитерской к чаю.

III

Когда самовар, булки, пирожные, шоколад были принесены Варей, Сыромолотов сказал:

— Ну, друзья мои, начнем бурное чаепитие, поскольку все мы, конечно, проголодались!

И вначале оно действительно было довольно бурным: булки, пирожные и стаканы чая исчезали со стола с быстротой весьма завидной для страдающих плохим аппетитом. Но вот Надя заметила, что Сыромолотов упорно начал смотреть на шкаф с книгами, и сказала:

— Это книги Николая, он инженер, и тут все больше по его специальности книги.

— А на этажерке, должно быть, ваши? — спросил Алексей Фомич, переведя взгляд на очень простую, базарной работы, этажерку, на которой уместилось порядочно книг и тетрадок.

— Это уж наша убогость, — подтвердила его догадку Нюра.

Алексей Фомич, к удивлению сестер, встал из-за стола и начал перебирать книги на полках этажерки. Он делал это молча, и сестры, наконец, переглянулись, пожали плечами, а Надя спросила шаловливым тоном:

— Вам что-то хочется найти у нас? Веселовского или Буслаева?

— Нет, я вот вижу у вас тут книжечку с очень заманчивым заглавием "Будущее общество" некоего Августа Бебеля, — сказал Сыромолотов, вытаскивая из кипы книг небольшую книжку без переплета.

— Это — самая невинная, — небрежным тоном отозвалась ему Надя, но Сыромолотов не согласился с нею:

— Невинная в каком же смысле? Название, напротив, интригующее... "Будущее" — значит, ожидаемое, то, к какому люди должны стремиться... То есть — как это у Пушкина? — "Когда народы, распри позабыв, в великую семью соединятся", а они вот, извольте, распрей позабывать не имеют желания.

— Странно, почему это вас заинтересовала книжка Бебеля, — удивилась Надя.

— Вот так та-ак! — протянул Сыромолотов. — Это почему же странно? Раз я пишу "Демонстрацию", то должен же я знать, почему это и зачем и во имя чего желательно вам идти непременно с красным флагом, чтобы пристав Дерябин скомандовал по вас залп!

— Дерябин, вы сказали? А вы... вы, Алексей Фомич, разве его уже видели здесь? — до того изумилась Надя, что даже из-за стола вышла, а Нюра подхватила ликуя:

— Ну вот, Надя, я же ведь тебе говорила, что это — Дерябин, и он был у нас приставом, в Симферополе!

— Совершенно верно, — сказал Сыромолотов, — и я его отлично помню. Не о нем ли вы мне писали, Надя?

— Конечно, о нем! А что? Разве не подходит вам?

— Лучшего мне не надо, — согласился Алексей Фомич. — Если бы такого пристава не было в натуре, я бы должен был или его выдумать, как вольтеровского бога, или объехать весь земной шар, чтобы его все-таки найти!.. Должен признаться вам, Надя, что желаю видеть его воочию и надеюсь, что вы мне его покажете.

— Очень хорошо, Алексей Фомич! — просияла Надя. — Я очень рада, что вам хоть этим приставом пригодилась! Я его показывала вот Нюре, и она, представьте, вдруг говорит мне: "Я его помню, это наш, и, кажется, фамилия его Дерябин..." Вот подите же! Она его помнила, а у меня такое отвращение всегда было к этим полицейским, что я на них на всех старалась не обращать никакого внимания, значит и на этого тоже.

— А между тем не видеть его в Симферополе вы не могли, — заметил Сыромолотов, — и где-то в темных закоулках памяти у вас он остался, а иначе вы бы на него и здесь не обратили внимания... Но дело вот в чем, Надя: Дерябина вы мне покажете завтра?

— Если он будет там, где я его видела, Алексей Фомич. Он не всегда бывает... Он вообще ведь не дежурит, а только проверяет дежурных полицейских около Зимнего дворца.

— Он, мне говорили, довольно важная теперь птица, — сказал Сыромолотов и вдруг задумался: — Дерябин... гм... Откуда могла такая фамилия взяться?.. Позвольте-ка, кажется, деряба — это большой серый дрозд. Да, конечно. Есть серый дрозд — певчий, а этот, деряба, только ягоды всякие в лесу жрет летом, а зимой — рябину... А пристав этот, конечно, понимает толк и в рябиновке, как и во всякой другой наливке...

Говоря это, Сыромолотов засунул книжечку Бебеля в боковой карман своего пиджака, и Надя видела это и ничего ему не сказала, только переглянулась с Нюрой.

После этого Алексей Фомич недолго еще оставался у сестер Невредимовых. Он сказал на прощанье Наде:

— Я очень рад, что вас отыскал, и рад еще больше оттого, что у вас прелестная сестра. И подумайте только над этим: ока-за-лось, что для того, чтобы ее увидеть, я должен был приехать из Симферополя, где она жила рядом со мною, вот сюда, в Петербург! А вы еще недоумеваете, как это да по какому случаю я вдруг очутился здесь... Участь художников всегда была загадочной для умных людей разных других полезных профессий... А вы меня когда-нибудь видели, Нюра?

— Ну, разумеется! И сколько раз видела на улице! И у нас в гимназии говорили, что вы ходите "мертвым шагом", — выпалила Нюра и сконфузилась под негодующим взглядом Нади, но Алексей Фомич спросил с большим любопытством:

— А это что же собственно значит, "мертвый шаг"?

— Ну, вообще, значит, медленно очень, — объяснила Надя.

— Вот видите, как: мертвым шагом, если очень медленно! Это — прекрасно, послушайте, Нюра! Медленный шаг, конечно, никуда не годится, и вот — война...

Алексей Фомич несколько мгновений смотрел на Надю, потом вдруг добавил:

— Это значит в общем, что живопись шествует вперед шагом мертвецов, то есть не движется с места со времен, скажем, эпохи Ренессанса, а война?.. Война, конечно, движется семимильными шагами. Летать научились люди для чего же еще, как не для войны? Может быть, за время этой войны изобретет человечество еще очень многое — мысль под пушками работает молниеносно, лихорадочно... Изобретет и... зачем собственно? — В интересах будущей войны, конечно. Так от войны к войне скачками, бросками стремится к чему же человечество? К будущему обществу, когда не будет никаких войн? К "мертвому шагу"? И вот тогда-то именно и можно будет, значит, заниматься живописью на полной свободе? И на все эти вопросы я хотел бы найти ответ! Буду все-таки ежедневно читать эту книжицу на сон грядущий.

И, хлопнув рукой по карману, куда спрятал книжку Бебеля, Сыромолотов простился с Надей и Нюрой.

На прощанье он сказал номер телефона "Пале-Рояля" и условился насчет свидания на другой день.

IV

Казалось бы, что в комнате сестер студенток после ухода шумоватого художника должна была воцариться тишина и с этажерки на стол, где только что пили чай, должны были перейти толстые книги Буслаева и Веселовского. Но книги оставались на этажерке и тишина не воцарялась.

Приезд художника-затворника в Петербург был непостижим для Нюры и совершенно невероятен для Нади, и в то же время Надя считала необходимым делать один за другим выговоры младшей сестре за то, что она позволяла себе вольничать с известным художником, точно он молодой человек и явился, чтобы пригласить ее в театр.

— Да откуда ты взяла, что я вольничала с ним? — защищалась Нюра. — Это ему, напротив, вздумалось вольничать!

— Что ты, с ума сошла? Когда же он вольничал? — изумилась сестре Надя.

