Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава седьмая.

Царь в Москве

I

В то время как художник Сыромолотов решал сдвинуться с места, чтобы подышать бурным воздухом столицы, царь из столицы приехал в древний русский город, первопрестольную Москву, для "единения со своим народом".

Что ни говори, а положение создалось трудное даже и для самого царя, раз началась мировая война, и приезд в Москву обдуман был всесторонне.

Правда, столь же всесторонне было обдумано однажды в начале его царения подобное же "единение с народом", и в той же Москве, но окончилось оно весьма плачевно. Это было в дни коронации, когда народ кинулся до того ревностно "единиться с царем", что тысячи людей были задавлены и тысячи изувечены на Ходынском поле под Москвою.

Впрочем, это событие не сорвало заранее намеченных празднеств, и царь в этот же день вечером был на балу в кремлевском дворце.

9 января 1905 года в Петербурге уже, а не в Москве, рабочий народ захотел если не "единения", то хотя бы такой непосредственной близости к царю, чтобы изложить ему свои нужды, но он был встречен залпами, и по числу жертв "кровавое воскресенье" стоило "Ходынки".

Теперь царь приехал в Москву, подкупленный манифестациями в Петербурге по случаю объявления Германией войны России.

В столице понимали одно: враг заведомо очень силен, значит, родина, Россия, в большой опасности. Люди вышли на улицы, чтобы убедиться в своей сплоченности, в своем общем желании защитить землю отцов и дедов. Люди захотели услышать от тех, кто ими правил, готовы ли они к защите русской земли, не будет ли снова того же позора, какой постиг уже русское оружие в совсем недавней войне на Дальнем Востоке.

Обеспокоенные будущим, вышли на улицы Петербурга жители, толпившиеся тогда и перед военным министерством, и перед Адмиралтейством, и перед Зимним дворцом, где, как правильно и предполагалось ими, сосредоточены были и все данные о русских силах и все планы защиты русской земли.

Царь же занес это на свой личный счет и захотел увидеть такие же проявления преданности себе народа и в сердце России, в Москве.

Если бывший друг его, а нынешний противник кайзер Вильгельм сделал себя верховным главнокомандующим всех сухопутных, морских и воздушных сил Германии, то как же было не ответить на этот шаг "кузена Вилли" подобным же шагом? И, назначив верховным главнокомандующим своего дядю, Николая Николаевича, царь тем не менее объявил, что в свое время во главе своей армии станет он сам.

Пока, значит, такое время еще не наступило, — ведь война только что началась, — но народ должен твердо знать, что человек наивысших военных дарований — это его император, и в нужный момент эти свои дарования он проявит. Но народ в сердце России должен видеть воочию своего царя — полководца в будущем, и вот — смотрите, любуйтесь им — он в Москве, и все сорок сороков московских церквей встречают его восторженным праздничным трезвоном.

Московский градоначальник генерал Адрианов велел напечатать и расклеить по всем видным местам обращение к москвичам, в котором доступ публики в Кремль объявлялся вполне свободным и даже "на площадь Архангельского собора публика будет допускаться без всяких билетов".

Разумеется, плотные ряды войск служили надежным барьером между публикой и царем, и малейшая возможность каких-либо "беспорядков" была бы тщательно предотвращена усиленными нарядами полиции и жандармов. Кроме того, были протянуты толстые канаты, назначение которых было "сдерживать энтузиазм толпы".

При расследовании катастрофы на Ходынском поле было установлено, что тысячи задавленных насмерть прижаты были к прочным деревянным стойкам, за которыми стояли чиновники, раздававшие царские подарки — грошовые стаканы с вензелем царя "Н". Канаты сочтены были теперь менее опасными для здоровья москвичей, хотя стремление к единению с царем должно было достичь такого же высокого подъема.

Одна газета в день приезда царя — 4 августа — писала об этом так: "Сегодня ликование Москвы достигнет такого подъема, клики радости дойдут до такого предела, за которым начинаются слезы восторга. Сегодняшний приезд царя, пребывание вокруг него всего состава правительства, представителей законодательных учреждений, послов дружественных нам держав делает этот день высокоисторическим".

Сигнал к трезвону всемосковскому был подан с колокольни Ивана Великого к третьему часу дня: гулко ударили там в тысячепудовый колокол, и потом залилась звоном Москва в знак того, что с Александровского вокзала, куда прибыл царский поезд, двинулись уже один за другим экипажи и машины к Кремлю.

Публика, с полудня терпеливо дожидавшаяся "высокоисторического" события, успела уже промокнуть под дождем, на который очень скора бывает первопрестольная столица летом, но утешала себя тем, что "при каждом важном событии дождь — это к счастью".

