Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава третья.

Художник и война

I

Перед Архимедом, защищавшим свой родной город Сиракузы от римлян, стал кто-то и наступил на чертеж, который он делал на песке палкой. Архимед сидел, углубленный в свой чертеж. Это был проект новой катапульты, способной метать в осаждающих гораздо большие камни и гораздо быстрее, чем все им же сделанные машины.

— Не трогай моих фигур! — крикнул Архимед тому, кто бесцеремонно близко подошел к чертежу и стоял молча.

Великий физик не счел даже нужным поднять на него глаза: он смотрел на свои фигуры, попираемые чьими-то варварскими ногами, и силился восстановить их в своей памяти.

Но подошедший так некстати был воином одной из когорт, ворвавшихся в Сиракузы. У этого воина был в руке короткий меч, чтобы убивать, подойдя вплотную. И, взмахнув мечом, он убил Архимеда.

Художник Сыромолотов, сидя у себя дома, в Крыму, в Симферополе, вспоминал этот древний рассказ, когда смотрел на свою картину "Демонстрация", сильно и смело им начатую, но еще далекую от воплощения того, что он задумал изобразить. Пришел воин — не римлянин, а тевтон, — и наступил сапогом на картину.

Вышло не совсем так, как у Архимеда с его чертежами на песке: он, Сыромолотов, мог бы продолжать задуманную работу — он был жив, он был по-прежнему силен, никто не собирался его убивать ни коротким, ни длинным мечом; но в то же время он осязательно чувствовал, что продолжать не может, что начатый им холст не только раздавлен солдатским сапогом, но и отброшен куда-то далеко в сторону вместе с подрамником, на котором он был набит.

И стало место пусто вместо возможной, а главное, новой для него самого картины, потому что жизнь, вдруг нахлынувшая и всех — его тоже — охватившая, оказалась гораздо более новой и значительной, что ни говори о ней.

Иногда он пытался думать пренебрежительно: "Война, да, война... Что из того, что война? Была же ведь, например, война с Японией, погиб тогда Верещагин вместе с адмиралом Макаровым на "Петропавловске"... Глупо, что погиб, но в общем жили себе люди, как и до войны жили..."

Той войной он пытался отмахнуться от этой, но она стояла неотступно, как римский легионер перед Архимедом. И не потому даже коснулась она его так ощутительно, что сын его Ваня, спешно продавший за полцены свой дом, призван был в ополчение и уже направлен в школу прапорщиков. Он давно уже привык обходиться без сына, даже забывал иногда, что есть у него сын. Но живопись была его подлинной и полноценной жизнью, кроме которой существовала "натура", то есть то, что могло попасть на его полотно, но могло и не попасть, если не стоило того.

И вот, это был первый случай в его живописи, — то есть жизни, — что она потускнела перед чем-то другим, несравненно более значительным, которое надвинулось неотразимо и от которого стало тесно душе.

Внешне как будто ничего не изменилось в его жизни. Он вставал так же рано, чуть свет, как вставал и раньше, потому что вместе со светом солнца начиналась его ежедневная жизнь, то есть живопись. Он упорно не хотел думать о войне, так как она его лично, художника Алексея Фомича Сыромолотова, совершенно не касалась: в армию взять его не могли — для этого он был уже стар, — поэтому он вполне мог бы смотреть на эту войну так же издали, со стороны, как смотрел на войну в Маньчжурии. И, однако, привычно работая кистью, он, изумляясь самому себе, стал замечать, что его как будто держит кто-то за руку и делает его кисть бессильной.

Марья Гавриловна, его экономка, уходя по утрам на базар, неизменно приносила ему свежие газеты или даже экстренные выпуски телеграмм, и он, раньше вообще не читавший газет, не только не в состоянии был запретить ей это, но даже прочитывал все против своей воли.

Полученный им на международной выставке в Мюнхене диплом он изрезал и бросил в топившуюся на кухне плиту, а золотую медаль лично занес в местный Красный Крест, открывший прием пожертвований в пользу раненых. Но это если несколько облегчило его, то на весьма короткое время — на час, на два. Скованность, связанность, сжатость продолжались. Что-то необходимо было выдвинуть из себя, чтобы стряхнуть их, но ничего такого не находилось. Наводнение, новый всемирный потоп, и он, как Ной, в утлом ковчеге.

Когда его спрашивали, отчего он, уже близкий к шестидесяти годам, так упорно не поддается времени, он отвечал, с виду шутливо, однако вполне убежденно:

— Поддаваться времени? Что вы, помилуйте! Да у меня и времени для этого нет.

Необщительный с людьми, он был очень разговорчив с "натурой", которую писал. Тысячи соображений мелькали у него в мозгу, даже когда он писал просто пейзаж с натуры. Это было глубокое проникновение в анатомию, в мускулатуру и костяк деревьев, холмов, человеческого жилья где-нибудь на заднем плане, яркого куста цветущего шиповника на переднем, извилины песчаного берега неглубокой, узенькой речонки...

Все было и сложно, и каждый день, и каждый час во дню ново, а живая натура, конечно, наводила на гораздо большее количество мыслей, чем пейзаж.

Жизнь не сужалась с годами, нет; она разворачивалась шире и шире, познавалась глубже и глубже, давала задачи трудней и трудней, и как же можно было вдруг отстать от ее стремительного бега, постареть?

Но вот совершенно неожиданно, необъяснимо на первый взгляд, — какой крутой поворот в сторону и назад сделала она вся сплошь.

Нераздельно как будто спаянная с живописью жизнь вдруг оторвалась от нее, бросилась, ошеломляюще грохоча, именно назад, не вперед, не к созиданию — к разрушению, а живопись — его, Сыромолотова, жизнь — осталась сама по себе брошенной и ненужной.

Как будто только что развивал перед огромной толпой слушателей свою находку в лабиринте человеческих мыслей, нанизывая образ на образ, подходил уже к выводу, ясному, как день, но вся толпа вдруг, сколько ее было, засвистав, захохотав, бросилась к выходу, а он остался один, с открытым от изумления ртом, с застывшим на языке словом.

Шесть конных фигур задумано было им на картине "Демонстрация", и временами им овладевало сомнение: не много ли? Миллион конных фигур готовила война для полей сражений и подсчитывала: не мало ли? И Сыромолотов наперед соглашался с тем, что будет мало. Всего только миллион конницы! Мизерно, скупо, необходимо удвоить, утроить...

Когда он ставил Надю Невредимову в центр своей картины, он думал: "Вот порыв! Вот взлет молодости, готовой принести жизнь в жертву идее!.. И рядом с той, которая в центре, сколько других, идущих на такую же жертву!.. Десятки, сотни, может быть!.."

На огромнейшее полотно выводились другим художником — Историей — десятки миллионов молодых, из которых треть, если не половина, будет покалечена и убита, даже не успев никого спросить, во имя чего именно и зачем.

Однако же все шли на такой грандиознейший бой, какого еще не знало человечество. А он, художник, всю жизнь бившийся с тем, что не хотело поддаваться, не лезло в рамки его холстов, теперь точно остался не у дел, вышел в отставку.

Он всячески пытался убедить себя, что его "Демонстрация" важнее, чем начавшаяся война, однако не мог убедить, тем более что ведь сам-то он не пошел бы с красным флагом впереди толпы рабочих под пули полицейских и вызванных в помощь им солдат.

II

Если раньше, до войны, Сыромолотов, солнцепоклонник, неослабно наблюдал игру света и теней и чередование красочных пятен, то теперь, в первые дни уже начавшейся войны, он вглядывался в людей.

Пожалуй, был при этом налет враждебности, будто каждый извозчик или водовоз был виноват в катастрофе, каждая торговка жареной печенкой на толкучке причастна к тому сдвигу в мировой жизни, который заявлял о себе ежедневно.

Точно человек около него, кто бы ни был, стал вдруг совершенно новым: Сыромолотов не замечал женских слез, не слышал причитаний, когда был на вокзале, где провожали запасных.

— Что это за чепуха такая, хотел бы я знать, словно подменили всех? — сердито спрашивал он, придя домой, Марью Гавриловну. — Я ведь отлично помню, да и вы должны помнить, как бабы провожали своих мужей во время японской войны, какой тогда вой они подымали. Отчего же теперь воя нет? Полиция, что ли, им запрещает?

