Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава шестая.

В тылу

I

В то время как полковой врач Худолей Иван Васильич делал что мог на перевязочном пункте своего полка в Галиции, в его семействе, оставшемся в Симферополе, бурлил разброд.

На всех трех своих детей истерически кричала Зинаида Ефимовна, жена Ивана Васильича, но ее все-таки никто не хотел слушать.

Старший сын Володя, прозванный в гимназии за подчеркнутое изящество манер "Маркизом" и щеголявший уже в летней студенческой фуражке (синий околыш, белый верх), считал, что очень мало денег дают ему на первый месяц в университете, куда нужно было и платить за слушание лекций, и покупать учебники, и устраиваться на квартире, и шить зимнюю шинель, и мало ли чего еще, почему и не ехал в Москву. Младший сын, Вася, — существо низенькое, скуластое, с насмешливыми узенькими глазами неопределенного цвета, получивший переэкзаменовки по двум предметам, упорно заявлял, что держать их не будет и останется на второй год в своем классе. А дочь Еля, уволенная из гимназии, стремилась попасть против воли матери на курсы сестер милосердия, хотя туда ее и не принимали, потому что требовались туда не моложе чем восемнадцатилетние, а ей было только шестнадцать.

У четы Худолеев был еще один сын — Коля, но если шестнадцатилетние девушки не считались достаточно зрелыми для работы в отряде сестер милосердия, то семнадцатилетний подросток Коля был уже в ссылке, как политический преступник, и случилось так, что, имея хорошее намерение избавить брата от угрожающей ему ссылки, погубила свою репутацию Еля.

Мировая война, разразившаяся отнюдь не стихийно, а вполне подготовленно, нашла свое отражение в домике Худолеев в бурных криках, хлопанье дверями, швырянье об пол и об стены книгами, подушками, калошами, — что попадалось под руку, — и, в довершение всего, в густом запахе валерьянки, гораздо прочнее, чем раньше, воцарившемся теперь в комнатах, так как Зинаида Ефимовна, хотя и была женою врача лет двадцать, признавала одно только это лекарство сколько-нибудь действительным от разных треволнений жизни.

В довершение всех напастей, обрушившихся на голову Зинаиды Ефимовны с отъездом мужа на фронт, с ним вместе уехал и денщик его, бывший в доме за кухарку, и теперь и готовить на кухне и ходить на базар приходилось ей самой.

Непостижимым до ужаса, искажавшего все ее скуластое, как у Васи, широкое, дряблое лицо, казалось ей то, что Еля отказывалась стряпать вместе с нею.

— Не умею я стряпать, мама! — кричала в ответ на ее крик Еля.

— Научишься небось, прин-цес-са! Ишь ты как она: не умею! — передразнивала мать свою дочь.

— Не буду я стряпать, вот вам и прин-цес-са! — передразнивала дочь свою мать.

— А не будешь, со двора сгоню, — шляйся где хочешь! — кричала мать.

— И буду шляться, и буду шляться, и буду шляться! — кричала дочь с надсадой, наклоняясь вперед при каждом выкрике.

Еля считала мать виновницей того, что сослали Колю: она из всех четырех детей особенно не любила именно Колю, и никогда не приходилось Еле слышать от нее ни одного слова в его защиту. Бывшая до своего замужества бонной, Зинаида Ефимовна оказалась потом чересчур строгой к своим собственным детям, причем бестолково строгой, за что никто из детей не уважал ее. Любили отца, но вот его не было, и некому было сглаживать семейную жизнь, которая заскрипела теперь, как немазанное колесо.

— Васька! Васька, негодяй! Иди картошку чистить! — кричала Зинаида Ефимовна со двора на улицу, где Вася сговаривался со своим одноклассником идти купаться на пруд.

— Тю-ю, картошку чистить! — изумлялся, стараясь не глядеть на товарища, Вася и, при втором таком же окрике, прижав к бокам локти, убегал за угол квартала, а потом уже с самым решительным видом шел на пруд, куда, между прочим, было от их улицы Гоголя идти далеко, через весь город.

Володя же в тот день, стоя в кабинете отца, говорил матери так:

— У меня есть достаточный запас воображения, и я могу де-таль-но себе представить, что меня ждет в Москве, если мама не даст мне по крайней мере сто рублей, пока я устроюсь.

— Ты опять за свои сто рублей, ты опять! — криком отвечала Зинаида Ефимовна. — Говори, куда ты, подлец, семьдесят пять дел, какие отец для тебя у командира полка выпросил, а? Куда дел?

— Мама напрасно прибегает к сильным выражениям, — стараясь соблюсти спокойствие, отвечал Володя, внешностью похожий на отца, так же, как и Еля. — Семьдесят пять рублей у меня, я их никуда не тратил, а только этого очень мало... Хотя бы еще столько же, если не сто, пока я, может быть, нашел бы себе в Москве урок за стол и квартиру.

Наблюдая при этом искоса мать, Володя стоял лицом к отцовскому шкафу, в котором за стеклами видны были медицинские книги, — десятков шесть, все в довольно красивых переплетах, — микроскоп и еще несколько некрупных, но, на взгляд Володи, ценных приборов. Свои гимназические учебники он уже продал, но ему дали за них всего несколько рублей, и вот теперь Володя прикидывал про себя, сколько можно бы было просить за отцовские книги и микроскоп и прочее, если бы нашелся покупатель.

Это были только расчеты, носившие отвлеченный характер, но если Володя наблюдал хотя бы искоса мать, то мать очень пристально наблюдала его и вдруг очутилась рядом с ним и почти пропела весьма встревоженно:

— Что смо-отришь? Что-о смо-отришь, а-а?

— Отчего же мне не посмотреть? — удивился ее тревоге Володя.

— Украсть, а? Ты украсть хочешь отсюда, негодяй? — выкрикнула мать задыхаясь.

Володя даже отскочил от шкафа, пораженный этим криком.

— Думай, мама! Думай, прежде чем так орать, как торговка! — закричал он и сам, чувствуя, что у него горят щеки, шея, а мать торжествовала:

— Ишь, ишь скраснелся как! Знает кошка, чье мясо съела! Ты ключ тут стоял подбирал, а? Покажи руки!

Она заслонила шкаф всем своим приземистым сырым колыхающимся телом, прижалась к нему спиной и впилась острыми, хотя и мутными с виду глазами в руки сына.

— На! Смотри! Смотри! — кричал Володя, распяливая руки перед самым ее лицом, точно хотел вцепиться в ее жиденькие, пока еще не седые, маслянистые русые волосы. — "Скраснелся"? Это я потому, что у меня такая мать, вот почему!.. Другая бы мать сама бы продала и книги эти, и микроскоп, и все, и шкаф, и шкаф даже, раз сыну, которому ехать учиться надо, деньги нужны, а ты-ы... Эх, ты-ы! Прямо чудовище какое-то, а не мать!

— Ага! Ага! Сам признался, чем ты дышишь! — ликовала Зинаида Ефимовна, плотнее прижимаясь к шкафу. — Отцовские книги хочешь загнать? Не да-ам, не-ет! Не поз-во-лю, пока я жива! Не поз-во-лю!

— "Не поз-во-лю"! — передразнил Володя. — А зачем они тебе будут, если папу убьют на войне? — выкрикнул сын, с ненавистью глядя на мать.

— А-а-а, так ты, значит, смерти отца жде-ешь, мер-за-а-вец! — опять почти пропела мать, с ненавистью глядя на сына.

Этого уж не в состоянии был вынести Володя.

— Я бы сказал тебе... Я бы сказал тебе!.. — пробежал он мимо нее и выбежал вон из комнаты.

А в голове его потом целый день звенело материнское: "Ты ключ тут стоял подбирал, а?.." "Ключ подбирал..." "Ключ подбирал..." Трудно было от этого отделаться, да и не хотелось отделываться.

II

На другой день утром, когда мать ушла на базар вместе с Васей (она добилась все-таки того, чтобы он таскал ей корзинки с базара), Володя в первый раз с зимы, с памятного для Ели утра, когда привезли ее от полковника Ревашова, заговорил с сестрой.

Для Ели это было так неожиданно, что она широко раскрыла глаза.

— По-моему, для тебя это единственный выход из твоего скверного положения, — сказал Володя.

— Что "единственный выход"? — почти шепотом спросила изумленная Еля.

— А вот то, что ты вздумала идти в сестры милосердия, — пояснил Володя, причем никакого тона превосходства даже, не только насмешки над собою, Еля в его голосе не уловила и посмотрела за это на него благодарно.

Однако ей пришлось сказать:

— Да ведь не берут меня по малолетству, называется это у них "возрастной ценз"... Ты же слышал, конечно, — я говорила маме: требуется непременно не моложе восемнадцати.

— А ты отчего же там им не сказала, что тебе уже есть восемнадцать?.. Совершенно не понимаю, чего же тебе было с ними стесняться? — возразил ей Володя с большим, свойственным ему презрением — только не к ней уже, а к ним.

— А документы? Ведь документы требуются, чтобы зачислили на курсы, — объяснила брату Еля.