Впрочем, так говорили только счастливые обладатели непромокаемых плащей и зонтов, а не имевшие ни тех, ни других были настроены гораздо более мрачно и переругивались с теми, кто около них в непроходимой тесноте раскрывал зонтики:

— Послушайте! Это черт знает что! Вы мне глаза выколете своим зонтом!

— Ну, так уж и выколю! Глупости какие!

— Непременно выколете, я вам говорю! Сверните зонтик!

— Ну да, ждите! Так я и свернула!

— Послушайте! С вашего зонта льет на меня, как из трубы водосточной!

— А вам разве не все равно, откуда на вас льет, с зонта или с неба?

— Прошу вас держать зонт от меня подальше!

— Еще чего не попросите ль!.. Как мне удобно, так и держу, так и держать буду!

Трудно было даже и дышать, не то что препираться. Осоловели в конце концов и мокли уже безропотно. А когда дождь перестал, повеселели: это предвещало, что должны двинуться с вокзала экипажи и машины, потому что они ведь предполагались открытыми, а какая же была бы в этом торжественность, если бы на царя с его семейством и на всю его пышную и весьма многочисленную свиту лил бы дождь?

Понятно было для всех, что они пережидали дождь на вокзале, а раз прекратился дождь — появятся на улице, ведущей к Кремлю.

И вот, наконец, в сиянии солнца после дождя и в гуле колоколов, они показались — и началось "ура!" точь-в-точь такое самое, какого требовали и ожидали генерал Адрианов, московский городской голова Брянский, командующий войсками Московского военного округа генерал-от-инфантерии Сандецкий, губернский предводитель дворянства Самарин и московский губернатор граф Муравьев и другие готовившие встречу царя.

Из них и Брянский и Сандецкий были только "временно исполняющими обязанности", и от успеха этой встречи могло зависеть их утверждение в должностях; генерал-майор Адрианов ожидал очередного ордена и повышения в чине, а метивший в министры Самарин надеялся быть замеченным и царем и царицей.

И многое множество других, занимавших разные посты в самой ли Москве или в Московской губернии, — все связывали исполнение своих тайных и явных посягательств на повышение с приездом царя в такой исключительный момент и все свои опасения связывали с тем, как будут вести себя москвичи на улицах и в Кремле... Вдруг что-нибудь случится похожее на то, что случилось с эрцгерцогом Францем-Фердинандом в Сараеве? Тогда уж не повышение по службе, тогда всей служебной карьере конец, тогда судебное следствие, а может быть, даже и суд, а по суду мало ли к какой пакости могут приговорить!

Так что от густоты и многочисленности толпы москвичей, которые не ждали и не могли ожидать для себя никаких милостей, зависело очень многое там, наверху, где учащенно бились сердца и до предела напрягалось все: зрение, слух, способность мыслить и просто выносливость тела.

На улицы вышло и духовенство церквей в шитых золотом ризах, в скуфьях и камилавках, с иконами и хоругвями, — причт около своей церкви, и с хором своих певчих. Были выведены учащиеся школ, мужских и женских, с оркестрами, которые должны были исполнять гимн... Все они мокли под дождем, ожидая той минуты, когда должны будут проявить свои верноподданнические чувства в криках "ура", в "Боже, царя храни!", в реве труб духовых оркестров...

В Спасские ворота Кремля в этот день въехало очень много экипажей и машин: царь явился в Москву в сопровождении привычных для себя, надежных высших чинов Петербурга. Это обилие свиты царской, конечно, должно было поразить москвичей, а ведь о том только и заботились в Петербурге, чтобы поразить простушку Москву. Признано было необходимым, чтобы всероссийский монарх снизошел к ней во всем возможном великолепии, чтобы вызвать к нему не только любовь (вероятно, потускневшую после декабрьского — в 1905 году — восстания на Пресне), но и величайшую преданность, необходимую ему для будущих подвигов в борьбе "с наглым и сильным врагом".

То, что царь со своей семьей — императрицей Александрой Федоровной, четырьмя дочерьми и малолетним наследником Алексеем — въехал в Кремль в открытом экипаже, а не в машине иностранного изделия, должно было, по замыслу двора, польстить патриотизму москвичей: по-русски на лошадях, как все вообще старинные московские цари, собиравшие по уделам русскую землю, создававшие и укреплявшие и Москву и Кремль, с его зубчатыми стенами, с его соборами Архангельским и Успенским, с его Грановитой, с его дворцом.

На лошадях, по-старинному, въезжали в Спасские ворота и все члены правительства: министры, во главе с председателем совета министров семидесятипятилетним Горемыкиным и еще более престарелым министром императорского двора графом Фредериксом, обер-гофмаршал граф Бенкендорф, обер-шталмейстер генерал-адъютант фон Гринвальд, обер-церемониймейстер барон Корф, несколько гофмейстеров, несколько флигель-адъютантов и прочих придворных и свитских чинов, блиставших золотым шитьем своих мундиров, почтенной тяжестью орденов и широкими алыми и синими лентами через плечо.