— Кто же их знает, — начала раздумывать вслух Марья Гавриловна, но вдруг добавила, отвернувшись: — Ведь вот же когда Иван Алексеевич уезжал взятый, вы же ведь тоже... не то чтобы я хочу сказать не плакали, а вообще...

— Ну да, еще чего! Чтоб я по таком балбесе плакал! — осерчал Сыромолотов.

— Я не говорю, Алексей Фомич, насчет плаканья, я только насчет жалости говорю, — попыталась оправдаться Марья Гавриловна. — Значит, выходит, народ вообще безжалостный стал.

— Как это безжалостный?

— А разумеется, чтобы если, да чтобы мне самой провожать на войну пришлось, будь у меня муж, то я бы вон как плакала бы, несмотря что на вокзале полиция или там какие жандармы!

— Э-э, полиция, жандармы! — поморщился Сыромолотов. — Я же вам говорю — не в них совсем дело. Есть они там или нет их, все равно посуровел народ... Может быть, дома отвылись, а на людях стесняются? Тогда вопрос: почему же стесняются? Очень сделались воспитанными за десять лет, чего быть, конечно, никак не может!

— Воспитание тут какое же, Алексей Фомич? — не поняла его Марья Гавриловна.

— То-то и есть: однако факт остается фактом.

Он не хотел все-таки этого факта и, помолчав с минуту, добавил:

— Хотя, впрочем, делать какие-нибудь выводы я не имею права — для этого слишком мало в сущности я видел, вы больше меня видите людей, вот почему я говорю вам...

Занятая в это время чем-то по хозяйству, Марья Гавриловна удосужилась только отозваться на это односложно:

— Ваша правда, Алексей Фомич, что я, конечно, людей больше вижу, только я много за ними не замечаю: мне впору о своем думать.

— Как же так "о своем", когда такая война? — не столько рассердился, сколько удивился Сыромолотов, но Марья Гавриловна, единственный человек, взявший на себя все мелочи его жизни и тем помогавший ему жить, ответила как будто даже с досадой:

— Хотят если воевать и пускай воюют, а мне-то что?

— "Хотят", — подхватил это слово Сыромолотов. — В семьдесят шестом году, насколько я помню, когда затеяли у нас освободить славян от турок, очень многие к генералу Черняеву добровольцами шли... Впрочем, и теперь не то же ли самое? Тогда от турок, теперь сербов от Австрии... Да, да, да... Вполне резонно говорится: ум хорошо, а два еще хуже.

Нужно было зацепиться за что-то для объяснения такого странного, на его взгляд, настроения у людей в то время, как опрокидывалась долгими годами упорного труда налаженная жизнь.

"Освобождение" — это слово оказалось очень объемистым, когда в него вдумался Сыромолотов, стоя перед начатой картиной "Демонстрация".

На тему "освобождения" он хотел написать картину, точнее, на тему войны внутренней, и это было для него понятно: впереди рабочих шла у него на холсте Надя, которую он знал. Она не была рабочей, она только поверила в то, что должна принести себя в жертву идее освобождения рабочих масс от власти капиталистов.

Она была еще очень молода, и отчего же ей, мечтательной, не отдаться этой идее?..

Гнет со стороны кого бы то ни было и освобождение от этого гнета — так теперь стала ему рисоваться жизнь вообще. Свою личную жизнь он устроил именно так, как ему хотелось устроить: довольствуясь небольшим, он считал себя внутренне свободным, точно и не жил на такой-то улице в таком-то городе, а как будто плавно и медленно пролетал над жизнью, наблюдая ее только сверху.

Иногда он думал даже, что в нем есть что-то общее с Диогеном из Синопа, с тем древним мудрецом, который не нашел ничего привлекательного даже в славе Александра Македонского, нанесшего ему визит в его ночлежном приюте — бочке. Ему нравились стихи Бенедиктова о Диогене:

Он героя — македонца, Покорившего весь свет, И царя, и полубога, Гордой просьбой удивил: "Отодвинься, брат, немного - Ты мне солнце заслонил"{5}.

Он давно уже сказал самому себе: "Мой враг только тот, кто попытается заслонить от меня солнце". Он думал, что этим врагом, — конечно, неодолимым, — может быть только смерть: надвинется на его глаза и навсегда закроет.

Конечно, он опасался еще и слепоты, но зрение его не слабело, это он знал. Зато не был он уверен в том, что его не "хватит кондрашка". Иногда даже Марье Гавриловне он говорил как-нибудь за чаем или обедом:

— Черт его знает, вдруг хватит кондрашка, и отнимется правая рука — что тогда делать?

— Ну что вы, Алексей Фомич! — пугалась Марья Гавриловна.

— Да ведь если случится, не откажешься... Не отбрыкаешься, нет!.. Говорят, мясная пища очень вредна в мои годы, а как же без мяса прикажете быть? Манной кашей, что ли, начать питаться? Ведь это только беззубым, а у меня пока что зубов хватит. Мне манная каша — противнее ничего нет.

— Без мяса какой же обед, — соглашалась с ним Марья Гавриловна.

— То-то и дело... А все-таки, — вдруг возьмет и стукнет: — Чем черт не шутит!..

И чтобы не оказаться в полной власти паралича, который может обессилить его правую руку, Сыромолотов года два уже упражнялся в работе кистью и в рисовании левой рукой, и теперь думал о "кондрашке" гораздо более спокойно, чем раньше: это было освобождение от того насилия над ним, какое могло его подстеречь в будущем.

Когда он изорвал свой мюнхенский диплом и отнес золотую медаль в Красный Крест, он сделал это в силу своего личного чувства омерзения к людям, левой рукой раздававшим золотые медали на своих международных выставках иностранцам, а правой точившим нож против всей Европы.

Сделав это, освободился он от непрошенного поощрения тех, которых не уважал, которых возненавидел, как своих личных врагов. Вот поднялись они утверждать свое право на мировое господство, и стало ненужным почему-то даже ему, Сыромолотову, то, чем он жил.

А другие? А все кругом?

Странно было видеть вокруг подъем, однако он был. Его нельзя было объяснить только тем, что писалось в газетах с целью поднять боевой дух во всех слоях населения. Газеты попадали далеко не ко всем, грамотными были тоже далеко не все.

Сыромолотов готов был допустить, что существует "душа народа" и что бывают моменты в жизни народа, когда эта душа просто и внятно говорит всем и каждому то, что, по мнению многих умников, нуждается в доказательстве и проверке.

Когда он поставил на место "души народа" инстинкт самосохранения, то тут же ему захотелось найти и для самого себя в себе самом родник того же инстинкта.

"Если народ с тысячелетней историей, — думал Сыромолотов, — народ, создавший громаднейшее государство, не желает, чтобы его учили, как надо жить и творить, то что же еще остается ему делать, как не дать отпор..."

Вспомнив о старом Куне, портрет которого он писал, Сыромолотов пошел к нему, чтобы перекинуться кое-какими словами о войне. Однако ставни во всем доме Куна оказались почему-то закрытыми, из чего можно было заключить, что никого не было в доме. Некого было даже и спросить, куда же это вдруг уехали из своего удобно устроенного двухэтажного дома все Куны...

III

2 августа Сыромолотов прочитал в газете о донском казаке Кузьме Крючкове, который в стычке с немецким разъездом убил одиннадцать человек, причем сам получил шестнадцать колотых ран, признанных не опасными для жизни. Командующий первой армией телеграфно поздравил наказного атамана Донского казачьего войска с первым в эту войну георгиевским кавалером.

Напечатано это было крупным шрифтом, и Сыромолотов сказал самому себе:

— Ого! Начинают уже творить героику!.. Ого!

По долговременной привычке художника представлять все поразившее его в виде картины, он пытался вообразить, как один человек, будучи, конечно, верхом, смог убить одиннадцать хорошо вооруженных и тоже конных немцев, но должен был признаться, что вообразить это трудно.