— До-ку-менты!.. Подумаешь, великая штука!.. Представь увольнительное из гимназии свидетельство, — вот и все.

— Да ведь я представляла, а там стоит год рождения — тысяча восемьсот девяносто восьмой, — доверчиво поделилась с Володей своим несчастьем Еля и увидела, что старший брат ее, "Маркиз", всегда такой чопорный в последний год, пренебрежительно и даже как-то озорновато усмехнулся.

— По-ду-маешь! — протянул он. — Как будто нельзя в этой бумажонке переправить восемь на шесть! Большая штука!

— Как же так переправить, Володя? — прошептала испуганно Еля. — Ведь это же подлог будет, за это под суд отдать могут.

— Ну да, "под суд"! — снова усмехнулся совсем по-взрослому "Маркиз". — Что же ты состояние, что ли, чужое этим подлогом приобретаешь? Только и всего, что будешь с вонючими ранеными возиться или сыпным тифом болеть... Великая выгода тебе от такого подлога! — сразу разрешил все сомнения брат.

— А разве судить за это не будут, если узнают? — уже не шепотом, а вполголоса, чтобы окончательно поверить брату, спросила Еля.

— Вот так новости! Кому же это интересно будет тебя судить? Кто и что от этого может выиграть?.. Ведь ясно, что никто и ничего!

— А вот же в метрике моей — там никак нельзя исправить, — вспомнила Еля. — Там написано словами "девяносто восьмого года", — вспомнила Еля.

— А какой же отсюда вывод? Только то, что о метрике ты молчи, как пенек, — вот и вся политика.

— Да ведь спрашивают ее, метрику... Говорят: "Метрическое свидетельство принесли?"

— Ничего не значит, что спрашивают. Ты скажи, что потеряла, а когда новую выправишь, то непременно доставишь в целости, — вот тебе и все.

— Ты, Володя, хороший! — растроганно сказала Еля, дотронувшись до его руки и глядя на него не только благодарно, а даже и восхищенно.

Она поняла его участие к ней так, как ей хотелось понять, то есть что он простил ей и забыл тот позор, какой, по его же словам, тогда зимою внесла она в семью всеми в городе уважаемого врача-бессребренника, "святого доктора" Худолея.

Володя же спросил ее вдруг:

— А занятия на курсах сестер бесплатные?

— Конечно, бесплатные, а то как же, — удивилась его неосведомленности в этом Еля.

— Вот видишь, — сказал Володя, — а мне непременно нужно будет, как приеду в Москву, внести пятьдесят рублей за слушание лекций за первый семестр, иначе меня и в аудиторию не пропустят, а мама не хочет этого и знать.

У Володи дрогнул при этих словах подбородок, и Еля поняла отчего — она слышала накануне крики матери и брата около шкафа отца.

Сразу стала она на его сторону.

— Конечно, Володя, ведь тебе же нужны деньги, а мама... Я не знаю даже, что бы я в состоянии была сделать на твоем месте, Володя! — вдруг пылко сказала она, сжав оба кулака сразу и вскинув их перед собой с большой энергией.

— А что бы именно ты все-таки сделала бы? — не без надежды спросил Володя.

— Взяла бы да действительно подобрала ключ, — ответила Еля заговорщицким шепотом и оглянулась при этом инстинктивно, хотя в доме никого не могло быть, кроме них.

— А как же это подобрать ключ? — перешел тоже почти на шепот и Володя.

Еля же припомнила вдруг:

— Я слышала, что даже и ключа подбирать не надо: можно и просто проволокой замок отпереть.

— Проволокой?

Володя добросовестно подумал секунды четыре, потом добавил:

— Представить, конечно, можно... — Еще подумал и добавил: — Ну, допустим, отперли мы шкаф проволокой, а запереть его потом как?

— Я думаю, хотя бы отпереть нам, — очень оживилась Еля, — а запереть... Почему же все-таки нельзя будет запереть, если отпереть можно?

— А хотя бы и запереть нельзя было, что же тут такого? — вдруг решил этот сложный вопрос Володя. — Ведь мы свое с тобою возьмем, потому что папино! Раз оно папино — значит, не мамино, а наше... Маме из папиного имущества только седьмая часть приходится, — я уж наводил справки у юристов.

— Конечно, папа для нас жалеть бы не стал, — тут же поддержала его Еля. — Пускай дом на имя мамы, а шкаф этот папин, и все, что в шкафу есть, — это тоже его.

После этих слов, едва договорив их, она проворно, как ящерица, выскочила из комнаты на улицу, тут же, не теряя ни секунды, вернулась и, взяв за руку ничего не понявшего брата, сказала торжественно:

— Я знаю, где у мамы ключ от шкафа, только это нужно сейчас, пока ее нет! Мы там такое что-нибудь возьмем, что она и не догадается, а потом запрем и ключ на место.

Очень преобразилась вдруг Еля на глазах у Володи.

Он привык видеть ее за последние месяцы пришибленной, неразговорчивой, неулыбчивой, глядящей исподлобья, даже сутуловатой какой-то. Теперь же перед ним была прежняя Еля, даже, пожалуй, еще более предприимчивая, чем прежде.

Спальня матери не была заперта: там недавно осела дверь, и внутренний замок перестал действовать, а призвать столяра или плотника Зинаида Ефимовна все никак не удосуживалась.

Войдя в спальню, Еля быстроглазо огляделась кругом, сразу определила все укромные места, где могла бы таиться небольшая связка ключей от шкафов, и нашла эту связку ощупью в нарочно наброшенной на нее куче ситцевых обрезков и мотков шерстяных ниток, то есть там, где не пришло бы и в голову Володе их искать.

Большое торжество в глазах сестры увидел Володя, когда она звякнула ключами, и теперь уж она кивнула ему на дверь, шепнув:

— Посмотри, — не идет?

Как и она перед тем, Володя стремительно выскочил на улицу, поглядел направо, в сторону базара, даже и налево просто так, для очистки совести, — матери с Васей не было видно.

А когда он снова вскочил в комнату, Еля уже стояла перед отпертым шкафом и при нем взяла очень быстро одну за другой три крайних книги со второй, считая сверху, полки. На четвертой же, оказавшейся "Диагностикой по внутренним болезням" проф. Клемперера, она задержалась и вынула из нее что-то, завернутое в газетную бумагу.

Она шепнула очень взволнованно: "Вот он!" — и тут же поставила "Диагностику" на место, проворно заперла шкаф и кинулась в спальню матери, чтобы связку ключей спрятать по возможности точно так же, как это было проделано матерью.

Только после этого она отогнула краешек газетной обертки, чтобы убедиться, что под нею есть именно то, чего она искала, убедилась, сказала облегченно: "Здесь!" — но на всякий случай опять приказала Володе:

— Поди посмотри еще, не идут?

И Володя так же покорно и так же проворно, как и в первый раз, выбежал на улицу и тут же вскочил обратно в дом, подняв предупреждающе палец.

— Что? Идут? — спросила Еля теперь уже без всякой тревоги.

— Показались! Только еще далеко, — сказал Володя.

— Да теперь уж неважно... Слушай, Володя! Это — папин выигрышный билет какого-то "Второго выигрышного займа" — так папа его назвал. Когда был розыгрыш этой зимою, папа его доставал и смотрел, а я видела, — я тут у него была. Он сказал мне тогда, когда начал смотреть: "Ну, Елинька, на твое счастье: вдруг окажется выигрыш!.." А потом сказал: "Нет, плохое у тебя счастье!.." А билет этот положил в книжку и шкаф потом запер. Я только запомнила, на какой полке была эта книжка, а какая она, этого хорошо не рассмотрела. Ух, как я боялась сейчас, что ничего не найду!.. Слушай, Володя! Папа просил меня никому не говорить — значит, и маме тоже! Ты понимаешь, папа даже и от мамы этот свой билет прятал, — вот как! Он хотел, значит, ей сюрприз сделать, если бы выиграл... Ты знаешь, сколько нам за него могут дать, если его продать? Рублей... триста, должно быть, вот сколько!

— А кому же продать? Кто его купит? — спросил Володя, очень увлеченный тем, что так удачно проделала сестра.

— Как это "кто"? Кто угодно, стоит только об этом сказать кому-нибудь, у кого есть деньги.

— Триста рублей? — усомнился было Володя.

— Что? Много, думаешь?.. А выиграть на него можно и сорок тысяч и двести даже, если кому повезет, — я уж узнавала. Поэтому люди их и берегут, эти билеты, и вот папа тоже берег... Только ведь папе — ты сам знаешь, — не везло никогда в жизни.

— Ну, зато нам с тобой повезло, — оживленно сказал Володя. — Знаешь, что? Я его возьму с собой в Москву, там и продам... Давай!

И он протянул было руку за билетом, но Еля спрятала билет за спину.

— А мне сколько дашь? — пытливо спросила она.

— Тридцать дам, — подумав, назначил он.

— Ого! Так мало?! — удивилась она.

— Мало? А откуда же я возьму больше! — несколько оторопело спросил он.

— Пятьдесят дашь?

