Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть восьмая

Глава первая.

Верноподданные без владыки

I

О том, что где-то задержался барин Василий Матвеевич, который пошел на свою обычную предвечернюю прогулку по усадьбе, спохватилась ключница Степанида уже после того, как зажгла в доме лампы и приготовила все, что полагалось к вечернему чаю.

Тяжелая телом и потому неторопливая в движениях, она раза два, мягко ступая валенками, подплывала к двери, отворяла ее и с минуту стояла на крыльце, вглядываясь в дорожки между сугробами снега вправо и влево от дома и вслушиваясь в совершенно уже темную и несколько жуткую даже аллею сада напротив крыльца, не заскрипят ли на снегу шаги. Но было тихо, никого не заметно, — и снег падал тоже медленно и тихо.

— Вот запозднился как! — в спокойном пока еще недоумении бормотала Степанида, пожимала жирными плечами, начинавшими зябнуть под косынкой из козьего пуха, и уходила в дом.

Самовар пошипел-пошипел и заглох. Сухие сладкие коржики, поставленные на стол к чаю, и вазочка клубничного варенья как будто тоже глядели недоумевающе на Степаниду: почему же нет до сих пор того, для кого они приготовлены?

Своего сынишку, казачка Федьку, спрашивала Степанида:

— Да в какую же сторону хоть пошел-то барин?

— В сторону в какую? — Федька крутил рыжей головой, задумываясь над таким простым вопросом: он просто не обратил на это внимания, хотя и сам отворял двери, когда выходил Василий Матвеевич.

И никто в доме этого не заметил: каждый день обычно гулял по своей усадьбе помещик Хлапонин в предсумеречное время, и гулять он мог, конечно, где ему вздумается, лишь бы были в сугробах протоптаны тропинки, чтобы не набрать снегу в высокие валяные ботики, так как это совсем уж не барское дело.

— А может, барин кататься поехали? — высказал кто-то на авось свою догадку.

Но кучер Фрол оказался дома; однако от него узнали, что барин заходил в конюшню, потом ушел.

— Куда же все-таки пошли они? — допытывалась Степанида. — По направлению по какому?

— Направлению? — Фрол был человек угрюмый, но обстоятельный; подумав, он ответил: — От конюшни какая может быть еще направления? Не иначе на пруд подались, пиявков глядеть.

Так была найдена первая нить: на конюшне был, кататься не поехал; но если даже пошел оттуда в пиявочник, то что же делает он там так поздно?

Вспомнили, что на место Тимофея с килой отряжен был в пиявочник Гараська. Кто-то сказал, что Гараська сидит у своих, доедает обеденные блины.

Вислогубый, вихрастый парень, не очень удавшийся своим родителям, — коровнице Матрене и караульщику Трифону, ходившему по ночам с колотушкой, — совсем не успел еще проникнуться важностью своей новой должности. Он даже дерзил Степаниде, когда она его спросила, топил ли он там печку и почему ушел оттуда рано.

— А что же я, по-твоему, ночевать там обязан с пьявками с эстими? Пьявки они пьявки и есть, и черт их не возьмет! Печку в обед затопил да пошел домой, — что мне там еще прикажешь делать?

Толстая верхняя губа безнадежно закрывала ему рот, поэтому он бубнил иногда совсем неразборчиво, а вихры падали ему на глаза, придавая диковатый вид.

— Посгоди, посгоди, вот придет барин! — пригрозила Степанида, но Гараське почему-то вздумалось ответить ей загадочными словами:

— Хорошо как придет, а может, и приедет!

Буркнул что-то такое первое, что пришло в голову, чтобы только половчее ответить этой толстухе, которой тоже понадобилось болеть о барских пиявках, но Степаниде почудился в этих вздорных словах какой-то озорной намек, и она всполошилась вдруг, послала за конторщиком, за бурмистром...

Было уже часов восемь вечера, когда, взяв фонарь, отправились искать Василия Матвеевича: бурмистр Аким Маркелыч, старик за шестьдесят, однако крепкий еще, хозяйственный; конторщик Петя, лет двадцати, балалаечник и обладатель печатного письмовника и «соломона» для отгадывания каких угодно снов; караульщик Трифон, заросший дремучим волоком, и Гараська.

— По сторонам поглядывай, братцы, — командовал Петя, — может случиться — лежит вдруг где в снегу от парализации.

— От чегой-то, говоришь, лежит? — испуганно тянулся к нему ухом из-под заячьего капелюха бурмистр.

— Парализма такая бывает у старых людей: идет-идет, все ничего, а вдруг ка-ак хватит поперек шеи — он и лег!

— Ну-у, болтаешь зря!..

— Вот тебе и «болтаешь»! Спроси-ка у кого хочешь, тебе скажут, — из образованных только.

— Бывает, конечное дело, пропадет человек враз, ну да ведь это с тушными случается, а наш барин он из себя не особо жирен!

Говорить-то говорил, а все-таки поглядывал впереди себя на сугробы, то желтые, то синие от свечки в фонаре с запыленными стеклами, и боязливее становился с каждым шагом бурмистр.

Пришли, наконец, к пиявочнику. Когда же открыли дверь и осветили фонарем внутренность избы, то отшатнулись в испуге.

— Свят, свят, свят! — забормотал Аким Маркелыч, снимая шапку, крестясь и пятясь.

Фонарь был в руках у конторщика, однако и щеголявший своей образованностью конторщик, к тому же требовавший от других, чтобы шарили глазами по сугробам, не осилил того ужаса, который охватил его при виде торчавших из воды ног Василия Матвеевича в завороченных брюках и белесых высоких валяных ботиках; он поставил фонарь на пол, а сам юркнул в дверь.

Когда ослабел несколько первый испуг, все четверо впились неотрывно глазами в то странное и страшное, что всего только два-три часа назад было их барином и могло их продать или приказать высечь, а теперь так непостижимо застряло головою вниз в черной и ледяной на вид, да уже и покрывшейся тонким ледком воде.

— Что же теперь делать-то, господи! — истошным голосом завопил вдруг Трифон.

— Что делать! Вытащить яво, и все! — отозвался ему Гараська.

— Правов не имеем! «Вытащить»! — прикрикнул на него бурмистр.

— Каки-таки тут права?

— Такие, обнаковенные... Может, барин сам поскользнулся, упал торчмя, а может, тут умысел злой, — объяснил конторщик.

— Про-пал ты теперь, Гараська! — непосредственно выкрикнул сквозь свой дремучий голос Трифон; но Гараська не понял отца:

— Как ето так пропал? С чего ето пропал?

— Э-эх, дура! — только махнул на него рукой отец.

— Вынимать сами не смеем: может, на нем там следы насильствия, — глядя на бурмистра, деловито сказал Петя.

— А я-то что говорю? То же само и я: правов не имеем!

В это время подошли с другим фонарем Степанида и кучер Фрол.

— Что-о? Никак, и вправду здесь! Ах, батюшки!

— Народ стоит чегой-то...

— Утопши! — шепнул Степаниде, обернувшись, Трифон.

— У-топ-ши? — так же тихо повторил Фрол.

Страшное слово это, да еще сказанное шепотом, едва не свалило с ног Степаниду: она сложила руки на животе и заголосила сразу, глухо и жутко, не посмотрев даже туда, в этот черный четырехугольник воды посредине дощатого помоста.

Но кучер Фрол, этот деревенский секач, который привык хлестать одинаково бесстрастно и лошадей и людей, но к людям относился вообще пренебрежительней и недоверчивей, чем к лошадям на своей конюшне, не захотел поверить тому, что его барин будто бы сам «утопши». Он отстранил впереди стоявших Трифона, конторщика и бурмистра, поднял принесенный им фонарь над головой, оглядел потолок и стены избы, потом провел фонарем над самым полом, стараясь рассмотреть следы на досках, и, наконец, вытянул руку с фонарем, насколько мог, над водою, пытливо вглядываясь в самую глубь.

Все это делал он молча, но с такой внушительной необходимостью, что все остальные, также молча и затаив дыхание, выжидающе смотрели в его густую бурую бороду, над которой свисал основательных размеров сизый нос; глаз же его под лохматой бараньей шапкой не было видно.

— Ну что? Как ты об этом полагаешь, Фрол? — негромко спросил бурмистр, когда он как будто окончил уже весь свой осмотр и стал неподвижно, сумрачно глядя в завороченные барские брюки и белесые ботики с застывшим на их подошвах снегом.

— Тут полагать только чего можно? — не отрывая взгляда от брюк и ботиков, расстановисто проговорил Фрол. — Тут полагать можно только-ча одно-единственно: утопили барина, вот что!

— Утопили?

— Я тоже так огадывал: насильствие! — торжествующе поглядел на бурмистра Петя.

— Слышь, утопили барина! — свирепо обернулся к Гараське Трифон.

Гараська только чмыхнул на это носом: не один ли, дескать, черт, — утопили его или он сам утоп? Но Степаниду слово «утопили» испугало еще больше, чем «утопши», и она завопила еще утробнее.

II

К телу владельца Хлапонинки, непостижимо очутившемуся в воде своего пиявочника валяными ботиками кверху, приставлен был караульным Трифон, а Фрол на паре в дышле повез к становому конторщика Петю, как наиболее способного говорить с начальством.

Становая квартира была недалеко от Хлапонинки, — в пятнадцати всего верстах, однако никто из дворни не ждал приезда пристава раньше утра, а пока усадьба переживала небывалые в своей жизни часы.

Часто случалось и раньше, что Василий Матвеевич покидал имение, уезжая в уездный ли город, или в губернский, в Харьков или даже в столицу, когда затевавшееся им судебное дело докатывалось до высшей инстанции. Заведенный им порядок тогда не нарушался, так как строгость барина была известна его людям.

Но вот он покинул имение навсегда, и не было в барском гнезде барского выводка, который сидел бы в нем крепко, хотя и плакал бы горько, и сама ключница Степанида вместе со своим рыженьким Федькой, подозрительно похожим на покойного Хлапонина, могла сесть за вечерний самовар, съесть все до одного сладкие коржики и всю вазочку клубничного варенья, а потом, в одиночестве уже, посмотреть, заперты ли столы и шкафы в барском кабинете, и если заперты даже, то нет ли где-нибудь здесь же ключей от них, — ведь она была ключница, и хотя прикопила уж кое-что на старость, но такой исключительный случай добавить к накопленному щедрой рукой мог ли еще представиться Степаниде?

Но, однако, и жутко было: а вдруг те же самые, которые барина утопили, заберутся теперь и в дом? Кто они такие? Может, шайка разбойников на хороших лошадях?.. А зимняя ночь велика: шайка в такую ночь все может сделать и ускакать!

Федька слушал-слушал всякие страшные разговоры в доме, пока сон его не сморил и не заснул он на своем месте, на сундуке; а мать его боялась сомкнуть глаза, и чуть только начинала лаять, поддерживая отдаленных псов, цепная собака Рябчик, Степанида бросала пить чай, проворно тушила свечку и замирала в ожидании последних своих минут; когда же лай затихал, подбиралась осторожно к окну, приотворяла ставень и сквозь щелочку осторожно вглядывалась в ночь.

Взошла луна, и было очень светло, но от этого только еще страшнее: черные тени на снегу от деревьев явственно, казалось, шевелились, надвигаясь к дому целой оравой.

Всхлипывала, приседая от страха, а молитвы ни одной не могла вспомнить; когда же, успокоившись, опять зажигала свечу, принималась снова за чай, хотя уже и холодный; достала и орехов и щелкала их щипчиками, чтобы хоть за ними как-нибудь провести время до утра, когда ожидался пристав.

И пристав действительно явился утром.

С одной стороны, он оказался и дома и свободен от всяких срочных дел, с другой — покойный Хлапонин, нуждаясь постоянно в его помощи, был с ним на короткой ноге и, наконец, с третьей — обстановка смерти требовала именно полицейской, притом скорейшей разгадки.

Очень часто бывавший здесь в доме пристав вошел на крыльцо по-хозяйски уверенно, тем более что ему загодя отворили дверь и в пояс кланялись встречая.

В длинной шинели, называвшейся обычно «николаевкой», то есть такого же покроя, какой допускал царь Николай вне строя, например во время зимних поездок, — на вате, с пелериной и с бобровым стоячим воротником, — высокий и в меру роста плотный, при усах, так как поступил на службу в полицию из поручиков, с огненным лицом и лающим голосом, пристав Зарницын любил показать, что он — власть, и всегда старался скорее превысить, чем недовысить, находя, что в деревне иначе и быть не может.

Зная его привычки насчет напитков и закусок, Степанида приготовила заранее в столовой полный стол и к этой фаланге бутылок и тарелок повела его, чуть только скинул он в передней свою николаевку.

Чтобы сделать приличное вступление к этим поминкам, пристав вытащил платок, которым погрел ресницы, обледеневшие несколько на утреннем холоде, и сделал это так искусно, как будто прослезился даже в опустевшем доме покойного друга, потом отодрал с усов, что на них намерзло, наконец уселся за стол, не мешкая, так как ожидало его важное дело.

Степанида не считала себя, конечно, достойной не только присесть хоть на секунду за стол, но даже и стоять около стола, за которым плотно подкреплялся на розыск становой, но тот, выпив первую же рюмку травнику, крякнув и нашаривая вилкой скользкий маринованный белый грибок, спросил ключницу отрывисто и негромко, однако внушительно:

— На кого думаешь, Степанида?

Она сочла за лучшее сделать вид, что совсем не поняла вопроса и прошелестела испуганно:

— Чего изволите?

— Кто, по-твоему, руку свою подлую поднять на барина мог? — прожевывая грибок, повторил другими словами становой, не отводя от нее проницательных глаз, которых, он знал это, Степанида всегда боялась.

— Разбойники? — тихо отозвалась Степанида, в которой проснулись все ее ночные страхи.

— Эти разбойники тут где-то возле твоей юбки живут, а ты не видишь! — поднял несколько голос становой.

— Неужли, батюшки-светы! — и ухватилась с обеих сторон за шерстяную свою, подстеганную снизу юбку Степанида, а глаза выпучила от пущего страха.

Проницательный пристав увидел, что спрашивать ее о чем-нибудь по этому делу пока бесполезно; он только сказал с достоинством:

— Вот видишь, ты не знала, я же всех ваших вижу насквозь, и скоро это дело приведу в полную ясность!

После пятой рюмки он тщательно вытер усы салфеткой, встал, прошелся по комнатам, собственноручно запер кабинет, гостиную, столовую и спрятал ключи в свой кожаный портфель, наконец начал одеваться.

Застегивая на крючки бобровый воротник николаевки, он счел нужным покивать скорбно головой и сказать Степаниде ли, самому ли себе:

— Не одобрял я этой затеи Василья Матвеича насчет пиявок, — нет!.. Слыханное ли дело, чтобы русский помещик и вдруг... пиявок, точно немец какой... Пре-ду-преждал: кончиться это может очень плохо! Вот так оно в конце-то концов и вышло.

Казачок Федька, глядя на пристава с почтением, доходящим до ужаса, кинулся отворять ему дверь.

Около крыльца уже стояли и Аким Маркелыч, и Петя, и кучер Фрол, и Гараська с матерью Матреной, и много прочих из дворни. Все ожидали распоряжений и действий. Но поодаль толпились также и деревенские, до которых дошел уже слух о том, что случилось в усадьбе. Они подходили по дороге, но заполнили и аллею сада, к которой от деревни была тоже протоптана тропка; больше же всего виднелось их там, по направлению к пиявочнику: туда они тянулись даже и без тропок, гуськом, по цельному снегу.

— Это что такое, а-а-а? — только что разглядев их с крыльца, заорал пристав. — Вы та-ам!.. Наза-а-ад!

Приставское «а-а-а» в морозном воздухе вылетало особенно раскатистым и круглым; его сразу расслышали и те, кто подходил уже к таинственной всегда, а теперь тем более, избе с не дымившейся уже трубой, и остановились.

— На-за-а-ад! — повторил пристав, точно командуя ушедшей далеко вперед на лагерном плацу ротой.

Повернули и пошли назад: такой зычной начальничьей команды побоялись не исполнить. Даже и эти, в аллее сада и около ворот усадьбы, попятились, хотя язык обращен был и не к ним: научившийся предупреждать желания начальства, бурмистр махал в их сторону руками.

Когда значительно осадила прихлынувшая деревня, пристав скомандовал бурмистру:

— Старосту и сотского ко мне!

Аким Маркелыч трусцой побежал к отхлынувшей толпе, в которой заметил он старосту...

Собрав около себя все деревенское начальство и еще раз крикнув толпе, чтобы осадила подальше, чтобы совсем очистила усадьбу, пристав с портфелем в руке двинулся, наконец, к пиявочнику.

— Ваше благородие, а ваше благородие! — кинулась вдруг догонять его, крича, стоявшая до того на крыльце Степанида. — Полотенцев пару дать, может, нести-то барина?

— Полотенце? — недовольно переспросил пристав, остановясь. — Чего же ты стояла с ними, не понимаю? Давай духом!

— Да я их еще с вечера приготовила, да все как-то боязно было сказать...

Ушла поспешно в дом Степаннда и тут же вернулась с двумя полотенцами, длинными, серыми, небеленого сельского холста.

У бурмистра была суковатая толстая палка крепкого дерева — дикой груши, чтобы разбить ею лед около тела, конторщик нес полотенца, так что теперь уже было предусмотрено все.

Раза два сменявшийся в ночь, Трифон стоял теперь снова на своем посту и потопывал зазябшими ногами, но, завидев высокого пристава в его щегольской николаевке, приосанился, и, когда он был шагах в двадцати, стащил заклякшими руками с лысоватой головы шапчонку, стал навытяжку, подняв косяком левое плечо, и оглупил глаза.

Увидев торчавшие из застывшей воды очень знакомые белые валяные ботики и завороченные синие шерстяные брюки, причем сквозь чистый незапорошенный снегом ледок ясно было видно и все тело Хлапонина, казавшееся переломленным у самой поверхности воды и затылком упершееся в неглубокое иловатое дно, пристав скорбно покачал головой сперва справа налево, потом сзади наперед, потом снова справа налево, провел пальцами по глазам и сказал философски:

— Вот она, жизнь наша!.. Эх, Василий Матвеич, Василий Матвеич, где смерть застигла!

Потом оглядел пол, стены, заглянул в печку, — ничего не найдя, медленно раскрыл портфель, достал карандаш и бумагу, отмерил шагами расстояние от двери до упершихся в пол ботиков и принялся писать протокол.

— Злоумышленников было не меньше, как двое! — сказал он, окончив писать, обращаясь к Акиму и глядя на него строго.

— Слушаю-с, — почтительно отозвался на это Аким.

— Теперь можно вынимать тело! Только осторожно, смотри!

Ледок отбили палкой, взялись за ноги, — тело показалось очень легким, когда его вытаскивали... Много пиявок набралось за воротник; их обобрали и бросили снова в воду.

— Эх, Василий Матвеич, друг, говорил я тебе, что пиявки эти тебя погубят! — не удержался, чтобы не посетовать на покойника, пристав, вглядываясь бесстрастно в его искаженное несколько, хотя не очень изменившееся, посиневшее лицо.

Пока лежало тело на помосте, пристав добавил несколько строк к своему протоколу, остальные же в это время только усердно глядели на труп своего барина.

Когда на припасенных Степанидой полотенцах, как гроб, несли четверо тело помещика к дому, толпа деревенских прихлынула снова, и от нее отделился другой сотский, с медяшкой поверх зипуна.

Хотя, направляясь прямо к приставу, нес он свою шапку в руках, но вид у него был явно должностной.

Пристав крикнул было на него:

— Тебе чего? — но он не остановился, он подошел ближе и, наперед зная, что скажет нечто идущее к делу, за что не обругает его начальство дураком, сказал, не сбиваясь в словах:

— Господин пристав! Не оказывается в наличии дома ополченец у нас
один!

— Ополченец сбежал? Что? — крикнул пристав.

— Не оказывается в наличии, — своими словами повторил сотский, похожий видом на дьячка в праздник перед обедней.

— Ага! Не оказывается? Хорошо-с!.. А домашние его все дома?

— Домашние дома-с.

— Поди приведи мне его жену!.. Староста! Ты отчего мне не доложил об этом?

— Не знал-с, ваше...

— Смот-ри! — погрозил ему пальцем пристав.

Тело между тем подносили к дому, и на крыльце, спустив на глаза теплую клетчатую шаль, голосила, прикачивая головой, Степанида.

III

Никогда у людей не бывает так много хлопот и забот о каком-нибудь человеке, как после его смерти, особенно если смерть эта совершенно неожиданна или необычна.

Смерть помещика Хлапонина была и неожиданной и необычайной в то же время, поэтому деревня почти совершенно опустела, — люди столпились здесь, в усадьбе, и сотскому не нужно было далеко ходить за женой Терентия Лукерьей, — она была тоже здесь, с сынишкой Фанаской.

Ночь она провела в поисках мужа и в думах о нем: не зашел ли к кому на деревне, не свалился ли где пьяный в сугроб, не занесло ли его снегом... Только к утру, когда поднялась суматоха на деревне, стала смутно догадываться она, не бежал ли ее Терентий от ополченства.

Деревня рано ложилась спать, рано и вставала; в это же утро она поднялась задолго до рассвета, чтобы валом повалить в усадьбу, на зрелище, которое одного только Тимофея с килой расшевелить не могло бы: он валялся в избе мертвецки пьяный.

О нем спрашивал Лукерью пристав, — не уходил ли он из деревни с гулянки в усадьбу вечером, но Лукерья ответила деловито и даже, пожалуй, с презрением:

— Как к вечеру насосался винища, что уж мочи не было на него и глядеть, да уполз под лавку дрыхнуть, так и сейчас там дрыхнет.

— А твой муж куда девался? — грозно спрашивал пристав.

— Кто ж его знает, — разводила руками Лукерья. — Думка такая у меня, не подался ли в Сажное, в село, должишко с человека там одного получить.

— В Сажное? Какой должишко?

— Да стригуна онадысь он продал там одному — Чуванову Прокофью, а денег тот только задатку дал, а стригун — от барского жеребца приплод, он, люди так огадывают, вполне стоющий.

— Ну, какие он там за стригуна деньги получить может! Что ты мне со стригуном!

— Да ведь какие бы ни нашлись деньги, они все нужные, — кротко сказала Лукерья, а пристав закричал вдруг:

— Говорил он тебе, что барина убить хочет?

— И-и, что это ты, батюшка! — закрестилась испуганно и попятилась Лукерья. — Как это можно, чтобы он барина порешить хотел!

— Куда делся муж, отвечай толком, не балабонь языком!

— Да не иначе, как опять же в Сажном он теперя, господин пристав...

Сажное было большое село верстах в десяти от Хлапонинки. В то, что Терентий пошел не куда-нибудь, а именно туда, за должишком к Прокофию Чуванову, Лукерья поверила вдруг только тогда, когда сотский повел ее к приставу, поверила только от страха перед грозным начальством, но зато поверила крепко.

— Хотите если, туда спосылайте за ним, а то так и сам он кабы вот сейчас не возвертался, потому что ж ему там делать окромя? Дела его все здеся, а ничуть же не в Сажном его дела...

Лукерья смотрела на пристава заплаканными красными от бессонной ночи и слез глазами, стараясь высмотреть хоть какое-нибудь подтверждение своей догадке, но пристав кричал угрожающе:

— Дело его здесь, баба, здесь! За эти дела его и ты, мерзавка, ответишь, погоди, дай срок! Же-сто-ко ответишь, подлюга!

Совершенно перепуганная этими криками, Лукерья дальше не только скорыми бабьими слезами, но и божбой и всякими клятвами подкрепляла свои ответы на вопросы пристава. По ее словам, муж ее не имел привычки говорить ей, куда и зачем он ухолит, так что она отвыкла даже его об этом и спрашивать. Целый день он гулял, как полагается сдаточным, и орал песни; что он уйти куда-нибудь может, ей и невдомек было: хвостом за ним она не ходила, — много дела у всякой бабы но домашности, а когда хватилась его, темно уж тогда было, — «люди светло начали вздувать», — никто ей и сказать не мог, куда он «счез с глаз долой...»

Лукерью пристав не отпустил, — он приказал старосте посадить ее пока «в холодную», и, как она ни надрывалась плача, ее все-таки повели в деревенскую «кутузку». Фанаска шел за нею и тоже хныкал.

Тем временем Степанида припомнила то, что сказал ей Гараська вечером в ответ на ее фразу: «Посгоди, вот придет барин!» Он вызывающе подбросил вихрастую голову тогда: «Хорошо как придет, а может, и приедет !..» Приехать не приехал, но ведь, однако же, и не пришел барин: притащили утопшего на полотенцах...

Гараська этот был всегда грубиян и непочетчик и не один раз был сечен по жалобам Степаниды за то, что показывал свою силу на ее Федюшке. Теперь Степанида улучила время передать приставу загадочные слова Гараськи, добавив, что именно он приставлен был к пиявочнику на место Тимофея с килой и очень был недоволен этим.

Пристав сейчас же взялся за Гараську.

— Хо-ро-ош гусь! — сказал он, оглядев Гараську с головы до ног.

Гараська же, вытянув губу, как хобот, смотрел в свою очередь на него исподлобья и довольно критически.

Это не понравилось приставу.

— Морду поднять! — скомандовал он.

Гараська глянул, также исподлобья, влево, вправо, потом обернулся назад.

— Ты-ы что это фо-ку-сы показываешь, а-а-а? — закричал пристав.

И в ответ на это, неожиданно для всех, Гараська боком, точно его сдунуло, кинулся в толпу с крыльца, на котором уселся перед вынесенным из комнаты столом пристав со своим портфелем.

— Держи, держи-и его, э-эй!

Конечно, Гараську сейчас же схватили за руку, хотя он и не отбивался.

— Ты куда это, а-а-а?.. Бе-жа-ать, а-а-а?

И привычный к размашистым действиям кулак пристава сшиб Гараську с
ног.

Другой на его месте, пожалуй, поспешил бы подняться, чтобы не доводить начальство до высшего градуса свирепости, Гараська же растянулся на животе и принялся выть басом.

— Что же это, господи сусе, малого убивают, а ты стоишь! — накинулась Матрена на Трифона.

— А что же я могу с ним поделать? — отозвался Трифон.

— Скажи поди! Ты, мол, отец, скажи!

Матрена была настойчива. Трифон выдвинулся вперед, снял шапку; за ним Матрена — чтобы не дать ему остыть.

— Ваше благородие, а ваше благородие!

— А-а? Тебе чего, а? — воззрился на Трифона пристав.

— Не следует так, ваше благородие.

— Что-о? — очень удивился пристав. — Ты кто таков?

— Парнишку бьете зачем? — храбро выпалила, выдвигаясь из-за мужа, Матрена.

Гараська, слыша поддержку своих, заревел еще гуще и громче, а толпа, в которой один кивал другому, начала придвигаться к дому.

— Это родители, — объяснил приставу бурмистр, показав на Трифона с Матреной.

— Гони их в шею! — приказал ему пристав, а конторщику и старосте, которые были тут же, крикнул: — Поднять этого подлеца!

Гараську подняли, поставили на ноги, но он рвался туда, к толпе, куда оттискивали бурмистр и сотские его отца и мать; он не имел ни малейшего желания разговаривать с приставом, у которого такой львиный рык и такой жесткий кулак.

Однако это-то именно нежелание Гараськи разговаривать и убедило пристава в том, что одного из двух преступников он уже держит в своих руках; при убеждении же в том, что преступников было непременно двое, он так и остался.

— Это тот самый дурак, который за пиявочником досматривать был обязан, что? — обратился он к бурмистру.

— Так точно, он самый, — с натугой удерживая Гараську, ответил Аким.

— Та-а-ак!.. Хо-ро-ош!.. Ничего, ничего, недоделок, я из тебя показание выжму! — потряс кулаком перед носом Гараськи пристав и приказал: — Тащите его в дом, а то здесь что-то прохладно сидеть.

Гараську втащили в прихожую. Здесь он кричал глуше в неведении того, что с ним могли сделать в барском доме.

— Давай его сюда, негодяя! — скомандовал пристав, сам входя в ту комнату для гостей, где жили Дмитрий Дмитриевич с Елизаветой Михайловной, а теперь лежало на столе тело бывшего владельца Хлапонинки, с которого на пол натекло довольно воды.

Тело лежало так, как было принесено, только вынуты полотенца, да под голову в мокрой шапке Степанида суетно подсунула маленькую подушку думку, а лицо обтерла.

Гараська глянул было по-своему, исподлобья, в желтое это лицо, но ему стало страшно, и он отшатнулся, а пристав, протягивая руку свою к лицу покойника, проговорил не крикливо уже, однако и не тихо, раздельно и очень отчетливо:

— Вот здесь, перед лицом жертвы твоей, подлец, отвечай, как на духу у священника, с кем вдвоем утопил ты барина?

— Не топил я барина! — выкрикнул Гараська. — Не топил, чего говоришь зря?

Но в то же время окостеневший желтый барин, распластанный на столе, и краснорожий дюжий пристав, с набрякшими и готовыми к действию кулаками, представляли вместе картину ослепляющую, пугающую воображение, непереносимую, так что Гараська, который был посильнее, чем полагается быть подросткам в семнадцать лет, и знал за собой это, отчаянно работая лопатками и локтями, рванулся к выходной двери, ведущей на крыльцо.

Он даже успел открыть ее, но тут его схватили сзади за шиворот, и от боли и от досады он закричал снова самым истошным голосом, на какой был способен.

— Убивают, батюшки мои! — подхватила его крик стоявшая около крыльца Матрена.

— Убивают! — обернувшись к толпе, повторил Трифон. — Малого убивают!

Но толпа уже подступала к дому, шумя:

— Правов не имеют убивать!

— Да, никак же, пьяный он вдрызг, этот пристав!

— А Терентьеву бабу куды ж это повели?

— У нее же детей малых орава, у Лукерьи-то!

— Да еще и сама тяжела ходит...

— Кидается, как пес, ни на кого не глядя!

— Вот уж, право слово, правда истинная!..

Шумели и окружали дом — бородатые мужики-хлапонинцы в полушубках и армяках, бабы в зипунах и теплых платках, иные с ребятами на руках, — не на кого было оставить дома.

Теснились на ступеньках крыльца, заглядывали в окна...