Машины предоставлены были послам союзных держав — Бьюкенену и Палеологу, бывшим тоже в полном параде. Машины везли и вице-председателя Государственного совета старика Голубева, и председателя Государственной думы, богатейшего помещика Екатеринославщины, колоссального ростом и толщиною Родзянко, и многих-многих других, прибывших из Петербурга...

Трудно было бы сосчитать все эти экипажи и машины, если бы даже кто-нибудь из толпы москвичей вздумал задаться этой целью. Но кому могла прийти в голову такая цель, когда глаза ловили только лица — и далеко ведь не все — тех, кто правил огромнейшей русской землей, шитье их мундиров, бриллиантовый блеск их звезд и старались угадать за ними подлинный государственный ум, чтобы убедиться в том, что защита крепка, что победа над немцами несомненна, что жизнь России не будет потрясена иноземными руками, что сердцу России, Москве, не суждено в недалеком будущем содрогнуться и замереть от ужаса, как случалось уже это в прошлом.

Иные головы, полные трезвых практических мыслей, кивали одна другой с проницательным прищуром:

— Облегчит теперь, не иначе, царь наших толстосумов: расстегните, дескать, мошны пошире, — нынче не летошний год... Вы, голубчики, маху не давали, на копеечку рублишко наживали, теперь выручай, жертвуй!

А прислушиваясь к звону сорока сороков колоколен, добавляли:

— Простым манером, может и до колоколов дойти! Прикажет: "Снимай какие лишние — на пушки пойдут!" И ничего не поделаешь, придется снять.

Что царь явился в Москву не для того, чтобы озолотить ее, а, напротив, для того, чтобы снять с нее позолоту на нужды войны, в этом только очень немногие сомневались. Но мало кому, — разве лишь духовенству, — приходила в голову мысль, что Москва богата не только тем, что скопили изворотливые толстосумы, не только тысячами колоколов, а еще и святынями, вполне уже примелькавшимися москвичам.

Из Петербурга, из Зимнего дворца эти святыни отчетливо кидались в глаза: в молодом городе Петра не было ведь таких древних, таких чтимых, а царь был богомолен. Он заботился о том, чтобы святынь в России больше было при нем, чем при его отце, и деде, и прадеде, тоже богомольных. При нем открывались не только новые мощи, даже царский друг, Григорий Распутин, прижизненно в стенах дворца возведен был в ранг "святого старца", хотя был и не то чтобы свят, и не так уже стар.

С первых дней война с Германией и Австрией была названа "священной", и в это слово вкладывался большой политический смысл: она ведь была поднята в защиту всего вообще славянства — не одних только сербов — от натиска германизма, натиска сильнейшего за всю многовековую историю их соседства.

"Священное" должно было проявиться воочию перед множеством москвичей, когда "священная особа всероссийского монарха" соприкоснется с московскими "святынями".

И разве мог царь пропустить на пути следования к Спасским воротам Кремля Иверскую часовню? Перед нею остановился его экипаж, и он вышел со всей семьей, чтобы поклониться иконе Иверской божьей матери, и торжественно был встречен епископом Трифоном с прочим духовенством, а все остальные экипажи и машины царского поезда, остановясь, ожидали, когда он снова усядется в свой экипаж.

II

Москва на улицах на пути в Кремль и Москва, допущенная за кремлевские зубчатые стены, должна была, по замыслу придворных чинов, быть очарованной и пораженной чрезвычайным обилием всевозможных высокопоставленных, составлявших свиту царя, но дальше "ура" и "Боже, царя храни!" не пошло и не могло идти, конечно, единение монарха с народом. Разговор вышел весьма немногословный и вполне односторонний. Учитывалось только, высок ли градус энтузиазма народа при виде царя.

Разговор же иной, от глубины сердец и блеска разума, произошел на другой день, в стенах Большого кремлевского дворца, причем прибывшие для этой церемонии в утренние часы избранные москвичи разместились и в Георгиевском, и в Александровском, и в Андреевском, и во Владимирском залах.

Разумеется, "вся Москва" еще с семи часов утра валом валила в Кремль, так как объявления главноначальствующего Москвы оповещали всех, что в этот день "состоится Высочайший выход из Большого кремлевского дворца в Успенский собор".

"Вся Москва" шла через все кремлевские ворота: как и предыдущий, этот день был снова ее днем, днем единения, — и все мелочные житейские заботы были заброшены ради такого зрелища.

Ничего, что утро выдалось холодное, все небо в тучках и угрожает дождем. Теперь уж все приготовились к этой возможной неприятности — запаслись зонтами, плащами, терпением.