Однако этот эпизод вызвал в его памяти картон Леонардо да Винчи — "Битва при Ангиари". Экспрессия этого картона, на котором не только ожесточенно, с искаженными лицами, сражаются люди, но и лошади тоже дерутся с лошадьми противников, его поражала в молодости. И вот сами собой, подняв круто хвосты, вздыбив гривы, шесть лошадей, только еще прочерченных на его холсте "Демонстрация", понесли своих всадников влево, в гущу таких же бешено вздыбленных коней, в сверкание взвившихся кверху сабель и выставленных вперед длинных пик...

Не "Демонстрация", а бой. Не порыв только, а наступление. Не отчетливо видная каждая деталь, а свалка, неразбериха: лязг, и крики, и звон, и рычанье с холста, и кто победитель, кто побежденный — неизвестно пока: момент схватки...

Не час и не два был охвачен художник теми образами, которые он же и вызвал перед собою, но они потухли так же быстро, как и возникли. С одной стороны, он припомнил, что Микеланджело ту же "Битву при Ангиари" изобразил не как битву, не как схватку, а только как преддверие схватки: воины еще только купаются в реке Ангиари, а кони их, хотя и оседланные, пасутся на берегу, когда разносится тревога: показался вдалеке враг. Выскакивают голые из воды, бросаются к своей одежде, полуодетые вскакивают на коней... Битвы еще нет, она вот-вот начнется, и многие из этих молодых и сильных тел будут повержены в прах...

Это — с одной стороны, а с другой — слишком велика была разница между эпохой, когда имела значение битва при Ангиари, и современностью, когда тысячам подобных битв суждено было затеряться в ходе войны, как простым стычкам конных разъездов.

Главное же было не это даже, а то, что "Битва при Ангиари", как "Бой при Ватерлоо", как сражение на реке Березине и множество других сражений, были со всех сторон открыты для художников: и начало и исход их были известны, они стали достоянием истории, тут было за что ухватиться кисти.

Эта же война только что началась. Опрокинув его "Демонстрацию", что поставила она на ее место? Он, художник, привык каждый день и каждый час во дню быть во власти тех образов, какие сам же и вызвал. Где же были эти образы теперь?

Прошло уже две недели с тех пор, как началась война, — они не возникали. Может пройти и два, и три месяца, — они не возникнут. Что можно будет назвать решающим в этой войне? Это будет видно только через полгода, если война продлится только полгода.

Чем же, однако, заняться в эти сто восемьдесят дней?.. А если и за полгода не произойдет того, что должно будет решить вооруженный спор величайших держав Европы?.. Ведь надо же выждать, где и что покажется как бесспорно самое яркое, самое значительное в этой войне, а сколько же именно придется ждать и чем и как заполнить это время?..

Пока решено им было только одно, что заканчивать "Демонстрацию" не стоит: потускнело в ней все, что привлекло его раньше, отодвинулось слишком далеко назад. Но когда решение это совершенно окрепло и начатый холст был скатан и спрятан, получилось из Петербурга письмо от Нади Невредимовой.

Очень давно не получавший ни от кого писем, Сыромолотов был удивлен прежде всего самым уже видом адресованного ему письма, от которого притом пахло какими-то, слабыми правда, духами. Конверт был узенький, синий; почерк растрепанный, полудетский. Он не сразу догадался бы, от кого письмо, если бы внизу под его адресом не стояло: "От Нади Н.".

Уходя в последний раз и прощаясь надолго, она не говорила, что напишет ему, и он, конечно, не просил ее об этом, — это была для него неожиданность, заставившая его даже улыбнуться в усы и сказать:

— Вот так сюрприз — мое вам почтенье!

Читал письмо он очень внимательно, а дойдя до конца, перечитал его снова.

Начиналось оно, как всякое другое: "Многоуважаемый Алексей Фомич!", но тут же вслед за этим шла разная непредвиденность:

"Я хотя и уверена, что Вы далеко подвинулись в своей картине, все-таки мне очень, очень хотелось бы знать, что именно Вами уже сделано и что еще остается сделать. Так как я знаю, что Вам надо написать целых шесть лошадей, то с величайшим вниманием разглядываю я теперь каждую лошадь, особенно верховую, какая мне попадается на улице. Я никогда раньше даже и не замечала, какие они все разнообразные и какие попадаются из них необыкновенно красивые. На таких я смотрю долго и думаю: "Вот если бы такую ввел в картину Алексей Фомич! Это было бы бесподобно!.."

Я и людей теперь про себя отбираю: вот этот годился бы на картину, а этот нет.

Мысленно я продолжаю Вам позировать за всех, даже за лошадок. Я очень переживаю Вашу картину во всех ее подробностях. Иногда мне даже кажется, что я сама ее пишу — Вы мне извините это? А какого я пристава здесь нашла! Я так впилась в него глазами, что он даже крикнул мне: "Вам что угодно?.." И пятерых городовых я тоже подобрала таких, что Вы бы, я уверена, одобрили мой выбор. Когда будет закончена Ваша картина, как только один Вы умеете заканчивать, какой этим будет брошен вызов всем тем, кто сочиняет войны! Всем этим Вильгельмам, Францам-Иосифам, я хочу сказать, и им подобным... Здесь все убеждены, что эта война — последняя, что больше человечество уж не будет вести войн. И та война, которую вы изображаете на своей картине, тоже должна быть последняя, вот в чем идея Вашей картины. Ведь я угадала, а? Ведь Вы так и сделаете, что всякому будет ясно: последняя... победоносная!.. Я вообще так долго думаю каждый день над Вашей картиной, что живу будто бы и не здесь, в Петербурге, а у Вас в мастерской. Поэтому я не пишу ничего Вам о своем, хотя два брата мои — Коля и Петя — взяты в армию. Нюра, моя младшая сестра, поступила на Бестужевские курсы. Очень беспокоит нас с нею, что старшая наша сестра — Ксения — все не приезжает из-за границы, куда она уехала летом с экскурсией учителей. В газетах пишут, что много русских подданных задерживают немцы, так что, может быть, и ее задержали. Но это я между прочим. Я начала о картине и хочу закончить о ней же. Может быть, у Вас найдется хоть две минутки свободных, Алексей Фомич, напишите, пожалуйста, мне в открытке, как далеко Вы уже шагнули. Я буду так рада получить от Вас хотя бы пять строчек. Может быть, мне сфотографировать этого пристава и послать Вам (у одной моей подруги есть кодак). Мне так хотелось бы быть Вам чем-нибудь полезной!

Не сердитесь на меня за это письмо!

Надя Н.".

Главн. почт., востр.

Алексей Фомич не рассердился, хотя мог бы и рассердиться, если бы написал кто-нибудь другой, какую ему нужно лошадь для картины и какой у него должен быть пристав. Давно уж отвык он от чьего бы то ни было вмешательства в то, что он делал. Наде же он не только извинил ее приподнятый тон, но он был почему-то даже приятен ему: как будто она и в самом деле вошла к нему в мастерскую, чтобы сказать то, что у нее написано разгонистым почерком на палевом листочке плотной бумаги, пахнущем жасмином.

И после того, как улеглось в нем впечатление от письма, он вытащил на свет спрятанный было холст "Демонстрации", раскатал его на полу, прижав углы, несколько минут разглядывал его, представляя картину уже законченной, потом начал снова прибивать холст на подрамнике.

Вспоминая при этом яростное желание Нади сфотографировать для него непременно какого-то петербургского пристава, он даже развеселился. Он наметил уже, как вполне подходящего, одного из здешних приставов, и фигура его, неряшливо сидящего на гнедой лошади, была уже неотделима в его мозгу от остальной картины, но все-таки не без любопытства взглянул бы он на фотографию того пристава, которого облюбовала Надя.

Иногда бывает нужно очень немного, чтобы художник, вечно ищущий лучшего, отбросил найденное хорошее.

Несколько новыми глазами взглянул на все в целом на своем холсте и на каждое лицо там Сыромолотов после письма Нади.

Для него самого новым оказалось то живое участие в его работе, какое дошло до него от ее непосредственных слов. Ей, девятнадцатилетней курсистке, почему-то захотелось, чтобы картина вышла как можно лучше. "Что ей Гекуба и что она Гекубе?" — не один раз повторял про себя Алексей Фомич, но тут же припоминал какое-нибудь место письма и улыбался. Ее желание "позировать за всех, даже за лошадок" он не считал простою фразой, брошенной для красного словца: ясно для него было, что будь она здесь, а не в столице, или будь он в столице, а не здесь, она сумела бы действительно стать ему полезной, чтобы картина получилась, говоря ее же словом, "бесподобной".