— А зачем он меня по головке вздумал гладить?

— Да он вовсе и не думал гладить, что ты, во сне это видела?

— Однако же гладил! А ты, может быть, оттого и злишься, что не тебя!

— Что у тебя там в голове делается, не понимаю!

— И понимать нечего! И ничего не делается! Это у тебя в голове что-то делается, а совсем не у меня!

— И почему-то вдруг высунулась с "мертвым шагом"!

— Что же тут такого? Ну и с "мертвым", — подумаешь, обида какая! Все так говорили, вот и я сказала!.. Он и действительно так ходил: пять шагов пройдет и станет и на всех смотрит, как сыщик какой... Вообще ты сама не знаешь, к чему бы придраться, а только придираешься ко мне зря!

И тут же, мгновенно, глаза Нюры переполнились слезами, и Надя призналась себе, что младшая сестра ее, пожалуй, права по-своему, хотя она сама считала ее в чем-то виноватой, и это ничего не значило, что не удавалось вложить ее вины в какие-то точные слова.

Трудно было ей и понять, почему Нюра чувствовала себя с этим большим художником гораздо свободнее, чем она сама, однако она пыталась понять.

— Конечно, — говорила она уже более отходчиво, — ты в его мастерской не была, да и вообще к живописи у тебя нет никакого призвания, и для тебя решительно все равно, что Сыромолотов, что какой-нибудь маляр, который вывеску для парикмахерской стряпает...

— Не воображай, пожалуйста! — прерывала ее сквозь слезы Нюра. — Не хуже тебя понимаю, а только...

— Я, конечно, не млею перед ним, а ты млеешь.

— Как это "млеешь"?

— Так, очень просто... Я ведь заметила это, не слепая.

— Конечно ж, я его уважаю... Я его и должна уважать, а как же еще, когда я перед ним просто девчонка?

— Рассказывай! Ты просто остолбенела, когда он вошел, а я что же, тоже должна была бы стоять столбом, как в классе?..

Препирательству этому положила на время конец Варя, пришедшая за самоваром.

Надя спросила, почему это она отворила к ним в комнату дверь, когда пришел гость, на что Варя, поднеся по привычке свой фартук к носу и улыбнувшись вполне виновато, ответила:

— Да прямо вам сказать — с испугу я это: он это смеялся ишь, а мне-то подумалось бо знать что, барышня! Кто же у нас тут до такой степени когда смеялся? Никогда ведь у нас этого не было...

Сыромолотов же, который мог иногда так же оглушительно смеяться, как и чихать, — чем он пугал даже и привыкшую к нему Марью Гавриловну, — выйдя от сестер на улицу, хотел было взять извозчика и отправиться к художнику Левшину, на седьмую линию Васильевского острова, для чего нужно было переехать через Неву, но передумал: ведь можно было не застать его дома и только даром потерять время.

Когда он шел по Невскому к себе в "Пале-Рояль", то ни Нюра, ни кто-либо другая из ее подруг по гимназии не могли бы сказать, что он идет мертвым шагом.

Напротив, он шел, не уступая никому рядом с собою, именно так, как принято было в то время ходить вообще у петербуржцев, которые всегда были стремительны в полную противоположность крайне медлительным москвичам.

Уличная толпа столицы его молодила. Но ведь он и уносил в свой номер то молодое, что просочилось в него от свидания с Надей и ее младшей сестрой. А в кармане пиджака он нес еще более молодое, такое, что не родилось еще, что только еще грезилось мечтателям, — "будущее общество".

Война, которая началась и, может быть, шла ради того, чтобы появилось наконец-то будущее общество: теперь вот, под разговор таких повитух, как пушки разных систем, оно рождается.

"Прочитаем, прочитаем, что это за общество!" — очень отчетливо говорил про себя Сыромолотов.

Он, который на чтение не только газет, но и книг смотрел в последние годы как на явную потерю времени, теперь уже не считался с этим. Не знать того, что знала Надя и, может быть, даже ее сестра, ему казалось как-то неудобным.

Но больше всего занимал его, конечно, вопрос о живописи и художниках в будущем обществе, если допустить на один хотя бы час, что это общество не утопия, что оно возможно не только кабинетно, теоретически, что оно придет, — вслед ли за войной, или несколько позже, но придет непременно.

Невозможно было представить себе вечером на людном и мирном Невском проспекте войну, как она велась там, на западе; однако нельзя было и представить того, чтобы так бурно вдруг всколыхнувшиеся народы Европы сыграли впустую.

Последствия этой войны должны быть чрезвычайными — такой делал вывод из беседы с сестрами Невредимовыми Сыромолотов, хотя о войне они с ним и не говорили. То, чего совсем не затрагивали в разговоре, он договаривал, идя один в толпе.

Раньше ему попадались здесь же, на Невском, люди, думающие вслух: идут и бормочут, ни к кому около себя не обращаясь и никого даже не замечая. Теперь он ловил себя на том, не бормочет ли и он сам тоже.

На всякий случай время от времени он подносил руку к усам, чтобы себя проверить.

V

На другой день, сидя у Левшина на балконе (квартира его была на четвертом этаже, и с балкона открывался вид на большую часть Васильевского острова), Сыромолотов говорил:

— Ведь вот ты всю свою жизнь работаешь и я тоже, и все вообще художники, если только они талантливы, способны работать, не... не покладая рук. Но, не угодно ли тебе, был со мною такой эпизод... Это после уж того случилось, как я из Петербурга уехал, я тебе этого, кажется, не рассказывал, когда ты у меня был. Да тогда этого и не к чему было вспоминать, а вот теперь, когда я у некоего Бебеля вычитал, что будущее принадлежит пролетариату и женщине...

— Кому? Пролетариату и женщинам? — повторил Левшин.

— Да, так прямо и сказано: пролетариату и почему-то женщинам. Так что теперь мне вспомнилось и хочется тебе рассказать. Пошел я на натуру, — это под Воронежем было. Нашел мотив для пейзажа, сел... На переднем плане две избы, омет соломы, сарай, — крыши соломенные, — кое-какие деревья... Холст был порядочный, этюд же хотелось сделать законченный. Сижу час или больше, и вот подходит ко мне мужик, из крайней избы вышел. Подошел, "здравствуй" не сказал, а стал около и прямо чертом смотрит. Не то чтобы старик, однако и не молодой. Дело было осенью, поддевка на нем внакидку, картуз с козырьком лаковым, синий, на ногах бахилы... Зашел сзади, смотрит, а я думаю — сижу, черт его знает, что у него в башке: польщен ли он тем, что его избу малюю, или он меня вознамерился шкворнем по голове тяпнуть? Вообще, неприятно мне стало, что он стоит сзади. Оглянулся я на него: "Чего надо?" И вдруг он мне: "Ручищи, смотрю, вон какие, а работать небось не хочешь!"... Мало того, что говорит такое, глядит прямо как стая волков!

— Так и сказал: "Работать не хочешь"?