Хотя и орудовал в доме шумоватый и легкий на руку становой, но барин-то Хлапонинки все-таки лежал на столе... Становой покричит и уедет, они останутся провожать барина на кладбище, забрасывать его гроб мерзлой землей, гадать на могите о новом барине, какой-то будет да когда-то еще будет...

А пока что — день тихий, не очень морозный; вьется ласковый легкий снежок, румянятся щеки, пар от дыхания подымается прямо кверху... Воли нет еще, положим, однако и барина над ними тоже нет, а что касается станового...

— Правов не имеет малого убивать!

— Правда истинная, не имеет!

В разрисованные морозом стекла окон, — не очень больших окон, чтобы не уходило из дома печное тепло, — глядела, хоть и мало что видела, деревня, и стало от нее сумеречно в доме... Конторщик, выглядывавший в дверь на крыльцо и слышавший крики: «Малого убивают!», вполголоса сказал становому:

— Отпустить, может, прикажете Гараську пока, ваше благородие? Все одно не уйдет ведь.

— Почему это «отпустить»? — грозно уставился было на него становой.

— Шумят что-то очень, лезут...

— Гна-ать их в шею! — заорал становой.

— А не пойдут если? — осторожно осведомился Петя.

— Как это так не пойдут?.. Как они посмеют не пойти?

Однако в одном окне неотступно торчали лица и шапки и платки бабьи, в другом, в третьем...

— Отвести в холодную! — приказал было пристав, но на вопрос бурмистра — «Кому прикажете с ним идти?» — буркнул: — Впрочем, черт с ним, пусть идет пока, — мы его всегда арестовать можем.

Двое пошли с женой Терентия и еще не вернулись, двоих надо было приставить к Гараське, — кто же останется тогда около него самого, станового?

Перед Гараськой, стоявшим в прихожей, отворили дверь:

— Иди, черт!

Стиснув зубы, Гараська стал шарить глазами около крыльца что-нибудь твердое, нашарил обломок кирпича, кинулся к нему, закатал его в снег, примял, закруглил снежок дрожащими пальцами и хотел уже, забежав, швырнуть в то самое окно, за которым стоял пристав и лежал на столе утопленник-барин, но помешал испугавшийся Трифон, снежок звонко шлепнулся в стену рядом с окном.

Вернулся староста с докладом приставу, что мужики не дали ему посадить Терехину жену в холодную.

— Детишки, бают, малые, — кто же за ними присмотрит? Да Лукерья-то сама, почитай что, на сносях: неужли ж, бают, убежать куда могёт?

— А ты кого же слушать должен?.. — прибавив длинное ругательство, накинулся было на старосту становой, но староста вразумительно ответил:

— Слухать я, известно, вас обязан, а только же ведь мужиков была сила, а кроме того, бабы которые, а я один спроти их, — ружья же у меня альбо пушки какой у руках нетути, чтобы палить я по ним стал...

— Раз-го-ворчистый какой, сукин сын, пушку ему непременно давай!.. Чтобы ты у меня всех их мне назвал, какие за бабу вступались!

Становой кричал на старосту и кричал на народ, чтобы отошел дальше, что здесь не представление и смотреть нечего, однако народ не отходил от дома, только переминался, а староста мямлил явно сознательно:

— Нешто я их всех запомнил, ваше благородие?.. И больше даже, так сказать надоть, — бабы там усердствовали за свою сестру, и тяжела-то, и детишек содом...

Колокольчик соловой тройки, вкатившей в усадьбу, поднял упавшее было настроение станового: прискакал его письмоводитель и привез врача, за которым ездил; можно было, наконец, заняться составлением протокола по всей форме, затем наружным осмотром тела покойного, а потом и вскрытием как тела, так и письменного стола в кабинете.

IV

В протокол внесли, что ни кровоподтеков, ни ран на теле не оказалось, легкие же были переполнены водой, как обычно у всех утопленников, но в столе нашлась довольно толстая и переплетенная записная тетрадь, давшая много ценных сведений любознательному становому.

Тут было и описание «четырехконной русско-американской молотилки», взятое, как о том говорила ссылка, из третьего тома «Трудов императорского Вольно-экономического общества» за 1854 год; и чертежи «практической зимней и летней маслобойки тверского помещика, статского советника Коха»; и разные выписки из «Энциклопедического лечебника домашних животных и дворовых птиц».

Особенно обстоятельная была выписка о кровопускании, так что заботящийся о своем просвещении становой пристав узнал, что кровопускание нужно делать: «у лошадей — из шпорных вен, подкожных локтевых, путовых или средней хвостовой вены; у рогатого скота — из подкожных брюшных или молочных вен; у овец — из шейных, личных, локтевых и бедренных вен...»

Вслед за «пользой кровопускания» много страниц записной тетради было отведено пиявкам и способам искусственного разведения их.

Иные слабохарактерные натуры если и ведут записки свои, то делают это урывками, неразборчивым почерком, не дописывая слов, — вообще небрежно. Совсем не то видел пристав Зарницын в записной тетради своего бывшего друга. Там царили обстоятельность, аккуратность, предусмотрительность, как будто записки эти делались не для себя лично, в помощь памяти, которая не всегда бывает свежа и услужлива, а в назидание потомству или по крайней мере как руководство для деятельных сельских хозяев; поэтому почерк был отчетливый, все слова дописаны; если прилагались чертежи, то и они делались не без изящества, — по линеечке и даже с растушевкой.

Большое место в записках отводилось практике судебных процессов, что было вполне объяснимо для пристава: ему известно было, что не одну собачку съел его друг в этих головоломных делах и делишках, так что уж никакой тверской помещик Кох с его маслобойками ему и в подметки не годился бы!.. Без утайки проставлены были в этом отделе записок также и денежные суммы, истраченные на ведение процессов с соседями, так что пристав мог достаточно обогатить свой житейский опыт в этом именно направлении: деньги — вещь щекотливая, и не всегда, говоря о них, бывают откровенны с друзьями даже и наилучшие друзья.

Но все-таки среди разнообразного материала, внесенного помещиком Хлапониным в свою записную тетрадь, с наибольшим усердием, с наивысшей затратой мысли заполнялись страницы, отведенные такому бесспорно важному вопросу, как любовь и брак. Василий Матвеевич признавался неоднократно в своих записках, что всю свою жизнь был в плену той или иной любви, но к браку относился, как к священному таинству, потому что был верным и преданным сыном церкви; перед самым даже словом «брак» он, по его словам, трепетал, таким исключительно многозначительным представлялось ему всегда, с самых молодых лет, это слово, и ради будущего брака своего он собственно и жил. Только в более молодые и в средние годы невеста рисовалась ему, кроме всех своих личных совершенств, еще и с подходящим приданым, необходимым и для положения в обществе и для наилучшего воспитания детей; а подходя к старости, он готов уже был помириться на невесте с одними только личными совершенствами, что же касалось приданого, то за большим состоянием ее он уже не гнался: личные совершенства он стал решительно предпочитать. И вот именно тут-то, в конце этого отдела записок Василия Матвеевича, начало мелькать перед Зарницыным здесь и там имя жены племянника покойного владельца Хлапонинки Елизаветы Михайловны.

Так, полностью, она, впрочем, называлась в записках до своего приезда в имение, а после уже совсем интимно и коротко: Лиза. К племяннику не обнаруживалось никаких особенно заметных родственных чувств, а об его жене говорилось в восторженных выражениях: и красавица, и умна, и воспитанна, и спокойный характер, и «как-то даже вчуже становится жалко ее: досталась кому же?.. — Мите!.. Разве он ее стоит?.. Если даже не принимать в резон его контузии теперешней, от которой он едва ли когда-нибудь совершенно поправится, прежде-то, раньше, до Крымской войны, когда был он здоров, как бык, разве он ее стоил? Вот уж истинно дуракам счастье!..»

Приводились вкратце разговоры, какие он вел с нею, когда случалось, оставаться им наедине; этим разговорам он, видимо, придавал большое значение.

Потом вдруг появилась в тетради запись о Терентии Чернобровкине: приходил без него, когда он уезжал в Курск по делам, сначала один, потом с женой и говорил с племянником об имении, хочет ли он, племянник Митя, хлопотать о том, чтобы все имение перешло к нему, или желает полюбовного раздела со своим дядей, который (будто бы!) «обобрал» его, оставшись его опекуном. Приводилось даже и то, что все крестьяне уверены, что он, Митя, затем и приехал, чтобы отобрать имение, а в случае если дело окончится полюбовным разделом, все заранее заявляют, что хотят перейти к Мите, потому что помнят его отца, который-де их не притеснял так, как он, Василий Матвеевич...

Прочитав это, становой ударил себя по лбу ладонью: вот оно!.. Истинный виновник преступления, так сказать, идейный вдохновитель его сделался для него ясен. Он представил его таким, каким видел его здесь же, в Хлапонинке, представил и его жену, — предположение сразу облеклось в живые образы, — живые образы заходили и заговорили в его мозгу, и когда прочитал он затем в тетради о ссоре за обедом из-за этого самого Терентия Чернобровкина, «который есть и будет первостатейный мерзавец», а потом прочитал об уходе гостей из его дома тайком, рано утром, прямо на деревню, к тому же Терентию, который приготовил им простые розвальни и мужицких лошаденок для отправки на почтовую станцию, он уже не мог и читать дальше, — даже и незачем уж было читать дальше: все было совершенно ясным.

Главный преступник «заказал» преступление, по всей видимости разработав и план его, потом уехал, чтобы остаться в тени, а тот, кому было заказано, Терентий Чернобровкин, сговорившись с этим «недоделком» Гараськой, подстерег владельца Хлапонинки в таком на отшибе стоящем строеньице, как пиявочник, и там они вдвоем его прикончили... Главный из двух, совершивших убийство, этот самый Терентий, бежал, так как он поумнее, а недоделок, дурак Гараська, остался, рассчитывая отвертеться. Но не отвертится, конечно!

Степанида немедленно предстала перед приставом по его зычному зову, и письмоводитель, юркий человечек с острыми непоседливыми глазками и смешливыми тонкими бритыми губами, принялся излагать на бумаге то, что она раньше рассказывала Василию Матвеевичу о свидании в этом доме друзей — раненого офицера и мужика Терентия, и об их задушевной беседе насчет имения.

Становой, разумеется, предупредил ее, что имения этого не видать офицеру Хлапонину, как своих ушей, и язык Степаниды развязался. Все досужие догадочки свои она теперь выкладывала начистоту, как будто они просто возникли в ее памяти под вопросами станового.

Становой же время от времени восклицал поощрительно:

— Ну, вот видишь, Степанида! Вот это самое оно и есть, а ты мне поначалу бухаешь вдруг: «Не иначе как разбойники!»

— Да ведь кто же их знал-то: кабыть, глядится, хорошие господа, — оправдывалась Степанида.

— А я тебе что сказал, а? Я тебе сказал: «Разбойники эти здесь!» Так оно и выходит! Продолжай, рассказывай, все говори!

Степаниде льстило, что ее слушают, переспрашивают, записывают, что она говорит. Степанида старалась не пропустить ничего, чтобы выставить себя усердной и разумной слугой, а это только и можно было сделать, всячески выхваляя покойного барина и опорочивая главным образом молодую приезжую барыньку, с которой больше ей приходилось иметь дело, чем с ее мужем, раненым офицером. Цепь улик против уехавшей в Москву четы Хлапониных вырастала под вопросами пристава, адрес же брата Елизаветы Михайловны нашелся в тетради; он был изображен крупными буквами, волнообразно подчеркнут и обведен каймой, как будто Василий Матвеевич заранее указывал следствию, в какую сторону должно было оно обратить свои пытливые взоры.

При более тщательном осмотре содержимого письменного стола нашлась и духовная, правда домашняя, но написанная по установленной форме: «Находясь в здравом уме и твердой памяти, я, нижеподписавшийся...» и прочее.

Чернила, какими было написано это завещание, оказались вполне свежие, а число совпадало с числом отъезда из Хлапонинки Елизаветы Михайловны и ее мужа, так что очень важная бумага эта писалась под горячую руку человеком, считавшим себя несправедливо оскорбленным в своих лучших родственных и еще более нежных чувствах, как бы покинутым, как бы ввергнутым насильно в постылую пучину одиночества, из которого ему уже мерещился некий сияющий выход, человеком, для которого одиночество и смерть были почти одно и то же. Конверт, в котором лежало завещание, не был даже и запечатан.

Естественно было человеку в таком состоянии подумать о судьбе своих детей, которых он наплодил хотя и «незаконно», но ведь в конечном-то счете совершенно таким же точно образом, как если бы был с их матерями в законном браке; в то же самое время хотелось ему, конечно, под свежим впечатлением обиды отрезать путь к Хлапонинке своему племяннику, который хотя и контужен, так сказать, окалечен самим богом, однако осмелился проявить заносчивость, дерзость, гордость и другие пороки.

Хлапонинка по бумаге, написанной в этот взволнованный день, отходила после смерти завещателя к старшему и наиболее любимому им из детей его первой семьи — Константину Петровичу Реусову, наличный же капитал его, хранившийся в государственном банке, был поделен между второй семьей и третьей неравномерно: более многодетной второй семье — больше, третьей — меньше...

Когда пришло время обеда, становой пристав Зарницын имел вид человека, вполне заработавшею не один, а сорок обедов.

Глава вторая.

Голубые мундиры

I

Трехмесячный отпуск, данный Дмитрию Дмитриевичу Хлапонину для восстановления здоровья, кончался в марте, и нужно уже было или ехать в Севастополь, или хлопотать, чтобы отпуск продлили еще хотя бы на месяц.

Но как-то совершенно помимо медицины и медиков Елизавета Михайловна получила уверенность, что если что и способно будет окончательно восстановить прежний духовный облик ее мужа, то это — возвращение его к своей батарее, в круг людей, с которыми, хорошо ли, плохо ли, прожил он свою жизнь, начиная с поступления в кадетский корпус.

Ту явную для всех неловкость, которую он ощущал и проявил, соприкасаясь с чужими ему интересами, она объясняла не затрудненною только работой мозга, а больше тем, что он попал в малознакомую ему вообще штатскую обстановку; батарея его там, в Севастополе, должна была довершить его лечение.

Но в то же время вполне очевидно было Елизавете Михайловне, что это за страшно ядовитое лекарство — батарея в Севастополе!.. С таким огромным трудом спасшая мужа от смерти, она могла лишиться его, может быть, в первый же день, как только он примет вновь свою батарею.

Не раз и не два возникала в ее памяти ужасная картина канонады в октябре: потрясающий гул и грохот, беспросветный дым, ядра, летевшие в госпиталь, сотни жестоко изувеченных солдат и офицеров и, наконец, эти кровавые носилки, с которых тускло глянули на нее лишенные малейших проблесков мысли глаза мужа...

И все это вот-вот могло повториться вновь, только с другим уже концом. Когда она думала об этом, ей неотвязно приходил на мысль шиллеровский «Кубок» и тоскливо звенели в душе последние его строчки:

Приходит, уходит волна быстротечно,

А юноши нет и не будет уж вечно!

Она узнала, правда, в Москве, что семнадцатая артиллерийская бригада, в которой служил муж, вместе с семнадцатой пехотной дивизией стоит в резерве на Инкерманских высотах, но никто, конечно, не мог бы сказать ей, долго ли она будет стоять там и не пошлют ли ее на какой-нибудь бастион как раз перед их приездом в Севастополь.

Когда получился на адрес ее брата, Волжинского, казенный серый пакет с крупными сургучными печатями, принесший известие о смерти Василия Матвеевича, он, конечно, не мог не дать нового направления ее мыслям: он как бы приносил разрешение на отсрочку отпуска, на задержку отъезда туда, в грохочущий, огненный Севастополь, потому что рядом с Севастополем становилась теперь вдруг деревня Хлапонинка.

— Во всяком случае надо написать письмо туда, — что там такое случилось, отчего умер скоропостижно Василий Матвеич, — говорила Елизавета Михайловна мужу вечером в этот день.

— Написать письмо?.. Кому же туда писать письма? — равнодушно, не повышая голоса, спросил Дмитрий Дмитриевич.

Это равнодушие к смерти дяди и к возможности наследовать от него свою родовую Хлапонинку было неприятно Елизавете Михайловне прежде всего тем, что являлось как бы очевидным последствием незалеченной еще, неизбытой контузии.

— Как же так «кому писать»!.. Как будто уж действительно некому там будет прочитать нашего письма и на него что-нибудь ответить, — сказала она недовольно.

— Гм... Кому же все-таки? — так же равнодушно снова спросил он.

— Можно написать конторщику или бурмистру Акиму... Наконец, даже и Степаниде.

— Воспаление в легких, должно быть, — подумав, медленно отозвался Хлапонин. — А иначе от чего же еще мог он помереть так скоро?

— Ну, хорошо, допустим, что воспаление в легких... Но ведь, может быть, тебе и в самом доле придется хлопотать насчет ввода во владение Хлапонинкой, как же тогда?

— Если бы вводиться, то пристав так бы и написал, я думаю.

— А может быть, это просто само собой разумеется, поэтому-то он и не писал. Почем же мы с тобой знаем? — возразила она.

Дмитрий Дмитриевич посмотрел на жену долгим и несколько как будто удивленным ее суетностью взглядом и сказал совершенно для нее неожиданно:

— Что же там вводиться?.. Вводиться!.. Я ведь их все равно отпустил бы, если бы даже, допустим, я и ввелся.

— Как отпустил бы? Всех? — изумилась она.

— А что же?.. Людьми торговать нам?

— Почему же именно торговать? Что ты говоришь такое?

По привычке она протянула руку к его лбу, пощупала, не горяч ли; лоб был холодный.

— А раз людей отпустить, надо им и землю, — как же иначе? — продолжал он нить своей мысли, точно боясь, что она оборвется и он не поймает ее концов, если ответит на вопрос жены.

Она же тем временем припомнила, как он, ее странный Митя, сказал Терентию Чернобровкину, когда уезжал из Хлапонинки: «Я не умею быть помещиком!» — и смотрела на него, улыбаясь по-матерински.

— Ну, хорошо, хорошо! Людей отпустить на волю, землю им отдать, но ведь для этого все равно надо хоть на время стать владельцем Хлапонинки!

— А тебе разве так хочется этого? — вдруг спросил он, совершенно серьезно и даже как будто укоризненно на нее глядя.

Она обняла его.

— Милый, я тебя ведь вполне понимаю, конечно! Тебе все это кажется таким трудом непосильным, что ты заранее готов от всего отказаться... Если бы нашелся у тебя еще один дядя и отказал бы тебе, допустим, дом в Москве на Мясницкой, ты тоже сказал бы, конечно: «Да, вот изволь тут еще с домом возиться... А вдруг в нем полы уж гнилые, — чини тут полы... А может, печи дымят, или его весь снаружи штукатурить и белить надо...»

Он молчал на это, она же провела мягкой и теплой рукой по его волосам, неумеренно отросшим за последнее время, и добавила:

— Это ведь у тебя от твоей контузии: каждое дело вообще кажется тебе еще очень тяжелым. Вот так же точно и с батареей твоей будет, когда приедем в Севастополь.

— Нет, батарея — там ничего тяжелого нет, — тут же отозвался он. — Там все просто очень. И дом в Москве, это — совсем не то, что имение.

— Ну, вот, — вот и хорошо! В чем же дело тогда? — улыбнулась она. — Продадим давай имение и купим себе дом в Москве!

Он посмотрел на нее еще серьезней, чем недавно.

— То есть усадьбу, одну усадьбу продадим, ты хочешь сказать? Гм... усадьбу... Это бы можно, разумеется, а кто же ее купит у нас, одну усадьбу?.. И сколько же дать за нее могут? Гроши ведь, одни гроши... Дом плохой, старый. Кому он нужен там?

В это время к ним в комнату вошел Волжинский, и к нему обратилась Елизавета Михайловна:

— Ну, напрасно нас начал ты сегодня помещиками звать!

— А что? Разве уж именье тю-тю? — удивился и обеспокоился Волжинский. — Другие наследники нашлись, а?

— Нет, не то... Другие или нет, еще пока неизвестно, но ты подумай только: ведь крестьян всех надо будет отпустить на волю, не так ли?

— Д-да-а, конечно, не мешало бы!.. Хотя можно бы ведь сначала просто перевести с барщины на оброк, как это кое-кто делает.

— Это ты, западник, так думаешь? — вдруг запальчиво с виду спросил его Хлапонин, и Волжинский заходил по комнате, сильно стуча каблуками.

— Конечно, — сказал он, остановясь, — отпустить необходимо, это так! Дико и глупо, что и говорить, только мне-то, мне-то как расстаться с мыслью, что у меня зятек помещиком стал! Эх, не понимают люди, в чем смысл жизни!.. Отпустить же, раскрепостить рабов надо, об этом нет спора, иначе ты будешь не европеец... Ведь ты, например, и контужен только потому, что у нас еще крепостное право, а не будь его...

— Ну, вот видишь, сам повторяешь, что Митя, — перебила Елизавета Михайловна, — но ведь не с пустыми же руками крестьян наших на волю пустить, надо же им и землю дать, а?

— Огородную? — быстро спросил Волжинский.

— Какую землю, Митя? — спросила мужа Елизавета Михайловна, чуть сдерживая улыбку.

— И как же они без полевой? Откуда же хлеб будет? — угрюмо спросил в свою очередь Хлапонин.

— Откуда? Арендовать будут, конечно, твою землю, — повернувшись на каблуке, ответил Волжинский. — Разумеется, по божеским ценам, а не по каким-нибудь арапским.

Хлапонин посмотрел на него пристально, решил, что он просто-напросто шутит, и махнул в его сторону рукой.

А Елизавета Михайловна обратилась к брату с веселой усмешкой:

— И вот, представь теперь, что у нас получается от всего нашего богатого наследства! Одна-единственная усадьбишка, которая — ну, что может стоить? Дом старый, крыша на нем камышовая, сад... Не знаю, право, много ль он дает яблок... Вообще совсем грошовое оказалось наше наследство! Ну, кто в такой глуши может купить у нас эту усадьбу? Кому она там нужна?

Волжинский пытливо глядел на сестру, стараясь понять, что произошло в этой комнате без него, и не сговорились ли просто супруги его поморочить несколько, но, переведя взгляд на зятя, убедился, что он совершенно серьезен, и сказал ему:

— У декабристов было такое убеждение, — хотя у самых только крайних, — освобождать — так уж с землей, а не от земли, но все-таки, мне кажется, Митя, что ты, пожалуй, забегаешь вперед...

— Нет, это ты забегаешь вперед, — медленно, однако веско проговорил Хлапонин.

— Я забегаю? Каким это образом?

— Да очень простым... Прежде всего ты не знаешь моего дядюшки... Он ведь и после смерти своей даже...

— Способен на всякую гадость, ты хочешь сказать? — весело уже перебил Волжинский.

— И способен, вполне способен, — серьезно ответил Хлапонин.

Елизавета Михайловна не возобновляла уже больше разговоров о наследстве ни в этот день, ни в следующее утро, видя, что они неприятны мужу; но письма все-таки решила написать: одно — ключнице Степаниде, в надежде что на него постарается ответить конторщик Петя, чтобы показать, какой у него кудрявый почерк, а другое самому становому приставу Зарницыну, с которым познакомились они на праздниках... Она полагала, что если пристав счел нужным прислать в казенном пакете извещение о смерти Василия Матвеевича, то, конечно, он лучше других знал и то, оставил ли покойный духовное завещание и как им придется поступить, если не оставил.

Их московский адрес пристав, конечно, нашел среди записей Василия Матвеевича, и в этом вопросе осведомленности его она не удивлялась. Однако написать ему письмо ей так и не пришлось.

Незачем было писать: она узнала все, что хотела узнать, на следующий день, притом в Москве, от молодого офицера в голубом мундире, который посетил ее мужа, не будучи с ним лично знаком, просто по обязанностям своей службы.

II

Жандармский поручик Доможиров, войдя в прихожую и встреченный камердинером Волжинского Дементием, прежде всего осведомился у него, здесь ли проживает артиллерии штабс-капитан Хлапонин, потом начал неторопливо раздеваться. Фамилию свою он сказал вполне отчетливо, и Дементий так же отчетливо повторил ее, хотя и вполголоса, Елизавете Михайловне.

Конечно, Хлапонина подумала, что это — какой-нибудь бывший сослуживец ее мужа, перешедший из артиллерии в корпус жандармов, и тут же повела его в комнату к Дмитрию Дмитриевичу, а сама следила глазами за мужем, вспомнит ли он сразу этого Доможирова.

Увидела, что не вспомнил: заметила, что даже как-то озадачен его появлением; поручик же Доможиров оказался очень вежлив, воспитан и, главное, внимателен к нему.

Сказал, что рад видеть защитника Севастополя, тем более раненого или если даже и контуженного, то с тяжелой формой контузии; добавил, что в обязанности его входит заботиться о проживающих в Москве пострадавших на войне офицерах.

Он даже спросил, не нуждаются ли они в пособии от казны, хватает ли им жалованья на жизнь в Москве и на лечение, чем расположил Елизавету Михайловну в свою пользу. Ей даже почудилась в его словах и манере говорить как бы некоторая зависть к ее мужу, побывавшему там, в Севастополе, в самом жестоком огне артиллерийского боя.

В талии он был гибок, — в нем чувствовался хороший танцор; несколько крупноватые черты лица были как бы вывеской его природного добродушия; глаза же он то и дело щурил: должно быть, они были очень чувствительны к резкому свету ясного морозного дня, и цвета их не могла различить Елизавета Михайловна, только догадывалась, что должны быть серыми, под цвет светлых волос, стоявших ежиком.

Что же касалось мужа, то она замечала, что визитер этот очень ему неприятен; на его вопросы он отвечал односложно и часто взглядывал на нее вопросительно. Эти вопросительные взгляды мужа она понимала так: «Не знаешь ли ты, что ему от нас нужно?» Этого она не знала и едва заметно недоумевающе пожимала плечами.

— Скажите, ведь вы, должно быть, живете здесь у своих родственников? — полюбопытствовал голубой поручик, обращаясь непосредственно к ней.

— Да, у моего брата, адъюнкт-профессора, — ответила она, стараясь понять и не понимая все-таки такого невинного, впрочем, любопытства.

— Да-да, адъюнкт-профессора Волжинского, — подхватил он, как будто только что припомнив это, и улыбнулся бегло.

Улыбался он часто, но именно как-то бегло, на один миг, что отмечала про себя Елизавета Михайловна, как будто улыбка прилетала всякий раз к нему откуда-то издали и, чуть только усевшись на его толстоватые губы, тут же вспархивала прочь.

— Вы, что же, к своему брату сюда прямо из Севастополя? — спросил он, обращаясь при этом не к ней, а к ее мужу.

— Нет, не прямо сюда, не прямо... Мы заезжали по дороге... в одно имение в Курской губернии, — медленно и совсем уже нелюбезно ответил Дмитрий Дмитриевич и так выразительно посмотрел на жену, что даже и голубой визитер мог бы перевести его взгляд приблизительно так: «Не можешь ли ты как-нибудь его спровадить?»

— Ах, вот вы как? В именин сначала отдыхали! И тоже у своих родственников? — непринужденно спросил между тем голубой.

— У моего родного дяди, — постучав пальцами по столу, ответил
Хлапонин.

— Вот видите-с! Родственные заботы о вас, уход примерный с его стороны — это вам помогло, конечно, — тут же участливо отозвался поручик и добавил, казалось бы, совершенно беспечно: — Он как же дядя вам — с материнской стороны или по отцу?

— Хлапонин была его фамилия... так же, как и моя, — недовольно ответил Дмитрий Дмитриевич, но Доможиров поднял удивленно брови, еле заметные впрочем (усы у него тоже плохо росли), и Елизавета Михайловна разглядела, наконец, что глаза у него какие-то темно-свинцовые.

— Была, вы сказали? Как же так была? — и теперь улыбнулся продолжительнее, чем обычно, как будто желая этим выразить, что понимает его обмолвку и относит ее за счет контузии.

— Да вот оказалось так, что именно была... Пристав становой прислал оттуда письмо... Умер будто бы дядя, — с усилием проговорил Дмитрий Дмитриевич, а Елизавета Михайловна добавила:

— По-видимому, от воспаления в легких, потому что скоропостижно как-то умер.

— Ах, так вот оно что-о! — протянул сожалеющим тоном жандарм. — Умер, бедный, и вы даже не знаете, от какой болезни!.. А пристав разве не написал вам этого в письме?

— Нельзя и письмом назвать эту бумажку, какую он нам прислал, — ответила за мужа Елизавета Михайловна. — Это было, как бы сказать, полицейское извещение о смерти, и только.

— Ну да, ну да, должностная бумажка, — понимающе кивнул головой поручик. — Должно быть, он думал, что подробности напишет кто-нибудь из
дворни?

— Очевидно, именно так, но ведь никто из дворни там нашего московского адреса не знает, — сказала Елизавета Михайловна.

— Что же так? — удивился поручик. — Ведь дядюшка ваш, я думаю, по-родственному сам вас и провожал на станцию? — по-прежнему как-то беспечно и пусто и ненужно спросил Доможиров и поглядел тут же на ногти своей левой руки.

Этого пустого с виду вопроса все о том же дяде, а кроме того пристального внимания к своим ногтям со стороны молодого жандарма достаточно было для Елизаветы Михайловны, чтобы она поняла вдруг, что визитер их имеет и еще какие-то задние мысли, а не только заботу об ее муже, пострадавшем при защите Севастополя; в то же время она заметила, что и муж ее становится все более нетерпелив и беспомощен.

— Дядя не провожал нас на станцию, — вдруг ответил он, в упор глядя на поручика.

— Не провожал даже? Вот видите как! Должно быть, уж и тогда чувствовал себя нездоровым, — как бы внезапно догадался жандарм.

Дмитрий Дмитриевич беспомощно поглядел на жену по усвоенной в последние месяцы привычке прибегать к ее помощи во всех затруднительных и раздражающих случаях, и жандарм перехватил этот взгляд и сам обратился к Елизавете Михайловне самым вежливым тоном и с самой сладкой улыбкой:

— Не могу ли я попросить у вас стакан чаю, мадам?