Но выходу в Успенский собор должен был предшествовать выход из царских покоев в залы Большого дворца. Этот-то именно выход и был особенно тщательно подготовлен, как готовится постановка пьесы серьезно относящимся к своему искусству театром, да и кто мог отказать в режиссерском таланте опытному обер-церемониймейстеру двора, каким был барон Корф?

Строгие белые стены огромных двусветных зал, лепные потолки, массивные, длинными рядами идущие одна за другой бронзовые люстры вверху, декорированные хоры для оркестров — все это мертвое обычно великолепие ожило в этот день и приобрело нужный смысл.

В залах, в ожидании царского выхода, разместились в предуказанном порядке и высокие гости из Петербурга, и те избранные москвичи, которых желали здесь видеть.

Это были все члены городской управы и гласные городской думы; это были представители московского земства, во главе с фон Шлиппе, председателем губернской земской управы; это были представители купечества и мещанства Москвы.

Нечего и говорить, что дворяне Московской губернии со своим предводителем Самариным были поставлены отдельно от купечества и мещанства: они были размещены в Георгиевском зале вместе с представителями земства и городов и с гражданскими чиновниками высших и средних рангов. В этом же зале предложено было ожидать царя и Голубеву и Родзянке.

Дамы московские, допущенные во дворец, были отделены от мужей: их выстроили в Александровском зале, дав им в руководители петербургских придворных дам.

Чины "свиты его величества" и военные чины заняли Андреевский зал, а купечество и мещанство — Владимирский.

Ровно в 11 часов начался "высочайший выход".

Его открыли камер-фурьеры, картинные, чинные, полные важности момента и своего достоинства, в расшитых красных мундирах. Они шли попарно, на небольшой дистанции пара от пары. Их было несколько пар. Они как бы выполняли обязанности старинных герольдов, возвещавших о близком появлении монарха.

За камер-фурьерами также попарно шли высшие по своему положению при дворе гоф-курьеры.

За гоф-курьерами один за другим два церемониймейстера, а за ними — обер-церемониймейстер барон Корф.

За Корфом пошли снова пары: это были кавалеры и вторые чины двора. Их было много. Неподдельная важность должна была, согласно ритуалу, сиять и действительно сияла на их сытых лицах.

За ними медленной, но четкой походкой строевика шел в должности гоф-маршала свиты генерал-майор Долгоруков.

Выждав необходимую паузу, один за другим, торжественно, с большой строгостью в глазах, вступили в зал первые чины двора: обер-шталмейстер Гринвальд и обер-гофмейстер Танеев, отец Ани Вырубовой, непременного члена царской семьи, друга царицы, друга царя, друга самого Григория Распутина, "святого старца".

Наконец, показался последний, кто предшествовал царю, как утренние лучи предшествуют восходу самого солнца, — престарелый гоф-маршал граф Бенкендорф.

Войдя в зал, он тут же повернул голову к дверям, через которые вошел, давая тем знак всем окружающим в зале, что момент величайшей важности настал...

Царь вошел, маленький, но с поднятой головой. Рядом с ним — Александра Федоровна, казавшаяся выше его и строже лицом.

За ними первым шел, чуть прихрамывая, мальчик — наследник, одетый в военный мундир, и попарно четыре дочери их, все в белых платьях.

Аплодировать "высочайшему выходу" не полагалось: нужно было всем в огромном Георгиевском зале стоять, как полагается при команде "смирно", затаив дыхание и не сводя глаз на что-либо другое, кроме высочайших особ.

III

Так как заранее было расписано, что царь прежде всего подойдет к плотной и многочисленной группе московских дворян, то он и подошел к ней и от нее навстречу ему отделился предводитель дворянства Самарин, чтобы с должным пафосом произнести такую короткую, но выразительную речь:

— Возлюбленный государь! С горячим воодушевлением приветствует тебя московское дворянство в этот ужасный час народного испытания. В живом общении с тобою окрепнет дух наш для великого подвига. Мы все с тобою и за тебя! Не усомнись же бестрепетно опереться на несокрушимую силу народного духа. Да поможет тебе бог в борьбе за целость и честь Русской державы, и царственным велением твоим да возродится к новой жизни весь славянский мир. Мужайся, русский царь! С тобою вся русская земля!

Царь подал руку оратору для лобызания.

Тронут ли он был его словами, нельзя было прочесть на чрезвычайно затянутом в какой-то невидимый корсет царском лице.

Конечно, никаких других слов и не ожидалось от предводителя московского дворянства; и что он ручался за поддержку царя всею русской землей, это предполагалось само собою.

Гораздо многословнее оказалась речь Брянского, исполнявшего обязанности московского головы.