— Так и сказал да еще добавил: "Это же чиё может быть занятие? Какого убогого, али девчонки горбатой — картинки мазать, а ты, здоровило такой, лодыря гоняешь без дела!" Могу сказать, удивил он меня, однако этюд я в это время заканчивал уж, поэтому вполне отходчиво ему говорю: "Иди-ка ты себе, дядя, домой, проспись, а потом придешь". А он мне на это: "Я-то и так дома, а ты из города пришел сюда за семь верст киселя хлебать... Ты что же это в городе себе работы какой найтить не мог?" — "Как не мог, говорю, вполне есть у меня там работа — дуракам зубы выколачивать! И наколотил же я зубов этих тьму-тьмущую: больно много там дураков развелось!.." После этого я уж, конечно, встал, чтобы оборонительную позу принять, однако он только покосился на меня, этот работяга, и пошел себе... А в девятьсот пятом на меня подобные напали, когда я в одном имении был, где конский завод, — лошадей тогда писал, — напали как следует, с кольями, с криком: "С чиих трудов шляпу себе нажил?" Об этом я тебе когда-то рассказывал, помню... Так вот и эти, значит, нашу с тобой живопись за труд не считали, как же с нами поступят в том будущем обществе, о котором говорит Бебель?

Левшин только улыбнулся и махнул рукой.

— Не веришь? — спросил Сыромолотов.

— Не во что верить.

— Думаешь, что пустяки все это?

— Полнейшие.

— Уверенно очень ты говоришь... А вдруг, а?

— Каким же образом "вдруг"?

— Да ведь революция — это переворот, а переворот непременно должен произойти вдруг... Подготовляться он может годами, даже десятилетиями, а потом, в один прекрасный день, все может полететь вверх тормашками, а?

Левшин был далеко не так массивен, как Сыромолотов, годами же почти его ровесник. Он был почти начисто лыс, имел сухое, без лишнего, лицо, узкий с горбинкой нос, бритый острый подбородок, подстриженные полуседые, с рыжиной усы, нервные худые руки. Глядя на него теперь, Сыромолотов мог думать, что ему-то воронежский мужик, пожалуй, разрешил бы заниматься картинками.

— Как же может все вдруг полететь вверх тормашками, когда вся государственная власть, и у нас и в любом государстве, только на том и стоит, чтобы никаких переворотов не допускать? Фантазировать на эти темы никому не воспрещается — пожалуйста, проявляйте деятельность воображения кто во что горазд, а чуть только начнешь кричать об этом на улице, так не угодно ли проехаться в Кайенну или в Восточную Сибирь... Полиция, жандармерия, войско, чиновники, духовенство — зачем все это существует и, между прочим, очень дорого обходится? Только затем, чтобы не лететь кое-кому вверх тормашками ни в одном государстве.

— Дд-а, ко-неч-но, — протянул, прищурясь, Сыромолотов, — но предположим все-таки, что вот полетели, и началось то самое — будущее общество допустим, что началось, и кому же тогда будет нужно все вообще наше с тобой искусство: твоя историческая живопись — московские цари и прочее, — и моя жанровая и пейзажная? Почему тот воронежский мужик сказал насчет убогого и горбатой, будто только они одни, так сказать, самой природой предназначены для занятия такой чепуховиной, как живопись? Убогий — это ведь калека, а горбатая девчонка — какая из нее работница в поле? Ее и замуж никто не возьмет, так и быть, значит, черт с ней, пускай хоть картинки малюет рядом с калекой. Чем же им еще заняться, кроме как искусством? Зря чтобы хлеб общественный не жрали, пускай будут художниками: с паршивой овцы хоть шерсти клок.

— Дурак какой-то тебе сказал, а ты из этого делаешь широкие выводы, — заметил недовольно Левшин, но Сыромолотов возразил оживленно:

— Во-первых, дурак ли, а во-вторых, не общий ли это взгляд? Откуда он взялся — это другой вопрос. Я думаю, что виноваты в этом монастыри, давшие нам первых иконописцев, то есть живописцев. Андрей Рублев, например, — не был ли он какой-нибудь хилый, неспособный к тяжелой работе? Также и в женских монастырях были, конечно, свои богомазы и, может быть, как на подбор, горбатенькие, а? Иначе откуда бы взял мой мужик злобный непременно горбатую? Вот же ведь, если память мне не изменяет, поэтесса, да и вообще писательница Жадовская Юлия была самым настоящим образом горбатенькая... Так что, разумеется, он на меня смотрел с полным недоумением: лодыря гоняю!.. Наконец, возникает у меня еще один вопрос вот какого рода. Перед самой войной пригласил меня один немец-колонист портрет его отца старика писать и в то же время хотел меня порекомендовать другому немцу, еще более богатому. Покупатели твоих картин тоже очень богатые люди, меценаты и прочие... Вот, значит, для кого мы с тобой пишем картины. Это — наши заказчики, наши работодатели, наши хозяева, одним словом. И вдруг, вообрази, переворот! Хозяева наши летят вверх тормашками, и воцаряется пролетариат. "Мир хижинам, война дворцам!" — вон какой лозунг Бебеля... Представим себе, что дворцы побеждены, — а ведь мы в конечном-то итоге для дворцов старались, — началось государство хижин, и... кто нам тогда станет заказывать картины? Кому мы вообще будем тогда нужны? Вот на эти вопросы я хотел бы получить точные ответы, а?

И Сыромолотов смотрел на своего старого товарища, все время жившего в столице, с явной надеждой, что он что-то может сказать ему такое, до чего сам он не мог додуматься, живя одиноко там, на юге, в Крыму.

Но Левшин только нахмурился почему-то, побарабанил пальцами по перилам балкона, очень слышно посопел узким своим носом, похожим на клюв, и спросил в свою очередь:

— А что твой сын, он теперь где? За границей?

— Мой сын? А разве я тебе ничего не сказал о нем? Нет, он вернулся. Теперь он взят в ополчение и находится в военной школе... Почему ты о нем вспомнил?

— Видишь ли вот, твой сын, Ваня, — я помню, в Академии его все иначе и не звали, как Ваня, — он вышел художник, в отца, — медленно говорил Левшин. — Совсем другое получилось из моего старшего сына.

— Да, да, я ведь помню его, бравый такой был, стройный, — помню... Звали его...

Тут Сыромолотов запнулся, так как совершенно забыл имя старшего сына своего товарища; но Левшин помог ему, глядя неотрывно на крыши домов и кресты церквей, уходящие в неразборчивую даль:

— Звали его, как и теперь зовут, — Павел, только он не в военной школе, как твой Ваня, а на каторге, в Зерентуе.

— Что ты говоришь! В Зерентуе?.. Политический?

Сыромолотов поднял обе руки и хлопнул ими себя по коленям, когда Левшин утвердительно качнул головой.

С полминуты оба сидели молча, потом Сыромолотов сказал, припоминая:

— Ведь он, кажется, был у тебя гимназистом?

— Да, потом студентом-юристом, но не окончил... Завертелся на этих вопросах, какие ты теперь вот поднимаешь, и... погиб.

— Тогда, конечно, да... Я тебя понимаю, — смутился Сыромолотов. — Понимаю, почему тебе не хочется говорить об этом... Да, вот как молодежь... как бы сказать... заражена этими передовыми идеями... ну, в таком случае поговорим о чем-нибудь еще.

VI

На балконе они ожидали обеда, за обедом же говорили только о деле, так как Левшин по своей натуре был деловым человеком, и это свойство его знал Сыромолотов.

Жена Левшина, с седыми уже, но почему-то окрашенными в цвет спелой ржи волосами и болезненными глазами, старалась медленно поводить головой на тонкой жилистой шее и говорить односложными фразами. Она была в золотых браслетах и в серьгах с мелкими жемчужинками, от чего отвык уже Сыромолотов.