Это обращение его вышло до того неожиданным, что Елизавета Михайловна начала даже извиняться, что не догадалась сделать этого сама, и вышла из комнаты, а жандарм, оставшись наедине с Хлапониным, как он и хотел, вынул небольшую записную книжечку из бокового кармана мундира и, заглянув в нее бегло, спросил вдруг:

— Скажите, господин капитан, вы ведь знали там, у вашего дяди, крепостного крестьянина Терентия Чернобровкина?

— Терентия? Как же не знал? Знал и давно знаю, — невольно оживившись при таком повороте разговора, ответил Хлапонин и теперь уже смотрел на жандарма неотрывно, ожидая объяснений.

— Давно его знаете, вы говорите? А как именно давно? — спросил
жандарм.

— Это что же такое? Допрос, что ли? — очень удивился Хлапонин и встревоженно перевел глаза на дверь, в которую вышла жена.

— Нет, какой же допрос, — отозвался жандарм, впрочем, не улыбаясь. — Беседа у вас же на квартире разве называется допросом? — И добавил как будто между прочим: — Скажите, этот Чернобровкин здесь теперь, с вами, в Москве?

Дмитрий Дмитриевич отшатнулся на спинку стула, поглядел на дверь, но овладев собою, спросил сам и даже с любопытством:

— А разве его нет в Хлапонинке? Куда же он делся?

Голубой поручик теперь уже не щурил глаза, — напротив, он и не мигал даже, он смотрел неподвижно, уставясь в глаза Хлапонина.

— Чернобровкин бежал, как вам хорошо это известно, — сказал он с оттенком презрения к нему, не умеющему как следует притворяться.

Этот неподвижный жандармский взгляд с оттенком презрения вздернул Хлапонина. Он теперь уже не взглянул на дверь. Он нашел в себе самом силы противостать голубому.

— Мне известно, вы говорите, господин поручик? Нет, мне неизвестно, что он бежал... А что он был назначен в ополчение, это я знал и даже с дядей говорил об этом. Но чтобы бежал он... Когда же это бежал?

— Совершив свое злодейское преступление, конечно, он должен был бежать, как же иначе? — сказал поручик, все так же не щуря уж глаз.

Как раз в это время Дементий, который мало был похож на камердинера, а больше на «кухонного мужика», внес на подносе стакан чаю, вазочку сахару и сухари, а следом за ним вошла и Елизавета Михайловна.

— Слышишь, Лиза, Терентий, оказывается, бежал! — тут же обратился к ней Хлапонин. — И... что такое еще он сделал? Да, злодейское преступление какое-то сделал, потом бежал.

Дементий ушел, а Елизавета Михайловна не села на свое прежнее место, очень пораженная тем, что услышала о Терентии. Только теперь поняла она, зачем именно пришел к ним этот жандармский поручик, и тут же связала смерть Василия Матвеевича со словами «злодейское преступление».

— Уж не убил ли он Василия Матвеевича, а? — спросила она встревоженно и мужа и одновременно поручика в голубом мундире.

А поручик Доможиров, не прикасаясь к стакану, переводил заострившиеся глаза с нее на ее мужа, стараясь не пропустить ни одной черточки на их изумленных лицах. И это была решающая для них минута.

Он пришел с готовым уже обвинением против них обоих, создавшимся отчасти там, в Хлапонинке, у станового пристава Зарницына, но в большей части уже здесь, в жандармском управлении, а между тем не поддельно изумил и этого контуженного штабс-капитана и его красивую спокойной красотой жену.

До чая он не дотронулся, он продолжал наблюдать их обоих, постепенно теряя то одно, то другое из своей предвзятой уверенности в том, что они — сообщники Терентия Чернобровкина. Он даже сказал, поднимаясь:

— Очень прошу прощения за беспокойство, какое я вам принес, но, знаете ли, служба, я действую по приказанию своего начальства... И я бы посоветовал вам вот что: если только позволит вам состояние здоровья, господин капитан, не проедетесь ли вы со мной в наше жандармское управление?

— Вы... арестовать его хотите? — вскрикнула испуганно, заломив руки, Елизавета Михайловна. — За что? За что?

— Не арестовать, помилуйте, что вы! — И даже дотронулся до ее рук жандарм, как бы стараясь хоть этим ее успокоить. — Не арестовать, а только дать свои показания по этому делу, которые будут там записаны, понимаете? Свидетельские показания только!

— Свидетельские? — повторила она. — Но ведь он один не в состоянии будет, нет, он никуда не ходит один, а всегда со мною.

— С вами он может быть и теперь, прекрасно! И вы тоже дадите свои показания, мадам! И я уверен, что они для нас будут очень ценны!

— На дворе сейчас холодно, — сказала она беспомощно.

— Не очень холодно, уверяю вас... Наконец, закутайте его как-нибудь потеплее.

— Поедем, поедем, Лиза! — решительно выступил вперед Хлапонин. — Я готов.

— Разумеется, лучше вам сейчас же отделаться от этой обязанности, чем ждать и думать, что вам что-то такое угрожать может, — тоном совершенно дружеским уже советовал жандарм и вдруг спросил Хлапонина как бы между прочим: — Насчет Гараськи вы тоже ведь можете дать показание?

— Какого Гараськи? — удивленно поглядел на него Хлапонин.

— Ну, этого там, сообщника Чернобровкина, — беспечно сказал поручик.

— Гараську никакого не знаю, — подумав, ответил Хлапонин.

— Ну, вот видите, другого преступника вы даже и не знаете... тем лучше для вас. Одевайтесь — и едем в управление. Поговорите там с подполковником Раухом, показания ваши запишут, и всё...

III

Жандармское управление, куда в извозчичьей карете приехали вместе с поручиком Доможировым Хлапонины, помещалось в обширном, но почему-то очень неприглядном и даже обшарпанном снаружи двухэтажном каменном доме с антресолями и балконом вверху. Для того чтобы говорить с полковником Раухом, нужно было подняться во второй этаж.

Воздух в коридоре, по которому проходили Хлапонины вслед за Доможировым, был застоявшийся, затхлый — казенный; пахло сургучом, известкой и почему-то мышами.

Поручик попросил Елизавету Михайловну посидеть в небольшой комнате перед кабинетом Рауха, а Дмитрия Дмитриевича ввел в кабинет.

В кабинете, довольно большой комнате с четырьмя окнами на улицу, было только два стола, и за одним, большим, сидел сам подполковник, за другим, поменьше, военный чиновник со скромными бакенбардами в виде котлеток.

— Штабс-капитан Хлапонин! — представил Дмитрия Дмитриевича Доможиров.

Хлапонин стал навытяжку, как давно уже не приходилось ему ни перед кем стоять, и уже приготовился протянуть руку полковнику, но тот, сказав только: «А-а?! Это вы Хлапонин? Присядьте!» — пальцем указал ему на стул против себя.

Хлапонин, не успев еще удивиться, почему Раух не подал ему руки, уселся поудобнее на стул, так как чувствовал в этом настоятельную необходимость: ноги его были еще слабы, и легкую дрожь от усталости чувствовал он в коленях.

Доможиров подошел к чиновнику, взял у него какую-то синюю папку с бумагами и тут же передал Рауху, и в то время как тот безмолвно начал перелистывать бумаги в папке, Хлапонину не оставалось ничего больше, как разглядывать его самого.

Этот немец был лет сорока на вид и не мал ростом, но костляв, и руки его были, казалось, готовы рассыпаться на все составные части: кости, хрящи, сухожилия, вены... Лоб с желтыми лоснящимися взлизами, светлые волосы, жидкие, но аккуратно зачесанные справа налево, так что над левым ухом получалось даже что-то вроде буклей; усы обвисшие, притом лишенные малейшего оттенка добродушия; серые сухие глаза глядели как-то невнимательно, однако и явно недоброжелательно, как свойственно глядеть человеку, перед которым хорошо уже известный ему субъект предосудительного поведения.

— Перед приездом вашим сюда, в Москву, вы были в имении помещика Курской губернии Белгородского уезда Василия Матвеевича Хлапонина? — смотря в бумаги, спросил Раух скрипучим, надтреснутым, очень неприятным голосом.

— Так точно, был, господин полковник, — по форме ответил Хлапонин, стараясь в то же время припомнить точно, сколько именно дней провел он у дяди.

Раух сделал знак чиновнику, и тот пересел к его столу, и бойко забегало его гусиное перо по большому листу голубоватой, прочного вида бумаги.

— В каких отношениях вы были к владельцу имения?

Хлапонин заметил, что поручик Доможиров, тоже подсевший к столу, записал карандашом в своей записной книжке что-то и ответил:

— Покойный Василий Матвеевич был мой родной дядя, по отцу.

— Я это знаю, — сухо сказал Раух и посмотрел на него неодобрительно. — Я вас спрашиваю об отношениях в смысле... житейском. О ваших личных отношениях к нему я хочу знать.

Хлапонин понял, что на этом строится какое-то обвинение против него самого, а уж не только против Терентия Чернобровкина и какого-то Гараськи, о котором не зря же упоминал поручик Доможиров.

— Отношения наши, когда я жил в Хлапонинке, натянутыми не были, — ответил он подумав.

— Не были? Как же так не были? — негодующе поглядел на него Раух. — Вы уехали от своего дяди, который вас сам пригласил к себе, на мужичьих лошадях! — При этом он сильно стукнул пальцами по бумагам в папке. — Уехали и даже не простясь с хозяином — вашим родным дядей, а говорите, что отношения не были натянуты!

Дмитрий Дмитриевич почувствовал, как испарина покрыла вдруг его шею, хотя в кабинете Рауха было скорее прохладно, чем тепло.

— Так точно, господин полковник, уехал я, не простившись с ним... после того, как он накричал на меня за обедом, — сказал он, уже начиная терять кое-что из заготовленного запаса хладнокровия.

— Накричал за обедом! Чем же было вызвано это?

Раух глядел на него уничтожающе, и он перевел глаза на поручика Доможирова, у него ища защиты от такого наскока его же начальника.

— Это было вызвано тем... Я не совсем ясно помню, чем именно... Кажется тем, что я просил его вместо одного многосемейного... вместо него сдать в ополчение другого... — проговорил Хлапонин не совсем уже внятно.

— Вместо одного другого?.. Какое же вам было дело до этого?.. Ведь крестьяне были не ваши, а вашего дяди?

Хлапонин вполне ясно видел, что тот самый становой пристав Зарницын, который подписал присланную ему бумажку, гораздо раньше прислал сюда ли прямо, или в московское полицейское управление очень подтасованный им материал следствия, почему этот Раух взял тон, каким не принято говорить с простым свидетелем.

— Крестьяне были не мои, а моего дяди, господин полковник, это так... но тот, за кого я просил, ко мне обращался как многосемейный... не помогу ли я... то есть не упрошу ли своего дядю, чтобы заменил другим.

— Так-с, очень хорошо-с! — потер руки с довольным видом Раух и кивнул чиновнику, чтобы записал ответ Хлапонина. — Фамилия этого, за которого вы просили?

— Фамилия — Чернобровкин, имя — Терентий...

— Ну, вот видите как! — точно сам удивившись успеху своего допроса, обратился Раух к поручику Доможирову. — Итак, Терентий Чернобровкин! Отчество его?

— По отчеству — не знаю как, господин полковник.

— По отчеству он — Лаврентьев... Скажите, он к вам приходил и вы с ним говорили?

— Приходил, точно, и я говорил с ним, — повторил Хлапонин.

— Это было в отсутствие вашего дяди?

— Да, насколько помню, дядя уезжал куда-то... кажется, в Курск, — припомнил Хлапонин.

— И этим отъездом своего дяди вы воспользовались, чтобы настроить против него этого самого вот негодяя Терентия Чернобровкина? — откинувшись на спинку кресла, почти выкрикнул Раух.

— Господин полковник! — изумленно проговорил Хлапонин и встал; он почувствовал, что испарина охватила его виски и лоб, а сердце начало беспорядочно биться.

— Сядьте! — приказал Раух трескуче.

— То, что я услышал от вас...

— Сядьте, я вам говорю! — и Раух показал пальцем на стул.

Хлапонин сел; стоять он все равно не мог бы больше, — он чувствовал сильную слабость не только в ногах, — во всем теле. Он даже оглянулся на дверь, за которой осталась Елизавета Михайловна, — не вошла ли она, услышав, что сказал этот голубой подполковник с немецкой фамилией.

— Восстановление же крестьян против их помещиков есть преступление политическое, — известно ли вам это? — тоном, не предполагающим даже и тени возражения, проскандировал Раух.

— Точно так, господин полковник, это мне известно, — пробормотал Хлапонин.

— Известно? Вот видите! А между тем вы... принимаете в отсутствие владельца имения у себя крестьян... (он посмотрел в бумаги) даже целыми семьями... и говорите с ними... О чем именно вы говорили с этим Терентием Чернобровкиным и его женой?

— Я не могу припомнить... этого разговора...

— Тогда я вам напомню-с! — Раух перевернул бумагу, посмотрел в нее и спросил: — Вы говорили, что имение должно было принадлежать после смерти вашего отца вам лично, но незаконно будто бы захвачено вашим дядей-опекуном? Это вы говорили?

— Я вспоминаю, что мы... говорили, как охотились вместе... когда я был еще кадетом, а он, Терентий, казачком у нас в доме, — с усилием проговорил Дмитрий Дмитриевич.

— Ага! Так что вы с ним, значит, старые приятели? — иронически спросил Раух и кивнул чиновнику. — Хорошего приятеля вы себе нашли!

— Могу ли я узнать, в чем же собственно обвиняется Терентий Чернобровкин, господин полковник? — спросил Хлапонин, почему-то несколько окрепнув.

— Задавать вопросы имею право только я вам, а не вы мне, — сухо ответил Раух, — вам же я советую чистосердечно сознаться в том, что вы, пользуясь приятельскими отношениями вашими, с отроческих еще лет, с этим самым Терентием Чернобровкиным, подбивали его на убийство своего дяди, чтобы имение перешло в ваши руки!

— Господин полковник! — снова поднялся Хлапонин.

— Сядьте! Попрошу вас сесть и отвечать мне сидя! — приказал Раух.

Но Хлапонин не сел. Он весь дрожал крупной дрожью... Он повернулся к двери и крикнул вдруг:

— Лиза!.. Лиза!

— Что такое? — изумился Раух и привстал над столом, но тут отворилась дверь и вошла Елизавета Михайловна.

От этой неожиданности все сидевшие за столом встали, а Хлапонин, шатаясь, пошел навстречу жене, приник к ней и зарыдал, как ребенок.

— Штабс-капитан Хлапонин контужен в Севастополе, господин полковник, контужен в голову, — шепотом ответил Доможиров на вопросительный взгляд, обращенный к нему Раухом. — Он один никуда не ходит, а только в сопровождении своей жены... Мне пришлось взять и ее тоже...

Жандармский унтер, дежуривший у дверей кабинета, не ожидал, что на крик оттуда ринется мимо него в дверь эта красивая, прилично одетая дама, и хотя он тоже вошел в кабинет своего начальника вслед за нею, но совершенно не знал, что ему делать, и остановился в выжидающей позе, выпятив грудь.

Елизавета Михайловна в первые мгновения совершенно не могла понять, что такое случилось тут, и, обняв приникшего к ней мужа, к которому привыкла уж за время его болезни относиться, как к своему ребенку, переводила изумленные глаза с знакомого поручика на незнакомого костлявого полковника, стараясь найти ответ хотя бы в выражении их лиц.

Она знала своего мужа после раны его и контузии как человека, слишком спокойно, болезненно безучастно относившегося ко всему, что творилось около него, и считала спасительным для него это спокойствие; она видела пробуждение в его памяти сильнейших из всех впечатлений жизни, — именно детских, и была за него рада; она переживала вместе с ним не менее радостное для нее возмущение его во время последней их беседы с Василием Матвеевичем; но таким потрясенным до глубины души она видела его вообще впервые, и ей показалось, что вот рухнуло сразу все воздвигнутое в нем ею с таким огромным, самоотверженным трудом, что за этим неожиданным для нее припадком слабости придет, может быть, полная ночь его рассудка, поэтому она спросила тихо, но строго, обращаясь к полковнику:

— Что такое сделали вы с моим мужем?

Высокая, с бледным и строгим лицом женщина, так неожиданно для Рауха ворвавшаяся в его кабинет, как бы спугнула царившую в нем карающую Немезиду{104}. Раух вышел из-за стола и сказал, поклонившись:

— Сударыня! Я не был осведомлен о том, что ваш муж настолько болен!.. Но в таком случае вы можете взять его домой, и мы допрос отложим до его выздоровления.

— Допрос, вы сказали? — изумилась Елизавета Михайловна. — Он разве обвиняется в чем-нибудь, мой муж?

— Если получены официальные касательно его бумаги, то, сударыня, мой долг выяснить все, чтобы не была допущена какая-нибудь грубая ошибка.

— Я прошу вас... господин полковник... прошу продолжать допрос! — вдруг выпрямился и, сдерживая дрожь, бившую все тело, проговорил Дмитрий Дмитриевич.

— Потом, потом, не волнуйтесь! — отозвался на это Раух, слегка даже дотронувшись до его локтя, — мы это сделаем потом. Поезжайте домой к себе, отдохните, успокойтесь... Ведь мы не думаем же, что вы от нас куда-нибудь уедете, так как вам нет никакого смысла это делать. Гораздо лучше подумать, как очиститься от возводимых подозрений...

При этом Раух даже как будто хотел улыбнуться, но едва ли умел, — улыбки и не вышло, — только слегка дернулись обвисшие усы.

В чем подозревается Дмитрий Дмитриевич, было уже ясно Елизавете Михайловне, но она так была поражена этим, что спросила, чтобы разубедиться:

— В чем же, наконец, его подозревают?

— Потом, потом!.. После. Кстати, должен сказать, сударыня, что мне придется говорить также и с вами-с.

Сказав это, Раух приветливо, насколько он мог, наклонил голову, точно сказал любезность.

Хлапонины вышли. Дмитрий Дмитриевич с трудом переставлял ноги. Сопровождал их по коридору и лестнице дежурный унтер-офицер; он же помог им подозвать извозчика.

— Я совершенно не понимаю, как это произошло со мной, — виновато говорил в тот день Волжинскому Хлапонин, когда Елизавета Михайловна передала своему брату, зачем вызывался ее муж в жандармское управление и чем пока закончился допрос. — Меня будто перевернуло всего, до того больно стало здесь, — он показал на сердце.

Волжинский, обычно веселый, озабоченно ходил по комнате, повторяя:

— Скверная история!.. Какая гнусная штука!

— Гнусная, да... Ведь я же говорил тебе, говорил, что мой дядя... даже после смерти своей способен выкинуть любую гнусность!

Он лежал на тахте, на голове его был холодный компресс, на груди тоже. Елизавета Михайловна перебирала свою дорожную аптечку, отыскивая в ней валерьяновые капли.

— А ты еще рвался непременно ехать в Севастополь! — с ласковым упреком говорил Хлапонину Волжинский. — Простых житейских отношений в Москве не вынес, — куда же было бы тебе идти на бастионы?

— На бастионы, ты говоришь?.. На бастионах, конечно, меня могли бы убить при моих же орудиях, да, могли бы... Но так оскорбить... так безнаказанно оскорбить... гнуснейшим подозрением каким-то... этого не могло бы там быть никогда! — горячо отозвался Хлапонин.

А в жандармском управлении по уходе Хлапониных произошел такой разговор.

— Красивая, однако, женщина, жена этого штабс-капитана! — сказал Раух, обращаясь к Доможирову. — Может быть, в этом и объяснение всего дела... Всегда ведь бывает так, что красивые женщины требуют красивой около себя обстановки, красивой жизни, большого положения, богатства, — а он что же ей мог дать? Штабс-капитан — это весьма немного для такой женщины... Вернее всего, что она-то именно и толкнула мужа своего на преступление, чтобы овладеть имением, хотя, правда, и небольшим, но все-таки благоустроенным, должно быть... Вот видите, в нем даже и пиявочник какой-то там был! Это указывает, что уж остальные-то доходные статьи состояли в полном порядке!

Доможиров выслушал своего начальника с виду внимательно, но возразил:

— Преступницы бывают всегда как-то театральны, между тем как эта... я в ней положительно ничего театрального не заметил.

— Ну, это уж просто, мне кажется, потому, что она произвела на вас, молодого человека, очень выгодное впечатление своею внешностью, — сделал попытку улыбнуться Раух, — что же касается меня, то вся эта сцена, какую они оба здесь разыграли, мне и показалась именно очень, очень театральной! Они, кажется мне, оба — опытные актеры, и он не столько болен, сколько понял безвыходность своего положения, вот что-с! Относительно же того, что он болен, — если только все еще болен, — это нам должны будут дать справку медики... Улики тяжкие — вот в чем вся его болезнь!

— Справку должно, конечно, потребовать у врачей, какие его лечили, — согласился поручик, — а вот что касается улик, то мне они как-то не кажутся совсем тяжкими.

— Как же так не кажутся тяжкими? — удивленно глянул Раух на своего помощника, но тот не смутился.

— Начать даже хотя бы с самого преступника — Терентия Чернобровкина, — объяснил он, — ведь нам в сущности что же известно о нем из дела? Только то достоверно известно, что он бежал, а бежал он только как сдаваемый в ополчение, может быть, а не как еще и убийца вдобавок... Ведь не доказано же с очевидностью, что именно он убийца? Есть одно только предположение местной полицейской власти. Ведь они пишут в деле не утвердительно: «Есть вероятие подозревать в злодеянии Терентия Чернобровкина...» Не подлежит сомнению только то, что он бежал, остальное же только допускается с известной натяжкой...

Высказав это, поручик Доможиров увидел, что он озадачил своего начальника. Раух даже недовольно передернул усами, воззрившись на него, и пробормотал:

— Что вы это тут мне такое «подозреваемый»!..

Однако он, усевшись на свое место, деятельно начал перелистывать дело в синей папке, между тем Доможиров говорил осведомленно:

— Явных улик против Чернобровкина в деле не приведено... Нет их и против другого, который назван его соучастником, — парня Гараськи, который хотя никуда и не бежал, а сидит под замком, однако же не сознается, что они вдвоем убили... свидетелей же убийства не было.

— Ну да, ну да, еще бы! Еще бы они были дураки, чтобы убивать при свидетелях!.. Написать бы им, кстати, и записку, — дескать, мы убили!

Раух, говоря это, не поднимал, однако, головы от дела, стараясь найти в нем подтверждение легкомыслия своего помощника, но кончил тем, что должен был согласиться с ним: дело было действительно построено на одних только предположениях и «убежденности» местных полицейских чинов.

Тогда он принял глубокомысленную позу человека, глядящего в корень вещей, и начал поучающим тоном:

— Виноват в преступлении всегда бывает кто? Тот, для кого оно выгодно. Оспоримо ли это? Нет, это неоспоримо!.. Какую же выгоду для себя видел бежавший преступник? А выгоду явную... Новый помещик, — этот штабс-капитан, — конечно, должен был из благодарности и семье его дать вольную и денежную благодать ей отсыпать, а сам убийца полагает, разумеется, что унесут его ноги и от кнута и от каторги. Какая же теперь выгода самого штабс-капитана? Рисовалась она ему очевидной вполне. Ведь он не знал, что духовная его дядей написана на другого, а если, предположим, и знал даже, то надеялся, конечно, оспорить эту духовную в суде, в чем, пожалуй, и мог бы успеть, — ничего нет мудреного, примеры тому бывали.

— Он и сейчас-то больной еще человек, а месяц или даже больше назад... — начал было Доможиров, но Раух перебил его:

— Если он, по справке от медиков, окажется настолько больным, то прошу вас не забывать, что у него вполне здоровая жена, к допросу которой мы и приступим в ближайшее время. Так как дело это столько же уголовное, сколько и политическое, то оно имеет большое значение. Слишком много стало всяких этих покушений на помещиков со стороны их крепостных... но когда-а... когда крепостных этих толкает на убийство помещика о-фи-цер, только с этой именно целью приехавший к своему дяде, а больше с какою же? Что в имении зимой делать больному? То-о... то это обдумано не больной головой, а не менее здоровой, чем наши. И может быть... может быть, даже ре-во-лю-ционно настроенной, — вот что вам нужно знать!.. Ведь она, эта действительно красивая, — в чем я с вами не спорю, — женщина, сестра кого? — Волжинского, как вы сами узнали. А Волжинский кто таков? — Адъюнкт-профессор по кафедре... кого же именно? Не Шевырева ли? Нет-с! Гранов-ского! Вот кого, гм, гм...

И Раух, подняв палец, поглядел на поручика Доможирова с безукоризненно выдержанным, вполне начальственным превосходством...

IV

Весь апрель, а также и большую половину мая пришлось Елизавете Михайловне отстаивать мужа, а также и себя от хитросплетений голубых мундиров. Не один раз вызывалась она в жандармское управление для дачи «свидетельских показаний», причем понимала, конечно, что Раух смотрит на нее, как на главную пружину всего этого дела, хотя и старается быть с нею отменно вежливым. Поднимался им вопрос и об ее брате — в смысле убеждений, которых он держится как ученик Грановского.

Видя направление, какое принимает допрос, Елизавета Михайловна сочла за лучшее умолчать о том, что именно говорил ее муж насчет своего желания отпустить хлапонинских крестьян на волю, притом наделив их землею, в случае если бы он оказался их владельцем. Конечно, в глазах Рауха не бескорыстие Дмитрия Дмитриевича показало бы упоминание об этом, а только свободомыслие, и ухудшило бы его положение и без того тяжелое.

Она выдвигала другое — именно, что домашнего духовного завещания, найденного в столе Василия Матвеевича, оспаривать муж отнюдь не собирается, если же куда и стремится из Москвы, то только в Крым, к своей батарее.

Волжинский, желая помочь сестре, свел ее к Грановскому. Тот, больной сам, выслушал ее с возмущением на жандармов, посоветовал обратиться к Погодину или к Шевыреву, которые имеют большой вес и на лучшем счету у начальства.

Погодин загорелся неподдельным желанием помочь и обратился к жандармскому генералу, с которым был хорошо знаком по клубу. То же самое сделал и Шевырев. Генерал потребовал все дело к себе на рассмотрение.

Между тем следствию там, в Хлапонинке, так и не удалось ничего выяснить сверх того, что было уже записано приставом в первый же день. Но, с одной стороны, парень Гараська упорствовал в отрицании своей вины, с другой — Терентий Чернобровкин разыскан так и не был, благодаря чему все-таки открытым оставался вопрос: только ли бежал он, или убил и бежал? А также и другой вопрос, вытекающий из этого: если он хотел только бежать от солдатчины, то зачем ему было еще и убивать своего барина, то есть идти на очень большой риск попасться на месте преступления и отвечать вдвойне?

Так что даже и подозрения против Терентия оказывались сшитыми не очень прочно и рвались при серьезном на них нажиме. Что же касается приятельских отношений между офицером и крепостным крестьянином, основанных притом же на годах отрочества их обоих, то они не были такой уже неслыханной редкостью, чтобы из них делать слишком смелые выводы, как это вздумалось становому приставу Зарницыну.

Отчасти само время, не проливавшее света на это дело, значительно сгладило все-таки первоначальную остроту положения Хлапониных, отчасти ходатайство за них влиятельных в ученом мире Москвы лиц подействовало на жандармского генерала, но, может быть, также искренний тон Дмитрия Дмитриевича, который сам объяснялся с генералом, или выгодная внешность Елизаветы Михайловны, его сопровождавшей к нему, или все это взятое вместе, — только генерал положил резолюцию, что «к отъезду штабс-капитана артиллерии Дмитрия Хлапонина из города Москвы в город Севастополь, к командуемой им батарее 17-й артилллерийской бригады, препятствий не встречается».

Это не значило, впрочем, что снята была с имени Хлапонина всякая тень подозрения; имя его продолжало оставаться по-прежнему пригвожденным к делу, обернутому в плотную казенную синюю папку, он же получил только возможность переменить московский адрес на севастопольский и вынужденное бездействие на обязанности по своей должности батарейного командира.

Жандармский генерал имел, конечно, в виду, что судебные дела могут тянуться гораздо дольше, чем войны между европейскими народами, и не поздно будет вернуться к этому делу после заключения мира.

Елизавету Михайловну, которая так много перенесла за эти два месяца, вознаградило все же то, что Дмитрий Дмитриевич как бы возмужал во второй раз в своей жизни, окреп, восстановился на волнениях сильных переживаний.

Необходимость защищать свою честь закаляла его с каждым днем, преображала на глазах у жены.

Походка его становилась все более уверенной и фронтовой, речь все более связной и плавной, взгляд все живее, мысль острее, интересы разнообразнее и шире...

Память возвратилась к нему почти в полном объеме, и не было уже тех мучительных для нее моментов, когда он пытался найти какое-нибудь необходимое слово, а оно не давалось, и он начинал слабо щелкать пальцами и смотрел по-детски растерянно.

То самое, что могла бы, по ее предположению, месяца два назад сделать с ним его батарея, сделало это дело в синей папке: как пришлось бы там, так пришлось и здесь воевать, отстаивать себя, вести борьбу.

Она с радостью отмечала то, что именно ему, ее Мите, пришла мысль обратиться с письмом к Пирогову, чтобы он подтвердил свой рецепт деревенской тишины, прописанный им в Симферополе контуженному в голову штабс-капитану Хлапонину. Пирогов не задержал ответ, и его письмо послужило объяснением, почему и как очутились они в Хлапонинке.

Эстафета, полученная когда-то от Василия Матвеевича и сохраненная случайно Елизаветой Михайловной, приложена была к письму Пирогова; таким образом в деле появились документы в пользу их обоих, а важность подобных документов была велика.

Простившись с Москвой, Хлапонины поехали на «долгих», то есть на обывательских, подводах, в силу слишком большого спроса на почтовых лошадей, но летние дороги были гладко укатаны, плотные от подножных кормов сивки-бурки бежали бойко, и в начале июня, как раз в день отбития штурма Севастополя, они приехали на последнюю почтовую станцию Дуванкой, откуда уже совсем немного оставалось до расположения семнадцатой артиллерийской бригады на Инкерманских высотах.

Как только Дмитрий Дмитриевич, представившись новым уже командирам бригады и полка, принял от своего временного заместителя поручика Бельзецкого батарею и этим снова вошел в ряды защитников Севастополя, он тут же поехал вместе с Елизаветой Михайловной в город.