Он был щеголеватее по внешности излишне тучного, мужиковатого на вид густобородого Самарина. Он чаще его выступал с речами, так как несравненно больше приходилось проводить заседаний, но слишком глубоко въелась в него привычка говорить всем известное, так как необходимо было ведь подводить итоги речам других. И теперь начал он с "грозной тучи, которая надвинулась на Россию", с "двух могущественных государств, которые, презрев всю прежнюю историю, забыв благодеяния России, начали угрожать ее целости и могуществу..."

А дальше сказал он:

— Война эта есть защита славянства от германизма. Вновь поднялся великий славянский вопрос, святыня каждого русского человека, и много русской крови за него уже пролилось. Эта жертва должна, наконец, достигнуть цели, и славянский вопрос должен быть решен объединением всего славянства под защитой матери славянства — России.

Война эта есть война за существование идей всеобщего мира. Когда вам, государь, угодно было высказать мысли о всеобщем разоружении и мирном разрешении международных вопросов, наш теперешний враг не только воспротивился этому, но под его угрозой все остальные государства Европы вынуждены были расширять свое вооружение. Эта война есть война против главенства Германии. Русский народ в единении со своим царем и в содружестве с благородными своими союзниками исполнит свое историческое предначертание. После этой войны наступит постоянный мир для процветания торговли, науки и искусства.

В такую важную минуту древняя первопрестольная столица, это сердце России, приветствует вас, государь, от имени всего русского народа. При том чувстве, которым охвачен русский народ, когда воля царская и душа народа слились воедино, нет того подвига, которого не мог бы совершить русский народ. Дерзай, государь, народ с тобою, а бог тебя хранит!

Тут, в этих напыщенных словах выразив то, что, по его мнению, мог бы сказать весь русский народ, а не только московский голова, оратор расчувствовался до того, что бросился на колени, протянув к царю руки.

Это не было предусмотрено церемониймейстером, и царю пришлось сделать излишнее движение к Брянскому и сделать вид, что он помогает ему подняться.

От московских купцов говорил старшина купечества Булочкин. Ожидать от него чего-нибудь очень умного, конечно, было нельзя, — опасались только, чтобы он не забыл, что должен был сказать, но он безостановочно договорил до конца свои несколько слов:

— Повергая к стопам вашим, великий государь, наши верноподданнические чувства, просим принять уверения, что напряжем все силы для облегчения участи раненых и больных защитников нашей дорогой родины.

Купцом Булочкиным список московских ораторов был исчерпан, и пришла очередь выступать самому царю.

Минута подлинного "единения" с народом — то, ради чего совершен был приезд в Москву не только самого царя с его семьей, но и многих десятков разных придворных чинов, и всех министров, и Голубева, и Родзянко, — эта минута наступила, и Николай II, при всем своем умении владеть собою, не мог все же не волноваться, когда начал выкрикивать, обращаясь к тысяче человек своих подданных в Георгиевском зале, приготовленное заранее:

— В час военной грозы, так внезапно и вопреки моим намерениям надвинувшейся на миролюбивый народ мой, я, по обычаю державных предков, ищу укрепления душевных сил в молитве у святынь московских, в стенах древнего московского Кремля. В лице вашем, жители дорогой мне первопрестольной Москвы, я приветствую весь верный мне русский народ, повсюду, и на местах, и в Государственном совете, и в Государственной думе, единодушно откликнувшийся на мой призыв стать дружно всей Россией, откинув распри, на защиту родной земли и славянства. В могучем всеобщем порыве слились воедино все без различия племена и народности великой империи нашей, и вместе со мною никогда не забудет этих исторических дней Россия. Такое единение моих чувств и мыслей со всем моим народом дает мне глубокое утешение и спокойную уверенность в будущем. Отсюда, из сердца русской земли, я шлю доблестным войскам моим и мужественным иноземным союзникам, заодно с нами поднявшимся за попранные начала мира и правды, горячий привет. С нами бог!

Аплодировать словам царственного оратора не полагалось, но необходимо было встретить царское слово продолжительными криками "ура". Царь слушал их с минуту, оценивая своими слегка выпуклыми голубыми глазами лица стоявших в передних рядах, потом медленно повернулся вместе с Александрой Федоровной к выходу.

IV

Предстояло еще совершить кое-что в одно и то же время и необходимое и в достаточной степени опасное, особенно после недавнего убийства в Сараеве: дурные примеры, как известно, заразительны. Кроме того, и сам царь, и все придворные, министры, столичная полиция, московская полиция, жандармы и офицеры войск, вызванных для охраны царя, отлично знали, что на жизнь всех Голштейн-Готторпов (они же Романовы), начиная с Петра III, неизменно покушались, и большей частью предприятия эти оканчивались успешно.