Она решительно тряхнула головой с гладкой прической темных волос и еще решительнее посмотрела прямо в глаза брата.

— А с чем же я сам останусь?

— Хватит с тебя до Москвы доехать. А как только доедешь, продашь билет.

Но Володя вдруг спохватился:

— А ты знаешь, что эти билеты в тираж выходят? Тогда уж они ничего, конечно, не стоят.

Однако Еля отозвалась на это совершенно спокойно:

— Если бы ничего не стоил, то зачем бы папа его и прятал? Изорвал бы да бросил: пропало бы то, сколько он за него заплатил, вот и все, — а то ведь опять положил в книжку, значит, ни в какой тираж не вышел.

— Сорок, так и быть, пожалуй, — неожиданно повысил цену билету Володя.

— Мне не у кого занять ни одного рубля, ты понимаешь? — довольно азартно уже теперь выкрикнула Еля. — А ты жадничаешь!.. И пойдем уж отсюда, а то если мама нас здесь застанет, она начнет строить всякие догадки, покою не даст!.. Во всяком случае ты, может быть, займешь у кого-нибудь десять рублей или там, я не знаю, как-нибудь достанешь, а я нет, — и весь разговор.

Они вышли и разошлись в разные стороны вовремя: мать с Васей уже подходила к дому, и Вася нес две корзины.

Похищенный выигрышный билет отца Еля спрятала в надежное место, предоставив брату подумать над тем, где и у кого мог бы он занять или каким-нибудь другим образом достать всего только десять рублей, чтобы не сорок, а пятьдесят дать сестре за ее удачу.

III

В тот же день вечером Володя, пропадавший где-то в городе так долго, что даже не поспел к обеду, вызвал Елю из дома поговорить окончательно, и говорили они, встретясь на другой улице, чтобы не вызвать у матери подозрений.

К этому времени Володя узнал у сведущих людей, сколько стоит выигрышный билет 2-го займа, и даже решил про себя, что сестра его имеет, пожалуй, право считать его теперь своим, если одна только она и знала, где он находится и как его можно извлечь из шкафа.

Однако десяти рублей в дополнение к сорока ему все-таки не удалось достать, и вот около часа, пока уже достаточно свечерело, брат и сестра, принимаемые проходящими, быть может, за влюбленную парочку, говорили хотя и не в полный голос, но довольно горячо об этих именно десяти рублях, пока не согласились, наконец, на обоюдную уступку: "Маркиз" дал сестре сорок пять рублей, а от нее получил отцовский выигрышный билет, который развернул тут же, осмотрел, прочитал, чтобы не было никакого подвоха.

Годы, проведенные с раннего детства до юности в унылой скаредной бедности, когда на всех четверых покупалась только одна зубная щетка, служившая им до тех пор, пока не стиралась, не могли не сделать очень расчетливыми их обоих, особенно теперь, когда каждый из них готовился отпочковаться от родительского дома, густо пропахшего валерьянкой, и начать свою жизнь.

А на другой день после недолгих сборов Володя уезжал в Москву, и провожать его пошла на вокзал только Еля, и то не открыто, а тайком от матери. Володя не решился истратить тридцать копеек на извозчика, и Еля помогала ему донести до вокзала тощий чемодан.

Нечего и говорить, что — услуга за услугу, — в увольнительном свидетельстве Ели теперь стояло уже не 8, а 6, и никто бы не смог заподозрить исправления: Володя был искусный каллиграф, прекрасно владевший несколькими шрифтами, между прочим и готическим; Еля не могла быть неблагодарной ему за его работу.

Перед отходом поезда они простились, как любящие друг друга брат и сестра, долгим и крепким поцелуем, и даже слезы выступили на глазах Ели, вспоминавшей в эти недолгие минуты только то лучшее, что бывало в их жизни на скромной улице Гоголя, в доме, владелицей которого считалась их мать.

Еля дошла в эти размягченные минуты до того даже, что извинила брату и все то презрение к ней, какое, не стесняясь, проявлял он больше полугода: почему-то именно здесь, на вокзале, при расставании, может быть последнем, это именно презрение и возвышало Володю в ее глазах.

Она смотрела на него нежно, как на своего рыцаря. Никогда до этого не думала она, как идет ему студенческая фуражка, какой у него в ней независимый, умный вид. И когда поезд тронулся наконец, она не сводила глаз с окна вагона третьего класса, из которого высунул голову Володя, хотя мало что и видела при этом — мешали слезы.

Но с вокзала домой — это было в два часа дня — Еля шла ободренная примером брата. Точнее, она как бы тоже уехала уже из дому, только в сторону обратную: он на север, она — на юг.

Деньги, хотя их было всего только сорок пять рублей, ее положительно окрыляли. Она шла с такою легкостью, едва касаясь земли, как давно уже не ходила. И когда увидела, что навстречу ей идет какой-то старый полковник с сияющим медным крестом ополченца на фуражке защитного цвета и в новенькой тужурке тоже цвета хаки, она остановилась вдруг и обратилась к нему довольно звонким, не сомневающимся в себе голосом:

— Послушайте, господин полковник!

Полковник — он был гораздо выше Ели — остановился и даже постарался держаться при этом молодцевато, хотя был стар. Его крупный ноздреватый нос с горбиной нахлобучен был на серые усы, и начавшими уже белеть от старости красновекими глазами он внимательно приглядывался к девушке — почти девочке, — которая его остановила.

— Что скажете? — спросил он ее не то чтоб недовольно, однако и без особого любопытства, и это отметила про себя Еля.

Однако ей непременно захотелось поговорить с этим полковником, так как она уже чувствовала себя не кем другим, как сестрой милосердия, — если даже не совсем еще, то почти, — поэтому она сказала:

— Я сейчас на курсах сестер милосердия, через несколько времени (она даже хотела было сказать "дней", но подвернулось другое слово) получу свой аттестат... Вы не заведуете ли лазаретом для раненых? Может быть, у вас есть свободная вакансия для сестры?

Последнее было сказано в один прием, без всяких пауз, и Еля очень светло и выжидательно смотрела прямо в красновекие усталые глаза полковника.

— Нет, не заведую лазаретом, — ответил полковник и добавил: — Я в ополченской дружине.

Еля увидела на его погонах с двумя полосками и без звездочек, — как у ее отца, — цифры 7 и 5, что значило 75-я дружина. Но ей хотелось поговорить с ним еще, и она поведала ему улыбнувшись:

— По-видимому, здесь, в Симферополе, я не устроюсь. Помчусь в таком случае в Севастополь.

— Да, вот в Севастополе — там большой гарнизон, кстати и флот тоже, — там, конечно, возможностей больше вам будет, — добросовестно рассудил полковник, но тут полуседые брови его как-то сразу вспорхнули на красный потный морщинистый лоб, и он спросил:

— А вы не шутите? Что-то очень молоды вы для сестры!

— Восемнадцать лет! — с ноткой обиды в голосе сказала она и добавила: — Неужели я показалась вам моложе, господин полковник?

Полковник вдруг улыбнулся в усы и ответил не без игривости:

— Не на много: так годика на три, не больше.

— Вот какая я моложавая! — ликующе наружно и встревоженно внутренне, склонив кокетливо головку на левую сторону, проговорила Еля, полковник же, глядя на нее очень добродушно, протянул:

— Да-а, приятно видеть!

Потом, поднеся руку к фуражке, добавил:

— Желаю здравствовать!

— До свиданья, господин полковник! Если будете когда в Севастополе, может быть, увидимся, — бойко сказала на прощанье Еля.

— Буду, буду в Севастополе, — сказал полковник, продолжая улыбаться добродушно, — и сочту долгом увидеть вас непременно.

Они расстались вполне довольные друг другом.

Еля в разговоре с полковником до такой степени ярко представляла себя в форме сестры милосердия, что решила ехать в Севастополь, не откладывая этого ни на один день.

Так как Еля не просила у матери денег на эту поездку, то Зинаида Ефимовна ничего против такого решения не возразила, а убедить ее в том, что начали принимать и шестнадцатилетних, не стоило никакого труда.

IV

Полковник Добычин, после встречи на улице с девушкой, — почти девочкой, — кончающей уже курсы сестер милосердия, пришел к себе на квартиру заметно для самого себя несколько помолодевшим, и своей дочери, Наталье Львовне, по мужу Макухиной, сказал с прихода:

— Война, Наташа, не свой брат, — война людей подбирает!.. Девчушку какую-то сейчас встретил очень симпатичную, так она уж без пяти минут сестра, — пожалуйте, прошу покорно!.. А раненым, разумеется, приятно будет, когда девушка такая молоденькая с красным крестом перевязки им будет менять: гораздо скорее на ноги встанут.

Он даже замурлыкал было, когда мыл руки над раковиной на кухне, какой-то мелодичный романс:

Под чарующей лаской твое-ею

Оживаю я сердцем опя-ять...

Впрочем, дальше этих двух строчек не пошел — может быть, не вспомнил, как дальше.

Его очень толстая от пристрастия к пиву, несколько лет назад ослепшая жена сидела уже на своем месте в столовой.