Явилась совершенно непреодолимая потребность как можно скорее оглядеть радостными глазами, хотя бы несколько, так хорошо, так до боли знакомых улиц, что с ними сталось за восемь, да, за целых восемь месяцев, считая с октябрьской бомбардировки, когда пришлось спешно отсюда уехать.

Казалось даже, что и не восемь месяцев прошло, а половина жизни, — город же богатырь упорно стоял все это долгое время и как будто говорил теперь всеми своими руинами и воронками на мостовых: «Ничего-с, все как и полагается быть-с! Ведь не яблоками с неприятелем перешвыриваемся, не конфетками-с, а снарядами из судовых орудий-с!..»

Именно эти, ставшие летучими, нахимовские слова вспоминались неоднократно то Хлапонину, то Елизавете Михайловне, когда они переправились через Большой рейд и шли по улицам.

Да, не яблоками, не конфетками, а снарядами самых больших калибров, и эти снаряды сделали за восемь месяцев свое серьезное дело, и Дмитрий Дмитриевич не был бы артиллеристом, если бы не признал за ними способности камня на камне не оставить тут за такой долгий срок. Однако он видел, что город оставался все-таки городом.

Конечно, понадобилось бы очень много работы, чтобы восстановить его, сделать таким же точно, каким был он в начале октября прошедшего года, но все основное в нем оставалось цело, имело прежний несокрушимый вид: адмиралтейство, Николаевская и Павловская батареи и другие форты, морская библиотека с ее красивой белой мраморной лестницей, почти все наиболее видные дома на Екатерининской улице и на Морской, дом Дворянского собрания — первый перевязочный пункт, двухэтажный дом недалеко от него, в котором жил Нахимов со своим штабом, и даже несколько церквей, несмотря на то, что они представляли прекрасные мишени, а бастионы и редуты доказали несокрушимость свою только что — дня два назад.

Большой удачей оказалось то, что Хлапонины приехали сюда как раз в день победы.

Как бы ни велики были потери от бомбардировки накануне штурма, но город перенес это стойко и даже... он имел веселый вид, несмотря на все разрушения. Он был похож на кулачного бойца, у которого сверху донизу разодрана рубаха, подбит и заплыл глаз, из носа льется и капает с подбородка кровь, он выплевывает разбитые кулаками зубы и в то же время весело подмигивает встречным уцелевшим глазом. Почему же? — Потому что его противник выплюнул еще больше зубов, чем он, подмигивать глазами не может, так как оба они подбиты и заплыли, нос у него сворочен набок, и с места поединка его уводят под руки, до того много потерял он сил.

Веселые были лица солдат, попадавшихся Хлапониным, как веселы были гребцы-матросы, перевозившие их на ялике через рейд, а убыль нескольких больших судов, затопленных еще в феврале при входе на рейд, им даже не бросилась в глаза.

Стояли линейные корабли и пароходы, весело дымили небольшие катеры, бороздя бухту, шныряли гички, двойки, тузики — все, как было раньше здесь до октябрьской канонады, а в городе благодаря яркому дню весело краснели черепичные крыши и белели стены домов.

И когда совсем молоденькая сестра милосердия, шедшая с саперным офицером от Дворянского собрания, обдала их голубым сиянием лучившихся глаз, они не удивились этому. Но вот у юной сестры с ярким золотым крестом на голубой ленте лицо стало вдруг удивленно радостным, она вскрикнула:

— Елизавета Михайловна! Вы? — и бросилась ей на шею. И Хлапонина тут же узнала Вареньку Зарубину.

— А я выхожу замуж!.. Через неделю свадьба!.. Разрешили! — торопливо вылила всю радость, переполнявшую ее, Варенька и только после этого, указав на поручика-сапера, добавила зардевшись:

— Вот мой жених!

Глава третья.

После штурма

I

Первыми приветствовали боевой успех своих товарищей на бастионах в знаменитое утро 6/18 июня солдаты полков, расположенных на Инкерманских высотах и Мекензиевых горах. Радостное «ура» перекатывалось по лагерям в течение целого часа, в то время как напротив, на левом берегу Черной речки, в лагере интервентов царило молчание.

Война в Крыму заставила все-таки связать Севастополь с Москвой если не железной дорогой, то хотя бы телеграфной проволокой, и «телеграфическая депеша» о победном отражении штурма, посланная Горчаковым царю, достигла Петербурга на второй день, а 8 июня царь уже писал Горчакову:

«Да поможет и благословит вас бог окончательно сокрушить все предприятия наших врагов... Потери их должны быть огромные, и можно полагать, что они отобьют у них дух предприимчивости. Об оставлении Севастополя, надеюсь с божией помощью, речи не будет больше».

Об оставлении Севастополя перестал на некоторое время думать даже и сам Горчаков, нечего уж и говорить о России как столичной, так и уездной. Блистательно отраженный штурм 6 июня стал представляться всем поворотным моментом войны: борец, который вынес и отбросил нападение своего соперника на арене цирка, обычно переходит в нападение сам.

Общая же картина войны на небольшом клочке крымской земли за девять месяцев осады Севастополя подавляла воображение мыслящих людей как в России, так и во всем мире.

Из осадных орудий самого большого калибра было брошено в город свыше полумиллиона разрывных снарядов и ядер, и город это вынес — небольшой город на берегу бухты, земляные укрепления которого строились на глазах неприятеля, а боевые припасы были так незначительны, что на три-четыре орудийных выстрела противника он мог отвечать только одним.

Русский народ удивлял уже однажды мир тем, что выкинул из сердца своей земли завоевателя Европы, теперь он удивлял его снова. Чем? Тем совершенно не предвиденным союзниками упорством в труде, с каким он восстанавливал по ночам разрушенные дневной бомбардировкой бастионы и батареи; тем непобедимым презрением к смерти, какое проявлял он на каждом шагу и у орудий и в прикрытиях, когда не сражался, а только ожидал, что его, может быть, вот-вот позовут сражаться; той исключительной отвагой, которую проявлял он во время бесчисленных вылазок...

Отбитый штурм 6 июня сделался действительно поворотным моментом Крымской войны. Он охладил много горячих голов на Западе и прежде всего голову самого императора Франции. Как бы ни был он недоволен действиями своего главнокомандующего, он видел, конечно, что неудавшийся и дорого стоивший штурм подводил итоги девяти с лишком месяцев действий союзных армий, причем все преимущества были на их стороне, и вот эти итоги оказались плачевны.

Размахнувшийся было в своем плане маневренной войны на быстрое завоевание всего Крыма, он поневоле сжался до пределов одного только Севастополя, то есть должен был согласиться и с мнением отставленного им Канробера и с мнением навязанного ему Пелисье.

Если за девять месяцев, стоивших огромных средств и жертв, удалось захватить в Крыму столько земли, что и одной воловьей шкуры было бы довольно, чтобы, разрезав ее на ремни, окружить эту землю со всех сторон, то сколько же месяцев, миллиардов франков и сотен тысяч убитых и искалеченных понадобилось бы для захвата целого Крыма?

Что же касалось англичан, то неудача штурма поразила их еще больше, чем французов. И если в сенджемском дворце и в квартале Сити могли проявлять только неудовольствие по поводу неудачных действий маршала Раглана, то здесь, под Севастополем, не без желания самого Раглана, через три дня после штурма начальник королевских инженеров генерал Гарвей Джонс, легко раненный и лечившийся на дому, подал докладную записку своему главнокомандующему ни больше ни меньше, как о снятии английских войск с позиции против третьего бастиона.

Полная безуспешность всех действий как английской артиллерии, так и пехоты против этого укрепления — вот что лежало в основе докладной записки Джонса. Все усилия первоклассной артиллерии победить в состязаниях, длящихся такое долгое время, далеко не совершенную артиллерию русских оказались совершенно бесплодны. Большой редан и смежные с ним батареи до такой степени успешно действовали по работам англичан, что разрушали время от времени эти работы и вырывали из строя множество жертв.

Дальнейшее продвижение к Большому редану начальник королевских инженеров считал совершенно невозможным, но большие потери англичан при штурме 6/18 июня объяснял он не только этим.

По его мнению, в этом виноваты были также и союзники-французы, которые должны были одновременно с Малаховым курганом атаковать и четвертый бастион, где они легко могли бы добиться успеха, так как подошли к нему очень близко. Французы не сделали этого, и штурм был сорван не кем иным, как ими, англичане же совершенно напрасно понесли большие потери.

Раглан не замедлил преподнести докладную записку своего инженер-генерала зачинателю штурма — Пелисье, потирая руки от удовольствия. Записка кончалась тем же, что еще месяц назад сам Раглан предлагал Канроберу, бывшему тогда главнокомандующим армией французов: необходимо, сняв английские войска с их позиции против Большого редана и смежных с ним батарей, дать им другое назначение.

Какое именно назначение, об этом в записке не говорилось, ясно было только то, что Раглан хотел устраниться от участия в осаде Севастополя, так как считал это предприятие безнадежным.

Пелисье передал записку Джонса тому из своих генералов, который продолжал оставаться первым кандидатом на пост главнокомандующего, то есть Ниэлю: инженер-генерал французов должен был выступить против инженер-генерала англичан.

И Ниэль выступил на собрании для обсуждения этого вопроса в военном совете.

Не отрицая того, что штурм четвертого бастиона действительно мог бы удаться, Ниэль приписывал англичанам первую мысль о перенесении главной атаки с четвертого бастиона на Малахов, что же касалось его самого, Ниэля, то он будто бы только подхватил эту мысль и развил ее, не желая портить хороших отношений с союзниками. В неудаче же штурма он целиком обвинял англичан, которые запоздали со штурмом третьего бастиона, с одной стороны, и очень рано прекратили свои атаки — с другой. Поэтому и в начале штурма и особенно в конце, когда у французской дивизии генерала д'Отмара была несомненная удача на батарее Жерве, эта дивизия пострадала очень сильно от огня с третьего бастиона, который будто бы и свел всю удачу на нет. Снять же теперь английские войска с позиций против третьего бастиона, значит ни больше ни меньше, как снять вообще осаду Севастополя, сесть на свои суда и отправиться восвояси со стыдом и позором.

Заседание военного совета в этот раз протекало бурно. Виновники неудачного штурма отыскивались с той и с другой стороны ретиво. Убитый генерал Мейран теперь уже был отставлен в тень, а на свет вытаскивались другие, притом живые лица. Никогда до этого «сердечное соглашение» так не трещало по всем швам. В конце концов Ниэль одержал верх над Джонсом, то есть самим Рагланом, и мнение его — продолжать вести наступление главным образом на Малахов курган, не прибегая к бесполезным штурмам, а предоставив больший простор артиллерии, — было принято всеми четырьмя главнокомандующими.

Даже и пылкий Пелисье, яростный сторонник самых энергичных действий, вынужден был согласиться с тем, что большие потери французской армии под его руководством не оправдались большими результатами и что медлительного и осторожного предшественника его, Канробера, напрасно судили слишком строго.

Для того чтобы задавить своей артиллерией батареи Севастополя, решено было требовать мортир, мортир и мортир, как можно больше мортир и снарядов. Там, где ничего не могли сделать живые силы четырех соединенных армий, должны были усиленно работать самые мощные машины разрушения.

Между прочим, внушительную мортирную батарею решено было установить на киленбалочных высотах, чтобы не допустить уже больше того, что случилось в часы штурма, когда русские пароходы, войдя в Килен-бухту, нанесли большой урон дивизии Мейрана.

О том, что на помощь князю Горчакову частью идут, частью пришли уже свежие дивизии из Южной армии, знали, конечно, союзные генералы; поэтому принято было решение укреплять новыми батареями свой правый фланг, а главное, его оплот — Федюхины высоты.

— О-о, мы были бы счастливы, если бы князь Горчаков действительно вздумал нас атаковать со стороны Черной речки! — воскликнул по этому поводу Пелисье, ударив кулаком о стол.

Раглан поглядел на него проникновенно и заметил:

— Как знать!.. Если нападение будет произведено ночью или рано утром, в тумане... Притом очень большими силами...

Он вспомнил, конечно, про себя Инкерманское сражение, оставившее его только с половиной армии. Он был вообще недоволен тем, что генералу Джонсу не удалось отстоять своего мнения. У него был усталый и брюзгливый, по-настоящему стариковский вид.

II

«Крепости, как и пушки, сами дела не делают, но надобно, чтобы ими хорошо управляли», — сказал Наполеон I. Начало Севастополю как крепости положено было великим Суворовым, приказавшим продать свои новгородские поместья, чтобы покрыть издержки по работам, так как военная администрация того времени отказалась возместить расходы, найдя действия Суворова «своевольными».

Управлять обороной крепости, заложенной признанным гением войны, пришлось никому в начале осады не известному в Севастополе, молодому еще и в небольших чинах военному инженеру Тотлебену.

Под его руководством морская крепость сделалась также и сухопутной, что оказалось необходимым выполнить в небывало короткий срок и перед лицом неприятеля; под его руководством эта сухопутная крепость возникала из развалин после каждой усиленной бомбардировки со стороны неприятельских батарей; под его руководством она расширялась редутами и траншеями; по его указаниям буравили землю впереди бастионов минные ходы и галереи, по его чертежам устанавливались новые батареи, чтобы уравновесить огонь защиты с огнем атаки.

Когда Меншиков при появлении подполковника Тотлебена в Севастополе хотел отправить его за ненадобностью обратно в Кишинев к Горчакову, Тотлебен мог бы обидеться на это и поспешить уехать, но он остался: он понимал, что если где-нибудь нужны были в тот момент его знания и таланты, то именно здесь, где ожидалась высадка десанта союзников. И его позвали; и он оказался единственным, кому пришлась по плечу тяжелая задача.

На совещании у Пелисье после штурма оба инженер-генерала — Ниэль и Джонс — признавали, что защита Севастополя ведется очень умело; им известна была и фамилия их соперника — русского инженер-генерала, который умеет так безошибочно разгадывать их замыслы и противопоставлять им сильные средства обороны. Они не знали только того, что 8 июня, за несколько часов до начала перемирия, Тотлебен был ранен пулей в правую ногу навылет на батарее Жерве.

Он, конечно, должен был находиться здесь на месте недавнего прорыва французов, где кипели теперь саперные работы, — штопалась дыра в броне Севастополя, — и здесь-то нашла его пуля французского стрелка.

Рана была в мягкую часть ноги, так что Тотлебен сам отошел в укрытое место и сел. На батарее же заметались, чтобы подать ему первую помощь, и кто-то притащил бывшего недалеко военного медика, который прежде всего засунул ему свой палец в рану: лекаря того времени имели это скверное обыкновение; они прощупывали этим приемом, не осталась ли в ране пуля, не задета ли кость, но забывали о том, что пальцы их не обладают целебной силой, даже если они только что вымыты.

Но, к несчастью Тотлебена и всего дела обороны Севастополя, вблизи разорвалась бомба, и это так повлияло на лекаря, что судорога свела ему руку, и долго не мог он вытащить своего пальца из раны, заставляя Тотлебена испытывать жестокую боль.

Его отнесли на носилках не в госпиталь, а на квартиру, куда к нему приходили врачи для перевязки, и в первый день он держался бодро, думая совершенно поправиться через две-три недели.

Первым из его соратников, кто посетил его, был Нахимов, пришедший к нему с букетом цветов и большим беспокойством в безмолвно спрашивающих глазах. Он привык высоко ценить Тотлебена. Когда его уговаривали беречься, пореже ездить на бастионы, он вполне искренне говорил:

— Я что-с! Если даже убьют меня, что же тут такого-с! А вот если Тотлебена убьют, этого уж действительно заменить некем-с!

Тотлебена не убили, — в этом была радость, — но в какой мере опасна его рана, это еще не вполне было известно Нахимову.

С забинтованной неподвижной ногой лежал в постели Тотлебен, когда входил к нему Нахимов, спрятав за спину свой букет: в этот последний миг он совершенно как-то забыл, зачем же собственно раненому генералу цветы, точно он барышня или провинциальный актер, выступающий в день своего бенефиса.

— А-а, Павел Стефанович, голубчик! — радостно сказал Тотлебен, поднявшись до сидячего положения, когда он вошел. — А я вот и встать не могу на ноги, вышел из строя вон!

— Но все-таки, все-таки как же, Эдуард Иваныч? Несерьезно, надеюсь, нет, а? — спросил Нахимов, расцеловавшись с раненым.

— Думают так, что с полмесяца пролежать придется, это в такое-то время! Вот как! Что вы на это скажете, Павел Стефанович?

— Вот что скажу-с! — И Нахимов радостно поднес к самому лицу его свой букет, получивший теперь в его глазах оправдание, значение и забытый было им смысл.

— Откуда же, откуда же это, Павел Стефанович, в Севастополе достать могли такие чудесные цветы?

Нахимов подметил в глазах Тотлебена не то детское, не то девичье выражение, которое способно проявиться вдруг даже и у весьма серьезных людей, когда болезнь уложила их в постель и тем на время отбросила от всех ответственных занятий.

— Ну, уж где бы ни достал, Эдуард Иваныч, — достал для вас! — весьма неопределенно ответил Нахимов, стараясь придать своей улыбке оттенок таинственности и даже лукавства, и, так же лукаво поглядывая на Тотлебена, громко сказал в полуотворенную дверь: — А ну-ка, давай сюда ящик!

Конвойный казак внес в комнату порядочной величины ящик, полученный по почте, судя по большим сургучным печатям на нем и бечевке, опутавшей его крест-накрест. Ящик был прислан на адрес самого Нахимова, как помощника начальника гарнизона, но посылку эту сопровождало немногословное, однако многозначительное письмо: «От прекраснейшей женщины Петербурга передать доблестнейшему рыцарю Севастополя».

— Вот читайте, что это значит-с, Эдуард Иваныч! — и Нахимов, не снимая с лица лукавства, протянул ему письмо, сохранившее еще запах тонких каких-то духов.

— Ха-ха-ха, до чего это хорошо: «От прекраснейшей женщины Петербурга»! — рассмеялся Тотлебен.

— Вот видите-с, видите-с, я ведь знал, что вам это понравится, — ликовал и Нахимов.

— Вопрос: какая именно женщина не считает себя «прекраснейшей»?

— Да-с, да-да-с, такой не бывает-с, совсем не бывает-с в природе-с!

— Но что касается дальнейшего, то-о... Павел Стефанович! «Доблестнейший рыцарь Севастополя» — ведь это вы-с!

— Ну, какой же я рыцарь, что за вздор-с! И главное-с, «доблестнейший»! Это и есть именно вы-с, Эдуард Иваныч!

— Я-я?.. Как же так я? Разве я сражаюсь! Я есть земляной крот, не больше того! Какой же я рыцарь, да еще «доблестнейший»? Это вы, Павел Стефанович, вы!

— Помилуйте-с, пустяки какие-с! Разве я полками командую и в бой их вожу-с? Это, это генерал Хрулев-с, а не я! Но, позвольте-с, Эдуард Иваныч, ведь ранены-то вы, а не Хрулев-с... Кому же нужна корпия-с, позвольте спросить, дамский этот подарок-с? А? Кому-с? Вам или Хрулеву-с?

— Ну, конечно, если же так ставить этот вопрос, то вы есть совершенно правы, Павел Стефанович, — корпия в текущий момент нужна мне, а не генералу Хрулеву, но все-таки...

— Все-таки, между нами говоря, — перебил вполголоса, но с настойчивым жестом обеих рук Нахимов, — самый доблестный из защитников Севастополя вы-с, и прошу больше об этом со мной не спорить-с!.. Что же касается всех этих «прекраснейших» женщин, то вечно они путаются не в свое дело-с и задают нам тут разные загвоздки-с!

Комната, в которой лежал Тотлебен, служила ему рабочим кабинетом.

На большом письменном столе навалены были книги, впрочем не в беспорядке; подробнейший план укреплений пришпилен был на стене над столом, причем русские батареи показаны были черным, батареи союзников красным цветом. Видно было, что план этот часто снимался и дополнялся и особенно много поправок было внесено в него совсем недавно: так они были свежи в той части плана, на которой пришлись потерянные в конце мая редуты.

Тот же план укреплений, но отдельными картами, по бастионам, батареям, редутам и в большем виде составлял толстую папку, лежавшую на столе. В ней же были и подробнейшие планы и проекты подземных работ — минных колодцев, галерей и ходов.

Рядом с простой железной койкой, на которой полусидел Тотлебен, лежала на стуле красного дерева с отлогой спинкой его записная тетрадь, в которой он делал обычно свои вычисления и расчеты по расстановке сил и средств обороны.

Отсюда, из этой комнаты в центре города, весьма щедро осыпаемого снарядами, исходили те, поддержанные цифровыми выкладками, мысли общей и частной обороны, с которыми обычно соглашались в штабе начальника гарнизона.

Этими мыслями полон был Тотлебен и теперь, несмотря на свою рану. Эти мысли должны были вылиться вечером там, в штабе гарнизона, если бы не пуля французского стрелка; но помощник начальника гарнизона, адмирал Нахимов, сидел около, букет цветов был поставлен в стеклянный кувшин с водой, спор, причиной которого оказался ящик с корпией, нащипанной несомненно прелестными руками «прекраснейшей из женщин Петербурга», был так или иначе закончен, и Тотлебен заговорил несколько торжественным тоном:

— Я пришел к несомненному выводу, Павел Стефанович, что противник окончательно решил захватить у нас не другое что, как Малахов! Именно так!.. Третьего дня был, можно так выразиться, второй штурм Малахова, — первый же мы с вами видели двадцать шестого мая. Потери союзников были велики, очень велики, потому-то они и должны волей или неволей испытать счастья в третий раз... Что и говорить, игра эта свечей стоит: Малахов есть ключ наших укреплений, это и слепому видно. Если они возьмут Малахов, мы защищаться больше не в состоянии.

— Так-с... Не в состоянии-с... Допустим-с, — подтвердил Нахимов и поднял вопросительно брови; к таким выражениям, как «защищаться будем не в состоянии», он уже привык и против них не спорил: это был просто сухопутный язык.

— Но у нас была уже перед глазами та же самая картина, — поднял палец Тотлебен, — когда на бастион нумер четвертый велась атака французами. Мы ее остановили тогда чем же? Устройством двух батарей вправо и влево от бастиона. Тридцать орудий справа, тридцать слева дали такой перекрестный огонь, что противник придвинуться ближе, чем ему удалось до этого, уже не смог! Выдохся, потерял свою энергию, — вот что сделали эти батареи — Швана, Никонова, Смагина... Это они спасли наше дело в том самом пункте... Противник вынужден был идти дальше минами. Хорошо, что же-с, мы выдвинули им навстречу контрмины... И вот бастион нумер четвертый стал для них очень опасен: как кидаться на него в лоб? Пришлось отставить!.. Теперь прямое наше дело защитить Малахов по той же самой системе, Павел Стефанович.

— Сколько же надо будет всего-с орудий больших калибров? — коротко спросил Нахимов.

— Больших? Шестьдесят, — так же коротко ответил Тотлебен.

— Гм... Шестьдесят? — очень удивился Нахимов. — Где же можно поставить на Малахове еще шестьдесят-с?

— Не на одном Малахове, нет! Этто, этто было бы уж слишком! — улыбнулся Тотлебен и взял свою записную книжку. — Малахов — в центре; справа и слева — третьего и второго нумера бастионы и промежуточные между ними линии... Вот этот весь участок и требует безотлагательного усиления огня на шестьдесят орудий больших калибров.

— Вполне допустимо-с, — согласился Нахимов.

— Но этими только мерами мы не достигнем того же, чего достигнуть нам удалось на нумере четвертом, а именно: перекрестного огня!.. Перекрестный же огонь этто... в нем нуждается бывший наш Камчатский люнет, как... пьяница в чарке водки. Именно около него скопились большие силы французов для штурма, — вот, стало быть, ему-то именно и нужна острастка большая. А для этой цели на Корабельной — на ретраншементе — надобно устроить батареи на тридцать орудий, а также, само собой разумеется, и справа от Малахова, позади оборонительной линии, вот в этом месте, я думаю, Павел Стефанович, — он протянул Нахимову свою записную книжку с собственноручно набросанным небольшим планом, — вот, где от бастиона нумер третий отлогость спускается в Докову балку, тут можно установить батареи тоже, в общей сложности на тридцать орудий.

— Это значит что же-с? Еще, выходит, шестьдесят большого калибра? — заморгал голубыми глазами Нахимов. — Откуда же мы можем взять столько-с?

— В крайнем случае придется снять кое-что с бастионов Городской стороны, а Корабельную укрепить: она находится под прямым ударом. Этто есть несомненно! И немедленно же надо переходить к контрминной системе, как на бастионе нумер четвертый... Она понадобится не вот сейчас, но много требует времени для своего устройства... А теперь разрешите мне лечь, Павел
Стефанович!

— Голубчик! — так и кинулся к нему Нахимов, сам подкладывая ему под голову подушку. — Вы так увлекательно говорили все это, что я забыл-с, совершенно у меня из ума вон вышло, что вы ранены-с! Вот как бывает-с! Отдыхайте, отдыхайте-с! А я все, что вы мне говорили-с, доложу сегодня же графу. Так что вы уж не трудитесь, Эдуард Иванович, докладывать ему, если он сам к вам заедет. Доложу, что требуется сто двадцать большого калибра для защиты Малахова-с. Профессор Гюббенет был у вас? Нет еще? Ну, хорошо-с, я за ним пошлю сейчас своего адъютанта!

— Оччень вам благодарен, Павел Стефанович, но ведь Гюббенет сейчас занят по горло, — столько раненых за те два дня, что едва ли он не нужнее есть там, чем у меня. Я, слава богу, ничего себя чувствую, перевязан... Я хотел бы еще дополнить двумя словами, что уже доложил вам, насчет защиты Малахова... Тут наши условия есть превосходны сравнительно с бастионом нумер четвертый. Там справа, как вам хорошо известно этто, — Городской овраг, слева — Сарандинакина балка, — там были очень мы стеснены в установке батарей, а здесь зато, здесь места вполне довольно, притом же еще одно я хотел бы сказать: левофланговые батареи Малахова кургана фланкировать будут его с гораздо более близкого расстояния, чем батарея Смагина фланкирует бастион нумер четвертый...

— Прекрасно-с! Очень хорошо-с!.. Сто двадцать орудий большого калибра... Тридцать и тридцать — с фронта, тридцать и тридцать — в тылу для перекрестного огня на Камчатке-с. Есть!.. А что касается Гюббенета, то я сегодня буду сам в госпитале и попрошу его к вам...

— Если он свободен, только в эттом случае, Павел Стефанович!

— Полагаю, что сегодня ему уже легче-с... А вас, Эдуард Иваныч, он осмотреть должен сегодня же... За отъездом Пирогова он остался у нас единственный-с, кому можно доверить ваше здоровье-с, так как вы у нас тоже единственный!

III

Гюббенет действительно был в это время очень занят. До двухсот операций пришлось сделать ему самому за четыре дня июня, с пятого по восьмое включительно, но гораздо больше раненых прошло через руки его помощников — врачей, частью приехавших с ним из Киева, частью перешедших к нему от Пирогова, наконец иностранцев — американцев, немцев и других.

Кровь в операционной буквально лилась ручьями, ее едва успевали подтирать служителя-солдаты. Столы не бывали свободными ни одной минуты: снимая одного тяжело раненного, клали другого.

Перевязочная палата занимала тут почти целый барак и была переполнена, и если перемирие окончилось там, между рядами укреплений и батарей, здесь оно продолжалось.

Сюда, на особом боте, доставлены были раненые французы, оставшиеся на батарее Жерве и в домишках на Корабельной, а также приползшие ночью с седьмого на восьмое число на позиции русских. Их было больше ста человек; между ними были и алжирские стрелки-арабы.

Их располагали в перевязочной там, где находилось хоть какое-нибудь место, и, едва улегшись, на тюфяки ли, или просто на пол, они начинали кричать:

— Воды! Воды!

Сестры посылали к ним служителей с ведрами воды и кружками.

Напившись и несколько придя в себя, французы поднимали между собою споры, и французская речь раздавалась в разных концах палаты наряду с русской.

Иные из тяжело раненных русских ли, французских ли солдат, которых врачи признавали безнадежными, отправлялись на носилках в здешний «Гущин дом» — особое отделение для умирающих.

В этот день здесь умерло человек двадцать русских и французов; в этот же день умирал тут иеромонах Иоанникий, огромное тело которого стало добычей гангрены. Если перед ампутацией ноги он сказал Пирогову: «Ну что ж, божья воля» — и в этом ответе сквозило как будто смирение, то, обреченный на смерть, он сделался буен, как был под хлороформенной марлей на операционном столе в Дворянском собрании.

Он то громогласно проклинал архимандрита Фотия, поддавшись увещаниям которого поступил он в монастырь и тем испортил свою жизнь, то начинал вдруг петь грустным, но все еще сильным голосом: «Пло-ти-ю усну-ув, я-я-яко ме-ертв...»

Провалившиеся глаза его стали очень велики, но мутны, иногда же непримиримо злобны ко всем здоровым около него как сестрам, так и служителям; длинные волосы его спутались и свалялись, борода скомкалась: он сделался страшен.

Умер он в ночь на девятое июня. Когда богомольный граф Сакен, просматривая списки умерших от ран, нашел в них его имя, он собственноручно написал против него в особой графе: «Учинить розыск родных на предмет назначения им пенсии».

Схоронили его в приличном черном гробу и с почетом.

К этому времени на Северной стороне открылось уже несколько заведений гробовых дел мастеров, умудрявшихся откуда-то добывать доски; материя же для обивки гробов продавалась в довольно многочисленных лавках красного товара, перекочевавших сюда из города.

Эти лавки, правда, не имели вида городских лавок: это были или балаганы, как на ярмарках, или просто палатки, но зато они выстроились правильными рядами, — лавка к лавке. Торговали в них большей частью караимы и торговали бойко, как и лавчонки посудные, хлебные, квасные и прочие.

Бойчее же всех шли дела рестораторов, которые тоже выстроили в ряд свои вместительные палатки. Эти палатки посещали теперь, после штурма, офицеры, приезжавшие немного повеселиться из города, с бастионов. Нужно же было оглядеться хоть сколько-нибудь, встряхнуться, промочить горло после того, как удалось так блистательно отстоять Севастополь.