Два десятка строк письма обыкновенной, казалось бы, Нади, каких чрезвычайно много, не только усадили на привычный табурет снова его, художника, смытого было нахлынувшей волной, но еще и утвердили на этом табурете прочнее, чем он сидел прежде. И, думая об этом в своей мастерской, он не мог не бормотнуть время от времени:

— Вот так Надя, скажите, пожалуйста!.. Это называется: "Утаил от мудрых, открыл младенцам"...

И думал, готовя краски и кисти для работы: "Что же все-таки может быть открыто младенцам? — только инстинкты... Между прочим, конечно, инстинкт самосохранения... Не глядит ли именно этот инстинкт из письма Нади? У меня он, должно быть, почти заглох, а у нее, ввиду ее младости, очень еще ярок, почему и забегает даже вперед, обгоняет войну... Во всяком случае, в ее инстинкте есть кое-какой смысл, а в войне, какая началась, трудно добраться до смысла".

Три дня, почти не выходя из мастерской с раннего утра и до сумерек, провел Сыромолотов в работе над "Демонстрацией", и когда закончил подмалевок, когда заняли свои места на холсте солнечные блики и тени в общих очертаниях, когда разглядел он то многое, чего не хватало ему, чтобы достичь полнокровия и предельной силы, он решил пройтись по улицам, глотнуть, как он привык говорить, "натуры".

Совершенно как-то непредумышленно вышел он во время этой прогулки к дому Невредимова, а потом, несколько неожиданно для самого себя, вошел и во двор дома.

Была, правда, мысль посмотреть на братьев Нади — студентов: от нее он слышал, что эти братья еще не спешат ехать в Москву, а среди лиц в толпе ему как раз не хватало двух студентов... Он не представлял братьев Нади, но думал, что семейное сходство с героиней его картины должно проявиться и в них, а это дало бы картине единство, которого ей не хватало... Наконец, если уж уехали оба, то в доме должны были найтись с них фотоснимки.

Так вышло, что необщительный, даже нелюдимый художник оказался у Невредимовых.

IV

Конечно, первые минуты были очень неловки.

Художника в незнакомый ему дом привела его же картина, которая неотступно стояла в его мозгу, но как было сказать об этом людям, которых ему раньше не приходилось видеть? Он ничего не придумал в объяснение своего прихода, и первое, что он спросил у пожилой невысокой женщины, шедшей из сада с корзиной груш, было:

— Что это за сорт такой, скажите? Кажется, "Мария Луиза"?

— Да, "Мария Луиза", — недоуменно глядя на него, ответила женщина.

— Прекрасные груши, — сказал он, — прекрасные... А чей это дом? Невредимова?

Женщина была одета в простенькое платье, и он принял ее за прислугу, но это была Дарья Семеновна, мать Нади.

— Да, Невредимова, Петра Афанасьевича... Вам его нужно?

Сыромолотову было так не по себе, что он, пожалуй, был бы обрадован, если бы хозяином этого дома оказался кто-нибудь другой, и он извинился бы и вышел снова на улицу.

Но делать было нечего, и он ответил:

— Хотелось бы увидеть... Петра Афанасьевича...

— Как сказать про вас?

— Художник Сыромолотов.

— А-а!.. Это вы портрет моей Надюши рисовали! — расцвела Дарья Семеновна и так стала вдруг похожа на Надю, что Сыромолотов на отлет снял перед нею шляпу, проговорив теперь уже без неловкости:

— Да, это именно я.

Дарья Семеновна поставила корзину наземь и протянула ему руку, он же галантно поцеловал эту загорелую руку, чем привел Дарью Семеновну в полное смущенье.

— Что вы! Что вы! — забормотала она.

— Позвольте вам помочь, — сказал он и, взяв корзину, первым направился с нею к крыльцу дома; а через минуту сидел уже на этом крыльце, имевшем вид небольшой веранды, в обществе обоих студентов, братьев Нади, которые случайно оказались дома. Они собирались уже уезжать в Москву, однако же не спешили с этим, и Сыромолотов так был рад своей нечаянной удаче, что, только перебросившись с ними несколькими фразами, вспомнил про хозяина дома и спросил:

— А Петр Афанасьевич где же сейчас?

— Дедушка после обеда обыкновенно ложится спать, — ответил один из студентов, длинный и узковатый, Саша; другой же, пониже ростом, Геня, добавил улыбаясь:

— Древен наш дедушка. Вы его ни разу не видали?

— К стыду своему, должен признаться, — много слышал, но видеть не приходилось... Однако надеюсь увидеть, затем и пришел, — тоже улыбаясь, говорил Алексей Фомич.

Он смотрел на обоих братьев Нади так, как умеют смотреть только художники, вышедшие на поиски "натуры". Конечно, оба они сразу показались ему необходимыми для картины, и он следил только за поворотами их голов, чтобы перенести на холст наиболее резкий для каждого поворот.

На них не было ни студенческих тужурок, ни фуражек, только белые рубахи, у одного забранная в брюки, у другого подпоясанная витым пояском с кистями, но и этого он не хотел изменять. На картине было лето, а летом многие из молодежи ходили без фуражек, тем более на юге.

Он замечал, что и братья Нади в свою очередь смотрят на него впитывающими глазами, как умеет смотреть только юность на знаменитость. Но это не смутило его. Он вынул из кармана небольшой альбом, похожий на записную книжку, и сказал отчасти шутливым, отчасти деловым тоном:

— Грешен, очень большой зуд у меня в руках, когда вижу я новых для себя людей... Повернитесь, сделайте милость, так, — обратился он к Гене, — и смотрите, пожалуйста, вот в эту точку, — показал он, поднявшись, несколько выше этажерки с посудой.

— Ну вот... Что же во мне примечательного? — сказал было Геня, повернувшись, однако, именно так, как просил Сыромолотов.

— У меня это быстро, вам недолго придется... Да ведь и рисуночек-то маленький, — отвечал ему Алексей Фомич, не теряя при этом ни секунды.

Он действительно очень быстро набросал голову Гени и торс — больше не могло быть видно в толпе на картине — и тут же сказал: "Готово!" — и, поклонившись, перешел к Саше.

— А мне куда смотреть? — спросил Саша, вытягиваясь во весь рост.

— Ого!.. Да-с!.. Куда вам смотреть — это задача... Однако смотрите, прошу вас, в ту же самую точку.

Так как Саша, благодаря росту, должен был выделяться из толпы, то Алексей Фомич зарисовал его по пояс и отдал ему времени минуты на три дольше, чем Гене.

Однако щедрое послеобеденное солнце, пробивавшееся сквозь льняные, слегка синие занавески на веранду, так озарило вдруг Дарью Семеновну, что она тоже запросилась на картину.

— "Остановись, мгновенье, ты прекрасно!" — продекламировал Сыромолотов, обратясь к ней, подняв карандаш.

— Ну, уж меня-то, старуху, зачем же, — застыдилась Дарья Семеновна и хотела уйти.

— Одну минутку, только одну минутку! — убедительнейшим тоном подействовал все-таки на нее Алексей Фомич и занес ее фигуру в свой альбомчик.

Очень странно вышло для него в этом доме: как будто невидимо рядом с ним здесь была Надя, так быстро освоился он со всеми и так непринужденно чувствовал себя, что хотел уж было поговорить о неизвестной ему Ксении, оставшейся где-то за границей, но его предупредила Дарья Семеновна.

Кивнув на сыновей, она сказала:

— Вот только эти двое пока остались: студентов не берут ведь... А трех старших взяли.

— В армию?

— Ну да, в армию... Один, самый старший, инженером был, теперь офицером стал, прапорщиком; другой тоже институт путей сообщения окончил, в инженерный корпус попал, а третий — он же ведь земским врачом был, — думали мы, что не должны были взять, — нет, тоже в полк попал... Спасибо хоть дочка старшая нашлась, за границей была, наконец-то удалось ей, бедной, до Петербурга доехать.

— А-а, удалось все-таки! — так обрадованно отозвался на это Алексей Фомич, что даже Геня счел нужным вставить:

— Нынче утром письмо получили.