Она задала ему несколько необходимых, по ее мнению, вопросов, а именно: надолго ли он приехал в Петербург, где он остановился, что его толкнуло (так и сказала "толкнуло") на поездку, с кем он тут успел уже повидаться из своих бывших товарищей по Академии, — и, получив на все это ответы, пошла распоряжаться по хозяйству.

За обедом она тоже распоряжалась, причем помогала ей младшая дочь, девица лет двадцати, высокая и тонкая, с волосами тоже ржаного цвета и с очень беспокойными покатыми узкими плечами.

Ее Сыромолотов помнил девочкой лет десяти; другая девочка, постарше, теперь, как оказалось, была уже замужем и жила в Павловске. У Левшина был еще сын, студент-филолог, но он как раз накануне уехал погостить на день, на два к сестре в Павловск. Посторонних людей за обедом не было, и никто не мог помешать двум старым товарищам художникам поговорить на вполне насущные темы о том, кто может купить привезенные Сыромолотовым холсты, и нужно ли для того, чтобы продать их, устраивать выставку свою или поместить их на выставку, которая назревает к открытию.

Вопрос о выставках отпал сразу, что, впрочем, ожидалось и Сыромолотовым; Левшин сказал:

— Какие же теперь выставки? И не сезон — лето, и война — не то у людей на уме.

— Это я учитывал, конечно, — отозвался ему Сыромолотов, — и приехал сюда, только имея в виду сих дел мастеров — посредников... Да мне лишь бы немного профинансироваться, как у нас в старину в Академии говорили: слово длинное, но вполне деликатное и даже с претензией на ученость.

Левшин назвал нескольких комиссионеров, о которых можно было справиться в магазине художественных принадлежностей Дациаро, Сыромолотов же, глядя то на сережки в ушах его жены, то на нервные плечи его дочери, говорил:

— Отлично понимаю, что теперь продавать картины свои совсем не время: и лето, и война, — главным образом война, конечно, но вот вопрос: настанет ли оно, это самое время, или уж не появится больше? Как тут у вас думают?

— Я лично так вопроса не ставлю, — подумав все-таки, ответил Левшин, а дочь его посмотрела на Сыромолотова с удивлением в глазах, похожих на глаза матери.

— А другие? — допытывался Сыромолотов.

— И от других не слыхал... Вообще, мне так кажется, ты очень забегаешь вперед, притом пользуешься каким-то проселком, а не большой дорогой, — сказал Левшин и добавил недовольно в сторону жены, отодвигая свою тарелку: — Жесткое очень мясо — не по моим зубам, а по волчьим!

Жена его сказала тоже недовольным тоном:

— Мясо как мясо... Сейчас будут котлеты с пюре.

И медленно повернула голову в сторону дочери, а та, в свою очередь, повернула свою голову в сторону двери, ведущей на кухню, и крикнула довольно пронзительно:

— Лукерья!

— Иду, иду-у! — донеслось оттуда, из-за двери, и в столовую вплыла, раскидисто, широко расставив толстенные голые до локтей руки, кухарка с большим блюдом котлет, утопающих в соусе и картофельном пюре.

Несокрушимая добротность всего естества Лукерьи особенно бросилась в глаза Сыромолотову, так как до ее появления он наблюдал только двух тощих — жену Левшина и его дочь. Он же помог Лукерье — расчистил место на столе, чтобы установилось на нем обширное блюдо.

Все лоснилось и блестело на не менее, чем это блюдо, обширном лице Лукерьи: и нос, и губы, и щеки, и подбородок, только глаза ее не мог разглядеть Сыромолотов. А когда она уходила, попутно захватив со стола тарелки от супа, и он глянул ей вслед, то понял, что только на ней и держалось все хозяйство его давнишнего товарища, что не будь этой Лукерьи, тоже у него давнишней, то, пожалуй, даже и не было бы исторического живописца Левшина.

Только такою ширмой, как эта Лукерья, с такими, как у нее, ножищами, в таких тяжких и рыжих башмаках, мог отгородиться от современности Левшин и всецело отдаться седой старине, заполнившей его мастерскую.

Картина, для которой он, Сыромолотов, позировал Левшину, была уже им продана, и Сыромолотову не пришлось ее увидеть (впрочем, особого успеха на выставке она не имела); но с того времени он написал еще три, тоже на темы старой Москвы, и та картина, которую заканчивал теперь, имела фоном зубчатую стену московского Кремля времен Василия III.

Сыромолотов, ценивший в картинах не то, что изображалось, а то, как это изображалось, увидел, что Левшин привычно повторил самого себя, что он застыл и застыл уже очень давно, что было удобно для художественных критиков, для знатоков из публики, для покупателей картин, но только не для искусства.

Можно было сказать, что московские цари сделали его своим придворным художником, помогли ему "найти себя", как некогда писал по поводу одной его картины авторитетный критик. Однако "найдя себя", он вплотную подошел к ремеслу и ушел от искусства, между тем и сам не замечал этого и от знатоков из публики слышал, как высокую похвалу: "Левшин всегда равен самому себе".

Сыромолотов не обращал внимания на то, какая мебель в столовой и в гостиной, какие драпировки, какие фикусы и цветы в кадках, но ни одна черта самого Левшина, его жены и дочери и его Лукерьи не осталась не замеченной зорким глазом художника, способного находить новое для себя даже и в том, что видел он ежедневно.

А к концу обеда, когда Лукерья внесла на подносе четыре стакана чаю, заволновалась дочь Левшина, услышав звонок у входных дверей.

Может быть, она ждала кого-нибудь, потому что выскочила из-за стола отворять двери с возбужденным лицом, однако какое вытянутое стало у нее лицо, когда она вернулась!

Следом за нею в столовую вошли двое, в которых Сыромолотов угадал сына Левшина (он был в студенческой тужурке) и замужнюю дочь, к которой студент поехал, как ему сказал сам Левшин, в Павловск.

Сыромолотов успел мельком заметить полное недоумение на лицах Левшина и его жены (Лукерья уже уплыла на кухню), но был поражен и сам, услышав, как студент крикнул, обращаясь к отцу и, должно быть, не заметив гостя:

— Он — подлец, папа! Подлейший подлец!

После этих энергичнейших слов кричавший разглядел, что в столовой кто-то есть, кроме своих, и в замешательстве остановился, а замужняя дочь Левшина совершенно неожиданно зарыдала вдруг и бросилась к своей матери, и Сыромолотов почувствовал величайшую неловкость и, поднявшись с места, мгновенно решил, что лучше всего ему сейчас же проститься и уйти, так как в дом вместе с этими двумя вошла какая-то трагедия.

Однако нельзя же было просто бежать без оглядки, как нельзя было и уйти, например, вместе с Левшиным в его мастерскую: Левшину, как отцу, необходимо же было знать, в какой степени оказался подлецом тот, о ком кричал его сын.

Из нескольких еще расслышанных им в общей суматохе слов Сыромолотов понял, что подлецом был муж старшей дочери Левшина, потому что вел себя в отношении жены как-то не так, как следовало, и студент, брат ее, решил привезти ее домой, к отцу.

Уловив на себе взгляд Левшина, очень сложный по своему значению, Сыромолотов простился с ним кивком головы и взглядом, не менее сложным, и боком, стараясь ни на кого больше не глядеть, ступая на носки, вышел из столовой в переднюю, поспешно снял с вешалки свою шляпу, отворил дверь на лестницу и вышел.