Рядом, на Братском кладбище, арестанты без устали рыли обширные братские могилы, которые без устали же заполнялись все новыми и новыми «положившими живот свой на брани», но живые в гостеприимных палатках, в которых помещался и буфет с большим выбором вин, водок, закусок, и дюжина столиков для посетителей, и даже скрытая за буфетом кухня, пили, ели, сыпали остротами, весело хохотали...

Удача бодрит, окрыляет, а такая удача, как утром 6/18 июня 1855 года в Севастополе, была всероссийской удачей.

Непосредственно за кварталом балаганов и палаток разлегся базар «толчок», или «толкучка», где действительно толчея стояла непроходимая. Сюда, к этим палаткам и всяким иным сооружениям из любого подручного материала, или телегам, отлично заменявшим ларьки, или к простейшим низеньким скамеечкам торговок, шли неисчислимыми толпами солдаты, если даже и ничего не купить, то хотя бы просто так, потолкаться на народе, поглазеть, позубоскалить, расстегнув тугие ворота рубах на загорелых потных шеях.

Сюда перебрались, наконец, все почти матроски и солдатки с Корабельной и Артиллерийской слободок, но, впрочем, перебрались как бы на дачный сезон подышать свежим воздухом, свои же домишки отнюдь не забывали, хотя бы они и были разбиты снарядами.

И на пристани Северной стороны встречались, ожидая перевоза, бывшие соседки.

— Дунька! И ты тоже домой никак хочешь?

— Да ишь ты, ведь ведерко там, почесть новое совсем, забыла: в суматохе-то и из ума вон!

Соседке это было понятно: ведерко, да еще «почесть новое», стоило копеек тридцать, а перевоз через рейд только одну копейку в конец.

Глава четвертая.

Свадьба

I

Совершенно исключительно это вышло, что разрешили поручику первого саперного батальона Бородатову жениться на юной сестре милосердия Вареньке Зарубиной, но за Бородатова замолвил слово перед Сакеном сам Тотлебен, очень ценивший поручика. Нахимов же в этом вопросе был совсем обойден, так как этот закоренелый холостяк не без основания слыл противником семейных уз в среде молодого офицерства.

Отечески относясь к мичманам и лейтенантам Черноморского флота, он горестно покачивал головой, когда замечал, что кто-либо из них начинал чрезмерно увлекаться какою-нибудь из севастопольских невест; тогда он вызывал к себе виновника своего огорчения и с ужасом на лице говорил ему:

— Что это вы, послушайте, ведь это срам-с! Она вас погубит, смею вас уверить, погубит-с! Бегите от нее, пока не поздно еще, бегите-с! Не хотите ли, я вам хоть сегодня подпишу отпуск, — уезжайте от зла и сотворите благо-с!

Было более чем вероятно, что Нахимов остался бы верен себе и в этом случае, хотя Бородатов был и не флотский, — напротив, из флотской семьи оказалась та, которая вознамерилась «погубить» его; Тотлебен же погибели в этом не видел, а Сакен слишком бережно относился к раненому инженер-генералу, чтобы отказать ему в невинной просьбе, тем более что и сам он не только не был суров по натуре, но даже сентиментален, и считал самого себя примернейшим семьянином, отчего оборона Севастополя, по его мнению, только выигрывала, а отнюдь не страдала.

Наконец, и самый момент обращения к высшему начальству за разрешением на женитьбу был выбран Бородатовым удачно: после шестого июня будущее Севастополя начало представляться даже и Сакену далеко не в столь мрачном виде, как раньше, тем более что долгожданные дивизии из Южной армии — седьмая и пятнадцатая — находились уже в пределах Крыма.

Величайшее напряжение всех сил севастопольского гарнизона, проявленное накануне штурма и во время штурма, непременно должно было смениться таким благодушием отдыха, которое допускало даже и свадьбу молодого, но уже известного своей спокойной храбростью офицера и совсем юной, но самоотверженно работающей сестры милосердия, причем первый перенес тяжелое ранение, вторая опасную болезнь — пятнистый тиф, и оба снова вернулись в строй защитников города.

Однако это был первый подобный случай за все время осады, и даже священник, к которому обратился жених, был чрезвычайно удивлен: он служил обедни, всенощные, заутрени, иногда молебны, но чаще всего панихиды, панихиды и панихиды, а тут вдруг просят его совершить обряд венчания, причем предъявляется и необходимая бумажка за подписью самого начальника гарнизона.

Ведь бомбы, гранаты, ракеты и ядра не перестали летать с неприятельских батарей, хотя поток их и ослабел временно; чем же еще, как не вызовом этому смертоносному потоку, могла показаться предстоящая свадьба, — среди всеобщего разрушения и смертей — утверждение жизни?

Между прочим, не только тиф не переводился в Севастополе, — появилась, как это и предсказывал Пирогов, еще и азиатская гостья — холера. Она вспыхнула снова, как и в начале осады, в лагере союзников и перебросилась в город, поражая более ста человек ежедневно. Так что приготовления к свадьбе, которые велись в уцелевшем пока еще домике Зарубиных на Малой Офицерской улице, очень часто сопровождались тревожными вопросами:

— А что холера? А как холера? Да неужто же от холеры пропасть
придется?

К смертям от снарядов привыкли, к смертям от тифа притерпелись, притом же тиф не всегда и не всем угрожал смертью, но холера... казалось даже, что и самое слово это и слово «смерть» соединены невидимым знаком равенства, и это не переставало казаться, несмотря даже на то, что бывали случаи выздоровления от холеры. Если сыпной тиф объясняли тяжелым воздухом госпиталей, то эта болезнь пугала прежде всего своей полной непостижимостью.

Тиф, холера, снаряды, руины кругом, но близость свадьбы заставила забыть все эти неудобства, и в доме Зарубиных спешно, но деятельно готовилось «малое приданое», — что-то суетное, тряпичное покупалось, что-то шилось, и Капитолине Петровне деятельно помогала в этом Елизавета Михайловна Хлапонина.

В первый же день по приезде в Севастополь встал перед нею вопрос, где ей найти для себя квартиру. На ближайшей к Инкерманским высотам Северной стороне все, даже и самые маленькие хатки были давно и прочно заняты офицерами из штабов; кроме того, жили и военные и коммерческие люди в палатках, в землянках и прочих подобиях человеческого жилья. Ютились как-то и матроски с Корабельной, неприхотливые вообще и в надежде на стойкую летнюю погоду. А между тем Севастополь издали, при взгляде на него через Большой рейд, казался по-прежнему красив и вполне благоустроен, что и внушило Елизавете Михайловне желание поселиться бестрепетно на своей бывшей квартире.

Однако квартира эта не уцелела: половина дома была уже разрушена снарядом, грудой валялся белый камень, переслоенный разбитой вдребезги черепицей, от балкона на втором этаже, который ей так нравился когда-то, остались только три выступающие вперед дубовые балки, с которых свисали в беспорядке развороченные доски пола.

Тогда Елизавета Михайловна вспомнила о Зарубиных, своих бывших соседях, и велика была ее радость, когда она нашла их домик почти нетронутым, только что окна без стекол. Однако ставни внутри были затворены, двери заперты, — в доме не было никого.

— Должно быть, все уж уехали отсюда, — сказала тогда она мужу.

— Если только не... — начал было и не договорил Дмитрий Дмитриевич.

И несколько времени, уходя от домика Зарубиных, оба молчали, каждый по-своему представляя, что могло случиться за восемь месяцев с этой знакомой им семьей.

— Хорошие были люди, — сказала, наконец, Елизавета Михайловна, — очень мне нравилась Варенька...

И вдруг именно Варенька так неожиданно встретилась им, когда шли они к Графской пристани, чтобы отправляться обратно на Северную, и от восторженной, с сияющими, как летнее небо в полдень, глазами счастливой невесты узнали они, что все Зарубины живы и здоровы, из Севастополя никуда не уезжали, что Витя стал уже мичман и вполне надеется отстоять свой Малахов курган от нового штурма, а за дело шестого июня представлен к награде.

— Мы сейчас были в вашем доме, там что-то никого не оказалось, и ставни и двери заперты, — сказал Хлапонин.

— Ушли куда-нибудь за покупками, — объяснила Варя. — Во время бомбардировки и штурма они спасались на Николаевской батарее, а теперь опять вернулись.

— Не боятся? — удивилась Елизавета Михайловна.

— Привыкли уж.

— Вот что, Митя, — обратилась к мужу Елизавета Михайловна, — если они привыкли, то, значит, и я тоже привыкну, — во всяком случае у них я хотела бы научиться этому, так что если бы в вашем доме, Варенька, нашлась для меня комната...

— Мы будем очень рады! — вскрикнула Варенька и снова бросилась обнимать Елизавету Михайловну.

Вечером в этот же день Хлапонина перебралась к Зарубиным. Арсентий, принесший ее чемодан и дорожную корзину и свой окованный и окрашенный суриком сундучок, хозяйственно, как он это умел, устроился в пустом чулане около кухни; и если с водворением Елизаветы Михайловны скромный домик Зарубиных сделался как-то несравненно красивее и моложе, то благодаря Арсентию он приобрел гораздо большую основательность, устойчивость, прочность, — обстоятельство немаловажное во время длительной осады и частых бомбардировок.

Арсентий тут же с приходу осведомился у Капитолины Петровны, куда надо будет ходить за провизией, где доставать воду, есть ли у них дрова, а если нет, что не удивительно, конечно, то в каком из домов поблизости можно выламывать на дрова полы, двери и окна.

Эта обстоятельность сразу расположила к нему сердце Капитолины Петровны; даже и сам Иван Ильич Зарубин не раз высказывал свое мнение, что денщик Хлапониных, хотя и не матрос, а все-таки молодец и свое дело знает.

Наконец, и личико маленькой Оли тоже весьма повеселело с водворением в их доме двух новых людей. Спокойно красивую Елизавету Михайловну она разглядывала большими умиленными глазами, и когда та ласкала ее мягкой и нежной рукой, у нее сладко замирало сердце, и она боялась пошевельнуться. Даже и голос ее, грудной, ненапряженный, казался ей совершенно необыкновенным.

— Вы у нас долго пробудете? — шепотом на ухо спросила Елизавету Михайловну Оля, почти касаясь губами ее розовой мочки с проколом для серьги, хотя серег она не носила.

Этот детский вопрос несколько смутил Хлапонину. Она затруднилась на него ответить.

— Долго ли? — повторила она, обняв плечи Оли. — Хотелось бы
подольше...

— До конца? — прошептала Оля.

Неизвестно было, что считала эта маленькая девочка, с большими недетскими уже глазами, концом; Елизавета Михайловна ответила:

— Буду жить, пока союзников не прогонят наши.

Оля глядела на нее грустно, медленно поводя головкой в стороны, причем белые косички ее с синими бантиками, вплетенными в них, колыхались не то чтобы недоверчиво, но как-то снисходительно к этой маленькой и вполне понятной лжи, такой лжи, которая делает ее еще как-то ближе, теплее, нежнее, милее, мягче.

Арсентий же с его коротенькой трубочкой, из которой, клубясь, струился крепкий, щекочущий в носу махорочный дымок, не говорил, что союзников отобьют от Севастополя. На ее вопрос об этом он ответил, подумав и выбивая золу из трубочки: «Кто ж его знает!» Однако, глядя на него, как обстоятельно и в то же время проворно он делал все, за что ни брался, Оля думала, что не может же быть, чтобы сто тысяч таких вот Арсентиев не могли отстоять город.

II

Офицеры двух саперных батальонов, входивших в состав севастопольского гарнизона еще до Крымской войны, отличались вообще некоторым свободомыслием. Объяснялось ли это тем, что они были образованнее офицеров пехотных и кавалерийских полков и в то же время имели больше свободного времени для чтения, но они держались своим небольшим кружком, тем более что и служебные интересы ставили их особняком в гарнизоне.

Когда же среди них стало известно, что в Севастополь, в рабочий батальон морского ведомства, переведен из военно-инженерных арестантских рот, из Килии на Дунае, петрашевец Ипполит Дебу, то одним из первых счел нужным познакомиться с ним молодой подпоручик Бородатов, которого весьма интересовали идеи Белинского, Герцена и пронесшаяся по Европе революция сорок восьмого
года.

Все это не могло, конечно, не произвести большого впечатления на передовую военную молодежь.

Но Севастополь стоял в стороне от центров умственной жизни, на окраине, на отшибе. Руководящую роль в нем играли флотские офицеры. И вот эта среда флотских, даже и в крупных чинах, ввела в свои салоны ссыльного петрашевца, нижнего чина, а адмирал Станюкович доверил ему воспитание своих детей (из которых один стал впоследствии известным писателем).

Конечно, в салонах и в доме Станюковича Дебу, хорошо говоривший на разные отвлеченные темы, кандидат юридических наук, считал за лучшее умалчивать о социалистических идеях; но несколько человек из флотской молодежи, между ними и лейтенант Стеценко, находили возможность, как и подпоручик Бородатов, собираться или у него на квартире, или приглашать его к себе.

Знали или не знали севастопольские голубые мундиры об умонастроениях весьма небольшой, впрочем, части военной молодежи, но они не налагали своих рук на приятельские беседы, тем более что собрания были немноголюдны и беседы не шумны; умудренный опытом Дебу действовал теперь очень осторожно, а покровители его занимали высокие посты.

Бородатова же погубило то, что он, будучи на балу в Дворянском собрании, в кабинете, в знакомой ему компании, бросил несколько слов о знаменитом письме Белинского к Гоголю, а как раз в это время в кабинет вошел один обладатель голубого мундира, не замеченный подпоручиком.

Жандарм не счел нужным притвориться глухим, и у Бородатова произведен был обыск. Кроме письма Белинского, были найдены еще книжки Сен-Симона «Промышленность» и Фурье «Новый промышленный и общественный мир», и Бородатов был арестован.

Никого из кружка он на допросах не выдал, на него одного и обрушилась кара: в солдаты до выслуги. Утонченность этой кары заключалась в том, что служить солдатом он вынужден был в том же саперном батальоне, где служил офицером.

Однако наказание не сломило бывшего подпоручика, — он оказался стоек, тем более что, переменив только шинель и погоны, он продолжал выполнять свои прежние обязанности, замещая офицеров, своих прежних товарищей, при производстве саперных работ по укреплению Севастополя с суши.

Эти работы, правда, велись Меншиковым медленно и нехотя, но все-таки велись на всякий случай, когда началась Дунайская кампания, а европейские газеты выбалтывали, что цель начавшейся войны — Севастополь.

Появившийся после очищения дунайских княжеств в Севастополе Тотлебен очень скоро обратил внимание на разжалованного — знающего, серьезного, умеющего работать. Однако его представления Бородатова к чину не имели успеха при жизни злопамятного Николая, и только 18 февраля явилось поворотным днем в его судьбе.

Рана в ногу вернула ему чин подпоручика, в поручики же был он представлен за участие 26 мая в бою с англичанами за ложементы спереди третьего бастиона, когда был им выручен из плена капитан 1-го ранга Будищев.

Отношения Бородатова к Дебу не изменились в те годы, когда оба они носили солдатские погоны; он не хотел, чтобы они хоть сколько-нибудь переменились и теперь, когда он не только стал офицером, но еще и названным женихом Вари Зарубиной, к которой был неравнодушен Дебу, как это знал он и по личным наблюдениям и по рассказам Капитолины Петровны.

Ему хотелось увидеться с ним, чтобы поговорить именно об этом, о своей близкой свадьбе. Он чувствовал какую-то неловкость перед ним, которую во что бы то ни стало желал скинуть. И очень обрадовался он, когда при переезде из города на Северную, случайно, в толпе солдат рабочей роты, возившихся на берегу с укладкой камня на свежем срезе земли, разглядел не кого иного, как Дебу: он руководил тут небольшой партией рабочих, объяснял им что-то с помощью жестов.

Бородатов тут же подошел к нему своим широким отчетливым шагом.

— Ипполит Матвеевич, здравствуйте, дорогой! Что вы тут делаете?

Он крепко жал руку Дебу и в то же время наблюдающе вглядывался в его глаза.

— А вот приказано сооружать зачем-то тут мостовую — спуск к берегу, — явно стараясь улыбнуться обрадованно, отвечал Дебу.

Бородатов присмотрелся к работе.

— Спуск отлогий, угол небольшой, — сказал он, — значит, для тяжелых грузов... Не думают ли здесь выгружать снаряды больших калибров?

— Были бы только это снаряды, а выгрузить их есть ведь где и без этого спуска, — переменил уже улыбку с радостной на ироническую Дебу, но тут же добавил: — Впрочем, это дело начальства, а не наше.

Бородатов заметил его новую улыбку и сказал:

— Лишний спуск не окажется лишним.

— Точно так же, как и лишний подъем, — подхватил Дебу. — Приглядитесь, на том берегу не тем ли самым заняты люди как раз по прямой линии против нас?

Бородатов увидел белые рубашки солдат и на том берегу рейда; заметно было, что и там укладывались камни на свежий срез земли.

— Да, вижу... Значит, оттуда сюда будут ходить катеры и баркасы с тяжестями, — сказал он.

— Гм, только ли это?.. А не мост ли хотят строить в этом месте? — И выжидающе на него глядя, сжал тонкие губы Дебу.

— Мост через рейд? — удивился Бородатов. — Помилуйте, разве это — легкое дело? Тяп-ляп — и готов мост?.. Что вы, Ипполит Матвеич! Это — дело серьезное, и было бы слышно, что оно затевается, и уж кто-кто, а мы-то, саперы, про это бы знали!.. Мост такой длины построить — соединить Южную сторону с Северной, ого! Это было бы знаменито!

Небольшое возбуждение, в которое пришел Бородатов при одном только представлении подобного моста, толкнуло его объясниться с Дебу сейчас же.

— Вы знаете, Ипполит Матвеич, что я женюсь на Вареньке, получил уже разрешение? — сразу и просто спросил он.

— Совет да любовь! Поздравляю! — так же просто и без секунды промедления отозвался на это Дебу и протянул ему руку.

Бородатов глядел на Дебу пристально, хотя, высказавшись, не чувствовал уже теперь той неловкости, которая остро торчала в нем раньше. Ему показалось, что впалые щеки Дебу слегка покраснели, хотя тонкие губы и сложились в приветливую улыбку.

Бородатов держал его руку в своей руке и ждал от него других слов, не таких затрапезных и по существу безучастных, и Дебу понял это; он добавил:

— Так как Вареньке я желаю только добра, то я за нее рад, очень рад! Вы, именно вы составите ее счастье... насколько, конечно, можно говорить о счастье в нынешнем Севастополе... Впрочем, может быть, вас переводят отсюда куда-нибудь?

— А куда же могли бы меня перевести отсюда? — удивленно спросил Бородатов.

— Ну, мало ли куда? Вот хотя бы в Николаев.

— Разве Николаеву что-нибудь угрожает?

— Однако же вот Новосильский переведен в Николаев... И несколько человек еще, пониже чином.

— Отдыхать отправлены, поправляться от ран и контузий... А мы что же? Нет, уж так и быть, будем с Варей бедовать здесь... Правда, после свадьбы Варя, по уставу, должна будет выйти из общины сестер милосердия, но перевязочного пункта бросать она все-таки не желает.

— Напрасно!.. Уговорили бы вы ее бросить, — мягко сказал Дебу. — А то, знаете ли, ведь раз уже болела тифом, вдруг привяжется что-нибудь еще, чего не дай бог, конечно... Поберегите ее!

Эта просьба прозвучала у Дебу вполне искренно, и Бородатов, все не выпускавший его руки, пожал ее крепче и сказал:

— Спасибо вам! Может быть, мне удастся ее уговорить, а нет — давайте действовать вдвоем. На свадьбу к нам приходите непременно!

— Если не откажете, приду.

— Прошу, усердно прошу! И Варя тоже!

Дебу спросил, на какой день назначена свадьба, потом сказал:

— Если я в этот день буду свободен от наряда по службе...

— Постарайтесь быть свободным!

— Стараться-то мы рады, да ведь людишки мы мелкие! — шутливым уже тоном отозвался на это Дебу.

— Непременно, непременно! — прощаясь с ним, настаивал Бородатов. — Без вас нам и пир будет не в пир! — И с весьма облегченным сердцем пошел от него к гребцам, дожидавшимся его у своей двойки.

III

Это была несомненно маленькая роскошь, допущенная высшим начальством севастопольского гарнизона, как видно, от полноты внезапно прихлынувших родительских чувств, — свадьба одного из боевых офицеров с самой юной из общины сестер милосердия.

Первомайский праздник Охотского полка, разрешенный тоже Сакеном, развернулся по-широкому, запел хорами полковых певчих, загремел трубами оркестров, засверкал лихими плясками в целях почтить не одних только охотцев, бессменно и крепко стоявших в течение полугода на защите города и Крыма. То был праздник всего героического гарнизона, только сознательно пристегнутый к юбилейному сроку.

А что же такое была эта скромная свадьба незаметного подпоручика-сапера, у которого не красовалось пока еще ни одного ордена на поношенном уже мундире?

И все-таки колокола Михайловского собора, купол которого был уже в трех местах пробит ядрами, так что голуби свободно влетали в отверстия, — надтреснутые колокола эти звучали торжественно весело.

На паперти, тоже наполовину обрушенной ядром, толпились любопытные, неизвестно откуда взявшиеся вдруг и в большом числе, причем, как всегда на венчаниях, преобладали женщины в платочках.

Пели певчие. Жених и невеста перед аналоем стояли под венцами, которые держали над ними шафера, часто переменяя руки; шафером жениха был товарищ Вити, прапорщик Сикорский, шафером невесты — капитан-лейтенант Стеценко, который был близок с Бородатовым уже несколько лет. Не отверг приглашения своего счастливого соперника и унтер-офицер Дебу; он, католик, внимательно вслушивался в возгласы священника и пение хора, но гораздо внимательнее все-таки следил за тем, какое сознание важности момента было на лице Вари, как держала она в чуть-чуть дрожавших пальцах свечу, изукрашенную золотой канителью, как менялась со своим женихом кольцами, как три раза обходила с ним вокруг аналоя, поблескивая золотым крестом сестры, надетым в последний раз.

Певчие с чувством пели «Исаия, ликуй...» Три голубя, — один бело-коричневый и два сизаря, — усевшись на иконостасе, с большим любопытством смотрели на зрелище, которое видели первый раз в своей жизни.

Даша, первая русская сестра милосердия, блистая серебряной медалью на аннинской красной ленте с желтой каемкой, пришла на праздник своей подруги; было и еще несколько сестер из петербургских. Хлапонин, несколько запоздало, явился уже к концу обряда. Часто оглядываясь на двери в ожидании его, Елизавета Михайловна уже беспокоилась, не случилось ли с ним снова чего-нибудь страшного, так как выстрелы с батарей, хотя и нечастые, продолжали греметь, и расцвела по-девичьи, когда он подошел к ней и стал рядом.

— Почему ты так поздно? — спросила она его на ухо, волнуясь.

— Переезд через рейд задержал, — ответил он спокойно.

Елизавета Михайловна переживала то, что делалось перед ее глазами в соборе, сложно и остро, не только за свою любимицу Вареньку теперь, но и за себя самое в прошлом, не только за Вареньку и за себя, но и за матросскую сироту Дашу, и за всех женщин кругом, и за всех, оставшихся на свой страх и риск в Севастополе, который расстреливался из тысячи осадных орудий.

Для нее это была не просто свадьба, хотя и близко знакомых ей людей, — для нее был это прообраз, символ, залог какой-то новой жизни, которой суждено распуститься в России на густо удобренных кровью севастопольских руинах: она хорошо помнила и Хлапонинку и московских страшных людей в голубых мундирах с пышными аксельбантами.

Она, принимавшая такое непосредственное и теплое участие в поспешных, хотя, однако, кропотливых, сборах Вареньки к венцу, сопереживала теперь и материнские волнения Капитолины Петровны за то, чтобы все кончилось благополучно, чтобы не влетело вдруг в купол четвертое по счету ядро и не наделало бы ужасных бед: нет-нет, да и посмотрит Капитолина Петровна опасливо курочкой в купол, сильно сбочив для этого крупную голову в праздничном
чепчике.

Иван Ильич поставил свою палку перед собой, опираясь на нее обеими руками, но в купол он не глядел: неотрывно рассматривал он избранника своей старшей дочери, и Елизавете Михайловне представлялось, что он однообразно думал и теперь, как иногда говорил дома: «Не моряк — сапер! Не та совсем закваска, не то обличье... И, кажется, очень уж что-то серьезен, — а так ведь тоже нельзя... Уживется ли с ним моя девочка?.. В первое-то время еще туда-сюда, а потом, когда окончится война? Ведь все-таки он почти на десять лет ее старше...»

Иногда он, озабоченный будущим, прикачивал головой в подтверждение своим мыслям, которые Елизавета Михайловна читала в выражении его глаз совершенно безошибочно, как ей казалось.

Маленькую Олю, принаряженную и чистенькую, стоявшую рядом с матерью, занимала и восхищала вся эта необычайность, совершавшаяся кругом нее: и тяжелые на вид, блестевшие тускло венцы, и огоньки свечей, и странные слова песнопений, вроде: «Дева, имей во чреве и роди сына Эммануила», и то, как на народе целуется ее сестра Варя со своим женихом, и то, как этот седобородый, с клочковатыми бровями и с лысой головою священник, взявши за руки, крутит их обоих вокруг аналоя...

Но больше всего, насколько успела заметить Елизавета Михайловна, удивляли ее голуби. Им положительно не хотелось вылетать из собора в отдушники купола; им нравилось, видимо, это «таинство» — бракосочетание; шум их крыльев часто и гулко раздавался вверху, так как они перелетали с места на место; но где бы ни усаживались они — на иконостас ли, на люстру ли, или на багетовые рамы боковых икон, они неизменно поворачивали головки в сторону жениха и невесты.

Из церкви шли к домику Зарубиных и молодые, и родные Вари, и все приглашенные; не было уж свадебных карет, да они и не нужны были: расстояние было небольшое, и удобнее было его пройти, чем проехать, — так искалечены уже были воронками улицы.

Вечер же был прозрачен, тепел, даже и тих: в этот час обыкновенно умолкала на короткий срок канонада.

IV

Часам к десяти вечера, к концу свадебного ужина, большая половина приглашенных разошлась, так как у всех были обязанности по службе, а после ужина остались только свои: Хлапонин, который мог отправиться на Инкерманские высоты и утром, и Дебу, который жил в городе, около адмиралтейства, и как нижний чин ответственной должности не занимал.

Дебу с Хлапониным познакомился только в этот вечер. Человек большой выдержки, Дебу к концу ужина как-то размяк. Было ли это следствием выпитого им вина, был ли он охвачен вполне понятной в его положении грустью, но он показался Хлапонину несколько надломленным, особенно когда начал вдруг жаловаться ему, что хотя еще в декабре прошлого года был он представлен к чину прапорщика, но вот до сих пор производства нет как нет, так что даже и смена Николая I Александром II ничего в его положении не изменила.

— Императоры меняются, политика остается неизменной, — говорил Дебу. — Когда семьдесят лет назад мой дед эмигрировал из Франции в Россию, он спасался от Великой революции, спасал свое старинное дворянство... И вот теперь два его внука, — я и старший брат мой, — остались и без чинов и без дворянства по воле не революционной французской власти, а по приказу русского полновластного монарха... И какая получилась путаница основных понятий: я, француз — по крови, унтер-офицер — по званию, отдаю теперь свои силы, а может быть, отдам и жизнь на защиту России от кого же? Главным образом от французов!.. Однако поверьте мне, Дмитрий Дмитриевич, не по приказу своего начальства отдаю я силы и могу отдать жизнь, а потому, что я люблю Россию... Скажите, вам это не кажется фразой?

— Нет, отчего же... Я вас понимаю, — отозвался ему Хлапонин.

— Россия — великая страна! — с чувством и глядя на него в упор, проговорил Дебу. — Величайшая в мире и с огромнейшим будущим!.. Над книгой Гоголя «Переписка с друзьями» смеялись, а между тем... там есть одно такое место: «Европа приедет в Россию не за пенькой, а за мудростью, которой не продают уже ни на каких европейских рынках...» Это — пророчество!

— Да, можно сказать, и трех лет не прошло со дня смерти Гоголя, как уж приехала к нам Европа! — улыбнулся в ответ Дебу Хлапонин.

— А что же, вы думаете, она уедет от нас не поумневшей? Ого! Еще как поумнеет после Севастополя! — живо ответил Дебу, блеснув загоревшимися глазами. — Но если Европа только поумнеет, Россия сделается мудрой... Эту войну, как вольтеровского{105} бога, нужно было бы нарочно выдумать, если бы не произошла она в силу вполне естественных причин. Множество народу погибнет, — может быть, больше, чем погибло уже. Что делать, — все большое в истории человечества требует для своего возникновения и роста большого количества крови, даже и большая мудрость! Один сенатор, — фамилия его Соловьев, — написал в «Записке о крестьянском деле» так: «Крестьян освободить нельзя, потому что они совершенно дикие, необразованные люди; образовать же их нельзя, потому что они крепостные...» Вот какой у него получился порочный круг!

— Как, как вы сказали?! — заинтересовался этим и Витя.

Дебу повторил. Витя посмотрел на Хлапонина и на Бородатова, бывшего тут же, и сказал не без удивления:

— А ведь здорово, как хотите, у мерзавца этого вышло! Впрочем, может быть, я не понимаю.