А Саша добавил:

— Письмо интересное — прямо хоть в газете печатай... Дедушка даже плакал, когда читал.

У Дарьи Семеновны нашлись улежавшиеся уже, раньше снятые груши, и несколько штук их на тарелке поставила она на стол перед гостем, а после того, переглянувшись с Сашей, принесла из комнаты письмо в разорванном конверте и подала Саше. Сыромолотов заметил, что письмо было объемистое.

— Сколько лет вашему дедушке? — спросил он Сашу.

— Восемьдесят шестой год... Хотя иногда он говорит, что ему все девяносто.

— Старики любят иногда прибавлять себе года, чтобы им не было страшно, — улыбаясь сказал Алексей Фомич и добавил: — Если можно письмо это печатать в газете, то, может быть, можно и мне его послушать?

— Я уж его сегодня два раза читал — про себя и вслух; могу и в третий.

Голос младшего из двух братьев — Гени — напоминал Сыромолотову голос Нади, так же как и весь его внешний облик, поэтому с первого же взгляда к Гене он почувствовал большое расположение. Голос Саши был грубее, гуще, и в лице его, не только фигуре, было гораздо больше мужского, и кисти рук его были пошире, чем у Гени.

— Начать надо с того, что наша Ксения уехала за границу с экскурсией учителей в начале каникул...

— Да, это я слышал от Нади, — перебил его Алексей Фомич.

Ему почему-то не хотелось теперь ничего говорить о письме к нему Нади, в котором тоже упоминалась Ксения, но он добавил:

— Кстати, фотографической карточки Ксении... простите, не знаю, как по отчеству... у вас нет?

— Ксения Васильевна... Есть, как же не быть; мы вам потом покажем... пока — письмо. Начну с того, что имеет общий, так сказать, интерес.

И Саша, пробежав глазами первый листок письма до половины, начал:

— "...В сущности, войны не ожидал никто. Ну просто она казалась немыслимой в такой культурной обстановке, как за границей. Почему война, из-за чего война, кто с кем мог поссориться до того, чтобы схватиться за ножи, когда кругом сколько угодно всего, чего душа только просить может, этого никто из нас не понимал. По крайней мере, так это мне и другим из наших экскурсантов представлялось. Очень все были любезны, вежливы, тем более что ведь мы же оставляли в их карманах свои деньги. И вдруг — объявление мобилизации, и сразу переменилась картина... Я пишу и плачу. Что же это за слепота была у нас, что за тупоумие: мы не разглядели, не расслышали палачей, дикарей в котелках, с моноклями!.. Я не в состоянии передать и сотой доли тех оскорблений, тех унижений, каким они нас, русских учителей, и всех вообще русских, имевших несчастье к ним приехать, подвергли. Я не говорю уж о жандармах, полицейских, военных — этим удивляться не приходилось после того, как вела себя по отношению к нам штатская толпа — все эти лавочники и содержатели пивных. А в толпе ведь много было женщин, и эти женщины, фурии злобные, — я их никогда не забуду. Они буквально вопили, а не кричали: "Расстрелять всех русских!.. В тюрьме сгноить!.. Расстрелять!.." Выходило так, что жандармы и солдаты, которые выталкивали нас из вагонов прикладами (у меня и сейчас все тело в синяках) и вышвыривали на перрон наши чемоданы, они, может быть, нашими спасителями были... Так как я высокого роста..."

— Простите, — перебил с живейшим интересом Сыромолотов, — как именно высокого?

— Почти с меня, — ответил Саша и продолжал: "...то женщины кричали, подскакивая ко мне: "Это русский казак! Казак!.." Тут на меня накинулись жандармы, схватили за волосы и начали рвать изо всех сил, чтобы убедиться, что коса моя не привязанная. Однако не ограничились этим, подлецы! Тут же, на перроне, перед толпой меня стали раздевать догола, и сколько я ни протестовала, меня никто не хотел слушать, били пинками и кулаками, избили и несколько учителей из наших экскурсантов, которые вздумали за меня заступиться. А немецкий офицер, мерзавец, вздумал еще сказать: "Барышня очень тощая, но ничего: мы вас, барышня, откормим, и пойдете на колбасу нашим солдатам".

И как заржали солдаты после такой остроты своего начальника!

На пути от Берлина до Гамбурга три раза нас водили под конвоем в тюрьму, там всех раздевали и обыскивали... Семь дней нас буквально волочили то из вагонов в тюрьмы, то из тюрем в вагоны. Это делалось под предлогом того, что мы — шпионы, что мы приехали выведывать какие-то военные тайны немцев. Что такое мы могли видеть и слышать? Что войска немецкие двигались усиленно еще до объявления мобилизации? Что рабочие на вокзалах отрывали засыпанные до времени землей широкие колеи, приспособленные для русских локомотивов и вагонов (немецкие колеи, как известно, несколько уже наших) — тут никаких военных тайн нет. А вот что мы на весь мир можем громко сказать: "Вы не знали, что такое немцы, стоящие "по ту сторону добра и зла", как учил их стоять их учитель, выродок Ницше! Вы не знаете, что такое "сверхчеловек"! И если вас не стошнит от одного вида этого человекозверя, то, значит, вы тоже чрезвычайно опасны для будущего человечества!" Вот что мы можем сказать Америке, Азии, Австралии, Африке — всем материкам, где имеются хоть сколько-нибудь культурные люди, всем странам Европы, которые пока еще не воюют... Мы, приехавшие из Гамбурга в Копенгаген, изумились тому, что увидели людей, — вот до чего мы потеряли представление о человеке в Германии! У нас отняли там это представление вместе с нашими чемоданами. В Копенгагене нам сочувствовали, нам стремились помочь, нас жалели, и Швеция, через которую мы проезжали потом, тоже... И я думаю: неужели у нас не найдется достаточно силы, чтобы обуздать этих распоясавшихся мерзавцев? Ведь они действовали по приказу свыше, они всячески старались нас унизить — в этом был весь смысл их издевательств и истязаний. Они, конечно, отлично знали, что мы не шпионы, а туристы, русские педагоги. То же самое они делали и с нашими профессорами, лечившимися у них на курортах... Бывали войны в Европе, но мне не приходилось читать, чтобы какая-нибудь война еще начиналась так же, как эта. Поэтому я, насколько я в состоянии делать заключения, думаю, что эта война будет самой ужасной по своей жестокости..."

Тут Саша остановился и поднял глаза на Сыромолотова.

Художник сидел насупясь. Потом пробормотал:

— Да, вот... вот как обернулось дело с Мюнхеном и прочим...

Наконец, сказал размеренно и связно:

— Мой сын Иван тоже взят в ополчение, а оттуда попал в эту самую, в школу прапорщиков... Успеет ли окончить ее до окончания войны, не знаю, но если успеет, если выйдет офицером на фронт, то я думаю, я уверен, краснеть мне за него не придется.

— Еще бы! Чемпионом мира был, — сказал Геня.

— Да, чемпионом... И даже боролся с каким-то там чемпионом немцев Абергом, и в одном туре, в первом, ему не уступил все-таки...

V

Отворилась тихо дверь из комнаты на веранду, и показалась седобородая, седоволосая, белоглазая голова старого Невредимова, потом боком и тоже тихо, почти бестелесно, появился он весь, хотя и давно уже начавший расти книзу, но достаточно еще высокий.

Алексей Фомич встал и, рассчитывая на то, что старик, должно быть, потерял уже слух, сказал громко:

— Художник Сыромолотов!

Но Петр Афанасьевич слышал пока еще не так плохо, только голова его подрагивала на тощей шее.

— Я догадался, только взглянул, догадался, как же, — отозвался он, здороваясь.

— Я вас разбудил, должно быть, своим приходом не вовремя, извините великодушно!

— Разбудили? Не-ет!.. Не спал я... Лег спать действительно, а заснуть не мог: расстроился... Пожалуйте в комнаты, а что же здесь...

И, положив руку на мощное плечо Сыромолотова, старик сам открыл перед ним дверь, из которой только что вошел.