На ее долю осталось в жизни только это: садиться раньше всех других за стол, будь ли то завтрак, обед, чай или ужин, и ощупывать удовлетворенно поставленную для нее бутылку пива, а также стакан — толстый, граненый, тяжелый, в серебряном подстаканнике. При этом у ее ног ложилась тоже весьма отяжелевшая белая длинношерстная собачка Нелли.

Семья Добычиных провела месяц предыдущего года и начало этого года на Южном берегу Крыма, где Наталья Львовна, которой было уже больше двадцати пяти лет, нечаянно вышла замуж за состоятельного владельца каменоломен Макухина, теперь старшего унтер-офицера, каптенармуса в той самой дружине, в которой Добычин был заведующим хозяйством, поскольку командиром дружины оказался призванный тоже из отставки генерал-майор.

Благодаря положению своего тестя Макухин получил возможность приходить каждый день к себе обедать. Эту квартиру нанял он, когда переехал сюда с Южного берега и перевез сюда же не только всю свою новую семью, но и мало пригодного к самостоятельной жизни архитектора Дивеева, Алексея Иваныча, незадолго перед тем освобожденного от наказания за покушение на убийство некоего Ильи Лепетова, любовника его, Дивеева, бывшей жены, которой теперь уже не было в живых.

За обедом в этот день они сошлись все впятером.

Основательного вида, с густым ежиком красновато-рыжих волос и с усами того же цвета, белолицый Макухин даже и в рубашке "нижнего чина" был все же довольно представителен, и погоны с тремя новенькими лычками лежали на его плотных плечах немятые, и сапоги он носил офицерского фасона: вообще сделал все, что было в его средствах, чтобы не очень конфузить в дружине своего тестя — штаб-офицера.

Притом он же знал, что с поступлением на действительную службу из отставки тесть его должен был бы снова стать подполковником, то есть нашить три звездочки на свои погоны, однако он не делал этого, как не делал никто из офицеров дружины.

Состоятельность давала ему все: ведь офицеры вообще относились несколько иначе к тем из нижних чинов, у которых могли в случае крайней нужды перехватить взаймы ту или иную сумму. Сам же Добычин лелеял мысль перевести зятя из каптенармусов, — что было тоже, положим, не так плохо, — в канцелярию дружины, сделать его зауряд-чиновником, что было бы во всех отношениях гораздо лучше.

Макухин носил бы тогда не рубаху, а тужурку, и на ней у него были бы белые серебряные погоны чиновника, что же касается образовательного ценза, то этот второстепенный вопрос он надеялся уладить по-домашнему с командиром дружины, человеком, по его наблюдениям, неравнодушным к кредитным билетам крупного достоинства.

О нем именно, об этом генерале Михайлове, и начался разговор за столом, когда выпили по рюмке водки и стали закусывать.

— Верите ли, просто стыд и срам с таким командиром дружины, — возмущался Добычин. — Ведь офицеров у нас в четырех ротах военного состава сколько всего? Пятнадцать человек всего, считая с заурядами: по два младших офицера в роте, только и всего. Пусть даже будем двух врачей считать, которым и делать-то нечего, ну, адъютант еще, он же и казначей. Да ведь для такого офицерского состава маленького, в прежние-то времена, командир — да еще генерал — открытый стол держал, вот что! "Приходите ко мне обедать, господа офицеры!" — вот как прежде было!.. А этот генерал на солдатской кухне обедает!.. Садится себе за грязный стол и чавкает, как все равно охряпка какой!.. Э-эх, глаза бы не глядели!

— Наголодался, бедняжка, в отставке, — объяснила эту особенность генерала слепая, но ее дочь, Наталья Львовна, родившаяся и выросшая в полку, нашла нужным вступиться за генерала Михайлова:

— По-моему, просто он добросовестный: пробует солдатскую пищу каждый день, только и всего.

Однако ее муж, каптенармус Макухин, подмигнул ей не без лукавства в умных мужицких глазах и заговорил не спеша:

— Пробовал также и волк один... Шел это поп вечером по лесу, по тропинке, а за кустами стоял, на него глядел волк пожилых годов... Стоит, глядит да думает: "Сколько лет на свете живу, и много я всякой живности поел, а вот попов никогда не пробовал... Аль попробовать?" Поп ближе подходит, а у волка глаза горят и зубы сами собой щелкают. Только поп дошел, волк на него — и цоп за горло, а сам про себя: "Мне ведь только попробовать, какой у попов вкус бывает!" Так он, значит, пробовал, пробовал да целого попа и съел...

Наталья Львовна только пожала плечами, дослушав мужа, Дивеев же спросил его:

— Значит, ты, Федор Петрович, думаешь, что это он из скупости ведет себя не по-генеральски?

— А разумеется, — сказал Макухин. — Солдат, конечно, от своего обеда обязан быть сытым — ему больше податься некуда, а обед свой он должен хвалить, а не похвали-ка — это уж будет "претензия"... А генералу и ветчинки, и грибков маринованных, может, захочется, и компотца там какого-нибудь, и супа с фрикадельками, и котлет де-воляй...

— Будет уж ученость свою показывать, — перебила его Наталья Львовна с пренебрежительной ноткой в голосе: конечно, она была недовольна мужем с тех пор, как он стал всего только каптенармусом, унтер-офицером.

Ей, дочери полковника, имеющей довольно счастливую внешность и всегда одетой сообразно с ее достатками — изящно, со вкусом, казалось теперь даже как-то совсем неудобным показываться с ним рядом на улицах города, где прежде было для всех очевидным, что он — состоятельный человек, хорошо одет, имеет приличный вид, поэтому ей втайне, — она никому пока не говорила об этом, — приятнее было выходить из дома с Дивеевым, который носил прежнюю свою фуражку с зеленым бархатным околышем, с кокардой и инженерскими молоточками в скрещенном виде. При этом Наталья Львовна не хотела задумываться над тем, почему живет у них на квартире и ест-пьет на их счет совершенно чужой им человек — Алексей Иваныч Дивеев, который тем не менее тоже как-то не собирается заводить разговора о том, что он в сущности приживал какой-то, и почему-то вот никуда от них не уходит.

Случилось все же так, что именно в этот день заговорил об этом сам Дивеев.

И хотя как раз это было за первым блюдом и в руках у Дивеева были обыкновенная никелированная ложка и кусок хлеба, тем не менее вид его — почти начисто лысого, с бородкой светлого цвета и такого же цвета глазами, длиннолицего и кроткого по внутреннему своему существу, — был торжественным.

— Мне пришла в голову, — сказал он, обращаясь к самому Добычину, — вот какая мысль: что если я обращусь, Лев Анисимыч, к этому вашему генералу Михайлову, примет ли он меня волонтером в свою дружину?.. — Сказал и добавил поспешно: — В свою и вашу, конечно, и в вашу тоже!

— Куда уж вам в сорок лет волон-тером! — отозвалась ему вместо мужа слепая. — И волос-то уж на голове нет, а тоже туда же!

Это у нее вышло и без желания его уколоть и без малейшей тени добродушия: Алексей Иваныч ничем не мешал, конечно, слепой жить, как она может, но он и не играл с нею, то есть с самим собой, в ее присутствии ни в карты, ни в домино и при всей общительности своей не находил интересных ей тем для разговора.

Наталья Львовна сделала удивленные глаза и вздернула плечи, а обнаженной почти до плеча, полной и белой правой рукой махнула в сторону Алексея Иваныча в знак его безнадежности, но не прибавила к этому ни слова.

Макухин сказал:

— В нашей дружине и без тебя, Алексей Иваныч, людей вполне хватит, даже и молодых, не только потраченных.

А полковник Добычин просто потянулся к графинчику с водкой и сказал Дивееву:

— Давайте-ка вашу рюмку, налью вам, — еще по одной выпьем по случаю жаркого дня.

Алексей Иваныч рюмку свою протянул полковнику, но ответил Макухину:

— В газетах я читал, что даже и постарше меня люди во Франции и Бельгии идут в армию волонтерами.

— Так то ж заграница, там люди все на счету, а у нас их даже и пересчитать невозможно, — сказал Макухин.

Добычин же между тем, наливая не совсем уверенными подрагивающими руками водку Алексею Иванычу, думал о своем зяте, что вот если и в самом деле отличится этот архитектор, явится к ним в дружину, не ухватится ли за него генерал Михайлов, не засадит ли его чиновником в канцелярию, тем более что чин титулярного советника Дивеев имеет... Тогда уж, пожалуй, не устроишь зятя зауряд-чиновником.

И он, чокаясь с Дивеевым, сказал решительно:

— Давайте пропустим еще по одной и о том, что вы такое сказали, забудем... Будьте здоровы!