— Нет, вышло действительно неплохо, — согласился Дебу. — И с этим положением столкнулся однажды на личном опыте не кто иной, как сам Петрашевский. Он тоже недоучел того, что крестьян надо образовывать, и долго образовывать, хотя они пока что и крепостные, и захотел ввести у своих крестьян ни больше ни меньше, как фаланстерию. У него было около одного уездного города в лесу, на болоте, не так далеко от Петербурга, дворов семь крестьян... Так, маленький выселок какой-то. Всего там жило, считая с ребятишками, человек сорок; голов десять лошадей, две-три коровенки... Рядом с выселком этим — строевой сосновый бор, но барский, конечно, а у крестьян избенки подгнили. Обратились они за лесом к своему барину. Петрашевского и осенила мысль: чем избенки их куриные поправлять, не лучше ли прямо соорудить для них фаланстерию, как учит нас великий учитель наш Фурье? Нашел артель плотников, послал их в этот выселок, отвел участок леса на сруб, — работа закипела... Долго ли, коротко ли, как говорится в русских сказках, — фаланстерия оказалась готовой... Это было в сорок седьмом году. Нельзя сказать, чтобы Петрашевский не следил сам за работой, — нет, он горячо взялся, наезжал туда часто. В лесу у него жил лесничий, у него он останавливался, когда приезжал, и с крестьянами своими толковал о всех удобствах их новой жизни: комнаты будут большие, чистые, светлые, для каждой семьи отдельно, но в одном общем доме; общая будет кухня, общие конюшни, коровники, амбары, земледельческие орудия, посуда, которую он закупил в Петербурге и сам привез. Одним словом, все выгоды общинной жизни были, по его мнению, налицо. Толковал он сам со стариками. Наконец, и их спрашивал, понимают ли они, что им будет лучше жить в одной большой избе, в которой будут хорошие печи, причем ведь и жить они будут не на болоте, как кулики, а на сухом месте. «Ведь вы понимаете, спрашивает, что так, по-новому, будет вам гораздо лучше?» — «Воля ваша, барин, отвечают ему, как, стало быть, прикажете, так и сделаем...» Видит он, что чего-то ему они не говорят, отмалчиваются, но думает: хоть и против их воли, да для их же блага! И вот он приказал: назавтра, такого-то числа, перебираться в новый дом всем, а лошадей перевести в общую конюшню... Сам же уехал к своему лесничему с тем, чтобы завтра отпраздновать со своими крестьянами их новоселье... И вот действительно приезжает на другой день и что же видит? Вместо нового дома, и амбаров, и конюшни, и вообще всего, что было построено для общинной жизни, лежат и дымят одни черные головешки!

— Сгорело нечаянно или сами сожгли? — спросила Елизавета Михайловна.

— Разумеется, сожгли... Вот что значит производить любой, какой угодно, переворот, когда он не подготовлен, и вот почему сказал я, что Крымская война и все, что с ней связано, и является подготовкой к переделке русской жизни, источником будущей мудрости... Однако я недобросовестно засиделся у хороших людей, которых я очень люблю, конечно, но которым все-таки надо дать и отдых, — добавил Дебу, подымаясь, чтобы проститься.

— Постойте, Ипполит Матвеич, — остановил его Витя. — А вы знаете нашу последнюю новость?.. Дмитрий Дмитрич, наверное, и вы не знаете, — не дошла, я думаю, она до вашей Тьмутаракани. А я берег ее именно для вас.

— Говорите, что за новость? — заинтересовался Хлапонин.

— Приятная или неприятная? — спросил Дебу.

— Больше приятная, я думаю, чем неприятная. Слушайте, господа!.. Этой ночью один молодчага пластун, Чумаченко, захватил в плен против Корниловского бастиона английского инженерного офицера, а наш командир батареи Петр Иваныч Лесли...

— Лесли? — изумился Хлапонин. — Но ведь Лесли убит на третьем
бастионе!

— Это — брат того, убитого... Он хорошо говорит по-английски, — спрашивает пленного, как случилось, дескать, что вы так опростоволосились и наш пластун вас на себе притащил... И вообразите, что ответила эта потерянная личность?

Витя сделал приличную случаю паузу, обвел всех слушателей искристыми глазами и заключил с подъемом:

— Он ответил так: «Я был в подавленном настроении. Мы понесли очень большую потерю: сегодня вечером умер от холеры наш высокочтимый главнокомандующий маршал Раглан!»

— Ка-ак! Раглан умер?

— Это здорово!

— Что? Хороша новость? — сияя, спросил Витя.

— Новость неплоха, конечно, но я думаю, что было бы все-таки лучше, если, бы умер от холеры не Раглан, а маршал Пелисье, — сказал Дебу.

— А еще лучше было бы, если бы оба, — дополнил Хлапонин.

— Раглан ведь все равно был как-то в тени, — сказал Бородатов.

— В тени или на свету, важно то, что он привел к нам сюда десантный отряд, — напомнил ему Хлапонин, — и что он был бессменным английским главнокомандующим... Нет, Витя, это хорошая новость! Ах ты, холера, холера, какого свалила кавалера — старейшего английского офицера!

И, весело продекламировав это, Хлапонин взял стакан с вином и обратился ко всем:

— Предлагаю, господа, выпить за того, кому мы обязаны этой новостью!

— Витя! Ваше здоровье! — обратилась Елизавета Михайловна к юному мичману, но Хлапонин удержал жену за руку, говоря:

— Не за Витю, нет! Его мы не забудем тоже, но сейчас мне хочется предложить выпить за этого самого молодца пластуна Чумаченко, о котором я уже кое-что слышал, как о первейшем храбреце.

— Идет, за пластуна Чумаченко! — чокнулся с ним Бородатов, и все выпили за пластуна Чумаченко.

А Терентию Чернобровкину, лежавшему как раз в это время в секрете впереди Малахова, и невдомек было, что за его здоровье пьет его «дружок», не знающий, впрочем, что он тоже в Севастополе, как и сам Терентий не знал, сколько пришлось вынести из-за него Хлапонину в Москве.

Глава пятая.

Нахимов

I

Три недели, прошедшие с того памятного для интервентов дня, когда блестяще был отбит их штурм, не принесли отдыха Нахимову.

Каждый день был полон своих забот, хотя бомбардировка редко когда подымалась выше тысячи снарядов в день, а штуцерная стрельба была обычной.

Беспокойство за участь города, губернатором которого он считался, возросло даже: причиной его была канонада в ночь с пятого на шестое июня, открытая неприятельской эскадрой.

По судам этой эскадры была ответная пальба с фортов, однако результаты пальбы остались неизвестны, между тем канонада продолжалась шесть часов подряд. Закупорку рейда затопленными судами Нахимов потом внимательно осматривал сам, подъехав к ней на гичке. Он нашел, что часть судов раскачалась благодаря штормам, другие же засосало илом, — мачты их скрылись, — и перед ним осязательно возникла опасность прорыва флота союзников на рейд, откуда он мог бы в короткое время разгромить город в тех его частях, которые были пока недоступны выстрелам с сухопутных батарей.

Как опытный моряк, он считал этот шаг со стороны союзных адмиралов более чем возможным: он сам, будь он на их месте, непременно сделал бы именно так.

Такой вывод, конечно, лишил его спокойствия. Он поднял в штабе гарнизона вопрос о неотложных мерах к защите рейда, но топить для этой цели свои же суда было ему жаль; оставалось только одно — заложить батареи на берегу рейда, чтобы уничтожить неприятельскую эскадру, если она вздумает прорваться внутрь ночью, на линии затопленных судов.

По его настоянию и под его наблюдением такая батарея — тридцать орудий — и была заложена на Северной стороне между Константиновским и Михайловским фортами. Она была двухъярусная и получила название Нахимовской. Кроме нее, дальше по берегу, на тот случай, если все-таки одному-двум кораблям удастся проникнуть на рейд, были устроены еще две батареи — одна на десять, другая на четыре орудия — исключительно для действий внутри рейда.

Когда в самом спешном порядке земляные работы были закончены и чугунные стражи рейда — новые сорок четыре орудия — стали на предназначенные им места, Нахимов вздохнул свободнее. Однако как раз в это время начали подвозить на лошадях, верблюдах, а больше всего на волах отборно-толстые сосновые бревна и складывать их на берегу, около Михайловского форта.

Бревна эти везли из Херсона, куда обычно сплавлялся лес по Днепру для нужд Черноморья и всего Крыма. Принимал эти бревна инженер-генерал штаба Горчакова Бухмейер, когда Нахимов осматривал сооруженные по его настоянию батареи. Заметив его издали, он подъехал к Бухмейеру.

— Александр Ефимович, скажите бога ради, для чего это прекраснейший такой лес, а? — обратился Нахимов к этому генерал-лейтенанту, которого уважал уже потому, что он был инженер, как и Тотлебен.

Бухмейер, который был одних почти лет с Нахимовым, но почти совершенно сед, даже с сильной проседью в черных усах подковкой, ответил не сразу. Он снял фуражку, вытер платком высокий розовый вспотевший лоб и только после этого сказал, тщательно подбирая слова:

— Для удобства сообщения Северной стороны с Южной приказано его сиятельством соединить оба берега тут мостом, Павел Степаныч.

— Мостом-с? В этом месте-с?.. Да ведь тут почти верста ширины, что вы-с! — очень удивился Нахимов.

— Да, большое затруднение в этом... Также и в том, что ведь оттуда, — кивнул Бухмейер в сторону батарей интервентов, — стрельбу подымут, беспрепятственно не позволят работать, а строить надо.

— Отлично обходились мы без моста до сих пор и вдруг-с почему-то надо-с... Хм, хм... мост! Плавучий мост! — подозрительно вперил Нахимов в карие глаза Бухмейера свои голубые, расширенные недоумением.

— Все-таки, согласитесь, Павел Степаныч, с этим, по мосту гораздо скорее может пройти большая воинская часть, чем ежели перевозить ее будут на транспортах! А мост предполагается не плавучий, а бревенчатый, разводной.

— Бревенчатый-с? И в версту шириною-с? — теперь уже просто, как хозяин обороны, сам строивший плавучий мост через Южную бухту, усомнился Нахимов.

— Не приходилось и мне никогда выполнять такую работу, — скромно отозвался ему Бухмейер. — На триста шестьдесят сажен через Дунай у Измаила вывел мост, но тот — плавучий... Кроме того, условия работы были совсем не те... Но раз приказано, нужно делать.

— Даже если и невозможно-с?

Бухмейер слегка улыбнулся.

— Теоретически все-таки возможно... поскольку мы знаем, что бревна держатся на воде и могут выдержать большой груз... Плоты, соединенные вместе.

— Но ведь зальет-с, зальет при малейшем волнении! — И даже руками сделал несколько энергичных волнообразных движений Нахимов.

— Об этом не спорю: заливать при ветре может... Также может давать и прогибы при движении больших тяжестей, как, скажем, орудия. Но это предусмотрено, конечно. А удобство для сообщения большое, это уж бессомненно, — удобство первостепенное.

— Разобьют-с! — уверенно махнул рукою Нахимов.

— Думаю все-таки, — осмеливаюсь так думать, — что всего моста не разобьют, — снова улыбнулся Бухмейер. — А что ежели будет разбито снарядами, поправим... Оставим на этот случай, на ремонт, запас материалов. Наконец, стрельбу откроем из наших батарей: они по мосту, а мы по ним.

— Так что же уж, значит, как же-с, а? Решено и подписано-с? Мосту быть-с? — с нескрываемым волнением от раздражения спросил Нахимов.

— Всенепременно, — ответил Бухмейер. — Я не могу только в точности доложить вам, Павел Степаныч, когда именно он будет готов, — это зависит от многих обстоятельств, но что он должен быть готов как можно скорее, об этом уж буду стараться.

— Прощайте-с! — вдруг неожиданно резко сказал Нахимов, торопливо сунул руку Бухмейеру и повернул своего маштачка в сторону морского госпиталя, где он бывал каждый раз, когда переправлялся на Северную.

— Видали вы подлость? — выкрикнул он, увидя смотрителя госпиталя полковника Комаровского, вышедшего ему навстречу.

Тот никогда раньше не видал его таким возмущенным: лицо его было апоплексически красно, даже голубые глаза порозовели.

Комаровский, человек по натуре честный, стоял руки по швам и развернув грудь, усиливаясь понять, кто именно и что мог донести на него адмиралу, командиру порта.

— Подлость, подлость видали-с? — повторил Нахимов, уничтожающе на него глядя.

— Не могу знать, — пролепетал Комаровский, — о чем изволите говорить, ваше высокопревосходительство?

— Э-э, «не могу знать», а у самого под носом это! — поморщился Нахимов и повернул Комаровского так, чтобы он видел бревна, сложенные на берегу.

— Это что-с? А? — показал он рукой.

— Лес возят, — в недоумении поднял на него глаза Комаровский.

— То-то, что лес! А зачем лес?.. Мост хотят строить через бухту!.. Бросать хотят Севастополь, вот что-с!

Полковник Комаровский был озадачен этим не потому, что Севастополь хотят бросить, — ему приходилось слышать такое мнение и раньше, — а потому, что Нахимов именно с ним поделился своим возмущением.

Нахимову же было все равно, кому бы первому ни выкрикнуть того, что его давило невыносимо.

Замысел Горчакова бросить «несчастный город» был для него не нов: об этом он часто слышал от него и на военных советах и когда он приезжал с Северной. Но после того как был отбит штурм, Горчаков, казалось, успокоился, и все распоряжения его клонились только к тому, чтобы усилить всеми способами оборону Севастополя.

На поверку же выходило, что там все было только показное, парадное, а настоящее тайком готовилось здесь. Под видом удобства переправы через рейд воинских частей, назначенных на усиление гарнизона, на случай нового штурма, готовится, несомненно, путь отступления всему севастопольскому гарнизону, которое и совершится по приказу главнокомандующего когда-нибудь под покровом ночи, а торжествующему врагу отдано будет все, стоившее таких неисчислимых и неоценимых трудов и жертв.

И Комаровский только еще приводил, старался привести в связь эти бревна на берегу и оставление Севастополя, когда Нахимов, качая головой, повторял подавленно:

— Какая подлость! Какая подлость!

II

Оставить Севастополь, хотя бы и после трех штурмов, для него, моряка, было то же самое, что сдать судно неприятелю после какого угодно кровавого
боя.

Можно было удивляться — и многие удивлялись тому, — с каким хладнокровием каждый день обходил Нахимов бастионы во время самого жестокого иногда обстрела их; а между тем для него это было совершенно естественно.

С дней ранней юности он готовил себя для борьбы, а не для легких служебных успехов в гостиных высшего начальства или за канцелярским столом. Он не рожден был ритором, однако и административные таланты его были слабы, и в этом отношении он очень охотно признавал превосходство над собой Корнилова.

Но зато своим совсем не картинным, а в высшей степени простым хладнокровием перед лицом неотвратимой, смертельной опасности он превосходил всех своих сослуживцев, потому что это было деловитое хладнокровие обстрелянного матроса, для которого палуба корабля — крепость, которому дана возможность отстреливаться от врага, но не дано способов прятаться от него или бежать.

Когда молодой еще, однако успевший уже совершить кругосветное плаванье, лейтенант Нахимов на флагманском корабле «Азов» стал участником знаменитого в летописях морских сражений Наваринского боя, он провел весь бой рядом с матросами, у орудий.

В этом бою он, обвеянный уже штормами трех океанов и большей половины морей, получил окончательный закал.

Бой был неимоверно жестокий. «Азов» сражался одновременно против пяти турецких судов. Он получил полтораста пробоин в корпусе, кроме того что у него были разбиты все мачты, однако он не только уцелел, но сумел благодаря несравненным действиям матросов у орудий потопить два больших фрегата и корвет и сжечь восьмидесятипушечный корабль и фрегат, то есть уничтожить все пять судов, с которыми бился.

Нахимов был представлен к Георгию и чину капитан-лейтенанта, как особенно отличившийся среди младших офицеров в этом бою, а между тем он только и делал, что делали матросы около него, — направлял орудийный огонь, не обращая никакого внимания на действие огня противника.

Наварин создал Нахимова-бойца: выковал его, дал ему законченную форму. И молодых офицеров потом, когда стал командиром корабля, затем целой эскадры, он воспитывал не для смотров только, а для боя, как и матросов.

Долго пришлось ему ждать этого нового боя, правда, целых двадцать шесть лет! Иной бы мог и размагнититься за такой срок, оравнодушеть, обрастая с годами чинами, орденами и жиром, приобресть только начальственную важность, тяжелую поступь и хриплый рык. Но не размагнитился Нахимов и создал свою яркую страницу в книге крупнейших схваток на море — Синоп.

Но эта была двойная победа: не только над турецким флотом, поддержанным огнем береговых батарей, — еще и над штормами Черного моря в осенние месяцы. Продержаться с парусной эскадрой несколько недель в море, несмотря на постоянные ветры, переходящие в шквалы и штормы, — это был тоже подвиг, на который оказался способен только Нахимов с командами, воспитанными им самим.

Половина судов нахимовской эскадры не вынесла такой передряги и потребовала ремонта, — вынесли люди, изумив этим даже адмиралов английских и французских флотов, отлично знавших, с какою целью так самоотверженно крейсирует в бури эскадра Нахимова, однако не решившихся идти выручать турок, ссылаясь на невозможное для плавания море.

Отгремел Синопский бой, началась упорнейшая борьба за Севастополь: почти десять месяцев жесточайшего шторма, почти непрерывный Синопский бой.

— Павел Степанович, вам бы не ездить сегодня на бастионы...

— А почему же это не ездить? Нет-с, знаете ль, там мне как-то свободнее дышится...

Это были слова, найденные очень точно. Свободнее всего дышать Нахимов мог только на бастионах, то есть на тех же наваринско-синопских кораблях, стоявших на совершенно незыблемом якоре и делавших свое грозное дело при всем типично русском добродушии их команд.

Белокурый, голубоглазый, весь светящийся именно этим русским добродушием в небоевое время, когда он, полный адмирал, был вполне доступен любому матросу и терпеливо выслушивал любое заявление, Нахимов на бастионах во время сильнейшей пальбы только подтягивался, становился зорче, поднимал голос до резкого крика, потому что иначе было нельзя, но он продолжал оставаться тем, кем был и в исключительные часы Наварина: матросом при том или ином орудии, комендором, а не командиром.

Однако в этом-то именно и было его истинное величие. Он, адмирал, был матрос душою, и по-матросски твердо знал он только одно, что родной Севастополь надо отстаивать до последнего вздоха.

И когда был убит брат командира парохода «Владимир» лейтенант Бутаков на батарее своего имени, он, адмирал, нес его гроб, как мог бы нести только отец гроб своего сына. Все флотские — офицеры и матросы — были дети этого старого холостяка, но не очень старого еще человека: пятьдесят два года — не большая старость; и кошелек его был открыт для всех.

Однако родному племяннику своему, капитану 2-го ранга Воеводскому, который был у него дежурным штаб-офицером, он говорил часто и всерьез:

— Опротивел ты мне, истинно опротивел! Ну, что ты мне приносишь тут все какие-то бумаги-с длиннейшие? Три листа кругом исписаны, — вот тут и изволь читать-с! В двух словах сказать бы, и все, а то надо еще и ответ сочинять-с! Экая бестолочь, прости господи! Хватает же у них времени на эти бумаги мерзкие-с!

Матросов на бастионах он всегда выслушивал внимательно, если то, с чем они обращались к нему, касалось стрельбы из орудий или распорядков, нуждавшихся в улучшении; и часто, покачивая головой, отзывался он им:

— Это, братец ты мой, ты говоришь дело-с! Это верно-с!

Хотя бывало иногда и так, что слушает-слушает иного матроса Нахимов и вдруг прикрикнет на него:

— Дичь, дичь порешь, брось! Взять бы тебя за хохол да оттрепать как следует, чтобы ты у меня времени не отнимал зря-с!

А матроса Кошку он вскоре после штурма шестого июня приказал списать с третьего бастиона на корабль «Ягудиил» за беспробудные кутежи.

— Пускай-ка проспится и в чувство взойдет, а то он тут весь наш бастион споит-с! — говорил он контр-адмиралу Панфилову. — Через недельку его возьмите-с.

Однако убежденный в том, что сырая вода летом бывает вредна для здоровья, если ее не сдобрить красным вином, он часто посылал на бастионы бочонки вина.

Больные и раненые матросы, лежавшие в госпиталях, были для него предметом особых забот: сплошь и рядом, не желая заводить «письменности», давал он свои деньги, чтобы купили для них то, в чем они нуждались.

Один свитский офицер, прибывший из Петербурга, вздумал прийти с визитом к Нахимову и встретил его выходящим из дому.

— Ну, что это вы там выдумали-с! — удивился Нахимов, когда узнал от него о цели его прихода. — Какие у нас теперь визиты-с! Да я и не так интересен, чтобы стоило вам хлопотать о знакомстве со мною-с... А вот если хотите, я вам покажу четвертый бастион-с, — это штука любопытная-с, а ко мне потом приходите просто обедать-с.

Нахимову никогда не случалось водить солдат в атаку, как, например, Хрулеву, или даже просто командовать ими: пехотного строя командам он так и не научился. Говорить речей солдатам ему тоже не приходилось, да он едва ли мог бы когда-нибудь сказать прочувствованную и в то же время кудрявую речь, как это умели делать иные искусники.

Он только появлялся каждый день среди солдат на батареях и редутах, и солдаты видели это, и этого было с них довольно, чтобы считать высокого сутуловатого адмирала в золотых эполетах своим генералом. Даже и не генералом, пожалуй, а как-то так — не то чтобы ниже генерала, а гораздо ближе к ним, чем любой генерал.

Они даже и адмиралом его не называли, и если спрашивал новичок-солдат у старого:

— Это кто же такой пошел в аполетах-то?

Старый отвечал с непременной одобрительной улыбкой:

— А это же флотской, Павел Степаныч... Начальника гарнизону, стало быть, помощник.

Не все из солдат твердо знали фамилию адмирала, который приезжал на укрепление на своей серой смирной лошадке, но что звали его Павел Степаныч, это было известно всем, кто хотя бы два дня провел на бастионах в прикрытии.

Вице-адмирал Новосильский был на четвертом бастионе с самого начала осады, как контр-адмирал Панфилов на третьем. Несколько генералов, как Семякин, Шульц, князь Урусов и другие, в разное время ведали разными участками линии обороны; Нахимов же появлялся везде и почти ежедневно.

Он как-то сросся со всей обороной Севастополя, плотно сросся с батареями, редутами, арсеналом, портом, судами в бухтах, матросами у орудий, солдатами в блиндажах и на банкетах, с двухэтажным домом в начале Екатерининской улицы, в котором жил и где был его штаб, наконец, со своим серым коньком, который вынес его из неразберихи после взятия Камчатки французами...

Казалось всем, что его-то именно, Павла Степановича Нахимова, оторвать от всего этого никак нельзя. Севастополь без Нахимова — это как-то не вмещалось ни в чье сознание...

И, однако же, в конце июня остался без Нахимова Севастополь.

III

Было 28 июня. В этот день союзники почему-то затеяли с раннего утра частую пальбу против Корабельной. Пальба затихла к полудню, но спустя часа два началась снова, причем особенно усердствовали англичане против третьего бастиона.

В это время Нахимов обедал, как всегда, со своими адъютантами и, как всегда в обществе этой молодежи, был весел.

Одного из них, лейтенанта Костырева, он спросил между прочим:

— А ну-ка, скажите-с, почему Нельсон победил адмирала Вильнева при Трафальгаре?

— Артиллерия у него была лучше, — ответил крутощекий Костырев.

— Мало-с! — неодобрительно качнул головой Нахимов. — Артиллерия и у Вильнева была неплохая-с... Одной артиллерии все-таки мало-с... А вы как полагаете-с? — перевел он светящиеся детским лукавством глаза на другого адъютанта, лейтенанта Фельдгаузена, наиболее хозяйственного из его флаг-офицеров, почему у него находились все нахимовские деньги и он вел ведомость расходам, в которую, впрочем, не заглядывал Нахимов.

— Наверное потому, что он не потерял мужества, — тут же отозвался Фельдгаузен.

— Мужества-с? — переспросил Нахимов.

— Да-с, и в этом я беру в свидетели не кого иного, как самого Гёте, — весело подтвердил Фельдгаузен. — Гёте же писал так: «Если ты потерял состояние, то ты еще ничего не потерял: состояние ты можешь нажить вновь. Если ты потерял честь, то попробуй приобрести славу, и честь будет тебе возвращена. Но если ты потерял мужество, то ты потерял все!»

— Очень хорошо-с!.. Насчет мужества прекрасно-с! Но вот вопрос: отчего же именно Вильнев и с ним все экипажи его эскадры потеряли мужество? А?

На это Фельдгаузен не мог ответить, и, не обращаясь к другим — Колтовскому и капитан-лейтенанту Ухтомскому, старшему адъютанту, — Нахимов раздельно и отчетливо сказал сам:

— Потому-с победил при Трафальгаре Нельсон, что на его судах паруса хорошо стояли, — все было вытянуто до места-с, вот почему-с! От этого-то именно франко-испанцы и потеряли мужество-с!..

Он улыбнулся этой своей старой шутке и добавил:

— Что же касается вас, господа, то я прошу вас после обеда не расходиться, поедем на третий бастион посмотреть, что там такое-с...

Адъютанты переглянулись, и Ухтомский сказал за всех:

— А мы именно и хотели бы разойтись кое-куда, Павел Степанович.

— Вот тебе раз! Куда же это-с! — удивился Нахимов.

— Надо же что-нибудь приготовить к вашим завтрашним именинам, — сказал Фельдгаузен. — У нас пока ничего нет, — вино на исходе, и вообще...

— Пустяки-с! Вздор-с!.. Именины!.. Тоже нашли время именины справлять! — непритворно недовольно отозвался на это Нахимов и замахал рукой. — Да и кто ко мне приедет на именины? Все заняты, у всех дела по горло-с!.. Большой свиты мне, конечно, не надобно-с, а вы и вот вы тоже-с, — обратился он к Колтовскому и Костыреву, — извольте-с непременно-с остаться: в пять часов поедем-с!

После обеда Нахимов обыкновенно отдыхал, так как вставал он рано. Кроме того, после нескольких часов, проведенных без отдыха за работой, начинала обыкновенно заявлять о себе контузия спины, полученная им в памятный день 26 мая, когда он едва не попал в плен: разорвавшийся недалеко снаряд достал его осколком, ударившим плашмя в верхнюю часть спины. Он перенес эту контузию на ногах и отказался от предлагавшихся ему медицинских пособий, однако спина его долго оставалась синей и боль еще не прошла. Врачам же он говорил:

— Что вы, помилуйте-с, лечиться! Я только тем и на ногах держусь, что всегда занят-с. А ведь если бы я вдруг допустил себя до того, чтобы лечиться начать, конец мне был бы. Вполне серьезно это я, прошу не считать за шутку-с! Ведь только объяви сейчас конец военным действиям, завтра же и я свалюсь от горячки-с!.. Да и, кроме горячки, вы у меня, может статься, целую дюжину болезней найдете-с, в мои годы и при моем чине все может быть у человека, а как же-с!.. Только распусти вожжи, и конец!.. Тогда уж меня все равно вылечить нельзя будет-с! Полный адмирал — это уж болезнь совершенно неизлечимая-с, да еще непременно-с какой-нибудь там еще катар желудка-с!.. Я ведь в этом опыт уже имею-с: в тридцать восьмом году князь Меншиков отправил меня за границу лечиться. Лечили меня, лечили врачи берлинские десять месяцев с лишком-с, наконец — консилиум, и вынесен мне приговор: безнадежен! Вот как-с! Совершенно безнадежен-с!.. Я скорее за шапку да домой-с: помирать, так уж дома, а не в Берлине-с... И вот, как видите, до сей поры жив!

Будить Нахимова было не нужно: спал он, не раздеваясь, и просыпался, когда назначал себе проснуться, — это была его давняя привычка.

В длинном черном сюртуке, от которого казался еще выше ростом, чем был, с вице-адмиральскими, уже поблекшими, золотыми эполетами, с большим белым крестом на шее, он вышел из спальни бодрый, освеженный сном, и, утвердив на затылке, как всегда, белую фуражку, направился вместе с Колтовским и Костыревым к оседланным уже лошадям.

У Колтовского, против обыкновения, был угрюмый вид, и Нахимов заметил это.

— Что такое с вами? — спросил он. — Не случилось ли чего у вас дома, а? Письмо получили?

— Нет, письма не получал, а вот... Может быть, не ездить бы вам сегодня, Павел Степаныч? — вполголоса и просительно, как сын к отцу, обратился к нему Колтовской.

— Та-ак-с! Это почему же-с не ездить? — очень удивился Нахимов и поднял одну бровь, левую.

— Да вот... вчера за ужином... красное вино вы пролили, — проговорил Колтовской, глядя на передние копыта своей лошади.

— А-а, вон что-с! — улыбнулся Нахимов. — И получился на скатерти крест, — скверная примета-с! Охота вам в приметы верить! Пустяки, вздор-с!.. Садитесь-ка лучше... Приметы у вас тут, когда уж и по Екатерининской ядра начали прыгать и вот-вот разнесут наш дом-с... Говорил уже Дмитрий Ерофеич, что надо бы перебираться нам в Николаевские казармы, — там будто бы безопасно-с! Э-э, если уж быть убиту, то убить везде могут... На коней-с! Вы слышали за обедом сегодня: «Кто потерял мужество, тот потерял все!» Золотые слова-с! Уж если Тотлебена не уберегли-с, — все бедному хуже и хуже, то обо мне что же и говорить-с... Пустяки-с! Едем!

Пальба между тем гремела, — на нее только не обращали внимания, привыкли, однако от этого она не была слабее. Когда небольшая кавалькада спускалась к мосту через Южную бухту, бомба пронеслась, чавкая и пыхтя, невысоко над головами всадников, и Нахимов сказал улыбнувшись:

— Вот видите-с, нам уже посылают приветствие-с!

Он даже обернулся посмотреть, куда именно упадет бомба, — так свежа была его восприимчивость в начале этой последней его поездки на бастионы.

IV

На третьем перестрелка уже затихла, как обычно к концу дня. Опасение, что она разовьется во что-нибудь серьезное, миновало у Нахимова, когда он встретил начальника третьей дистанции вице-адмирала Панфилова, направлявшегося в свой блиндаж пить чай.

Вице-адмиралом Панфилов, спокойного вида здоровяк, стал совсем недавно: к этому чину он был представлен за отражение штурма шестого июня. Ведавший четвертым бастионом с прилегающими к нему батареями вице-адмирал Новосильский, человек тоже не слабого десятка, но уже несколько раз контуженный, вынужден был проситься на отдых и был переведен на службу в Николаев; Панфилов же точно был очерчен заколдованным кругом, за который не смели перелетать ни пули, ни ядра, ни осколки снарядов.