Первое, что подумал Алексей Фомич, когда осмотрелся в комнате (это была гостиная), касалось Нади: вот здесь, на диване под белым чехлом, у окошка, сидела она и читала свой учебник истории. Почему-то так именно и представилось — учебник истории; может быть, это было влияние только что прослушанного письма, в котором таилась — что же еще, как не страница истории? От этого чужая гостиная сделалась вдруг знакомой. Но на стене, очень резко освещенной склонявшимся солнцем, сиял в новенькой багетовой рамке его этюд, тот самый, который подарил он Наде для лотереи в пользу ссыльных и заключенных, и автор этого этюда не мог удержаться, чтобы не сказать:

— А-а! Каким же образом? Значит, он не попал в розыгрыш? Или Надя его выиграла?

— Да, да, вот... Именно Надя и оказалась такая счастливая, — с большой серьезностью ответил старик, как будто так оно и вышло на самом деле, и добавил, несколько помолчав: — А я на это личико, признаться, люблю смотреть: молодые годы свои вспоминаю, — поэтому... Не говоря, что ваша кисть, — всякому лестно иметь...

Произведения своей кисти Сыромолотов всегда рассматривал внимательно: они, конечно, говорили ему больше, чем кому-либо, но то, что его этюд оставлен был Надей у себя (так он подумал), очень согрело его сердце, так что совсем было сорвалось с его языка, что он получил от Нади письмо, — едва удержался, чтобы не сказать.

Было и другое: он пригляделся к старику и подумал, что такой древний, тоже ведь мог быть в толпе, идущей за Надей. Не старый интеллигент, а древний, который воспитывал своих внуков на передовых идеях, и как же ему было усидеть дома, когда пошли внуки?

— Присядьте, пожалуйста, — сказал Петр Афанасьевич, показывая ему на диван и сам опускаясь в кресло, ближайшее к дивану.

— Благодарствуйте, — сказал Алексей Фомич, но сел не с краю, а против какой-то круглой тумбочки, покрытой вышитой скатерткой и наполовину скрывавшей его от старика.

На эту тумбочку Дарья Семеновна заботливо перенесла с веранды тарелку с грушами и ушла хлопотать по хозяйству; зато вошли и сели оба студента.

Сели, впрочем, в отдалении — гостиная была обширна, а Сыромолотов вынул свой альбомчик и развернул его так, чтобы половину его прижать к тумбочке, коленом, а на другой половине незаметно от старика зарисовать его голову и плечи.

Старик тряс головой однообразно, это не мешало улавливать его черты, а чтобы делать это совершенно для него незаметно, Алексей Фомич рисовал левой рукой, правой же для отвода глаз перекладывая с места на место груши на тарелке.

— Вот сегодня... Ксюша описала, моя племянница... мытарства свои, — обратился Петр Афанасьевич к Сыромолотову.

— Я слыхал — читали вслух это письмо, — отрываясь от альбомчика, отозвался Алексей Фомич.

— Слышали? Ну вот... Вот поэтому я и уснуть не мог. — Покивал и добавил раздумчиво:

— Каково, а? Волки!.. "Волк и Красная Шапочка". И бабушку съел и Красную Шапочку тоже... Это немцы придумали такую сказку, немцы.

— Немцы? — спросил Сыромолотов, желая вызвать нужный ему поворот головы старика.

— А как же?.. Он, волк, бабушкин чепчик надвинул на свои уши, а?.. Под бабушкино одеяло улегся: совсем бабушка, а? Нисколько не волк!.. Мы философией заняты... Шопенгауэр, например, пессимист... "История, говорит, например, что такое история? Так себе — шатание бессмысленное из стороны в сторону... И вообще жизнь, — бессмыслица, чепуха..." Вот мы как к жизни относимся, не ценим ее совсем. Гартман еще у нас есть философ... Уж такого-то пессимиста поискать!.. А оказалось, волк этот такой же подлец, пессимист, как и настоящий лесной. И философия у него одна: гляди направо: там Франция — бабушка, — съешь ее!.. Гляди налево: там Россия — Красная Шапочка, — слопай!

— По-да-вится! — вставил Саша.

— А пока что авиатор французский, Роланд Гарро, дирижабль немецкий сбил, — обратился Геня к Сыромолотову. — Читали?

— Читать-то читал, да подумал: лучше бы гораздо было, если бы сам при этом жив остался, — сказал Сыромолотов.

— Что делать, погиб. Погиб Гарро, а какой авиатор был! Третьим после нашего Нестерова и француза же Пэгу мертвую петлю сделал! А вот о немецких авиаторах мы что-то этого не слыхали.

— Так что же, может быть, это только сердитое бессилие все эти немецкие выходки? — спросил Сыромолотов, перевернув страницу своего альбома, чтобы сделать вторую зарисовку головы Петра Афанасьевича, для чего передвинул тумбочку несколько в сторону и передвинулся на диване сам.

— Не-ет, конечно: цеппелинов таких, как в Германии, не имеют другие страны, а что касается армии...

Так как Геня тут несколько запнулся, то за него договорил Саша:

— Армия у немцев, конечно, первоклассная, да иначе они и не начали бы сами войны. Кто сам начинает, тот надеется победить, а немцы, разумеется, наперед знали, на что они идут, поэтому и пошли.

— Рассчитали! — подхватил старик. — Расчислили!.. Распределили всем роли, кто и когда должен быть разбитым!.. И поди-ка, поди-ка сделай кто-нибудь не по-ихнему, — оби-дят-ся!

Очень язвительно вышло это у старика, так что оба его племянника засмеялись, и Сыромолотов улыбнулся, но старик продолжал оживленно:

— Не о контрибуции уж теперь будет идти речь! Что контрибуция!.. Бисмарк когда назначил в семьдесят первом году контрибуции пять миллиардов — ахнули французы! Ахнули и говорят: "У нас и мешков не хватит для пяти миллиардов, мешков!.." А Бисмарк, Бисмарк им на это: "Мешки вы можете заказать в Германии, у нас, у нас этот заказ примут и сделают вам мешки в лучшем виде..." Тогда контрибуцией отделались да Эльзас-Лотарингией, а те-пе-ерь, теперь, кажется так, и тело и душу, и тело и душу — вот что, — все давай... Вот почему Ксюша и пишет: "Маски свои сняли..." Встал волк на дыбы и к горлу!

Старик сам себя ухватил за горло правой рукой, и Сыромолотов удивился тому, как энергично это вышло у него, почти девяностолетнего. И мысли его были трезвы, и слова он подбирал без заметных усилий. Старик ему нравился. Он подумал, что фамилия Невредимова, которую тот унаследовал от своих предков, конечно, за то и была дана, что был это кряжистый род, в котором долго не поддавались старости и не хотели расставаться с земной жизнью. Почему-то при этой мысли ему стало радостно за Надю.

— Как же, Петр Афанасьевич, вы все-таки думаете: перегрызет нам горло волк или мы его оглоблей ошарашим? — спросил он, делая последние штрихи в альбомчике.

— Оглоблю-то, оглоблю огромную мы подняли — оглоблю хоть куда, — помолчав немного и глядя не на спросившего, а на свои туфли с какими-то цветочками на носках, проговорил Невредимов. — Множество людей от семей оторвали для этого волка... Да вот беда наша — царишка, царишка у нас плох! Нам бы Петра Великого сейчас, а что же этот?.. Так себе, местоблюститель какой-то!

Сыромолотов бросил взгляд на обоих студентов и заметил, что они уже слышали от своего "деда" насчет "царишки"; они слегка улыбались и смотрели на него вопросительно.

— Что касается Петра Великого, то он, Петр Афанасьевич, нам никогда бы, мне кажется, помешать не мог, — начал он, складывая и пряча свой альбомчик. — А насчет царишки тоже двух мнений быть не может. Но раз у нас имеется Дума (с большой буквы), то с такой поправкой мы уж как будто немного начали на людей походить. Другое дело — генералы!.. "Мертвую петлю" какую-то наш авиатор Нестеров сделал, — обратился он к Гене, — а есть у нас такой генерал, чтобы мертвую петлю на шею Вильгельму накинуть? Есть у нас Суворов или нет — вот что мне очень хотелось бы знать. Кто командует у нас фронтами?

— Юго-Западным — генерал Иванов, а Северо-Западным — Жилинский, — без запинки ответил Геня.