Выпил, крякнул, закусил почкой, кусок которой нашел в рассольнике, а Макухин, который тоже выпил рюмку, покачал головой и заговорил:

— Не знаешь ты, Алексей Иваныч, что такое есть военная служба! Это же от себя откажись, стань навытяжку и только и делай, что: "Никак нет!.." "Так точно!.." "Слушаю!" Об чем же ты про себя думаешь, об этом ты, брат, помалкивай, а то тебя, будь ты хоть из разумных умный, все равно дураком назовут. Ты же ведь к дисциплине неспособен — это раз, ничего в военной службе не понимаешь — это два, и даже никогда, я тебе скажу, ничего в ней не поймешь — это три...

— И стреляет по третьему разряду, — добавила Наталья Львовна, напомнив тем Дивееву о его выстрелах в Илью Лепетова на Симферопольском вокзале, от которых Лепетов, разбивший его (а также ее) жизнь, пострадал в сущности очень мало, — выздоровел через месяц.

Алексей Иваныч поглядел вскользь на Макухина и на полковника и остановил взгляд на Наталье Львовне. Взгляд этот был сложный и довольно долгий. Наконец, он сказал то, что могло быть понятным только ей одной:

— Мне кажется, что мать Ильи была немка, а?

— Не знаю... Почему вам это кажется? — спросила Наталья Львовна.

— Не знаю, почему именно, а только я думаю над этим теперь часто, и мне все больше так кажется: полунемец, да?.. И больше немец, чем русский. В нем именно русского-то и очень мало, — факт!

— По-немецки, правда, он говорил хорошо, — начала припоминать Наталья Львовна, — однако что же из этого следует? Мало ли кто из русских хорошо говорит по-немецки?

— А я теперь возненавидел все немецкое, — очень оживился Алексей Иваныч от этих ее слов, — и немецкий язык тоже, и каждый немец теперь стал мой враг!

— Эх, мысли у вас, Алексей Иваныч! — крякнул и вставил свое слово полковник. — Вы бы их гнали куда-нибудь подальше, эти свои мысли! На кой они вам черт, а? Это я вам вполне искренне говорю! А что касается поступления на службу, то посудите сами, ведь вас могут в какую-то там, новую совсем, — при мне, пока я служил на действительной, таких не было, — школу прапорщиков отправить, вот что я вам скажу!

— Очень хорошо! — повернувшись к нему, отозвался Алексей Иваныч.

— Ничего хорошего! Во-первых, торчать вы там будете целый год, а война может окончиться через полгода.

— А зачем же меня будут там держать, когда война окончится? — осведомился Алексей Иваныч.

— Как же так зачем? Прапорщика из вас надо же будет сделать или нет? — удивился его непониманию Добычин. — На будущее время пригодитесь: призовут, чуть что еще война откроется.

— С кем же еще может быть у нас война в скором времени?

— Да уж так, с кем придется, — сказал полковник.

— Нет, с кем придется мне совсем не нужно, а только с немцами. Немец — это не мой и не ваш только враг; это — Враг с большой буквы.

— Да, конечно, — отходчиво согласился с ним полковник, взялся было снова за графинчик, но, подумав, отставил его к сторонке, вздохнул и сказал то, что, по-видимому, внезапно пришло ему в голову: — Прапорщики теперь тоже вполне приличное жалованье получают... Вообще война эта — пускай даже она только полгода всего протянется — в о-очень большую копеечку нашему правительству вскочит!

В это время кухарка Макухиных, подававшая второе блюдо — жареного гуся с гречневой кашей и помидорами, обратилась к полковнику:

— Человек там этот до вас пришел...

Кухарка, — ее звали Мотря, — имела суровый вид, пожалуй даже надменный.

Бывают такие старухи, что о них не скажешь уверенно, умели ли они когда-нибудь улыбаться; брови вниз, на глаза, и все лицо, как давно уж высеченное из камня цвета песчаника, только потверже, и каждая морщинка проведена искуснейшим резцом.

Старуха жилистая, сильная; жила когда-то своим домком, и вот пришлось теперь жить у людей, на людей готовить, и того именно, что пришлось так, ни за что этим людям простить не хочет она, и каковы бы ни были они сами по себе, никаких в них достоинств не видит, хотя бы были они, например, полковники и не моложе ее годами, все равно у них в доме все кажется ей не по ее, и всю бы посуду тут она бы перебила, и всю бы плиту на кухне разметала, и уж наговорила бы им, своим хозяевам, если бы только дана была ей на то воля!

Человек этот приходил уже не раз, но запомнить, кто он такой, она не считала нужным, и не столько сам полковник, сколько Макухин спросил ее:

— Какой человек? Не Полезнов ли? В пиджаке сером...

А Мотря ответила ворчливо, глядя не на него, а на слепую:

— Не знаю, сколько он полезный, а в пинжаку.

Макухин тут же поднялся и вышел из столовой.

С Полезновым, с приказчиком сперва мучного лабаза, потом бакалейного магазина купца Табунова, Макухин перед самой войной вошел было в компанию — по части отправки пшеницы за границу. Война опрокинула это почти уже налаженное дело, но явилась для Полезнова возможность взять на себя поставку овса для лошадей дружины, в которой заведовал хозяйством полковник, а потом день за днем к нему перешла поставка овса и на другие дружины (всего в бригаде их было шесть), а в 75-ю он же взялся поставлять и муку для выпечки хлеба. Могли бы дать ему и поставку мяса, но это уж требовало больших хлопот, и за это Полезнов не взялся.

Часть денег, на которые он орудовал, была дана ему Макухиным, так что Макухин, и будучи призван, остался все же его компаньоном. И он пошел, чтобы с ним наедине поговорить о делах, — не при жене, даже не при теще, — а потом уж привести его в столовую, и то, если он сам этого захочет, то есть если имеет на это время: как деловой человек сам, Макухин умел ценить время компаньона, точно свое собственное.

В столовой это так и поняли все, даже Алексей Иваныч, и продолжали есть жареного гуся с помидорами и гречневой кашей, как появился сначала Макухин, имевший ошеломленный вид, а за ним Полезнов, в широком сером пиджаке, в который точно влито было очень прочное пятидесятилетнее тело лабазника, и в красном новеньком галстуке на мягкой сиреневой рубахе.

— Вот так штука! — оторопело обратился Макухин к полковнику Добычину, пока тот, слегка привстав, подавал руку Полезнову. — Переводят вас в Севастополь!

И Полезнов еще не успел подойти к Наталье Львовне, как все за столом одновременно и одинаково повторили:

— В Севастополь?!

— Вот тебе раз! — точно выдохнула, а не сказала слепая.

— Да ведь это в отдаленном будущем! — оправившись и припомнив, что действительно говорилось что-то о Севастополе, захотела убедить себя в противном Наталья Львовна.

Но Полезнов, который подошел в это время к ней, объяснил и ей и всем за столом:

— Только что я из штаба бригады, там и слышал, с тем и к вам пришел.

— Ну-ну, братец мой, — уже оправившись от смущения, пробасил полковник начальственно, — я сам только что пришел из дружины, однако там ничего такого не знали.

— Только что сию минуту приказ пришел, господин полковник, — совсем по-строевому доложил Полезнов, бывший на действительной службе таким же унтером, как и Макухин, и даже в одном с ним полку, только гораздо раньше его.

— До дружины, значит, не успело еще дойти, когда вы там были, — уточнил Макухин, не то чтобы стараясь убедить полковника, а прикидывая про себя время.

— Хорошо, допустим, — согласился полковник, — но какой же дается срок?

— Завтрашний день чтобы все собирались к переезду, — безжалостно, точно сам и отдавал такой приказ, отчеканил Полезнов, и после этих слов все замолчали и поглядели (кроме слепой) друг на друга так, точно сейчас предстояло им утонуть и ниоткуда не могло быть спасенья.

А Полезнов говорил огорченно:

— Прямо не знаю теперь, на что решиться. Вы люди служащие, и раз от начальства приказ, вам остается садиться в вагон и ехать, а у меня же тут жена, ребенок ползает, хозяйство. В Севастополь, выходит, мне тоже не миновать с вами вместе, а на кого же мне здесь все бросить. Прямо горе и наказанье, и я уж даже жизни не рад!

Так как никто не сказал ему на это ни слова, — до того все были поражены, — он добавил с полным уже сокрушением:

— Конечно, в военное время военных людей пыряют почем зря: одних туда, других сюда, а вот я-то влип в это дело, так что и отстать мне нельзя, и чистое для меня, господа, разоренье.

— Разоренье какое же? — первым отозвался ему Макухин. — Только что ездить тебе придется отсюда туда, в Севастополь, и, конечно, фрахт лишний.

— То-то что лишний! — подхватил Полезнов.

— Ну, это должны будут учесть, — сказал полковник.

— Учтено это будет, господин полковник?

— А как же можно? Я могу представление сделать, — так же и в других дружинах.

— Это только на первое время трудновато будет, а там ведь наладится, — обнадежил и Макухин и добавил: — Садись, что же ты стоишь!

Полезнов заторопился усесться за стол, а слепая, пригубив из стакана пива, проговорила очень спокойным тоном:

— Это называется — благодарю, не ожидал!

Потом выпила весь стакан, не отрываясь, и не спеша налила второй.

Дивеев же, который до этого молчал, и катал, и мял в пальцах хлебный шарик, сказал Полезнову неожиданно для всех:

— В сущности вам зачем-то очень повезло в жизни, а вы почему-то недовольны.