Когда он уходил из столовой, старшая дочь Левшина рыдала в объятиях матери, младшая стояла около них и кусала губы, чтобы не зарыдать, а студент смотрел на них, стоя плечом к плечу с отцом, был бледен от негодования на "подлеца", раздувал ноздри узкого в конце, как у его отца, носа и, видимо, готовился произнести горячую речь против зятя.

Старшая же дочь Левшина, насколько успел ее разглядеть Сыромолотов, была очень похожа на младшую: такая же тонкая, узкоплечая, с волосами такого же цвета или чуть-чуть потемнее, что трудно было определить, так как была она в розовой шляпке без полей.

На лице студента Сыромолотов заметил слабую белесую растительность, сходства же с молодым Левшиным, каким помнил его по Академии, не уловил, — только нос был отцовский.

Спускаясь по лестнице, он пожалел товарища, которому явно не повезло в семейной жизни.

Винить его самого в этом, как склонен был бы сделать это Сыромолотов, было трудно; однако помочь чем-нибудь совершенно невозможно. Жизнь сложилась именно так, как, очевидно, и должна была сложиться.

Наконец, нужно было еще решить, не питали ли разные семейные трагедии, подобные этой, творчества Левшина: у всякого ведь свой способ вдохновляться.

Как художник всеми клетками своего существа, Сыромолотов этой семейной неурядице (которая к тому же могла закончиться и полным примирением супругов) не придавал особого значения. Для него лично гораздо печальнее казалось то, что Левшина приходилось после виденного в его мастерской вычеркивать из числа ищущих, из числа идущих вперед.

Печальный вывод этот все созревал в нем и во время разговора на балконе, но окончательно созрел только в момент неожиданной семейной сцены.

VII

Едва успел добраться Сыромолотов к себе в "Пале-Рояль", как мальчик в синей курточке с металлическими пуговицами и в фуражке с вышитым по околышу канителью словом "телефон" постучал к нему в дверь и крикнул:

— Просят к телефону!

Надо было спуститься вниз. Он не сомневался, что звонит Надя, и действительно говорила она:

— Если можете, Алексей Фомич, приехать сейчас на Дворцовую площадь, угол Невского, то можете увидеть пристава Дерябина.

Разумеется, он обещал приехать, и минут через двадцать вагон трамвая доставил его к Дворцовой площади.

Надя его ждала. Она была одна, и это почему-то было ему приятно.

Обыкновенно он выходил "на натуру" всегда один, теперь же их было двое, как, не меньше чем вдвоем, идут сибирские охотники на медведя. Главное, что Сыромолотов в Наде чувствовал тот же самый художнический подъем, каким полон был и сам. У нее сияли глаза, и он, глядя на нее, почти ощутимо видел, что она представляет и переживает сейчас не что иное, как его картину "Демонстрация".

Надя вела его, и он шел за нею точно так же, как на его картине она вела толпу демонстрантов. Он ловил себя на том, что не чувствует никакого неудобства от того, что его ведет к месту, где он может увидеть Дерябина, девятнадцатилетняя Надя; напротив, он был ей благодарен, как месяца два назад в своей мастерской, где она стояла с красным флагом в руках.

Он шел за нею через Дворцовую площадь, по-своему впитывая и эту площадь, и дворец, и толпу людей, и экипажи, и машины, и у него блеснула мысль, перевернувшая мгновенно весь его замысел, мысль дерзкая, так как подсунула она ему на холст то, что было несравненно труднее сделать, чем небольшую толпу на небольшой улице в сравнительно небольшом Симферополе... Эта мысль была: "А что, если взять эту вот площадь, и дворец, и тысячную толпу, и вот такой день, как сегодня?"

И не успел еще он хоть сколько-нибудь освоиться с этой чересчур дерзкой мыслью, как Надя, улыбнувшись какою-то круглой, вроде нимба, улыбкой, сказала ему:

— А что, Алексей Фомич, если бы это вот вы перенесли на свое полотно?

— Как "это"? — боясь, что не о том она говорит, спросил Сыромолотов.

— То есть, я хочу сказать, что если бы к Зимнему дворцу шла ваша демонстрация, вот была бы кар-ти-на!.. Только я, конечно, это по глупости своей говорю: такой картины невозможно сделать, — и Надя даже махнула рукой в знак безнадежности.

Он поглядел на нее удивленно, протянул, как это было ему свойственно: "Гм, да-а!" — окинул глазом и дворец и площадь, перевел свой шаг на тот самый "мертвый", о котором говорила Нюра, и, наконец, сказал:

— За-нят-но было бы!

— А можно? Разве можно? — необыкновенно как-то почти выкрикнула Надя и расцвела при этом.

— Все можно, — буркнул он, чувствуя, что с этого момента будет смотреть на свою картину, оставшуюся там, в Крыму, только как на эскиз для новой, зародившейся в нем теперь.

— Ведь подумать только: какая-то никому не известная улица где-то вообще, хотя бы и в Симферополе, или Дворцовая площадь, известная всей России! — с большим подъемом и ярким сиянием глаз проговорила она, он же добавил:

— Не только всей России, даже и всему миру после девятого января.

— Вы это серьезно, Алексей Фомич?

— А разве вам показалось, что я шучу? — удивился он.

— Нет, я вижу, что не шутите... Я очень рада и сама не знаю, что говорю... Это я от радости так.

Радость действительно так и рвалась из круглых глаз Нади. Когда же она сказала вполголоса почему-то: "Вот он! Смотрите!" — Сыромолотов отчетливо почувствовал в ней снова товарища — охотника, напавшего на след крупной дичи.

Он поглядел туда, куда кивнула Надя (они уже подходили к тротуару около дворца), и увидел того, кого искал безуспешно в Симферополе: пристав Дерябин — ставший, впрочем, здесь, в Петербурге, только помощником пристава — стоял перед козырявшим ему другим полицейским чином, казавшимся маленьким сравнительно с Дерябиным, но бывшим не ниже среднего роста.

— Он самый! — так же радостно, как и Надя, и тоже вполголоса отозвался ей Сыромолотов и немедленно вообразил его верхом, притом не на гнедом и невзрачном, а на красивом вороном коне с белой звездой на лбу.

Белая звезда, впрочем, так же быстро пропала, как появилась, но вороной конь под таким всадником прочно остался в мозгу.

— Мимо него пройдем, Алексей Фомич, как все ходят, — успела предупредить художника Надя, опасаясь, что Дерябин крикнет и на него точно так же, как на нее: "Вам что нужно?", если он перейдет на "мертвый шаг".

— Я понимаю, — постарался успокоить ее Алексей Фомич, — ведь он что называется "в наряде на дежурство" — охраняет дворец, — как же можно...

Они пошли мимо Дерябина, как ходят вообще жители столиц, и Надя сознательно четко и быстро делала шаги, а художник старался идти ей в ногу, и в то время как Надя, только искоса взглянув на Дерябина, тут же перевела взгляд на другого полицейского, Алексей Фомич так и впился глазами в того, кого отыскивал и, наконец, нашел.

Однако он не удовольствовался этим: он обернулся, когда прошел мимо, и, должно быть, это показалось подозрительным Дерябину.

Вдруг раздался его мощный басовый голос:

— Подождите минуточку! — и он направился к ним сам.

Алексей Фомич не столько видел, сколько почувствовал, как с лица Нади слетела вся ее недавняя сияющая радость, и это заставило его улыбнуться, а Дерябин обратился не к нему, а именно к Наде:

— Предъявите, пожалуйста, ваш паспорт.