— Очень хорошо-с, Иванов, Жилинский... Кто же они такие? Какие подвиги за ними числятся? Не знаете?

— Понятия не имею.

— А вы? — обратился Сыромолотов к Саше.

— В японской кампании, кажется, участвовали, — сказал Саша.

— То есть помогали ее проиграть? Почему же они назначены на высшие посты в эту кампанию, если только всего и сделали, что проиграли ту?

Покивав головой, старик отозвался на это:

— Да, вот именно!.. Скобелева отравили в Москве, — не по шерсти, не по шерсти гладил... Против немцев вздумал выступать... А Куропаткина, Куропаткина если бы назначили, этот бы...

— До Урала отступал бы, — договорил за "деда" Саша.

— Вот Скобелева вы вспомнили, Петр Афанасьевич, — оживленно подхватил слова старика Сыромолотов, — и ведь у Скобелева в штабе художник Верещагин был!.. Никому не говорил я, что мне думалось, но раз к случаю пришлось, скажу вам: очень бы мне хотелось посмотреть своими глазами — глазами художника — в пасть этому самому волку, Петр Афанасьевич, — и вот почему я насчет генералов заговорил.

— Штаб Скобелева где был? — спросил вместо "деда" Саша.

— Там же, где были военные действия, — ответил Сыромолотов.

— А штаб генерала Иванова, я слышал, в Киеве, — сказал Саша. — А Жилинского, кажется, в Вильне, откуда до всякой пасти очень далеко.

— А если вам прямо на фронт ехать, то куда же именно? В какой-нибудь полк только, а иначе вы никаких военных действий не увидите, — сказал Геня.

— Гм... военные действия... Их вам лучше всего совсем не видеть, — медленно проговорил старый Невредимов.

— Не видеть? — переспросил Сыромолотов, так как не понял старика.

— Вот именно, не видеть, — повторил тот. — Для чего вам видеть?.. Для картины, что ли?

— Для картины, конечно.

— А что же можно показать на картине? Один какой-нибудь только момент?

— Только момент, да, — согласился Сыромолотов.

— А война-а...

— Я понимаю то, что вы хотите сказать, — перебил Алексей Фомич. — Война такая, как современная, как ее уложить в одну картину? А если... если написать серию картин: десять, например, пятнадцать, двадцать?

Старик кивал головой, точно переживал слабость живописи там, где суждено, быть может, долгие месяцы творить историю десяткам миллионов людей, и, наконец, сказал:

— Десять картин — десять моментов; двадцать картин — двадцать моментов... Может быть, это дело фотографов, а художник... художник тут решительно ни при чем.

VI

У Сыромолотова давно уже составилось свое мнение о публике вернисажей, публике картинных галерей и о публике вообще.

Если на вернисажах рядом с полными невеждами в области искусства появлялись и снобы, если в галереях можно было встретить скромных с виду, но любящих живопись людей, то публика вообще была совершенно далека от живописи.

Старика Невредимова он относил, приглядываясь к нему, к публике вообще, но он был "натурой", а "натуре" позволялось говорить об искусстве что угодно: с "натурой" Сыромолотов обыкновенно никогда не спорил.

Однако рассуждение о том, что "картина — момент", а "момент — дело фотографов", "художник же тут решительно ни при чем", вызвало у него, художника, улыбку, и он не удержался, чтобы не сказать:

— С одной стороны, по-вашему, Петр Афанасьевич, картина — момент, с другой — "момент — дело фотографов", то есть между картиной и фотографией вы ставите знак равенства, а с третьей, художнику даете как будто другое амплуа, чем фотографу... Простите, но я уж заблудился в этих трех соснах.

— Художнику — другое амплуа? — повторил старик и высоко поднял лохматые белые брови. Подержав так брови несколько секунд, он надвинул их на глаза еще ниже, чем до того, и сказал не то чтобы поучительно, а как будто про себя, поэтому медленно и с паузами:

— Художник... он... должен давать... не то, что всякий... всякий может видеть... также и объектив, конечно... а-а то... что он один только... способен видеть, — вот что.

— Это я понимаю... Точнее, это мог бы сказать скорее я, а не вы, — отозвался Алексей Фомич на слова старика, несколько для него неожиданные, и, разрезав наиболее спелую грушу ножом, приготовился послать кусок ее в рот, но старик остановил его поспешным вопросом:

— Вы грушу видите?

— Грушу?

— Да. Видите... Снаружи и изнутри тоже... А войну?

— Я вас понял, понял, Петр Афанасьевич, понял! — весело теперь уже отозвался на это Сыромолотов. — Но ведь для того, чтобы видеть войну, как способен видеть ее только художник, он, художник, и должен быть на войне.

— Зачем же?

— Как зачем? Чтобы смотреть своими глазами.

— Вблизи?.. Такую войну?.. Разве можно?

Старик покивал головой и добавил:

— А где же дистанция?.. Если я вашу картину... хотя бы вот эту (он кивнул на этюд в рамке) буду разглядывать... как бы сказать, вплотную... Что я увижу?.. А как же на войну вплотную смотреть?

— Я над этим думал, — сказал Сыромолотов, разрешив себе снова заняться грушей. — Конечно, можно делать только зарисовки, этюды картины, а над картиной работать потом. Но главное тут даже не в этом, а в чем-то другом... Например, вы идете по улице ночью, а впереди вас в темноте крик: "Спаси-и-ите!"... И вот вы бежите на помощь.

— А спасете? — очень живо спросил старик. — Или и вас там того... пристукнут?

— Может быть, и пристукнут, конечно. Но все-таки... все-таки это как будто лучше, чем портреты каких-то Кунов писать.

— Кунов? — спросил вдруг Саша.

— Вы что, их знаете? — обратился к нему Сыромолотов.

— Имел удовольствие... Людвиг Кун, инженер, смылся в Германию еще до начала войны...

— А родители его высланы отсюда, — договорил Геня.

— Во-от ка-ак? — очень изумился Алексей Фомич. — То-то я проходил мимо их дома, а там — никого! Как же так?

— Германские подданные... Отсюда порядочно выслано немцев, разве вы не знали?

Сыромолотов смотрел то на Сашу, то на Геню теперь уж не как на "натуру": они приоткрывали перед ним завесу, и он проговорил приглушенно:

— Вот видите, как!.. Я ведь не один раз бывал у них дома... И портрет Вильгельма на стене у них видел, но не придал этому значения. Они же, стало быть, смотрели на меня... совсем другими глазами, чем я на них...

— Обыкновенные немецкие агенты, — сказал Саша.

— Хотя и помещики и домовладельцы, — дополнил Геня. — На такие аферы они шли у нас.

— А Людвиг Кун каким-то образом даже членом "Союза русского народа" ухитрился быть!

— Значит, я прямо в пасть волчью смотрел? — удивляясь все больше, решил для себя Алексей Фомич. — Смотрел в пасть и этюд волчьего зуба сделал?.. Вот что может случиться иногда с художником!

Он перевел глаза с молодых Невредимовых на старика, и тот, как бы сочувствуя ему, заметил:

— Кунов и я знавал... И думал: "Что же, немцы — немцы как немцы..."

— А между тем эти Куны были уже война!.. Я же и не знал даже, что начал уже писать на тему войны.

После такого открытия Алексей Фомич сидел у Невредимовых недолго; от чая он отказался и пошел прямо к себе домой.

На другой день утром в то же отделение Красного Креста, куда раньше отнес он мюнхенскую золотую медаль, пожертвовал он на раненых и деньги, заработанные им с Куна. Но мимо дома Куна по противоположной стороне улицы прошел потом не один раз, всматриваясь в него теперь гораздо внимательнее, чем прежде.

Этот дом становился в его мозгу совершенно необходимой частью картины: его-то уж ни в каком случае нельзя было заменить никаким другим.

Типично немецкий по архитектуре дом на улице русского города выдвинулся теперь в его представлении значительно ближе к зрителю, для чего улицу нужно было сузить: не улица даже, а переулок, выводящий на широкую улицу, где ждет демонстрантов полиция на конях.

Дом немцев непременно на углу. Большие трехстворчатые окна в нем открыты. Сквозь одно окно виден на стене большой портрет Вильгельма; у другого окна стоят: старый Кун, его сын Людвиг и молодая немка — например, жена Тольберга, другого члена "Союза русского народа".