— Какое же в этом вы находите везенье, когда это разор? — спросил Полезнов.

Он не понимал Дивеева и раньше, когда случалось с ним говорить; Дивеев же, бросив шарик к себе в тарелку, объяснил вдохновенно:

— Вы большими капиталами со временем ворочать будете, — погодите, дайте срок, — а большие капиталы, это что такое? Подарок судьбы, вот что — ни больше ни меньше! На вас опускается, значит, лапа ее величества Судьбы с разными там цехинами... Мешочек, конечно, имеет вес, что и говорить: золото; и вы, хотя человек не из слабых, а уж начинаете кряхтеть — как бы не придавило. Не придавит, смею вас уверить, вынесете! Только, разумеется, поднатужиться надо... Миллионы людей, может быть, будут списаны со счета жизни, а вы разбогатеете, верно-верно говорю вам!

Полезнов посмотрел пытливо на других за столом, потом на Алексея Иваныча, потом поднялся несколько со стула и вполне серьезно произнес:

— Ну, спасибо вам на добром слове!

— Не за что, — механически отозвался на это Алексей Иваныч.

Мотря же, которая все слышала, стоя за дверями, появившись с подносом, на котором стояли вазочки компота, спросила Наталью Львовну угрюмо и не меняя каменного выражения лица:

— А мне как же скажете: оставаться еще или же с завтрашнего числа расчет?

V

Когда Полезнов, полковник и Макухин выходили втроем из квартиры последнего, они были так заняты своим делом о переводе дружины в Севастополь (причем полковник шел непосредственно в штаб бригады), что не обратили особого внимания на широкого человека в панаме — художника Сыромолотова; зато Сыромолотов впитывающими глазами вглядывался в каждого из них, повстречавшись с ними.

Он вышел не просто проветриться, потому что засиделся за своим мольбертом. Он продолжал писать картину и теперь, когда шел по улице. Как Диоген, он искал среди встречных человека, в котором были бы данные для пристава на его картине "Демонстрация".

Хотя он в письме к Наде и решил было этот вопрос так, будто лицо и фигура пристава для него безразличны, так как пристав с полицейскими будут на заднем плане, но ему пришлось перерешить это, когда он дошел до пристава вплотную.

Тогда забота Нади о приставе, ее желание непременно снять кодаком какого-то носителя этого звания в Петербурге, ее подчеркиванье роли пристава в той трагедии, которая вот-вот должна была разыграться, когда толпа демонстрантов вышла бы из боковой улицы на главную, убедили его в том, что не он прав, а Надя.

Пристав предстал перед ним, как оплот царской власти, грудью встречающий большую толпу демонстрантов, — естественно было ему представить эту грудь основательной ширины и крепости. Тот же пристав, которого он посадил было у себя на рыжего коня в белых чулочках, показался ему вдруг совершенно не отвечающим своему назначению.

Как взыскательный режиссер, заметивший, что артист, выдвинутый им для трудной роли, не справится с нею, что надо передать ее другому, Сыромолотов вышел на поиски другого пристава и на всех встречных военных смотрел испытующе: не подойдет ли этот или тот.

Вот почему он перевел свой шаг на "мертвый", когда увидел двух военных и штатского с ними, причем штатский (Полезнов) был тоже не из субтильных, а, напротив, как будто сам просился, чтобы натянули на него китель пристава и украсили его фуражкой ведомства полиции.

Макухин показался ему сыроватым; полковник же не подходил по своим годам, да и по всей уже расслабленной посутулившейся фигуре. В общем же из всех трех ни одного нельзя было бы посадить на гнедого коня в чулочках, а между тем эти трое были уже не меньше как из четвертого десятка встречных, тоже забракованных художником, — так трудно оказалось найти натуру для второстепенного как будто лица картины.

Чем дальше искал Сыромолотов, тем яснее представлялось ему то, что было необходимо: человек — стена, человек большой физической мощи и не из трусливых, совсем нет, а из очень стойких, самоуверенных, убежденных не только в непреодолимости своей, но еще и в политической правоте и способных драться за эту правоту до потери жизни.

Как охотник за редкой и дорогой дичью, увлекся в своих поисках Сыромолотов до того, что забыл про обед — пропустил положенное время, но это и потому еще, что проступала в памяти его какая-то богатырская фигура, одетая им не во что другое, как именно в полицейскую форму, в шинель, перетянутую кожаным поясом, и с шашкой на серебряной портупее поверх шинели, а на поясе черная кобура револьвера.

Где-то видел именно здесь, а не в другом городе. Давно уж, правда, это было, но где-то здесь... И когда Сыромолотов дошел до городского сквера со статуей Екатерины II, а против сквера увидел двухэтажный дом таврического губернатора, и полосатую будку, и околоточного надзирателя в белых перчатках, дежурившего около этого дома, причем перед будкой стоял часовой с винтовкой, — он вспомнил вдруг вполне отчетливо: здесь видел того монументального пристава.

Видел в Симферополе, но ему тогда пристав был не нужен, тогда он как-то даже и представить не мог, чтобы на какой-нибудь картине его появился бы подобный или другой пристав, да еще верхом на рыжем коне.

Теперь же Сыромолотов испытал неподдельную радость от того, что вот ведь остался где-то в памяти пристав, лучше которого нечего и искать, и стоит только подойти к дежурившему околоточному, можно будет узнать, как найти эту живописную натуру.

"Может быть, он теперь уж не пристав, а целый исправник, — думал художник, подходя к околоточному, — ведь двигаются же они по службе... А если исправник, то вернее всего, что здешнего Симферопольского уезда... И, наверное, будет даже польщен, если я обращусь к нему, что, мол, очень бы хотелось мне написать с него портрет... А может, подослать к нему кого-нибудь (только кого же именно?), дескать, не желаете ли вы иметь свой художественный портрет, — художник теперь, по случаю войны, взял бы с вас дешево... Это было бы лучше, чтобы не возникло у него каких-нибудь подозрений..."

Так думая, Сыромолотов действительно, миновав часового, подошел к околоточному, человеку уже немолодому, с простым солдатским лицом, и сказал:

— Простите, пожалуйста, но мне помнится, был у нас здесь геройского вида пристав — мо-лод-чага, прямо как монумент стоял, — загляденье!.. А что-то теперь я вот его не вижу. Где он теперь может быть, вы не знаете?

Околоточный взял вежливо под козырек, когда к нему обратился художник, быть может известный даже ему в лицо, и переспросил:

— Пристав, вы говорите?

— Именно пристав... То есть, кем же он мог быть еще? Помощником пристава, что ли? — только теперь поколебался Сыромолотов в определении должности того, кого вспомнил, но околоточный тем временем сообразил что-то и ответил вопросом:

— Высокий такой? — и поднял руку.

— Вот именно, именно, высокий и не тоненький, а, напротив, плотный, — постарался напомнить ему Сыромолотов.

— Дерябин? — спросил околоточный.

— Фамилии я не знаю.

— Такой, как вы говорите, был у нас только один — Дерябин, пристав третьей части.

— Третьей части... Дерябин, — повторил художник. — Вот видите, вы и вспомнили!

— Как же забыть можно пристава Дерябина! — с оттенком как будто даже гордости сказал околоточный.

— Но где же он теперь, пристав Дерябин, скажите, пожалуйста? Исправником?

Сыромолотов, восхищенный своею удачей, ожидал уже, что пристав-монумент действительно, как он и думал, стал теперь исправником, непременно в Симферопольском уезде, то есть живет не где-нибудь в другом месте, а в Симферополе, как прежде, только разъезжает теперь по своим станам; но околоточный отрицательно повел головой.

— Перевели от нас в столичную полицию помощником пристава, — сказал он, и художник удивился:

— Из приставов в помощники? Понизили, значит? За что же?

— Считается это повышение, а совсем не понижение, — объяснил, улыбнувшись, околоточный. — Ведь в столичную полицию, в Петербург. А пристава там в чине полковников.

— В Пе-тер-бург? Вот как... Так, значит, он теперь в Петербурге, пристав Дерябин? — разочарованно спросил художник.

— От нас попал в Петербург, а там уж точно не знаю, не могу вам сказать... — Потом, несколько понизив голос, добавил околоточный: — Не то чтобы протекция какая у него была, а просто как царь проезжал в Ливадию, конечно, увидал такого и отличил.

— Ну еще бы, еще бы такого не отличить, такого не заметить! — немедленно согласился со вкусом царя Сыромолотов. — Это все равно было бы, что слона не заметить... Значит, Дерябин, и он — в Петербурге... Очень вам признателен!

Он дотронулся до своей панамы, околоточный — до форменной фуражки с белой тульей, и они расстались.

Когда же возвращался к себе домой Сыромолотов, то не искал уже больше натуры для пристава: она была найдена. Однако не здесь, а в Петербурге. Мысль же о том, чтобы поехать в Петербург, мелькала уже у него и прежде, теперь она окрепла вдруг, так как теперь не только все прежнее, что говорило ему за эту поездку, стало звучать гораздо настойчивей, но еще прибавился и новый красноречиво-убедительный довод: пристав, по фамилии Дерябин, оказался в Петербурге.