Обыскать всех допущенных в Кремль было нельзя, да если бы и можно было, этот обыск показал бы, что к населению Москвы царь относится без доверия, между тем как именно доверие-то и положено было в основу "единения": как же можно было объединяться, если не доверять? Но ведь проходить мимо сборной непроверенной толпы из дворца в Успенский собор нужно было не дальше, как на револьверный выстрел, пусть даже ряды охранных войск будут стоять и лицом к толпе... А вдруг в толпе найдется новый гимназист Принцип?

Какие бы хорошие слова ни говорились только что в Георгиевском зале, до подобных Принципов они не дошли, да если бы и дошли, на них бы не подействовали.

И небольшое расстояние, отделявшее дворец от собора, святыням которого во что бы то ни стало надо было поклониться в этот день, царь с царицей проходили так напряженно, точно шли по битому стеклу: спешить было нельзя — куда же тогда денется торжественность? А не спешить страшно: вот-вот раздастся выстрел!

Дождя не было. Солнце, правда, тоже не стояло в небе, но видимость была прекрасная, — полдень: для хорошего стрелка прицелиться, спустить курок — две секунды, и если такой стрелок придет не один, а с другими, которые станут справа от него и слева, то некому будет и ударить по его руке с револьвером, как некогда ударил случайный прохожий по руке Каракозова, стрелявшего в деда царя, Александра II.

Главное, толпа вела себя с необходимым энтузиазмом, конечно, но очень несдержанно. Так оглушительно кричала "ура", что и выстрела нельзя было расслышать, и такое было мелькание в воздухе платков, которыми махали женщины, фуражек и шляп, которые бросали вверх мужчины!.. Запретить этого заранее было бы нельзя: надо дать простор патриотизму; но вот именно такой же самый взрыв патриотизма был и в Сараеве, и этим-то и воспользовался убийца эрцгерцога. Как можно охране уследить за подозрительными движениями одного, когда хаотически движутся все? Ничего нет легче, как привести в исполнение свой замысел, когда около все орут и машут шляпами, фуражками и белыми платками!

Наконец и сама многочисленная охрана, все эти солдаты с винтовками в руках — разве так уж они надежны?

Разве не было случаев, что именно охранники-то и покушались на цареубийство? Не охранником ли был Богров, убивший на глазах царя премьер-министра Столыпина в Киевском театре? И не полицейский ли, хотя и японец, стоявший в Токио на улице для поддержания порядка, накинулся на него самого и ударил его палкой по голове, когда он, будучи еще наследником престола, путешествовал по Востоку?..

Конечно, на пути в Успенский собор из Кремлевского дворца царь был надежно окружен: впереди его шло духовенство, безбоязненное, маститое, сверкавшее золотом риз; позади же — придворные в не менее сверкавших золотом мундирах, но с обеих сторон он все-таки был значительно открыт глазам толпы, а закрыть его совершенно было ведь нельзя, — зачем же тогда он приехал?.. И, сам того не замечая, Николай, казавшийся толпе малорослым рядом с женою, глядел на москвичей очень пристально и строго, как укротители смотрят на львов в цирке.

Так он скрывал свое волнение, проявляя присущую ему выдержку. Только войдя в собор, он мог, наконец, отдохнуть от напряжения. Однако и склоняя колени перед святынями собора и выстаивая потом длинный молебен о своем здравии и о военных успехах своих армий, не забывал он того, что ему предстоит сделать еще и обратный путь: пройти сквозь строй толпы от собора в Чудов монастырь и только после этого снова выйти к Красному крыльцу дворца.

Но и при этом обратном его пути москвичи вели себя выше всяких похвал столичной и своей полиции: они снова кричали "ура", снова подбрасывали вверх котелки и фуражки, снова махали платками.

И никто не стрелял!

Как же можно было не прийти к той, неоднократно проверенной уже в прошлом мысли, что война внешняя очень действенное средство против войны внутренней, гражданской, пока не выливается эта последняя в открытые бои с полицией и войсками, пока говорится только о брожениях, забастовках и легких уличных беспорядках.

V

Московские студенты Саша и Геня Невредимовы приехали в Москву из Симферополя дня за два до появления в Белокаменной царя с его многочисленной свитой.

Они не были в толпе ни на встрече царя, ни в Кремле, — им просто было совсем не до того: остановившись в меблирашках, они искали себе комнату на зиму поближе к университету, то есть на Моховой, на Арбате, в переулках, так как прежнюю за собой не оставляли. А найти вполне подходящую комнату и вообще устроиться не как-нибудь, а все-таки основательно, — это, конечно, было хлопотливое дело.

Увидеть царя они не стремились, хотя никогда его не видали, и все же им пришлось его увидеть, так как, заскочив в толпу на одной из улиц, чтобы через нее протолкаться, они не могли этого сделать: просто их не пустили никуда жандармы, попросили стоять на месте.