Большая рука его была плотна, тепла, когда он, задержав руку Нахимова, приглашал его попить чайку, кивая на усердно начищенный и не менее усердно дымящий пузатый самовар, поставленный денщиком у дверей блиндажа.

— Нет уж, Александр Иваныч, спасибо, голубчик, не хочется, — отозвался на приглашение Нахимов и добавил: — А вот вы идите, вам нужно отдохнуть-с, идите-с... И меня не провожайте уж, я сам-с...

— А ведь завтра Петра и Павла! С преддверием именин ваших, Павел Степаныч, — ласково сказал Панфилов, суживая улыбкой и без того небольшие, серые с прозеленью глаза и не выпуская руки Нахимова.

— Да, вот видите как — именины завтра, — я уж это сегодня за обедом слышал-с от своих адъютантов... Преддверие, гм... Спасибо, очень благодарен-с! А вы бы вот завтра ко мне, если выпадет свободный часок-с, а? Флаг-офицеры мои затевают там что-то-с, пир какой-то, удивить Севастополь хотят... Вот и заезжайте-с!

— Непременно, Павел Степаныч, непременно, как-нибудь выберусь, не похоже ведь на то, чтобы штурм завтра затеяли эти... Нет уж, ваши именины отпразднуем. А провожать вас по бастиону моя прямая обязанность.

И он так и не воспользовался разрешением отдохнуть и попить чайку. Нахимов оставил свою лошадь около его блиндажа, и дальше они пошли вместе.

Перестрелка затихла, однако ядра и бомбы продолжали лететь сюда, как и отсюда, и уносили на носилках раненых и убитых, и с носилок капала кровь.

Чтобы не задерживать слишком ревностного к своим обязанностям хозяина третьего отделения, Нахимов пробыл здесь недолго. Он только обошел бастион и батареи Перекомского, Никонова, Будищева, — последняя продолжала называться так, несмотря на смерть своего основателя, — оглядел бегло матросов у орудий, чтобы узнать, насколько после сегодняшнего числа поредела их семья, и справиться, много ли убито и ранено, нет ли подбитых орудий, которые нужно менять, и какие предстоят работы здесь ночью...

Вернувшись снова к блиндажу, где были оставлены лошади, и простившись, наконец, здесь с Панфиловым, Нахимов поехал к горже Малахова кургана, имея намерение потом обойти и пятый участок — второй и первый бастионы.

На Корниловском бастионе оказалось сравнительно тихо: стрельба хотя и велась, но очень вялая: французы в этот день вообще плохо поддерживали англичан. Только штуцерные часто пели над головами, но на них не принято было обращать никакого внимания, что было и понятно, конечно: ядро большого калибра могло произвести большие разрушения, а встреча с ним любого из защитников бастиона могла привести только к смерти; бомба из осадной мортиры, случалось, выхватывала из толпы или команды солдат до трех десятков сразу. Пуля же если и находила свою жертву, то только одну, притом же чаще всего приносила рану, а не смерть.

С тех пор как взята была Камчатка, французы заложили ложементы впереди ее на расстоянии, сравнительно с прежним, небольшом уже от вала бастиона, а среди «сорвиголов» были прекрасные стрелки не пропускавшие ни одной живой цели на укреплении и особенно понаторевшие в стрельбе по амбразурам.

Амбразуры были, правда, закрыты веревочными щитами, предложенными капитаном 1-го ранга Зориным, но в них все-таки оставались небольшие просветы; за этими-то просветами и наблюдали зорко неприятельские стрелки.

Когда приехал на бастион Нахимов, в остатках бывшей башни шла всенощная по случаю кануна праздника — Петра и Павла, и начальник четвертого отделения Керн был там с большинством офицеров.

Ординарец Керна, матрос Короткий, завидев адмирала, юркнул в башню, чтобы доложить о его приезде; Нахимов же пошел прямо к брустверу, взял у сигнальщика матроса трубу и стал смотреть в амбразуру, насколько подвинулись за сутки работы французов.

Работы эти шли неуклонно: к Малахову так же придвигались зигзагами узких окопов и широких траншей, как раньше к четвертому бастиону, и Нахимов, внимательно вглядываясь в рыжие полосы выброшенной лопатами французов земли, думал, что Тотлебен прав, настаивая на том, чтобы открыть минные галереи навстречу слишком настойчивым врагам, которым нельзя было отказать притом же и в трудолюбии, чем они решительно превосходили своих союзников-англичан.

Керн подойдя поспешно к валу, видел, конечно, как опасно положение адмирала: амбразуры, к одной из которых приник Нахимов, были самые уязвимые места на бастионе; однако он знал и то, что Нахимов не любит, когда выказывают заботу о нем. Вдруг он вспомнил, что на другой день будут именины адмирала, а вслед за этим явилась мысль пригласить его ко всенощной в башню, где было вполне уже безопасно от пуль.

Он взобрался на банкет, стал сзади Нахимова и начал, как рапорт, приложив к козырьку руку:

— Ваше высокопревосходительство!

Нахимов обернулся.

— А-а, здравствуйте-с! Вы где были-с?

— У всенощной... Сейчас идет в башне... Вам не угодно ли отслушать?

Керн был уверен, что нашел неотразимый предлог свести адмирала вниз с банкета, но Нахимов ответил снисходительно:

— Можете идти-с достаивать... Я вас не держу-с...

Керн стоял сзади его удрученный. Треугольные вздутые щеки его опустились скорбно и испуганно, потому что пули безостановочно то пели над головой Нахимова, то ударялись глухо в веревочный щит и в нем увязали.

— Все господа офицеры хотели бы видеть вас у всенощной, ваше высокопревосходительство, — сказал он наудачу, сам не стараясь даже угадывать, как к этому может отнестись адмирал, который ему показался не в духе.

— А-а? Да, да-с... Хорошо, я вот сейчас приду туда, — пробормотал, не отрываясь от трубы, Нахимов и добавил, как прежде: — А вас я не держу-с.

Керн знал, что нельзя было прямо так вот сказать, что стоять здесь опасно: это всегда только сердило Нахимова, и в то же время дважды повторенное: «Я вас не держу-с!» — звучало, как приказ. Он отступил на шаг и спустился с банкета, прошептав на ухо Короткому, чтобы тот подействовал на адмирала, который простит ему, как матросу, его заботливость.

Короткий тут же вскочил на банкет и стал на место Керна. Как раз в этот момент пуля, направленная в адмирала, ударилась рядом с его локтем в земляной мешок амбразурной щели.

— Каковы, а? Метко стреляют, канальи! — полуобернулся Нахимов, и Короткий, выпучив глаза, выкрикнул в страхе:

— Убьют, Павел Степаныч! Сойдите, ради бога!

— Не всякая пуля в лоб-с, братец, — спокойно отозвался ему Нахимов, однако не больше, как через секунду, протянул трубу сигнальщику, стоявшему рядом.

Керн же между тем схватился за другое средство, чтобы свести с банкета адмирала: он приказал комендору ближайшей мортиры выстрелить.

Он думал, что Нахимов сейчас же спустится и подойдет к орудию, скажет несколько слов комендору, известному ему старому матросу Грядкову, но вышло совсем иначе. Сигнальщик, взяв трубу из рук адмирала, счел нужным вскинуть ее тут же к глазам, чтобы посмотреть, что сделает во французской траншее русская бомба.

— Ишь, ловко как! — вскрикнул он. — Сразу троих подняло!

Нахимов, отступивший было от амбразуры, снова подвинулся к ней, чтобы своими глазами увидеть, что это был за удачный выстрел из мортиры, но тут же повалился назад: еще более удачным оказался выстрел какого-то зуава сквозь амбразуру: он лишил Севастополь важнейшего из его защитников.

Падающего адмирала подхватил мгновенно ставший на одно колено Короткий, и только белая фуражка свалилась с головы Нахимова и скатилась вниз с банкета.

Пуля попала в лоб над левым глазом, прошла через мозг и вышла сзади уха.

V

Как после проигранного большого сражения заволновался город: «Павел Степанович убит!»

Раненый был еще жив в это время, но представлял из себя только предмет всеобщих забот, заранее обреченных на неудачу. Смерть уже держала героя Наварина, Синопа и Севастополя в своих цепких руках и на усилия людей вырвать его из страшных объятий глядела уничтожающе спокойно.

Лейтенанты Колтовской и Костырев, вне себя от горя, перебивая один другого, заспорили, куда отправить своего адмирала: на перевязочный ли пункт в Аполлонову балку, или прямо в город, в Дворянское собрание; Керн, растерявшийся, бледный, с отсыревшими глазами, бормотал:

— В госпиталь, в госпиталь, на Северную!.. Там Гюббенет! Про-фес-сор!

Но матросы, уложившие своего «отца» на простые, черные от застарелой, запекшейся крови носилки, упрямо понесли его к блиндажику бастионной сестры, Прасковьи Ивановны.

— А-ах, господи милосердный... А-ах, батюшки!.. Ах, голубчик ты мой! — разахалась, всплескивая голыми ручищами, Прасковья Ивановна.

— После, после выть будешь! — сурово остановили ее матросы. — Перевяжи скорей! Это дело скорости требует!

Глаза Нахимова были закрыты. На лице крови не было; несколько капель крови, смешанной с мозгом, задержалось только в завитках белокурых волос
сзади.

Даже толстые, черноземной могучей силы руки бастионной сестры, привычные уже ко всяким ранам, заметно дрожали, когда бинтовали они голову Павла Степановича.

— Как считаешь, живой не останется? — шепотом спрашивали матросы.

Им хотелось хотя бы услышать ее приговорку: «Ничего, будьте веселы!» — но они ее не услышали. Прасковья Ивановна только припала ухом к груди Нахимова, послушала, бьется ли сердце, и, подняв голову, сказала:

— Несите к дохтору, на перевязочный, — что он определит... А-ах, злодеи, изверги, что сделали!.. — И заплакала теперь уже разрешенно, просто, по-деревенски, по-бабьи...

Из башни, не достояв всенощной, выходили толпами офицеры, матросы, солдаты, и все стремились туда, за носилками, на которых уносили неподвижное тело адмирала — душу обороны.

— Что? Ранен? Куда? В голову? Пулей?.. Э-эх!

— Говорят, навылет!

— Навылет? В голову?..

Махали безнадежно руками, старались глядеть в землю, чтобы скрыть друг от друга приступы слабости. Иные из офицеров пытались все-таки утешить себя, вспоминая вслух о знаменитой ране Кутузова, тоже пулей в голову, только турецкой пулей.

Один из офицеров-моряков припомнил даже стихи о Кутузове поэта Державина:

Смерть сквозь главу его промчалась,
Но жизнь его цела осталась, —
Сам Бог его на подвиг блюл!

— И тоже ведь в Крыму Кутузов был ранен, — счел нужным вставить другой офицер.

— Да, здесь, в Крыму, возле деревни Алушты... — уточнил третий.

— А что всего поразительней, господа, Кутузов был тоже ранен в левый висок, а пуля вышла у правого глаза, это я хорошо помню, — сказал лейтенант Петр Иванович Лесли, брат Евгения Лесли, погибшего при взрыве порохового погреба на третьем бастионе в первую бомбардировку.

— Да мало того, что Кутузов вылечился, господа! Можно было вылечиться, но кретином остаться на всю жизнь. А он стал князем Смоленским!

— Князем Смоленским он стал, если быть точным, после другой раны, тоже в голову!

— Разве он два раза был ранен?

— В том-то и дело, что два! Второй раз, когда он осаждал Очаков.

— Неужели тоже в голову?

— В голову! Пуля вошла ниже скулы, а вылетела в середине затылка... Врачи решили, что он вот-вот умрет, а он преспокойно во второй раз надул медицину!

— Крепкая же была голова!

— Авось, и у Павла Степаныча не слабее...

Рады были ухватиться хотя бы за тень надежды, а между тем врачи перевязочного пункта Корабельной стороны, расположенного в укрытом месте, в Аполлоновой балке, решительно высказались за то, что надежды никакой нет, что рана безусловно смертельна.

Адъютанты Нахимова поехали в город доложить Сакену о том, что адмирал ранен смертельно, и выслушать от него приказ немедленно опечатать квартиру адмирала, а в это время Павел Степанович, с головой, забинтованной уже искуснее, чем могла эта сделать бастионная сестра, переправлялся матросами через рейд на Северную, в госпиталь.

Было еще вполне светло, когда ялик заскользил по гладкой поверхности Большого рейда, на котором стояло несколько кораблей и пароходов. И случилось неожиданное для матросов-гребцов: Павел Степанович вдруг открыл глаза — оба глаза, хотя и видно было, что левый открылся с трудом. Голубые нахимовские глаза глядели неподвижно, правда, но они глядели на матросов, на то, как действуют весла, как с лопастей весел капает-сбегает вода...

Матросы переглянулись радостно, боясь сказать слово. Но на середине рейда их раненый «отец», может быть под влиянием свежего воздуха на воде или запаха моря, даже попытался, обхватив руками жерди носилок, приподняться до сидячего положения. Правда, сделав это усилие, он от слабости тут же лег снова и закрыл глаза, но матросы уже не только переглядывались, а кивали один другому, дескать: «Видал, как действует!»

Капитан 1-го ранга Бутаков увидал с палубы своего «Владимира» очень знакомый черный сюртук с густыми эполетами, забинтованную голову, носилки в мимо идущем ялике, ухватился за голову сам и едва опомнился, чтобы послать приказание своему паровому катеру, который шел в это время с Северной, навстречу ялику, принять адмирала и доставить на тот берег как можно скорее.

Гюббенета как раз в это время в госпитале не оказалось: он был у Тотлебена, рана которого, вначале казавшаяся легкой, приняла почему-то угрожающий вид. Нога опухла, острые боли в ней сильно беспокоили больного, который, хотя и с постели, не переставал все-таки давать указания к обороне Севастополя.

Для передачи этих приказаний при нем всегда были два-три инженерных офицера, и не было ничего удивительного, когда один из них вошел в кабинет своего начальника как раз в то время, когда Гюббенет заканчивал перевязку
ноги.

Лицо офицера было очень взволнованно. Пользуясь моментами, когда на него не глядел Тотлебен, он делал знаки хирургу, приглашая его выйти на минуту в другую комнату. Гюббенет понял, что ему хотят сообщить что-то важное, и вышел.

Офицер сказал ему шепотом, что Нахимов убит, и просил как-нибудь в осторожных выражениях передать это генералу: он знал, как Тотлебен уважал и ценил Нахимова, и боялся, что страшная весть о его смерти убийственно подействует на раненого.

Гюббенет был и сам чрезвычайно поражен этим, несмотря на то, что произведенные им здесь, в Севастополе, ампутации и другие сложные операции, число которых доходило до трех тысяч, могли бы уж, кажется, в достаточной степени закалить его сердце.

И он обрадовался и за Тотлебена и за себя, когда не пришлось ему передавать такого исключительно печального известия: как раз в это время посланный за ним из госпиталя ординарец доложил, что адмирал не убит, а только ранен, но врачи госпиталя просят его, Гюббенета, прибыть на консилиум.

Профессору пришлось спешно ехать от одного витязя Севастополя к другому, но когда появился он в той отдельной комнате, которую отвели в госпитале Нахимову, врачи уже вполне ознакомились с раной, вынули из нее восемнадцать осколков черепных костей и пришли к бесспорному для себя выводу, что смерть тут неизбежна и близка.

По свойственной хирургам того времени привычке совать свои пальцы в раны, они нашли, что входное отверстие раны свободно пропускает указательный палец, выходное же еще шире, — таково было действие пули Минье.

Нахимов глядел на Гюббенета одним только правым глазом: веко левого было закрыто и сине-багрово от кровоподтека; правая рука лежала неподвижно, левая шевелилась, и он пытался подносить ее к ране, так что Гюббенету приходилось останавливать эти движения своей рукой.

Стараясь говорить очень отчетливо, Гюббенет задал ему один за другим несколько вопросов, но напрасно приближал свое ухо к его губам: губы не шевельнулись.

— Сознание отсутствует, — горестно сказал, наконец, Гюббенет и принялся сам снимать только что наложенную повязку.

— Льду! — сказал он таким командным тоном, точно это простое средство могло вернуть раненого к жизни.

— За льдом послали, — ответили ему врачи.

— Куда послали?

— Послали узнать по ресторанам, может быть где-нибудь остался еще лед.

— Пока, за отсутствием льда, холодные примочки, — тем же командным тоном приказал Гюббенет. — И давать пить холодную воду чайными ложечками.

Эта вода снаружи и вода внутрь оказалась единственным лекарством для раненого моряка! И лекарство это несколько оживило его; он начал чаще двигать левой рукой, силился открывать и иногда открывал левый глаз.

Небольшой кусок льда — последний — нашелся под мокрой соломой на погребе бесстрашного ресторанчика «Ростов-на-Дону» на Корабельной. Его привезли, как бесценную драгоценность, и с величайшей поспешностью, чтобы он не растаял дорогой. Тут же, мимоходом, сочинена была и легенда о том, что за льдом ездил верхом в Симферополь один из адъютантов Нахимова, лейтенант Шкот, и всего только в семь часов обернул туда и обратно; и все верили этой легенде, — так хотелось всем в Севастополе, чтобы все, даже самые героические, средства были пущены в ход, чтобы сохранить жизнь Нахимова.

Но смерть не уходила от его изголовья.

Утром в день своих именин Нахимов как будто почувствовал себя лучше настолько, что даже хотел сорвать свою повязку левой рукой. Дежуривший около него врач отвел его руку и услышал его бормотанье:

— Э-э, боже мой, какой вздор... пустяки какие!

Умирающий, конечно, не чем иным, как только вздором и пустяками, не мог бы и назвать все эти заботы и попечения о нем, умирающем.

К полудню Гюббенет придумал еще одно средство: обливание головы умирающего из чайника с некоторой высоты, чтобы вода действовала не только своим холодом, но еще и силой падения.

И вот, подействовало ли это сильное средство, или Нахимов вспомнил вдруг, что он — именинник и должен встать и принимать гостей, но он вдруг, неожиданно для всех его окружающих, поднялся на своей койке и сел.

Однако не только сел, он еще и показывал рукою на шею, чтобы ему дали галстук, на плечи — чтобы дали его сюртук с эполетами; он, казалось, решил стать прежним Нахимовым, — показать этим всем около него, что ничего не случилось, что напрасно совали ему свои пальцы в череп и делали какие-то там повязки и примочки.

Но оживление это продолжалось недолго. Он лег снова и теперь уже больше на правый бок, чем на спину, и закрыл глаза.

Приехал Горчаков с генералом Коцебу, — один длинный и тощий, другой маленький и круглый, первый очень взволнованный, второй спокойный, по обязанности начальника главного штаба. Как раз во время их появления в бараке один из военных медиков из большого фаянсового чайника тонкой струей лил на голову полумертвеца холодную воду. От этого средства подушка была мокрой, рубашка мокрой, а на бледном лице всюду блестели капли.

— Павел Степанович! — громко сказал Горчаков наклоняясь над койкой.

Нахимов не открыл глаз.

— Павел Степаныч!.. Голубчик вы мой! — дрогнувшим голосом попытался еще раз обратиться к умирающему адмиралу главнокомандующий, но адмирал не слышал, не понял, не открыл глаз.

И Горчаков зарыдал вдруг... Положив одну руку на круглые плечи своего маленького Коцебу, а другою закрыв лицо, он рыдал, глухо всхлипывая, и голова его тряслась, и вздрагивала узкая спина, — рыдал разрешенно: умирал не кто-нибудь, а коренной, незаменимый руководитель обороны Севастополя, этого «несчастного города», который, может быть, готовит и ему самому гибель, а между тем бросить его нельзя, — не велит долг, не велит Россия...

А в это время усердный дежурный медик все лил и лил холодную воду на голову умиравшего, стараясь, чтобы тот хотя бы поглядел на рыдающего князя. И он добился, наконец, успеха: Нахимов открыл оба глаза и остановил их на главнокомандующем.

— Вот! Глядит, ваше сиятельство! — обрадованно сказал медик.

Горчаков поспешно вытер глаза платком и наклонился к мокрой белокурой голове на мокрой подушке.

— Павел Степаныч! А Павел Степаныч!.. Вы меня узнаете?

Нахимов глядел прямо в очки Горчакова, глядел довольно долго, несколько минут, однако в глазах его нельзя было прочесть никакой мысли.

— Вам не холодно ли? — нагнулся над ним и Гюббенет и приложил ухо к его губам, но губы не пошевелились.

Горчаков так и вышел из барака с заплаканным лицом. Не оставалось никаких надежд. Если и можно было о чем-нибудь говорить, то только о похоронах Нахимова и прежде всего о склепе, в котором все три места были уже заняты гробами трех адмиралов: Лазарева, Корнилова, Истомина, так что приходилось расширять склеп для нового гроба...

Художник-любитель был направлен капитаном Бутаковым «снять очерк лица» того, кто не позволял этого делать художникам, когда был здоров, деятелен и на вершине славы, как это было после Синопского боя; и вот под беспристрастный карандаш попали: бледное, осунувшееся, безжизненное лицо с закрытыми глазами, на котором бойко блестели только здесь и там остановившиеся во впадинах капли воды, и белела мокрая повязка, скрывшая голову.

Только из-за угла, воровским образом, удалось как-то Тимму бегло зарисовать Нахимова, стоящего на бастионе, зарисовать в профиль и, может быть, больше на память, чем с натуры: и этот тиммовский рисунок только и остался потомству отдаленно напоминать о герое.

А герой угасал на глазах врачей госпиталя и тех, кто имел время и возможность приехать на Северную на него взглянуть, благо день считался праздничным.

Врачи то поливали ему голову водой, то меняли на ней повязку, то щупали пульс, то считали, сколько дыханий делает он в минуту, но сами видели, что это только одна «отписка», что жизнь уходит из тела через отверстие в черепе и что нет в медицине средств задержать ее.

В одиннадцать утра тридцатого июня часовой, стоявший перед бараком, чтобы не допускать около езды, способной обеспокоить раненого, был снят. Теперь уже ничто больше не могло его обеспокоить: сердце Нахимова перестало биться.

VI

Только в три часа перевезли тело Нахимова, через рейд в город, в тот дом около Графской пристани, в котором он жил постоянно: он доказал все-таки Сакену, что перебираться в безопасные Николаевские казармы ему было действительно не нужно, — смерть дожидалась его не в городе, а на боевом
посту.

Весь Севастополь уже знал о кончине Павла Степановича. Штатских людей оставалось теперь уже немного, однако они были очень заметны в густой толпе, собравшейся около Графской встретить траурный баркас, шедший на буксире парового катера.

Волновалось море, покрытое беляками; сильное волнение было даже и на рейде.

Панфилов, который был назначен на место покойного командиром порта и помощником начальника гарнизона, сам с тремя капитанами 1-го ранга принял с баркаса гроб с телом и перенес в дом.

Там покрыли тело пробитым под Синопом в нескольких местах ядрами флагом с «Императрицы Марии», и открыли двери для желающих проститься с адмиралом, а этих последних было так много, что они заняли всю площадь, и с каждой минутой подходили новые — командами и одиночным порядком.

Одни только матросы, построившись в две шеренги и входя в дом сразу по двое, прощались больше часу... Много сошлось женщин, хотя покойный и высылал их всеми способами из осажденного города во избежание напрасных смертей и увечий, и много было пролито слез около тела, сурово покрытого боевым флагом.

Но плакали не одни только женщины — сестры милосердия, солдатки и матроски с Корабельной, торговки, прачки, жены и дочери офицеров... Мокрые глаза были и у матросов и солдат, у офицеров и генералов, и снова расплакался Горчаков, когда приехал на церемонию похорон.

Об умершем ли герое плакали?.. Может быть, только о человеке, который сумел сохранить душевную теплоту, несмотря на свой чин и положение во флоте и в осажденном городе, несмотря на всю обстановку осады с каждодневными канонадами и частыми боями, обстановку, при которой неизбежно черствеет сердце, ожесточается душа.

Недаром месяца четыре спустя, когда Петербург встречал приехавшего на отдых Тотлебена, небезызвестный поэт того времени, Аполлон Майков, в стихах, посвященных ему, не мог не вспомнить и о Нахимове:

Нахимов подвиг молодецкий
Свершил, как труженик-солдат,
Не зная сам душою детской,
Как был он прост, велик и свят!

Хоронили на другой день вечером.

Полевая батарея — шесть орудий в упряжках — стала на площади; два батальона — матросы с одной стороны, солдаты с другой — выстроились шпалерами от дома к Михайловскому собору. Народ толпился на бульваре Казарского, на лестнице библиотеки, на всех высоких местах кругом. Такого стечения народа не видал Севастополь ни раньше, ни после. Эти похороны были исключительны и потому, что неприятель прекратил обычную пальбу, хотя не мог не видеть огромных толп на площади и прилегающих улицах.

Пошел гулять даже кем-то пущенный слух, будто суда противника скрестили реи и спустили флаги — дань уважения умершему герою Синопа, и минуты были так торжественно скорбны, что всем хотелось этому верить.

Гроб, обвитый тремя флагами — контр-адмиральским, вице-адмиральским и адмиральским, — вынесли из дома осиротевшие адъютанты и понесли в собор, а оттуда, после отпевания, в новый склеп рядом со старым.

Прощально загремели пушки, раздались залпы тысячи ружей, каменщики спешно заделывали склеп... И только когда уже начало темнеть и успели разойтись толпы вслед за уходившими батальонами матросов и солдат, в город полетели ракеты одна за другой. Досужие люди насчитали их ровно шестьдесят штук. Они были очень красивы в своем полете на фоне ночного неба, но стоили дорого, мало принося вреда.

Они внесли даже свою долю скорбной торжественности в этот вечер 1/13 июля: они были как погребальные факелы, зажженные врагами в честь русского народного героя.

Суровые, правда, факелы, но и знаменитый адмирал, уничтоживший без остатка турецкий флот, скрывавшийся в Синопской бухте, не мыслился ими иначе, как человек весьма суровый.

Он и был действительно суров и в море и на суше, несмотря на всю свою доброту, чуть только дело касалось чисто военной работы команд, но потому-то и была так чиста, потому-то и изумила мир военная работа «детей» Нахимова на море, как и на суше, на севастопольских бастионах.

Конечно, куда пышнее было всего за несколько дней до похорон Нахимова шествие с прахом лорда Раглана от дома главного штаба английской армии до Камышовой бухты, где гроб был погружен на судно для отправки его в Англию.

Восемь пар лошадей в черных попонах везли катафалк с гробом, а около каждого угла катафалка ехали главнокомандующие союзных армий: спереди Пелисье и генерал-лейтенант Симпсон, старший из английских генералов, сзади Омер-паша и Ла-Мармора, и каждый главнокомандующий окружил себя своим штабом в блестящих парадных мундирах.

Парадные мундиры разнообразнейших цветов и покроев, украшенные золотым и серебряным шитьем и орденами, прекрасные кони, великолепные седла; английские сначала, а потом, ближе к Камышу, французские войска, выстроенные по обеим сторонам дороги; национальный английский флаг, покрывающий гроб, национальный английский гимн, исполняемый оркестрами, — все это пышное и показное было представлено во всей полноте, но не было простых и теплых слез над гробом этого неудачливого «завоевателя Крыма» в угоду банкирам Сити.

Потерявший руку под Ватерлоо, а жизнь под Севастополем, Раглан должен был, по распределению подвигов среди союзных полководцев, взять у защитников крепости всего только один третий бастион — Большой редан, но так и умер, не осилив этой задачи; и английскую армию, бывшую под его начальством, перестали уважать даже и союзники англичан французы; презрительнее относились они только к туркам.

Когда Камыш наводнили парижские гризетки и за одной из них принялся усиленно ухаживать один богатый лорд в немалом чине, эта гризетка сделалась однажды героиней дня в лагере французов. Она, насквозь продажная, швырнула лорду в его холеную сытую физиономию всученный было ей кошелек с золотом и патетически сказала при этом во всеуслышание:

— Я для вас так же неприступна, как русский Большой редан!

Французские офицеры за этот ответ носили ее на руках и засыпали деньгами. Таково было сердечное согласие — entente cordiale — двух сильнейших европейских наций в этой войне.

Глава шестая.

У интервентов и у нас

I

Любое живое тело, получив чувствительный удар в борьбе, озадаченно пятится, сокращается, сжимается, старается зажать рану или ушиб, и только спустя время, если противник не нападает сам, начинает думать над способом нападения.

Когда сорвался штурм 6/18 июня, интервенты признали, что он был недостаточно подготовлен, что повторять его в ближайшее время с надеждой на успех — значит просто лезть на рожон, что нужно проделать еще много неотложного, прежде чем отважиться на новый штурм.

К числу этих неотложных мер была отнесена заместителем Раглана, генералом Симпсоном, прокладка железной дороги из Балаклавы к правофланговым позициям англичан на Сапун-горе.

Земляные работы для этой цели были начаты, правда, гораздо раньше, при Раглане, но приостановлены, так как по общему убеждению, царившему перед штурмом во французском главном штабе, могли бы оказаться совершенно лишними.

Теперь англичане деятельно взялись за укладку шпал и рельсов: первая в Крыму железная дорога начала возникать, чтобы принять на себя известную долю усилий, направленных к овладению русской Троей.

Но заботы об устройстве своих подъездных путей само собой связались в сознании главного командования союзной армии с мыслью о том, чтобы нанести ощутительный вред подъездным путям противника в наиболее доступном для этого месте. Таким легко уязвимым местом казался издали, с Херсонесского полуострова, Чонгарский мост через Сиваш.

По Чонгарскому мосту действительно один за другим шли обозы в Крым, подвозя многое, необходимое для русских войск, — провизию, фураж, боевые припасы. Поэтому флотилия союзников, прорвавшаяся в Азовское море, получила во второй половине июня приказ разгромить Геническ и высадить десант к Чонгару.

И вот переживший уже бомбардировку в мае маленький Геническ снова увидел перед собой, в одно из двадцатых чисел июня, несколько судов союзной эскадры.

Если бы эти суда ничем не угрожали городу, они представили бы из себя красивое зрелище. Среди них были и паровые колесные, и винтовые, и парусные. Они стали полукругом километрах в десяти от города, заняв все пространство между материком и островом Бирючьим, на котором тогда было несколько мелких рыбачьих хуторков. Близко к городу подошли три канонерки, снабженные большими бомбическими орудиями, и началась неторопливая расчетливая канонада.