VI

Очень трудна бывает раскачка для привычных домоседов. Поди-ка, брось то, что налажено и устроено в течение долгих лет, и кинься куда-то в неизвестное! И мастерской твоей, с которой ты сросся, у тебя нет, и время твое все отнято чем-то совершенно посторонним, и люди кругом тебя все насквозь чужие, и чтобы даже съесть что-нибудь, нужно тебе куда-то идти, с кем-то об этом говорить, выслушивать, сколько что стоит, вынимать из портмоне и считать деньги — целая куча хлопот, очень досадных, как комариные укусы, и таких же ничтожных, подменяющих своей бестолочью настоящую, привычную жизнь.

Когда Сыромолотов представлял себе, — а представить он мог, конечно, воображения у него было довольно, — всю вообще поездку по железной дороге от Симферополя до Петербурга, он чувствовал нечто похожее на зубную боль, которую прекращают тем, что соглашаются вырвать зуб: требовалось очень твердо сказать Марье Гавриловне, что необходимо во что бы то ни стало ехать, иначе...

Тут нужно было придумать что-нибудь такое, что было бы ей вполне понятно: например, продать картину "Майское утро", пока не разыгралась война как следует, а то, пожалуй, и не продашь, и чем тогда прикажете жить? С чем будете ходить на базар за мясом и прочими деликатесами? А тем более надо взять во внимание и то, что деньги вот-вот начнут падать в цене, значит, жизнь станет дороже... Эти доводы Марья Гавриловна, конечно, должна будет понять, а другие ей даже и не нужны.

Между тем все дело было, конечно, в этих других, хотя "Майское утро" Сыромолотов решил взять непременно с собой в вагон. Он точно измерил, какой величины выйдет это его "место", если он добавит к большому холсту кое-что поменьше, и какого приблизительно веса, это тоже не так трудно было представить. Кроме того, чемодан, кожаный, заграничный, укладистый и увесистый, и небольшой саквояжик.

Конечно, очень важным вопросом было, сколько времени придется пробыть в столице. На обдумывание этого ушло порядочно времени, пока Сыромолотов не остановился окончательно на десяти днях, твердо решив, что если вдруг не десять дней, а, например, две недели, то это будет преступление или несчастный случай.

Однако не только Марье Гавриловне, которая вела его маленькое домашнее хозяйство, не только кому-либо еще, гораздо более способному думать, чем она, — даже и самому себе едва смог бы Сыромолотов вполне ясно доказать, что поездка в Петербург действительно неотложно необходима: он только чувствовал это всем своим существом, но в точные строгие доводы пока еще не в состоянии был вложить.

Он чувствовал, что как только после разговоров дипломатов по поводу убийства в Сараеве заговорили пушки, в нем, художнике, рухнули все скрепы, что в сущности даже его, как художника, почти уже нет — он погребен под обломками того, чем жил до сих пор, — выберется ли из-под них, кто скажет?

Здесь, где жил он так одиноко, с кем ему было говорить о самом для него важном? Он и не говорил ни с кем. Теперь же, когда необходимо было найти самого себя с кем ему было говорить об этом, как не с самим собою?

И он, пятидесятивосьмилетний, говорил самому себе: "Вот горит разрушенный немецкими снарядами собор в Реймсе... Могу ли я, видя это, оставаться прежним художником? Нет, не могу. Но ведь я не француз, я русский... Я могу всячески сочувствовать французским художникам, но если кто-нибудь из них заплачет при виде этого действительно ужасного зрелища гибели шедевра архитектуры, то разве и мне нужно плакать с ним вместе? Плакать или нет — это вопрос крепости твоих нервов; если не плакать, то ты можешь проклинать, стучать кулаками об стол, вообще как угодно выражать возмущение, но ведь дело и не в этом, а в том, можешь ли ты чувствовать себя жрецом храма, когда от этого храма остались одни головешки, которые тлеют, и подожгли этот храм не Герострат с помощниками, жаждущими славы после того, как их за это укокошат, а люди, претендующие на звание культурнейших людей на земле и украшающие себя за явный вандализм почетными железными крестами... Нужно ли после этого то искусство, которому я отдал всю свою жизнь? Нет не нужно!"

Это "нет, не нужно" было окончательный вывод из очень многих посылок и предпосылок, причем вывод настолько грозный, что даже такой твердый и смелый человек, как Сыромолотов, не решался все-таки до него доходить, искал, нет ли где окольной дороги, нельзя ли его обойти, не сгустил ли он краски.

Прежде всего, конечно, он хватался за свою новую картину "Демонстрация" и рассуждал о ней так: "Человечество зашло в тупик, это для всех ясно. Война, которая началась, это — ни больше ни меньше как акт самоубийства, то есть самоуничтожения общечеловеческой культуры... Разрушенный Реймский собор, сожженная библиотека в Лувене и прочее и прочее — это только проявление самоубийства, не говоря об уничтоженных культурных городах, о десятках, сотнях тысяч убитых, об изувеченных телах и душах, об ужасе младенцев, оставшихся без матерей и отцов... Что же можно сделать одному человеку, если на самоубийство решились народы?.. Вот я, один, из своего угла, трещу, как сверчок: "Вы видите эту толпу людей на моем холсте? Они идут безоружные против вооруженных. Это бессмертная человеческая мысль, поднявшаяся против дикой силы; это вдохновенный взрыв высокой человечности, и в этом взрыве нетленная красота!"...

Но за подобной защитой своей картины следовало резкое и едкое осуждение не техники ее, не композиции, а самой темы:

"Воробьиное чириканье!.. Сидят воробьи на куче хвороста, а вверху над ними коршун вьется. Ершатся воробьи, хвосты дыбом, кричат несудом по адресу коршуна: "По перышку раздерем! По перышку раздерем!"... А только коршун остановился на месте, крылья сложил и вниз на них начал падать, юркнули все воробьи в хворост, как мыши, — только их и видели!.. Ведь это первый только акт картины, а второй — залп, еще залп, — и вся эта толпа демонстрантов побежит, конечно за исключением тех, кто были впереди и останутся лежать на мостовой убитыми или тяжело раненными... Уж если писать первый акт, то как же можно не писать второго? Ведь это будет обман и самообман... Разве этот фортель достоин человека?.. Но даже если допустим, что картину я написал и она мне и "удалась" так, как никакая другая, что же дальше? Что я такое спасу в себе самом этой удавшейся картиной? Ничего решительно! Пустота останется пустотою... Картину "Демонстрация" я могу закончить через два, положим, месяца, а война будет захватывать и после того все больше и больше людей своими орудиями уничтожения, разрушенных городов будет все больше и больше, готических и прочих соборов сгорит за это время столько, что люди потеряют им счет... А что, если война протянется не полгода, как думают многие, а год или даже два? Подумать страшно, как это опустошит все души! И где же в них, в опустошенных душах, найдет себе место какое-то там искусство?.."

В этом роде Сыромолотов мог говорить с самим собою, — но про себя, конечно, — долгие часы, когда сидел за мольбертом, когда сидел в столовой своей, украшенной арабским изречением о госте, который должен когда-нибудь уйти; наконец, и на улице, где тоже можно уж было теперь думать о своем: разнообразие жизни кругом этому теперь уже не мешало и не могло мешать.

Что касалось Петербурга, то не то чтобы он собирался ехать туда за поддержкой, — нет, конечно. Кто мог там поддержать в нем то, что уже рухнуло? Однако если не затем, чтобы поддержать, то зачем же? Вот этого он и самому себе не мог бы объяснить, так как тут была область инстинкта больше, чем рассудка.

Мерещилось, что если не в Петербурге, то где же еще можно заложить фундамент какого-то нового здания в себе самом на месте рухнувшего вместе с начавшейся войною...

Почему-то чувствовалось, — не думалось, — что легче, может быть, станет ему закладывать этот фундамент, если раз-другой увидит он там, в Петербурге, Надю Невредимову.

VII

Жена Полезнова нянчила свою девочку, когда он пришел от Макухиных. Он сказал ей, только переступив порог:

— Ну, Марфуша, беда пришла — отворяй ворота!

Марфуша, — она была лет двадцати двух, не больше, с волосами, как лен, с девичьим лицом, не то чтобы красивым, но миловидным, узкоплечая, но с могущественным животом последнего месяца беременности, — поглядела на него испуганно и прошелестела:

— Господи Исусе, что же могло случиться?

— Дружины наши в Севастополь переводят, вот что!

Марфуша перевела дыхание и поставила девочку на пол:

— А я-то думала и в самом деле что-нибудь...

— Какой же тебе еще беды надо? — удивился ее тупости Полезнов.

— Я думала, под суд тебя отдают, Иван Ионыч, — объяснила она свой испуг.

— Под суд? За что же это меня под суд?

— Ну, мало ли... раз ты с таким делом связался, да еще самолично, долго ли до греха... Будь бы хозяин твой, то он бы и отвечал в случае чего, а то ведь с твоей головы взыщется, если не угодишь начальству.