Это было тогда, когда царь уже покидал Москву, когда бесчисленные экипажи и машины двигались гуськом, не особенно спеша, к Александровскому вокзалу.

В то время как поровнялся экипаж царя с тем местом, где стояли братья, поднявшийся на цыпочки Геня и бывший на голову выше впереди стоящих Саша вобрали в себя царя, державшего руку у козырька фуражки, и лицо царицы, несколько наклонившей голову.

Оба эти лица мелькнули перед ними довольно быстро, однако не смешались в их памяти с другими лицами, может быть просто потому, что память инстинктивно экономила место и выталкивала все другие лица тут же, как только они в нее проникали.

И это делалось братьями без всякого сговора и несмотря на то, что при виде царского экипажа они только переглянулись, а угадывая потом кого-либо из министров или из свиты царя, переговаривались громко.

Родзянко, например, поразил их своей мощью, и они не только поглядели друг на друга улыбаясь, но Саша сказал:

— Ого-го! Вот так Родзянко!

А Геня скороговоркой:

— Сразу видно, что председатель Думы!

Узнали по портретам в журналах и Фредерикса, и Горемыкина, и Сазонова, и Сухомлинова... Впрочем, кроме этих четверых, никого больше. А когда кто-то рядом с ними назвал одного из проехавших в машине Палеологом, Геня обратился к нему с коротким вопросом:

— Почему?

Тот ответил так же коротко:

— По моноклю.

И Геня припомнил, что действительно и он как-то и где-то видел портрет французского посла: бритое круглое лицо и монокль в правом глазу.

Проехали, наконец, все машины, и публика начала расходиться. Отправившись, куда им было нужно, Саша и Геня некоторое время шли молча, но вот Саша спросил, наклоняясь:

— Ты хорошо его разглядел?

— Видел, как тебя вижу, — сказал Геня.

— Ну? Как нашел?

— Ничего царственного не заметил. А ты?

— По-моему, не только царственного, а ничего и умного-то, просто умного, как это все понимают, нет! — горячо вдруг заговорил Саша. — Самый обыкновенный пехотный капитан! Не гвардейский, хотя он, кажется, в гвардейской форме... Ты не заметил, в какой?

— Не обратил внимания... А погоны у него полковничьи: две полоски, без звездочек, только с вензелем... А ты говоришь: капитан, — сказал Геня.

— Мало ли что полковник, да не похож на полковника, вот! Не похож, и все! Выходит, стало быть, что на всех полковниках есть какой-то свой отпечаток, а на капитанах свой... Капитан, притом не гвардейский, — пехотный... Вот так штука! Я даже не ожидал!

Геня заметил, что у брата действительно какой-то обескураженный вид. Он даже приостановился, что было у него признаком волнения, и Геня спросил, поглядев ему в глаза и тоже остановившись:

— А чего же ты ожидал?

— Чего?.. Я все-таки думал, признаться, что не может этого быть, чтобы он на первый взгляд мой показался мне до такой степени ничтожен! Я игроков в карты наблюдал, и знаешь, кому везет и кому не везет?

— Никогда над этим не думал, — несколько даже смутился Геня, так как не знал за своим братом способности наблюдать так прилежно карточных игроков, как он, в силу своих занятий биологией, наблюдал муравьев, ос или головастиков. — Интересно, кому же везет?

— Везет умным, а не везет глупым, причем большого ума при игре в карты, как тебе известно, не требуется.

— Ты что-то такое не так, Саша, произвольный вывод сделал, — усомнился Геня и пошел было дальше, но Саша удержал его, взяв за плечо.

— Постой, — сказал он возбужденно, — на ходу неловко, а мне самому это надо сформулировать, готового у меня нет. Некрасову, поэту, везло в карточной игре? Везло, я читал.

— А он не того, между прочим? — усомнился в этом Геня и перебрал пальцами.

— Нет, не "того", я в этом уверен, а действительно везло, потому что был умен, а глупому ни в карточной игре не может везти, ни даже в царении, хотя бы у него и были какие угодно умные министры, — вот моя мысль. Петру Великому везло? Говори, везло или нет?

— До известной степени, конечно, везло.

— Очень везло, потому что был очень умен... Ты понимаешь, о чем я говорю? Об удаче!

— То есть, если, например, перевести эту материю на охоту, то...

— То "на ловца и зверь бежит", — очень живо закончил Саша. — Умный охотник, то есть хорошо знающий, куда и за кем он идет, непременно придет с дичью, а другой только зря проходит... Знаешь ли, я в чем убедился сейчас?

— Ну? В чем ты так сразу мог убедиться?

— Не выиграем мы этой войны, — вот в чем!

— К этому выводу можно прийти и другим путем, — заметил Геня, — путем обыкновенной логики на основании статистических данных и тому подобного.