— Почему? — спросила Надя, ободренная улыбкой Сыромолотова.

— Потому — что вы подозрительно себя ведете, — прогудел Дерябин, а Сыромолотов сказал вдруг неожиданно для Нади весело:

— Земляков своих не узнали?

Надя поняла, что ей тоже необходимо улыбнуться, а Дерябин, выпятив губы и оглядев поочередно их обоих, спросил густым, еще более низким басом:

— Это в каком смысле земляков?

— В симферопольском, — в тон ему ответил Алексей Фомич, и выпяченные губы Дерябина слегка разошлись в стороны.

— Вы из Симферополя? А-а... Это другое дело... Мне кажется, что я вас там даже видел, — старался припомнить и явно не мог Дерябин.

— Не знаю, видели ли вы меня, но я вас не один раз видел, и очень рад видеть снова, — весьма весело, к удивлению Нади, говорил художник, в то время как Дерябин усиленно вспоминал и даже наморщил ради этого брови.

— Позвольте мне вам помочь: художник Сыромолотов, — сказал Алексей Фомич, касаясь рукой своей шляпы.

— Помню! — наконец, улыбнулся Дерябин и повторил: — Сыромолотов, художник, — помню!

Он тоже прикоснулся к своей фуражке и протянул Алексею Фомичу руку.

— Ого! — вполне искренне сказал Алексей Фомич. — Силой вас бог не обидел!

— Есть отчасти, — самодовольно подтвердил Дерябин и спросил: — Вы недавно из Симферополя?

— Недавно и на время... А вас там помнят, должен вам сказать.

— Ну еще бы не помнить, — немедленно согласился с этим Дерябин, но так как в это время мимо проходил какой-то генерал, то он вытянулся и взял под козырек. Однако тут же, как только откозырял генералу, вспомнил про Надю и спросил ее:

— А вы тоже из Симферополя?

— Конечно, и сколько раз вас видела там, — постаралась попасть в тон Сыромолотову, который добавил:

— Лю-бо-ва-лась — вот как надо было сказать!.. Особенно когда вы верхом ездили!.. И проезжали мимо женской гимназии.

— Случалось, — тут же припомнил Дерябин, — случалось мне там парадировать и верхом.

— Идея! — вдохновенно воскликнул Алексей Фомич, вскинув руку. — Не хотите ли парадировать на своем коне у меня на холсте, а? Я, разумеется, подарил бы вам этот свой этюд на память!

Надя даже поднялась как-то непроизвольно на цыпочки от удивления перед этим решительным натиском художника на столь монументального пристава. Дерябин же несколько мгновений размышлял, видимо не зная, как отнестись к предложению художника, но вот он медленно поднес руку к козырьку, слегка наклонив голову, и пробасил:

— Польщен и тронут.

Потом, будучи несомненно человеком дела, а не слов, спросил:

— Каким же образом это можно будет осуществить?

Теперь настала очередь Сыромолотова отвести несколько моментов размышлению над тем, где бы именно мог он писать такого огромного пристава, парадирующего на соответственно внушительной, конечно, лошади. Поскольку его мастерская осталась в Крыму, то не в номере же "Пале-Рояля"!

— Вот что было бы самым лучшим, — сказал он. — Так как въезжать на лихом коне в мастерские художников считается вандализмом, то несомненно лучше будет Магомету пойти к горе, чем горе идти к Магомету.

— Я тоже так думаю, что это... как бы выразиться... более естественно, — согласился с ним Дерябин; Сыромолотов же вспомнил, какую хорошую службу сослужил ему в этот день телефонный мальчик в "Пале-Рояле", и попросил Дерябина записать на память номер телефона.

— Зачем же мне записывать, когда я могу просто вызвать "Пале-Рояль"? — заметил Дерябин.

— Ну вот и чудесно! А мне тогда скажут, и мы с вами побеседуем на эту тему. Только об одном прошу вас: не затягивайте, не откладывайте! Прошу помнить, что я здесь долго жить не намерен.

Сказав это, Сыромолотов вдруг спросил поспешно:

— А какой масти ваш конь?

— Вороной жеребец, — ответил Дерябин, откланиваясь.

— Чудесно! Вороной жеребец — это чудесно! — восхитился Сыромолотов своей удаче. — Всего лучшего!

— Будьте здоровы! — пожелал Дерябин, и они расстались.

Надя, уходя от дворца, получила возможность наблюдать, как отразилась на шедшем с нею рядом художнике его беседа с "натурой".

Как будто совсем другим человеком стал теперь хмурый и резкий, малодоступный и очень сдержанный пожилой художник, точно тридцать лет с него слетело.

Он жестикулировал воодушевляясь.

— Значит, фортуна моя пока еще со мною, а это ведь самое важное! Испанцы говорят: "Дай своему сыну счастье, а потом хоть бросай его в море". Вот у меня, значит, и есть центр картины: вы, Надя, подходите слева (он выбросил вперед и вверх левую руку), пристав Дерябин стоит на своем жеребце справа (он сделал то же самое правой рукой), а на заднем плане — Зимний дворец! Название дворца-то какое, а? Зимний! Ведь это — символ, ни больше ни меньше! Замороженная Россия и Зимний, — какой же еще? — дворец! И картина моя будет называться теперь не какая-то там "Демонстрация", — че-пу-ха! А иначе, иначе... Совсем иначе!.. Вот как: "Атака на самодержавие"! А? Как вам кажется, Надя? Так ведь гораздо лучше, а?.. "Атака на самодержавие"!

— Не кричите так, Алексей Фомич, на улице! — сочла нужным сказать ему в ответ Надя.

— А? Не кричать, вы говорите? Разве я очень кричу?.. Да, разумеется, хотя мы с вами и на площади, но говорю ведь я только с вами, а не стою на трибуне.

Сыромолотов помолчал немного, но умолкнуть не мог, конечно: он был слишком взвинчен своей удачей — центр картины окончательно и бесповоротно уже возник в нем и укрепился.

— А вороной конь как вам нравится, Надя? — продолжал он неуемно. — Ведь я только о нем и думал — и вот вам подарок судьбы! Оплот власти царской на вороном жеребце! А? Ведь этот Дерябин вполне может поспорить фигурой с моим сыном Ваней, но вот, подите же, даже и на ум не пришел мне Ваня, когда дошло дело до пристава? А ведь одень я его приставом — и чем не натура? Не догадался даже и вспомнить о нем... Это ваша заслуга, Надя, — что я вполне гласно и признаю, — это вы мне подсудобили такого пристава, как Дерябин. Не напиши вы мне о нем в письме, я бы не подумал, что он нужен именно такой; я бы не пошел искать его в Симферополе, поскольку остался он у меня в памяти в каких-то темнейших закоулках, — и вот теперь кончено, он у меня на картине! Готово!

— Да ведь нет его еще у вас на картине, Алексей Фомич, — решилась поправить увлекшегося художника Надя.

— Как же так нет, когда есть? Если есть у меня здесь, в голове, значит и на холсте есть, — остался неисправимым художник.

— Алексей Фомич! А как же так вы говорите, что я буду у вас на этой ведь новой уже картине? — спросила вдруг Надя.

— То есть? — не понял Алексей Фомич. — Что это за вопрос такой?

— Как же так не вопрос, когда там я была — в Симферополе, а теперь у вас будет уж Петербург, — сказала Надя. — Там я выросла, и там я еще могла бы, пожалуй, а здесь я что? Буквально какая-то муха, каких здесь на одних только улицах миллион, да миллион в домах, по квартирам.