У всех трех, празднично одетых, довольные лица: канун задуманной в Берлине войны. Во Франции вождь социалистов Жорес высказался в парламенте против кредитов на поездку президента Пуанкаре в Россию, а в России "беспорядки" — забастовки и демонстрации. Есть отчего лицам Кунов и Тольбергов быть довольными!..

Они как будто деталь в картине, но слишком важная деталь. Действие на холсте приурочено к мирному времени, но это уже вступительный шаг в войну. В серии картин о войне именно эту картину мысленно ставил Сыромолотов на первое место.

Теперь уже не было колебаний, писать ли ее, или бросить; теперь она овладела уже всем существом художника.

VII

Письмо Нади лежало у него на столе, и ему самому казалось странным, что он, не имея желания перечитывать его, все-таки не убирал его с глаз и, совсем не собираясь отвечать на него, все-таки не раз вспоминал из него то ту, то другую фразу и про себя как будто принимался даже шутя возражать на них — шутя добродушно, а не зло, как он умел.

Будто какая-то теплота и жизнерадостность излучалась от узенького конверта с неровными строчками на нем. И самого себя он ловил на такой странности: ведь не нуждался он совсем ни в чьей теплоте и жизнерадостности, находя, что этого добра и в нем самом для него лично вполне довольно, — однако почему-то совершенно невзначай узенький конверт вдруг очутится в его широкой мощной руке, и он поглядит на него, прочитает адрес и бережно положит на стол на то же место или другое, более видное.

Незаметно для него самого как-то случилось так, что в этот именно конверт вложилось и то, что он видел и слышал у Невредимовых в доме, и даже те зарисовки, какие он сделал там, они как будто не в его альбомчике были, а тоже там, в конверте Нади.

Старый Невредимов уже нашел свое место на его картине, его уж никак нельзя было отбросить, заменить какою-либо другой фигурой.

Напротив, он как будто замыкал собою длинный ряд поколений русских людей, стремившихся добиться свободы. Маститая голова его особенно ярко выступала из толпы. Она являлась самой счастливой находкой художника, тем более что он знал уже, что именно таилось в этой голове, — для него она не была закрытой книгой.

Оба брата Нади тоже утвердились уже в картине рядом со своим "дедом", но их трудно было сделать более отчетливо и даже едва ли нужно: в толпе и без них неминуемо нужно было дать с десяток подобных молодых лиц; старик же, да еще такой древний, был единственный: он подчеркивал, углублял смысл того, что совершалось.

И когда подмалевок картины был, по мнению Сыромолотова, более-менее закончен, явилось не то чтобы желание показать его не кому-либо другому, а Наде, но что-то именно вроде этого желания.

Не без борьбы поддался он этому желанию, однако поддался. Так как он давно не писал никому писем, то не сразу заставил перо двигаться по бумаге, и мысли навертывались все не те, какие были нужны, и перо делало кляксы.

Наконец, вот что у него написалось:

"Рапортую, Надя: лошадки пока еще в туманной мгле, но люди уже идут (вслед за Вами), а главное, идет и некий дед, который вперил в будущее грозные очи. Но это — между нами: сам он об этом не знает. Снимать кого-то там у себя не трудитесь, не стоит труда, тем более что у меня ведь это — второй план: детали будут все равно мелкие. Один дом приобрел вдруг большой смысл (но этот дом не на той улице, где Вы здесь жили). Вообще дело пошло. Если так же оно будет идти дальше, как теперь, то через месяц, пожалуй... А? Вы, кажется, сказали: "Ого!.." Может быть, может быть, я несколько пересолил, однако мне хочется повторить: через месяц, наверное. Мне ведь что же тут больше делать? Я с книжками под мышками не хожу.

Итак, рапорт окончен. Адрес прежний".

Подписался он так замысловато, как взяло перо, но письмо не доверил Марье Гавриловне — понес его сам и опустил в почтовый ящик не на улице, а на почте, находя, что так оно верней дойдет куда надо.

Когда же возвращался он с почты домой, то встретил обоих братьев Нади. Они были весело настроены, и он понял это, когда Саша сказал ему:

— Завтра уезжаем в Москву, засиделись!

А Геня добавил:

— В такое время, как теперь, в Москве гораздо интереснее, чем здесь.

— Разумеется, — в этом вы вполне правы, — согласился Сыромолотов. — В Москве или, еще лучше, в Петербурге.

— А не читали в газете — в "Русском слове" это было, — Ленин будто бы арестован австрийцами в Кракове и сидит в тюрьме! — обратился вдруг к нему Саша.

— Кто, вы сказали?

— Ленин, — повторил Саша, а Геня, заметив недоумение на лице художника, пояснил:

— Вождь партии большевиков... Эмигрировал из России после девятьсот пятого года.

— A-a, Ленин! Да-а, я о нем имею понятие, — сказал Сыромолотов. — Так арестован, вы говорите, австрийцами?

— Да, и посажен в тюрьму в Кракове.

— Вот как!.. Я читал, что Максим Ковалевский арестован, профессор и вообще... деятель он какой-то.

— Да, и Максим Ковалевский тоже, но это еще и так и сяк, — сказал Геня, — а вот Ленин в австрийской тюрьме, — это гораздо более печально!

— Гм, да, конечно... Ленин, и вдруг... — скажите, пожалуйста! Может быть, затем арестован, чтобы выдать его русским властям? — выразил вдруг осенившую его догадку художник.

— Вот именно, — подхватил Саша. — Ведь это Ленин. Это социал-демократы большевики направляли русскую революцию девятьсот пятого года!

— Ленин?

— А как же! И австрийское правительство это отлично знало, конечно, и он не первый уж год, мне говорили, живет в Кракове, и вот — арестован!.. Ну, до свиданья, Алексей Фомич! Счастливо, как говорится, оставаться!

— Счастливого пути, — совершенно механически сказал Сыромолотов, и они простились.

А когда художник вернулся в свою мастерскую и глядел на "Демонстрацию", он силился как-нибудь представить себе того, кто руководил ни больше ни меньше как революцией в России девять лет назад, и не мог, конечно. Он очень мало слышал о Ленине и никогда не видал, разумеется, его портрета.

Но зато картина "Демонстрация" осветилась для него, художника, новым светом, кроме обычного, солнечного, свойственного летнему южному дню. Как будто где-то вдали, за рамкой картины, стоял этот направляющий, руководящий — вождь революционных сил, и от него исходил этот другой свет, отражающийся на лицах, охваченных экстазом.

Он приоткрыл завесу в будущее, и свет хлынул именно оттуда, из-за этой завесы, из будущего, которое ему, Ленину, почему-то представлялось вполне ясным...

Но вот началась мировая война и сам он, вождь армии революционеров, вдруг оказался в австрийской тюрьме. Вопрос — что важнее, революция или война, — как будто решался в пользу войны... Однако Сыромолотову изо всех сил не хотелось допустить такого решения. Он был упрям, это с одной стороны, а с другой — он был теперь одержим своей новой картиной, которая очень тесно связывалась в его сознании с Надей Невредимовой.

Может быть, Сыромолотова не без основания считали черствым человеком, но он всегда питал кое-какую нежность к "натуре", кто бы она ни была. А Надя была не только "натурой" — она как бы подарила ему всю картину, которую он считал все более и более значительной, чем больше был ею занят.

Выходило как-то так, что Надя в нем самом стала неотделимой от картины, но ведь это она убежденно, по-молодому сказала ему, что революция важнее войны, то есть даже важнее всяких вообще войн, если только она удастся, даст прочные результаты, не выродится, как великая французская, в наполеонаду.

Теперь, думая у себя в мастерской о Наде, он представил, что она, подобно ее братьям, тоже знает из газет, что австрийцами посажен в краковскую тюрьму Ленин, и беспокоится о нем, быть может, гораздо больше, чем ее братья.

Ему самому странно было себе в этом признаться, но судьба Ленина, о котором он до этого дня почти совершенно ничего не знал, вдруг начала его беспокоить: может быть, и в самом деле такого видного русского революционера австрийцы будут держать в тюрьме до конца войны, чтобы выменять на него кого-нибудь из своих военнопленных?..

Дальше