— Можно и так, конечно, — согласился с ним Саша, — только это путь, хотя и верный, но все-таки довольно долгий, а непосредственное впечатление от лика царя страны — это тоже очень может быть точно, хотя и не совсем научно... Нет, ничего путного у такого царишки быть не может!

— А может, он просто устал тут у нас, в Москве? — попробовал, как юрист, найти для царя оправдательный мотив Геня, но Саша отозвался на это желчно:

— Ума не видно, при чем тут усталость? Усталый-то, брат, бывает сплошь да рядом гораздо умнее на вид, чем бодрый. Усталость бывает иногда от чего? От того, что человек много думал над чем-нибудь. А если думал, значит, шевелил мозгами как следует, и это непременно, брат, отразится в глазах. А это чучело в военной форме, видно, даже и не в состоянии, черт его дери, ни о чем думать! А по своему сану должен быть умен, как сам сатана.

— А может, он про себя радуется, что цел и невредим из Москвы уезжает? — улыбаясь и двинувшись вперед, весело сказал Геня, но Саша, хотя и пошел тоже в ногу с братом, остался сосредоточенным, как и прежде, и только буркнул:

— Напрасно радуется!

— Ну, все-таки... Жить всякому хочется. И лучше быть живой собачонкой, чем дохлым львом.

— Мне кажется, что войны этой он все-таки не переживет, хотя царствовать ему почему-то удалось довольно долго.

— Что-то очень много тебе кажется, — буркнул теперь уже Геня, а Саша, продолжая додумывать про себя, что ему показалось, проговорил тоже не вполне отчетливо:

— Что дурака в Москве не нашлось, чтобы его истребить, — это только умно, по-моему. Гораздо глупее было бы, если бы нашлось. Тогда на его месте, может быть, уселся кто-нибудь поумнее, что вышло бы в общем гораздо хуже!

В это время какой-то тоненький юноша в студенческой фуражке и с совершенно растерянным, чем-то очень убитым, почти плачущим, худым, длинным, бледным лицом, выйдя в переулке им навстречу, остановился и почти пролепетал очень невнятно:

— Простите, ведь вы — Невредимовы?

— Да. А вы, кажется, Худолей? — спросил Геня, присмотревшись.

— Худолей, да... Мы из одной гимназии. Вот ужас, обокрали!

— Кого обокрали?

— Меня! Сейчас!.. Я только что приехал, и вот!

Володя Худолей сунул дрожащую тонкую руку в карман своих еще гимназических, серых, пузырящихся на коленях брюк, как будто надеясь все-таки найти, что у него украли, и, наконец, не выдержал: у него задрожал подбородок, и на глазах показались крупные слезы.

— Где же украли? — спросил Саша.

— Много украли? — спросил Геня.

— Здесь! — ответил он Саше. — Все, что было! — ответил он Гене.

— Все? Зачем же вы взяли с собой все? — пусто спросил Геня.

— А где же мне было спрятать? В номере?.. Я боялся, что там украдут, а у меня здесь... Здесь! — и он кивнул головой в ту сторону, откуда шли и Геня с Сашей.

— Вам не нужно было ходить в толпу, — заметил Саша.

— Теперь я тоже знаю, что не нужно было! — выкрикнул Володя. — Задним умом и я крепок!.. Во-от не повезло как! Вот не повезло!.. И надо же было, чтобы так. Чтобы черт его знает зачем царь сюда приехал как раз, когда я приехал!..

— Должно быть, не одного вас обчистили в эти дни, а очень многих, — сказал Геня, сам проверяя в боковом кармане тужурки, цел ли там его тощий кошелек (хозяйство вел он, а не Саша).

Кошелек был на месте, и он уже спокойнее слушал, как продолжал исступленно выкрикивать Володя Худолей:

— Что же мне теперь делать, скажите? Куда же мне теперь? Ни денег, ни билета!.. Дал отец выигрышный билет, чтобы я его здесь продал, — единственное, что у него было, мне дал, — и вот... украли!

— Обратитесь в землячество наше — немного вас подкрепят, — посоветовал Саша.

— Заявите, конечно, в полицию, если помните номер билета, — посоветовал Геня.

— Не помню! — трагически вскрикнул Володя. — Даже не посмотрел, какой именно номер!.. Эх, я-я! — и он раза три подряд ударил себя кулаком по лбу.

— Должно быть, не одни наши московские жулики работали, а целый поезд петербургских явился, — высказал внезапно мелькнувшую догадку свою Геня, юрист.

— Это несомненно так и должно было быть, — подтвердил эту догадку Саша, биолог.

— Так что же мне делать-то, господа? Что же мне делать? — почти прорыдал Володя.

Саша взял его за плечо и сказал:

— Пойдемте пока к нам, подумаем, а здесь, на улице, вам уж совершенно нечего делать.

Дальше