— Ах, вот вы о чем!.. Это к делу не относится. Там вы были у меня во главе, а здесь будете на переднем плане картины. Место для вас тоже весьма почетное, если представите, что толпа идет не в шеренгах ведь, а как всякая толпа — беспорядочно и не в ногу, косяком... Так же точно и пристав Дерябин: вы идете непосредственно на него, а другие, которые в общем шествии впереди вас будут, — те на других, по положению повыше, чем Дерябин, вот и все, — объяснил художник.

— Я представляю, — сказала она, — только ведь если взять Дворцовую площадь и дворец, то какая же должна быть это огромная картина, Алексей Фомич!

— Очень огромная, да! — согласился Сыромолотов. — И показывать ее нужно будет в огромной зале, и зрители должны будут стоять на весьма приличной дистанции... Скорее всего нужно будет протянуть некое подобие барьера между этой картиной и зрителями, — вот как надобно будет сделать! И вот вы видите теперь сами, Надя, как убого она была задумана там, у меня в мастерской!.. Идет, дескать, толпа людей неизвестных профессий, несут, дескать, красные флаги, а их, дескать, уже ждут со свинцовым горохом, и, — публику просят не расходиться, — сию минутку бабацнет залп! Убого! Скуповатенько!.. Какое время, прежде всего? Девятнадцатый век или двадцатый? Двадцатый, вы говорите? А где же машины? Двадцатый век — это век машин на земле, и в воде, и в воздухе, — вот что такое двадцатый век! А где же эти машины, хотел бы я знать?.. Вы видите, сколько машин пробегает мимо нас с вами здесь? А? Вот они-то и должны быть на моей картине!.. И если бы вы меня спросили теперь, как спрашивали вчера, зачем собственно я приехал...

— Я вас не спрашивала об этом, Алексей Фомич, — решилась перебить его Надя.

— Все равно, я чувствовал этот вопрос и теперь вам на него отвечу: я приехал, чтобы найти вас, Дерябина и новый размер своей картины.

VIII

Зимний дворец вместо какого-то угла, переулка и улицы в Симферополе и пристав Дерябин во всей его тяжеловесности и мощи — это была такая находка, что Сыромолотов, прощаясь с Надей, долго обеими своими ручищами жал ее узенькую девичью руку и благодарно глядел все, тоже в радостные, круглые светлые глаза.

Про себя думая, он не мог бы назначить даже и цены за такую находку, а Наде говорил:

— Не помню, у какого это поэта я вычитал в мои древние годы:

Сюжета нет, сюжета нет, -

Я жизнь отдал бы за сюжет!

Вот, значит, какова бывает цена порядочному сюжету на бирже поэтов. Однако и на бирже художников хороший сюжет стоит много... Об одном нашем русском художнике вы, наверно, когда-нибудь слышали, что всю свою жизнь он отдал одному только сюжету, но о другом, может быть, и никогда не услышите, что он свои фигуры для картины вылепил из воска и всячески их освещал, пока не нашел освещения, какого хотел... Вот так и я... вкупе с вами, Надя. В том, что я хотел сделать там, у себя, таился, конечно, сюжет, но только здесь, в Петербурге, вырос он во весь рост и... как бы это сказать... в душу мне глянул — вот! Вам обязан этим, вам, — никогда не забуду, что у вас я в долгу, Надя! В долгу, в долгу!

— Алексей Фомич, — сказала Надя, — а как же вы... Я хочу сказать, как же вы думаете о подобном сюжете и не думаете о приставе Дерябине?

— Как же так не думаю? — удивился Алексей Фомич. — Теперь буду думать и день и ночь.

— О том, как он сидит на своей лошади? А если он придет к вам в мастерскую и посмотрит на себя и спросит вас: "Кто это вам разрешил такую картину писать?"

Надя сказала это за один прием, и только когда сказала, ей стало неловко за себя, но Алексей Фомич ответил ей так, как было ему свойственно:

— А зачем же я буду пускать приставов Дерябиных в свою мастерскую? Этого еще недоставало!

— А кто же будет смотреть вашу картину, когда она будет готова? — снова спросила Надя.

— Победивший народ, — коротко ответил ей Сыромолотов и добавил: — Ведь вы же уверены, что народ победит?

— Уверена, да, только... когда еще это будет!

— Да ведь и картина моя когда-то еще будет готова! — в тон ей отозвался Алексей Фомич, еще раз пожав ей на прощанье руку.

Как в жизни каждого человека, так и в подспудной, ни для кого другого не видной жизни крупного художника бывают взлеты, но случаются и срывы. Это не значит, конечно, что ему совершенно не удалось то, что он создал, — нет; это значит только, что он не все дал на холсте, что мог бы, что в силах был бы дать.

Теперь, когда весь целиком захвачен был Сыромолотов своей новой картиной, ему стало совершенно ясно, почему он вскоре же после того, как показал свой триптих "Золотой век" своему Ване и пациентам врача Худолея, охладел к триптиху и принялся за пейзаж "Майское утро".

В "Золотой век" вложено им было очень много и, однако, не все: было показано как бы несколько крутобоких вспененных яростных волн, но не просторно бушующее море. Он хотел захватить триптихом три момента: предгрозье, грозу и послегрозье, но средний из них — гроза — получился каким-то малоговорящим — частичка очень большого, волна вместо моря, — всего только несколько человек вместо восставшего против своих угнетателей народа... А кто же построил на пустом поле то новое, чему тоже слишком уж тесно было на третьей полосе триптиха?

Эту картину вздумал резать ножом пришедший вместе с Ваней в его мастерскую провокатор Иртышов, но могло быть и так, что если бы она была выставлена, то очень многие из публики поняли бы ее не так, как задумал ее сам художник, а между тем картина, вполне удавшаяся ее творцу, не должна вызывать кривотолков: она покорит с первого на нее взгляда, как покорило Надю "Майское утро", вызвав у нее слезы восторга.

Но, возмущенный, выхватил из кармана свой перочинный нож Иртышов, когда увидел "Золотой век", и чем бы ни руководился он при этом, для Сыромолотова довольно было одного этого ножа, чтобы охладеть к триптиху, как довольно было искренних слез Нади, чтобы признать "Майское утро" своим взлетом.

Однако что же такое "Майское утро", как не пейзаж? И девичья фигура, введенная им в картину, была не только неотъемлемой от пейзажа, — она углубляла его, она была человеческой мыслью в нем, — именно тем, чего не хватало его триптиху, хотя в основе его лежал тоже пейзаж. Этот пейзаж с радугой, стоившей ему много труда и исканий, был все же не продуман им до больших глубин.

Не те несколько фигур, какие были даны им в средней части триптиха, а массу их, ломающих старую жизнь, должен был он уместить на узком холсте; он упростил рисунки, и вышло не то...

Даже единоборство Мстислава Храброго, князя тмутараканского, с князем Редедей было не в пустом поле, а перед множеством воинов как с той, так и с другой стороны. И о второй части триптиха могли бы сказать: "Одна ласточка не делает весны, и пять — шесть человек недостаточно, чтобы показать восставший народ".

В "Майском утре" он как бы отбросился в сторону от темы триптиха, признав ее для себя слишком трудной, в этом был его срыв.

Ему только некому было сказать об этом: сыну не пришлось, кому-нибудь другому — незачем, и срыв этот переживался им в одиночестве.