Говорила она не то чтобы преднамеренно певуче, а как-то так это выходило у нее само собой: слова как будто пелись, и это особенно почему-то нравилось степенному приказчику бакалейного магазина купца Табунова, когда он приглядывался к ней, как к подходящей невесте.

Ему, очень прочно сколоченному, хотя и староватому уже жениху, захотелось тогда, чтобы возле него была эта худощавая на вид, беловолосая, певучеголосая Марфуша, ходившая в белом переднике, горничная вдовой генеральши Первачовой, и пока ему казалось, что ошибки он не сделал, женившись на ней. Генеральше она тоже нравилась, иначе не расщедрилась бы старуха на приданое ей в триста рублей, не была бы посаженой матерью на свадьбе, не крестила бы девочку.

Генеральша также одобрила его планы насчет поставок для военных частей, хотя бы ополченских: она заботилась о пользе отечеству. А где же теперь его польза, если придется что ни день ездить в Севастополь?

Вспомнив, что он услышал от Алексея Иваныча, Полезнов счел нужным передать это жене для ее, а больше для своего спокойствия:

— Там у Макухина один юрод живет, не пойму я, кем он ему доводится, Удивеев его фамилия, тот, конечно, улещал, что, дескать, капиталы я будто бы обязательно должен большие нажить на этом деле, только что не без хлопот, само собою... Хлопоты, заботы — это мне, конечно, не привыкать их иметь, я на этом вырос, а только с моей стороны пойдут теперь затраты, а с ихней, с военной — прижим... Они и здесь-то не устроились, эти дружины, ополченцы теперь кто в чем и в своем ходят, свои сапоги бьют, а казенную обмундировку когда еще получат, а там, в Севастополе, — тем больше, — пока перевезутся, последнее растеряют, также и насчет лошадей надо сказать. А начальство только в свой карман смотрит, который, можно сказать, вполне поповский, вроде мешка.

— Ты бы отказался, Иван Ионыч, — посоветовала Марфуша.

— Отказаться — значит залог мой должен пропасть, вот какое дело... Как откажешься, когда лошадям каждый день кушать надо? Также и людям каждый день хлеб давай... Разумеется, еще и компаньон у меня, ему-то отказаться никак нельзя, он состоит на службе... Эх, крепиться, конечно, как юрод этот говорил, придется, ничего не поделаешь, а чтобы капиталы потом видеть — это сомнительно мне!

Полезнов не договаривал главного, того, что он привык ежедневно являться домой, где бы он до этого ни был. За тридцать почти лет приказчичьей жизни эти слова: "дома", "домой" — не могли для него не стать самыми святыми словами. Чтобы еще больше укрепить и освятить их, он женился. Женою он был доволен — она была больше чем вдвое моложе его и его почитала: как начала называть по имени-отчеству, так и катилась по этим рельсам.

Девочка вышла лицом и повадками вся в нее — беленькая, беловолосенькая, — а в скором времени должен был появиться мальчик, который, надо было думать, пойдет в него: Полезнов был так уверен в этом, что не стал бы слушать и самого Дивеева, если бы тот вздумал уверять его в чем-нибудь другом.

И вдруг вот, изволь, Севастополь, другой, непривычный город, гораздо дальше от полей, чем Симферополь, доставать и доставлять туда что овес, что муку, — это, прежде всего, значит оторваться от своего дома, от семейства, а если туда переехать с семьей, это будет значить поломать всю свою налаженную жизнь.

— Неужто ж и нам с тобой, Марфуша, с места сняться придется, да тоже в Севастополь, а? — спросил он с тоской и сам себе ответил: — Да нет, это что же оно такое будет! А если дружины через месяц из Севастополя куда-нибудь, в Одессу, что ли, перевезут, стало быть и мы с детями должны в Одессу? Не-ет, ты будешь оставаться здесь, где живешь, и разговоров о переездах чтоб не было!

VIII

Сыромолотов выехал с поездом, отходившим на Москву — Петербург, днем, поэтому голова его была ясна и все вокруг себя он видел ярко.

Прощаясь на полмесяца (считая с дорогой в оба конца) с Марьей Гавриловной, на которую он оставлял свою мастерскую, еще дома он установил, на что должно быть обращено особое ее внимание. Правда, ключ от мастерской он взял с собою, окна изнутри забил досками, дверь внизу и вверху укрепил гвоздями, но мало ли что могло случиться в его отсутствие? Например, налет воров или пожар, если даже не у себя, то у соседей, или что-нибудь еще, совершенно непредусмотренное... Марья Гавриловна должна была найтись, как надо действовать и в том случае, и в другом, и в третьем. От обилия свалившихся на ее голову обязанностей она имела очень удрученный вид, но втайне от своего хозяина решила, как только он уедет, нанять себе в помощь одну бойкую старушку, с которой уже договорилась и о плате.

Провожая его, на вокзале нашла она было носильщика, но Сыромолотов спросил ее грозно:

— Это зачем же вы выдумали?

— Нельзя же, Алексей Фомич, чтобы вы сами чемодан такой тяжелый несли! — горячо заступилась она за свою выдумку.

— Как это нельзя? Кто запретит мне это?

И Сыромолотов отмахнулся от носильщика и понес сам и чемодан, и свои картины, скатанные в толстую трубку, и саквояж, ничего не оставив даже и для Марьи Гавриловны, стремившейся ему помочь.

Простился он с ней на взгляд других довольно сумрачно, а на взгляд ее самой — растроганно, так что даже задрожал у нее подбородок от нахлынувших чувств.

Но вагон, в котором получил место Алексей Фомич, был хотя и мягкий, однако не плацкартный, и занять в нем удобное для сна верхнее место без носильщика оказалось гораздо труднее, чем он предполагал.

Свободное место, правда, оказалось в одном купе, и он даже успел положить на него картины, но только что поднял вровень с ним увесистый чемодан, как услышал сзади:

— Тубо! Это кто тут мостится на мое место?.. Послушайте, вы-ы! — и на плечо его легла чья-то рука с грязными ногтями.

Сыромолотов успел все-таки установить чемодан рядом с саквояжем и только тогда обернулся и увидел какого-то явно очень пьяного штабс-капитана с мутными глазами, потным носом, чалыми обвисшими усами.

— Вам что угодно? — спросил его Сыромолотов.

— Это место облюбовано мною, а-бо-ни-ровано мною, черт возьми! — постарался как мог отчетливее выговорить штабс-капитан.

— А я его занял, так как мысли и замыслы ваши были мне неизвестны, а чего-либо вашего на этом месте не лежало, — вот и все! — объяснил художник.

— Па-атрудитесь а-ачистить! — гаркнул штабс-капитан с такой миной при этом, что Сыромолотов не мог удержать невольной усмешки.

— Вы-ы что ощерились? — рявкнул штабс-капитан.

— Что это значит? — насколько мог спокойно спросил Сыромолотов.

— Нне понимаешь по-русски?

И штабс-капитан поднял кулак.

В купе было еще два офицера, державшиеся безучастно, и к ним обратился художник:

— Господа! Не можете ли вы укротить своего товарища, иначе я вынужден буду его изувечить.

Это подействовало. Один из офицеров обнял буяна и постарался вывести его из купе, а Сыромолотов поднялся на верхнее место, расположил на полке чемодан, на сетке — картины, наконец улегся и сам, чтобы показать кому угодно другому, не только пьяному штабс-капитану, что место действительно, а не мысленно только занято, притом занято очень прочно.

Глядя в окно, увидел он в последний раз Марью Гавриловну и нашел, что не только лицо ее, но даже и простенькая шляпка с каким-то выцветшим матерчатым цветочком имеют осиротевший вид... И ему жаль стало покинутого уюта.

Пробежал кондуктор, свистя в свой жестяной свисток. Поезд дернулся и стал; дернулся еще раз и снова стал; наконец двинулся.

Так началась поездка весьма засидевшегося на одном месте художника в возбужденную небывалой войной столицу России.

Теперь, когда поезд шел и шел на север, Сыромолотов мог до усталости в глазах глядеть в окно на ежеминутно меняющийся пейзаж степного Крыма и думать без всякой помехи.

Есть летучие рыбы, но есть еще и такие, которые способны благодаря особому устройству своих жабр и плавников долгое время дышать воздухом вне воды и не только передвигаться по земле — покидать высыхающие водоемы и переползать в другие, если они имеются поблизости, — но даже и вскарабкиваться на деревья, откуда открывается перед ними широкий кругозор.

Сыромолотов теперь был похож на такую именно рыбу. Из города средней величины, не маленького, но и не очень большого, жизнь в котором не могла всколыхнуть в достаточной степени даже и война в Европе, он медленно, но верно полз туда, где не могло не царить великое беспокойство мысли.

Приобщиться именно к этому беспокойству, чтобы озарить им свое собственное, стремился художник, и ему доставляло осязаемое удовольствие уже то одно, что за три дня дороги он может привести все свои мысли в полную ясность.

Дальше