Он, конечно, не мог не ценить колорита этой картины, в чем сделал он тогда большой шаг вперед, но содержание, сюжет картины... Он взялся тогда за холст, названный им "Майское утро", чтобы забыть о триптихе.

И все-таки даже и удавшееся ему "Майское утро" он не называл про себя взлетом: это был отход от мотивов триптиха, прыжок в сторону общепонятного, всеми заранее принятого, но не взлет. И вот только он чувствовал настоящий и высокий взлет весь без остатка захваченный "Демонстрацией" (или как бы впоследствии ни назвать ему свою новую картину), и это был самый большой взлет изо всех, когда-либо испытанных им в жизни.

Простодушная Надя, случайно войдя в его дом с просьбой дать какой-нибудь рисунок или этюд для лотереи в пользу ссыльных и заключенных политических, будто вошла с фонарем в кладовую его памяти о 1905 годе. И вот рядом с триптихом, на котором, между прочим, изобразил он семицветную радугу — труднейшая задача для живописца! — зарделась в его мозгу молодая русоволосая девушка с красным флагом.

Просто вспомнилось то, что давно, еще в молодости его, считалось святым: идут девушки, русские мученицы за идею, с красными флагами, а потом становятся заключенными и ссыльными.

Картина, которую он затеял там, у себя в Крыму, явилась как бы платежом долга, повинностью, подвижничеством, но не взлетом художника. Он только как бы сделал несколько подскоков на земле, только расправил для полета крылья, но не взлетел.

Быть может, и взлетел бы все-таки, но помешала начавшаяся так неожиданно война. Война показалась там непреодолимым препятствием для взлета, и вот — преодолено это препятствие, здесь, в столице, на широкой площади перед Зимним дворцом.

Сюда, сюда, именно сюда должны были сойтись все святые русские девушки с символами свободы — красными флагами в руках!

Где же, как не во дворце, решался вопрос о том, быть или не быть войне? Откуда же, как не из дворца, вышли один за другим написанные дубовым казенным языком царские манифесты? Кого же оберегают приставы Дерябины, как не того, кто обитает в этом дворце, когда пустуют другие, весьма многочисленные его же дворцы?

И вот к этому дворцу, как к Бастилии, идет народное русское море, чтобы смыть его, как вековой свой позор.

Да, это — взлет! И это настоящий и подлинный и самый высокий взлет его, художника Сыромолотова, так как он отражает долгожданный, необходимый, подсказанный историей взлет ставосьмидесятимиллионного народа, отставшего на сотню лет от других, даже и мелких народов, благодаря вот этому самому Зимнему дворцу, холодильнику, заморозившему Россию!

Мужики с кольями призваны теперь, конечно, в полки, защищающие — что собственно — Россию или вот этот самый холодильник? Вместо кольев у них винтовки в руках, они, желавшие девять лет назад непременно убить его, художника Сыромолотова, за то, что на голове его была шляпа, будут, может так случиться, в роте его сына, прапорщика, и он вынужден будет приказывать им идти на верную смерть прежде всего "за веру", потом "за царя" и только где-то на заднем плане — "за отечество".

Неприязнь к ним развеялась только вот теперь, здесь, на Дворцовой площади, когда возникла в мозгу громадная картина, заполнившая все его существо.

Это было ему присуще всегда: жить той или иной своей картиной. Он мог бы всегда говорить о себе самом: "Я — это я плюс картина, которую пишу".

И картины, которые он писал, расширяли его "я" в меру своей значительности. Однако за всю его жизнь в него не внедрялось картины такого бесспорного, такого огромного значения, как эта, только что появившаяся перед его глазами.

Расставшись с Надей, он взял направление к себе, на Пушкинскую улицу, но не столько шел туда сам, сколько бережно нес в себе возникавшую, рождавшуюся в замысле картину.

Кругом него все еще было летнее, и только что счастливо встреченный им Дерябин был еще в летнем белом кителе и в летней фуражке, но почему-то он представлялся ему в зимней долгополой, кавалерийского образца, то есть с высоким разрезом сзади, серой шинели и в круглой черной каракулевой шапке, украшенной спереди большою затейливой бляхой из белого металла. Именно таким рисовался он ему на своем вороном жеребце. Может быть, самое слово "Зимний" (дворец) отбрасывало в его мозгу все летнее; может быть, то, что 9 января осуществлен был первый натиск народа на эту твердыню; может быть, наконец, какое-то подспудное соображение о том, что если война продлится, как утверждали, не больше полугода, то, значит, революционный взрыв, приуроченный к ее окончанию, должен совершиться не в иное время, как зимою...

И Надя стала рисоваться ему, конечно, тоже не в летнем платье, а в зимнем пальто, с небольшим меховым воротником — мех голубовато-серый, и все другие были заботливо одеты им тепло, по-северному, по-петербургски.

Это было почему-то даже необходимо: не летняя красочность и белизна одежды, а зимняя суровость, строгость, даже однообразие тонов. Ведь шла огромнейшая народная масса не на праздник, а на бой, — лето же размягчает человеческую душу, а зима делает ее решительней и тверже.

И даже снег... Крупные хлопья снега вдруг представились Сыромолотову. Луч солнца, пронизавший снежную тучу и засверкавший в падавших хлопьях снега, и побелевшая от снега сверху подстриженная грива дерябинского жеребца!

Был теплый сухой день, но воображение Сыромолотова, рисовавшее зиму, действовало с такою четкостью, что преодолело всю толпу на Невском, среди которой он шел к своему "Пале-Роялю": ведь это была та самая толпа, которая атаковала Зимний дворец.

В этой толпе между прочими виделся ему и старший сын Левшина, почему-то в нагольном полушубке и в шапке из рысьего меха. Он помнил его гимназистом, но теперь он представлялся ему бородатым, с выдавшимися скулами... Разве не мог он бежать из этого Зерентуя, чтобы непременно в нужный момент попасть на Дворцовую площадь?

И все Невредимовы, сколько их было, — старцы, студенты, курсистки, прапорщики, полковые врачи!.. И своего сына Ваню он удостоил получить место на картине в первом ряду: против богатырски сложенного пристава Дерябина выдвигался не богатырь ли тоже Ваня Сыромолотов, чемпион мира!..

И лошади... Ведь не один же только дерябинский жеребец будет на картине. Алексей Фомич припомнил и представил свои этюды 1905 года, которые делал он в имении Сухозанета и из которых кое-что сохранил. Вот когда могли они ему пригодиться: ведь за Дерябиным не шесть, а много конных столичных полицейских, и под ними должны быть не какие-нибудь шершавые, а настоящие красавцы кони.

И тот генерал, которому истово козырял Дерябин, разве не может он командовать обороной дворца? Прикажут, будет командовать: "Патронов не жалеть!..", "Холостых залпов не давать!.."

Чистого холста не было у Сыромолотова, и он купил по дороге холста, красок, кистей. Ни малейшего отлагательства не мог допустить он, переполненный ощущением зародившейся и растущей в нем картины.

А в вестибюле "Пале-Рояля", как только он вошел, к нему подскочил телефонный мальчик и сообщил, радостно улыбаясь:

— Вам звонили только что! Я хотел уж бежать к вам наверх.

Сыромолотов подошел к телефону, уверенный, что с ним желает говорить Дерябин, но говорила Надя:

— Только что получила телеграмму от брата Пети. Он ранен и теперь в лазарете.

Дальше