Снаряды направлялись в лучшие на вид строения города, а к этим лучшим относились, между прочим, и здания соляного ведомства, с которым имели дело чумаки, вывозившие отсюда на Украину огромное количество соли. Чумацкие обозы, грузившие соль, заполняли Геническ и теперь; в эти обозы также направлялись выстрелы с канонерок, отчего много подвод было разбито, а иные загорелись и пылали, как и дома в разных концах города.

Чуть только собирались толпы народа, чтобы тушить пожары, в них летели ядра и ракеты, поэтому Лобанов-Ростовский, по-прежнему руководивший защитой если не города, то пролива, ведущего в Сиваш, распорядился, чтобы пожаров не тушили.

Затопленные в проливе в мае суда пока еще торчали над водой мачтами, давая знать союзникам, что их еще не засосало илом, что они стерегут вход в залив. Кроме того, в заливе стояло пять баркасов с солдатами, но отвечать противнику артиллерийским огнем Геническ не мог, не имея пушек.

Пальба по городу, начавшись в полдень, продолжалась до темноты, когда со всей поспешностью, на которую были способны волы и чумаки-украинцы, обозы с солью потянулись в степь, скрипя немазаными колесами, и этот ночной скрип не уступал по силе звука дневной канонаде. Жители тоже выбрались из своих домишек подальше в степь и расположились там табором выжидать дальнейших событий.

Однако события эти развивались медленно. Несколько дней простояла перед Геническом эскадра, то уменьшаясь, то увеличиваясь в числе вымпелов, и каждый день открывали пальбу по городу канонерские лодки. Несколько раз ялики с десантными отрядами подходили к проливу, но, встречаемые ружейными залпами, теряли много людей и уходили поспешно.

Геническ пострадал сильно за эти несколько дней; Геническая слобода была сожжена почти наполовину; уничтожены были рыбацкие хуторки на острове Бирючьем; но все-таки три парохода с десантом напрасно простояли в отдалении, дожидаясь возможности придвинуться к проливу: командовавший эскадрой адмирал решил, что защита подступов к Сивашу и Чонгару крепка, что десантный отряд будет неминуемо истреблен без всякой пользы для дела, и в конце июня снял блокаду и отошел.

Продолжая крейсировать в виду берегов, он послал в начале июля одну канонерку обстрелять Таганрог, но тут ожидала его полная неудача.

Стреляя целый день из бомбического орудия, правда с большими промежутками вследствие тщательного выбора целей, канонерка к ночи отошла к Кривой косе, но сделала это без всякого соблюдения осторожности и села на мель метрах в девяноста от берега.

Сотня семидесятого полка Донского казачьего войска пришла в понятное ликование, увидя такой конфуз иноземных мореплавателей, только что громивших их город. Державшиеся до этого вдали казаки прискакали теперь к самому берегу, спрятали лошадей за буграми, подобрались на ружейный выстрел и открыли оживленную стрельбу по матросам.

Матросы ответили на это картечью из двух медных пушек, но сильный восточный ветер пришел на помощь казакам: он накренил канонерку, — стрельба из пушек стала невозможна, а казачьи пули жужжали не без толку, — то там, то здесь сваливались матросы.

На выстрелы к сотне из резерва примчались еще две сотни этого же полка с командиром его Демьяновым, а в это время экипаж канонерки спустил уже шлюпки, так как сдвинуться с мели своими силами не мог и только нес потери от огня казаков.

— Бегут, братцы, бегут! — кричали казаки.

— Задают лататы!

— Переймем!

— Как переймешь?

— Видал, флаги тилипаются?

— Ну, так что же?

— Да это ж у них считается все одно что знамя!

— Неужто оставят так?

— Оставили же! Возьми глаза в лапы!

— Айда, ребята, за флагами!

И вот человек двадцать казаков, раздевшись проворно, поплыли в одних рубашках и сподниках, наперерез волне, за флагами, действительно брошенными впопыхах под роем казачьих пуль английскими матросами.

Между тем подходил пароход спасать канонерку. На ходу он посылал в пловцов ядро за ядром. Казаки ныряли, но плыли, гогоча, как гуси, а с берега поощрительно кричали им и стреляли в отплывающие шлюпки.

Подойти ближе большой пароход не мог, — море тут было очень мелко. Казаки доплыли и стали хозяйничать на канонерке.

Это было трехмачтовое судно в сорок метров длиною. Оба флага, большой и малый, сняли казаки торжествуя.

— Это же те же знамена, братцы!

— А ты думал — ряднина?

— А пушки?

— Пушки бы тоже снять!

— Считается военная добыча, как же можно оставить!

— А куды ж их снять?

— Авось подойдут наши лодки сюды...

— Одна дюже велика — с места не сдвинем.

— Эта останется, а медные сымем.

В наступившей темноте подобрались к канонерке баркасы. Казаки сволокли на них две медные пушки, обшарили все каюты и палубу и спешно нагружали свои баркасы английским добром, не брезгуя ничем, что можно было перетащить с палубы на баркасы: койки, столы, стулья, посуду, ящики и мешки с провиантом, снаряды, порох, клетку с курами, две пары телят... и когда оказалось, что перетаскивать больше уж нечего, осталась одна недвижимость, — облили палубу маслом и подожгли.

И целую ночь любовались таганрожцы пожаром на море. Подобный пожар всегда бывает красив, особенно же в том случае, если горит тот самый корабль, который незадолго перед тем, неуязвимый сам, посылал со своих бортов бомбу за бомбой.

Сгорела палуба, сгорели мачты, но утром казаки стали жалеть, что не сняли все-таки большого орудия и не вытащили машины. Пожар же прекратился сам собою, когда огонь дошел до подводной части.

Подвели снова на заре баркасы свои к канонерке, однако не удалось снять и в этот раз ни орудия, ни машины. Волна закидала внутренность судна песком; от тяжести оно погрузилось глубже, — пришлось оставить мысль попользоваться чем-нибудь еще. Зато оба флага и обе медные пушки в тот же день торжественно были отправлены в Новочеркасск, столицу области Войска Донского: казаки не пожелали уступить кому-нибудь свои трофеи.

II

Обеспокоенный за целость Чонгарского моста, Горчаков придвинул к нему большой охранительный отряд, но на крупные действия как здесь, так и вообще в Приазовье интервенты все-таки не решались.

Укрепившись еще более после смерти лорда Раглана в положении первого среди равных — главнокомандующих союзных армий, — маршал Пелисье не хотел распылять силы, пока не был еще взят Севастополь. Человек весьма самолюбивый, он получил слишком чувствительный щелчок от своего императора для того, чтобы думать о чем-нибудь ином, кроме прямой задачи войны — взятия города и уничтожения остатков русского флота.

Все причины неудачи провалившегося так позорно июньского штурма были им учтены, африканский пыл его укротился, он пришел к решению действовать хотя и медленно, но вернее, отложив новый общий штурм крепости, а точнее — укрепленного лагеря, чем в сущности был Севастополь, на неопределенное будущее, когда накопится для этого достаточно возможностей, сил и средств.

Инженер-генерал французской армии Ниэль получил, вопреки желанию Пелисье, большой вес и значение. Он не только энергично опроверг все доводы английского инженер-генерала Джонса, совершенно спасовавшего перед твердынями третьего бастиона, но его план постепенного, методического приближения к русским веркам путем траншей был вполне одобрен на совете главнокомандующих.

Он требовал также огромного числа новых орудий, и орудия были доставлены: частью они подвозились морем, частью просто снимались с военных судов.

К концу июня несколько батарей установлены были на высоком берегу Килен-балки, чтобы русским пароходам невозможно уж было подходить к Килен-бухте, как это было в день штурма, когда смели они своим огнем четверть дивизии Мейрана.

Но кроме этих, киленбалочных, устроено было еще девятнадцать новых батарей, из них только две французских обстреливали Городскую сторону, все же остальные — двенадцать французских и пять английских — начали действовать против Корабельной, давая понять даже и не посвященным в тайны осады крепости, что именно сюда направлены все стремления осаждающих.

Пуля, поразившая Нахимова, была пущена в него с расстояния всего только ста сажен, — так успели уже в конце июня подвинуться к Малахову кургану французы. От второго бастиона они были в расстоянии полутораста сажен, от первого — в полуверсте. Настойчивость и энергия, с какой двигались французы к Малахову, долбя под непрерывным огнем тугую каменистую почву кирками и мотыгами, тоже была показательной.

Тот холм, который назывался у русских сначала Кривою Пяткою, потом Камчаткой, а у французов — Зеленым Холмом, теперь был покрыт батареями: шесть батарей поместилось на нем, и все они были направлены на Малахов.

Неприятельский флот, выстроившийся полукругом перед входом на Большой рейд, бездействовал, но на судах установлены были оптические сигналы. С марсов этих судов вахтенные наблюдали в сильные морские трубы передвижения русских войск как в городе, так и в тылу укреплений Корабельной. Оптический телеграф передавал сведения о скоплениях войск на осадные батареи, и те открывали вдруг неожиданно сильный сосредоточенный огонь, наносивший большие потери.

Обычно же батареи союзников днем направляли артиллерийскую стрельбу против тех участков севастопольских укреплений, к которым ночью они желали продвинуть ближе свои траншеи. Ружейная же перестрелка ежедневно была жаркой: не меньше, как по пятнадцати тысяч пуль выпускали штуцерные с каждой стороны в день. Ракетные же станки интервентов посылали как зажигательные, так и взрывчатые ракеты не только на Северную, но и в лагерь войск на Инкерманских высотах.

Несколько больших судов, праздно стоявших на рейде, получили повреждения от огня французских киленбалочных батарей; два пороховых погреба были взорваны; то там, то здесь вдруг начинались в городе пожары, но прекращались сами собой; разбит был как раз во время воскресной обедни купол Михайловского собора.

Однако не оставались в долгу и русские батареи. Конец июня и начало июля по старому стилю было временем наибольшего порохового богатства, так что на тысячу выстрелов в день со стороны интервентов русские батареи отвечали пятью тысячами, причем командиры соседних батарей, даже не получая на то приказа начальства, действовали сообща по какой-нибудь одной батарее противника и, уничтожив ее до основания, переносили огонь на другую.

Земляные работы между тем шли на укреплениях так, что вызывали удивление интервентов. Вот что писал об этом один из офицеров французской армии:

«Русские делают чудеса, — мы должны сознаться в этом открыто и громко. Они работают с искусством и быстротою, похожими на волшебство. Сильная жара не позволяет ни нам, ни неприятелю много работать днем, но — можете принять это в буквальном смысле — не проходит почти ни одного утра, в которое, глядя на Севастополь, мы не открыли бы нового окопа или чего-нибудь подобного. Всего хуже для нас, что эти новые верки очень часто имеют влияние на наши работы и принуждают нас к переменам, отнимающим у нас время. Поэтому не верьте, когда назначают вам для штурма то тот, то другой день. Думаю, что даже наши вожди затруднились бы сказать об этом что-нибудь определенное».

Севастопольская кампания была прежде всего делом исполинских трудов русского народа, одетого в серые шинели. Количество земли, вырытой и переброшенной с места на место солдатами, совершенно не поддается учету. Сплошной, притом двойной вал тянулся на десять километров и потому был заметен: но все эти бесчисленные траншеи, эполементы, ложементы, блиндажи, пороховые погреба, минные колодцы и галереи и множество других менее заметных работ, притом возобновляемых то здесь, то там каждую ночь, — одним этим совершенно баснословным трудом: может долгие, долгие годы еще гордиться русский человек, как примером, оставленным дедами в урок внукам!

К половине июля морское ведомство Севастополя подвело итоги своим расходам в материальной части, и оказалось, что с начала осады было поставлено на батареях тысяча триста пятьдесят четыре орудия, снятых с судов флота, и восемьсот семьдесят семь орудий, взятых из арсенала... С первого дня октябрьской бомбардировки и до половины июля одним только морским ведомством израсходовано было до шестисот тысяч снарядов, — а сколько же израсходовало за это время ведомство сухопутное?

Нет, Севастополь дал понять Европе, как способен защищать свои рубежи русский народ! И первой западной державой, которая учла это, была Австрия: вместо того чтобы пристать к Франции и Англии в надежде на будущий дележ русских земель, она приступила к демобилизации армии, приготовленной было к вторжению в русские пределы со стороны Дуная.

Эта ретирада Австрии оживила даже и полумертвого фельдмаршала Паскевича, который счел нужным поздравить царя Александра как с «блистательно отбитым штурмом 6 июня», так и «с оборотом дел в Австрии».

Однако военные заводы Франции и Англии работали, выполняя выгодные заказы своих правительств; коммерческий флот нейтральных государств Европы был всецело к услугам интервентов; горы снарядов, видные даже иногда невооруженным глазом, скоплялись около батарей союзников как новоустроенных, так и старых.

В то время как защитники Севастополя смогли прибавить на свои укрепления только сорок новых орудий, из которых всего четырнадцать пришлось на долю Корабельной, интервенты противопоставляли им сто тридцать новых мортир, большая часть которых была направлена именно против Корабельной.

Всего на осадных батареях к середине июля было уже двести пять мортир, а на всех укреплениях Севастополя только тридцать, между тем как мортиры-то именно и решали судьбу укреплений и гарнизона. Но кроме введенных уже в действие, интервенты имели в запасе двести пятьдесят этих широкогорлых чудовищ и ожидали скорого получения еще четырехсот.

Между тем в противовес этим мортирам из арсенала Севастополя извлекались на свет божий такие старушки, которым стоять бы в музеях, а не глядеть бы в амбразуры. И если к последним дням июля доставлено было в Севастополь вместе с сорока тысячами пудов пороха еще и сто тысяч снарядов, то снаряды эти были не для орудий больших калибров, поэтому двухпудовые мортиры вынуждены были стоять без дела.

К новой бомбардировке и к новому общему штурму крепости союзники готовились теперь гораздо более тщательно, чем прежде. Теперь они были уже ближе к поставленной им задаче — вымостить Севастополь чугуном.

III

Теперь они были гораздо ближе и к русским веркам, чем когда-либо раньше. Почти по всей линии укреплений траншеи противника подходили на восемьдесят сажен, а местами и меньше того.

Поэтому очень большое число пуль из ежедневных пятнадцати тысяч проникало в город и реяло по всем его улицам, отыскивая, в кого бы впиться. Они влетали в дома, большая часть которых была с проломанными стенами, с разбитыми крышами, — так было к концу июля.

Батареи, установленные на бывших «Трех отроках», били теперь по городу, и если не целиком, то наполовину улицы были уже вымощены не ядрами даже, как в начале осады, а осколками разорвавшихся бомб и бомбами, которым не удалось разорваться.

Ночные вылазки гарнизона, как малые, так и большие, стали обычны для того, что по нескольку раз в ночь производили их одни и те же команды охотников. Матрос Кошка, вернувшийся на третий бастион с корабля «Ягудиил», перестал уже и считать, во скольких вылазках пришлось ему участвовать, а удачливость его оказалась феноменальной. И хотя в одном из приказов по гарнизону граф Сакен требовал, чтобы «люди при отступлении по окончании вылазки не увлекались желанием принести какие-либо ничтожные трофеи, так как они не стоят жизни и одного храброго», — Кошка иначе и не смотрел на вылазку, как на возможность притащить неприятельский штуцер, а иногда два: штуцеры эти потом покупали у него офицеры.

К концу июля город был уже покинут теми, кто долго и упорно ютился в нем, надеясь кто на милость божью, кто на русское авось. Одними из последних покинули свой домишко на Малой Офицерской Зарубины.

Точнее, начал их покидать он; большой осколок снаряда сделал в стене зияющую брешь, а в комнате разрушил этажерку и книжный шкаф. По счастью, никого в это время не было дома.

Иван Ильич, когда Оля подала ему осколок, горестно покачал головой и сказал:

— Ну, значит, конец... Конец, и надо... надо нам всем... отправляться!..

Осколок же он, как привычный к орудиям моряк, положил на уцелевший пока стол, обвел карандашом его выпуклость, потом приказал Оле привязать к карандашу нитку и этим простым прибором вычертил окружность снаряда.

После этого он сказал Оле:

— Вот какими, а, вот какими начали по нас лупить!.. Пятипудовыми!.. Я так и думал... это... это — пятипудовый голубчик!

Осколок был тяжелый, — Оля едва подняла его с полу. «Пятипудовый» был в ее представлении только мешок муки; снаряд, величиной с мешок муки, показался ей очень огромен, а дом их стал казаться вдруг тоненьким, маленьким, чуть не карточным, и она согласилась с отцом:

— Значит, совсем уходить нам надо.

Уходить на время, хотя бы и на две недели, это уж стало для нее привычным, но уйти совсем — это в первый раз почувствовала она, как явную необходимость.

Арсентий, — другой военный человек в доме, — увидя дыру в стене, изувеченную мебель и рассыпанные по полу книги, которых никто не подбирал, решил спокойно:

— Добирается до нас! Стало быть, крышка... Пожили, и будет.

А Капитолина Петровна, всплеснув руками было, тут же опустила их и начала собираться, все слова при таких обстоятельствах считая уже лишними, только зря отнимающими время.

Для нее этот осколок большой бомбы был просто последним толчком; она уже не один раз говорила, что больше никому, даже хотя бы и семействам офицеров, не позволяется жить в Севастополе, — был такой приказ начальника гарнизона, — а если их еще не хватают и не отправляют по этапу, то просто никому уж теперь не до них.

Николаевские казармы, хотя и очень обширные, были уже теперь набиты до отказа. Кроме самого Сакена, который устроил около себя не только свой штаб, но и человек двенадцать иеромонахов из Георгиевского монастыря, занятого теперь французами, там помещался и госпиталь, жили сестры милосердия и врачи, а для нужд большого населения этого здания, занимавшего полверсты в длину, тут было даже и несколько лавок, торговавших всем необходимым. Однако в последнее время и лавки эти приказано было очистить, так как довольно нашлось и учреждений и генералов, захотевших поселиться в этом месте, пока еще безопасном от обстрела.

Ввиду обилия генералов в Николаевских казармах Семякин, хотя и потерявший в сражении под Балаклавой слух, но не лишенный остроумия, назвал это здание «депо генералов».

Отсиживаться в «депо генералов» можно было раньше, думая о своем временно брошенном доме: как-то там, — не растаскали бы там всего... Беспокойство о целости дома и домашнего и было последней, достаточно крепкой все-таки связью со всем долголетним прошлым.

Осколок пятипудовой бомбы властно и грубо порвал эту связь.

— А если бы... если бы она такая... вся-то здесь бы, а?.. Здесь бы вдруг и лопнула, а?.. — бормотал, обводя около себя рукой, Иван Ильич и высовывал голову в брешь, ища глазами воронку, вырытую бомбой.

Крутого и резкого перелома в жизни все-таки не было у Зарубиных, когда они оставляли свой дом, еще и потому, что ни Витя, ни Варя уже не жили в нем. Варя через несколько дней после свадьбы устроилась на работу в госпитале, расположившемся на свежем воздухе, в землянках и палатках между Северной стороной и Бельбеком, а вместе с нею нашла себе там работу и Елизавета Михайловна. Арсентий же служил живою связью между Дмитрием Дмитриевичем и ею, но вместе с тем он успел уже, хоть и за короткий срок, прирасти к семье Зарубиных, плотно войдя во все их поневоле несложные уж теперь интересы.

Неоценимым свойством его оказалось то, что он был решителен, — просто задумываться долго над чем бы то ни было не в его было натуре.

И теперь, когда Оля обратилась к нему с готовыми слезами в глазах:

— Куда же нам теперь, дядя Арсентий? — он без малейшего промедления ответил:

— На Северную, куда же еще!

— Хорошо, на Северную, а что же там, гостиниц, что ли, понастроили? — недовольно сказала Капитолина Петровна.

— Гостиниц не гостиниц, а что касается земли, на всех хватит, — уверенно отозвался Арсентий. — Генералы там, я видел, в землянках живут, а у меня, что же, рук, что ли ча, нет, землянку объегорить? В лучшем виде я это сделать могу.

— Землянку?.. Покамест ту землянку объегоришь... — начала было Капитолина Петровна, но Арсентий перебил ее деловито:

— Диви бы зима на дворе, барыня! Цыгане небось весь свой век проживают на прохладе, неужто уж вы каких дня три не проживете? А там же и базар — вот он, и все, что требуется, не как здесь, и пульки, само собой, не летают...

— И до Вари недалеко будет ходить, — закончила за него Оля, — и до Лизаветы Михайловны тоже, да, мама?

У нее прибавилось личного хозяйства: несмотря на все бедствия осады, ее Машка произвела на свет четверых котят: черного, пестрого и двух белых с черными хвостиками. Корзину со всей этой живностью несла Оля, когда направлялись они все к Графской пристани, надолго теперь уже покинув родной дом на Малой Офицерской.

Глава седьмая.

Бастионы в июле

I

Когда начальник одного из второстепенных бастионов капитан 2-го ранга Гувениус еще в начале января встревоженно доложил Нахимову, что англичане заложили новую батарею с очевидною целью обстреливать тыл его бастиона, адмирал обратил внимание только на выражение лица этого штаб-офицера, на разлитую в нем тревогу не столько за бастион свой, сколько за себя самого, за свою личную безопасность.

Он положил руку ему на плечо и сказал по-своему, коротко, но значительно:

— Не беспокойтесь, господин Гувениус, мы все здесь останемся!

Эти немногие слова значили очень много.

Конечно, он мог бы ответить командиру бастиона, что будут приняты меры к тому, чтобы в скорейшее время противопоставить новой английской свою новую батарею, и что тыл бастиона не останется без защиты. Но вместо этого, что разумелось само собою, Нахимов предпочел сказать другое, гораздо более существенное и важное: мы все здесь останемся!.. И сам он действительно остался.

Не всякому человеку дано в необходимый для этого момент отрешиться от себя самого сразу, без колебания, а в Севастополе, с приближением к нему неприятельских траншей и батарей, вся жизнь складывалась из одних только этих необходимых моментов.

Потеряла ли цену жизнь каждого из защитников крепости? Нет, совершенно напротив, она приобрела огромную цену, почему все и стремились если и потерять ее, то только там, на оборонительной линии, где стояли они лицом к лицу с напавшим на Россию врагом.

В этом стремлении не было ни позы, ни красивой фразы, — просто таков был воздух Севастополя, которым дышали все.

Есть известный прием цирковых борцов — зажим головы противника рукою; конечно, рука для этого приема должна быть большой силы, так как шеи борцов воловьи.

Приплывшая на несчетных кораблях к берегам Крыма Европа не пошла в глубь страны, как неосторожно сделал это некогда Наполеон I; она прибегла именно к этому приему — зажиму головы, признав, и вполне основательно, конечно, одною из голов многоглавой России припавший к Черному морю Севастополь, стража всего юга страны.

Цирковые борцы знают, что зажим головы — бра руле — очень серьезный прием. Все тело борца, попавшегося на этот прием, напрягается, чтобы вырваться из дюжего объятия, к месту захвата идут силы ближайших, близких и дальних мышц... Так к Севастополю шли дивизии действующей армии, шли резервные батальоны, начало двигаться ополчение, а также направлялись туда и боевые припасы, скопленные для защиты юго-западных границ в таких крепостях, как Измаил, Бендеры и другие.

И защитники Севастополя чувствовали всю важность того, что они призваны были делать.

Не уныние, а переплеск, избыток жизни притекал к каждому извне, от общей напряженности и бодрости кругом. Уставали смертельно, но зато и спали мертвецки, а к канонаде привыкли так, что она не будила, — разве уж начнется вдруг какой-нибудь необычайной силы, так что подбросит на месте и встряхнет во всех суставах...

После штурма 6/18 июня союзники решили придвигаться к оборонительной линии Севастополя хотя и медленно, но более расчетливо, не по земле, а в земле; но эта замедленная поступь врагов дала возможность и защитникам крепости поглубже и попрочнее вкопаться в землю. И в июле полуразрушенный каменный город почти опустел, а опоясавший его земляной расширился, вырос, окреп.

Каждый большой бастион стал представлять буквально лабиринт, в котором свежий человек разобраться ни за что бы не мог. Длинные запутанные цепи блиндажей, пороховых погребов, соединительных траншей во всех направлениях перекрестили площадки бастионов.

Чтобы представить достаточное сопротивление разрывным снарядам тринадцатидюймовых орудий, блиндажи имели накатник из толстых бревен, уложенных в три ряда и покрытых двухметровым слоем старательно утрамбованной земли. В таких блиндажах, в офицерских отделениях, стены обшивались досками, доски же обивались парусиной или обклеивались обоями. Этим особенно щеголяли блиндажи третьего бастиона; но зато на шестом бастионе в одном из блиндажей стояло фортепиано.

Шестой бастион был музыкальный: там часто давались концерты, причем скрипачи и кларнетисты-офицеры приходили с соседних пятого и четвертого бастионов. Был и один флейтист, нежно влюбленный в свой меланхолический инструмент.

Но большей частью в блиндажах распивали бесконечный чай, для чего то и дело ставились денщиками у дверей самовары; играли в карты и шахматы, пели хором песни; наконец, прибегали и к «склянкам»: этим морским термином пехотинцы и артиллеристы называли бутылки вина и, выходя ночью из разных блиндажей подышать свежим воздухом, осведомлялись друг у друга:

— А что, у вас какая теперь склянка?..

Вопрос этот относился совсем не ко времени; время ночью измерялось не часами, а только возможностями штурма, так как повторения штурма, притом внезапного, ждали в июле каждую ночь, и ночью обыкновенно никто не ложился спать.

Мало того, что секреты и цепи стрелков впереди бастионов служили им глазами и ушами, — прикрытия из солдат-пехотинцев тоже простаивали ночи напролет на банкетах, артиллеристы же дежурили около своих орудий, заряженных картечью.

Блиндажи для солдат, конечно, не имели фортепиано, и стены их не оклеивались обоями; это были обширные подземные казармы, куда проникало мало дневного света сквозь узенькие отверстия в дверях и в стенке, но еще меньше, пожалуй, свежего воздуха. Однако днем отсыпалось в этих казармах по нескольку сот человек в каждой, как бы ни терзали их несметные мухи и другие более мелкие насекомые.

От мух спасались камуфлетами: насыпали дорожки пороху и подносили к этим дорожкам зажженные лучинки; происходили взрывы, и мухи дохли во множестве, но через несколько часов блиндажи были полны новых мух, налетавших снаружи в отверстия, как бы узки и слепы ни казались они солдатам.

Спать полагалось только до обеда, а после обеда начинались работы по починке амбразур и платформ, пострадавших при перестрелке, по замене разбитых фашин новыми, по прокладке новых соединительных траншей... Если же не находилось таких неотложных работ, солдаты, расположась за прикрытием здесь и там, чинили сапоги, штопали дыры рубах и шаровар или безмятежно курили трубки.

Безмятежность матросов и солдат на бастионах было первое, что бросалось в глаза каждому новичку, по делу или из любопытства заходившему на оборонительную линию. Конечно, такими любопытствующими могли быть только молодые офицеры, только что переведенные в Севастополь или приехавшие из Петербурга фельдъегерями.

Бравируя храбростью, идет такой необстрелянный вдоль банкета, а матрос, спокойно сидящий около орудия, скажет ему:

— Здесь ходить не полагается, ваше благородие.

— Почему не полагается? — удивится офицерик.

— Да вот, пульки-с, — кивает матрос на веревочный щит амбразуры, в который действительно одна за другой стучат пули.

— Однако ты-то сидишь себе и ничего, — заметит приезжий.

— Да ведь мы-то здешние, — спокойно ответит матрос.

Большой бумажный змей с трещотками был склеен солдатами на четвертом бастионе; приправили ему мочальный хвост, достали бечевы, выбрали слегка ветреный день и запустили; змей высоко в воздухе затрещал издевательски как раз над французскими траншеями как воплощенный вызов.

Как же было французам не открыть стрельбы по этому змею? И вот змей трещал вверху, а снизу затрещали оживленно выстрелы. Хороших стрелков было достаточно у французов, но, даже и пробитый в нескольких местах пулями, змей продолжал все-таки парить и взвиваться выше в меру отпускаемой бечевы.

Много выстрелов было дано по этой летучей цели, но, как ни был изранен змей, все же удалось его подтянуть к вечеру на свой бастион. Залечили его раны и утром на другой день запустили снова. И вновь оживленнейшая пальба в течение часа, пока, наконец, какой-то случайной пуле не удалось перебить туго натянутую бечеву, и змей, захлебываясь и ныряя, под аплодисменты и крики французов опустился на их линии.

А на редуте Шварца завелись купленные одним из офицеров три курицы и петух, причем петуха — черного с зеленым отливом, длинношеего, гребень лопухом — матросы почему-то прозвали Пелисей, не столько, конечно, в честь маршала Пелисье, сколько в насмешку над ним.

Пелисей расхаживал по редуту довольно важно, куры же чувствовали себя здесь не так уверенно; впрочем, матросы и солдаты кормили их своим хлебом изобильно. Пелисей пел свое «кукареку» чрезвычайно старательно, быть может стараясь вызвать на то же других петухов, но напрасно: других нигде поблизости не было.

Зато сам он скоро сделался знаменитостью не только на своем редуте, но и во французских траншеях, расположенных близко. Пение голосистого петуха в боевой обстановке способно вызвать множество самых идиллических воспоминаний и представлений.

Пелисей привык к пулям, которые жужжали и пели над ним, привык к ядрам, которые мог разглядеть в небе. Быть может, они казались ему ястребами, потому что он предостерегающе кричал тогда своим курам, и куры бросались, распустив крылья, к ближайшему орудию, вполне естественно ища у него защиты, и вызывали этим веселый и долгий хохот матросов.

Но случилось однажды, разорвалась шагах в десяти от Пелисея большая бомба, и это перевернуло все его петушьи понятия о личной доблести, которой должен он был подавать пример курам. Его точно сдунуло вихрем; он закричал совершенно неистово, взлетел на воздух, пролетел сквозь отверстие в амбразуре, не защищенное матом, и свалился в ров. Это очень развеселило французских стрелков: они захлопали в ладоши.

Но вслед за черно-зеленым петухом тем же самым путем, сквозь амбразуру, ринулся в ров один молодой матрос. Как можно было дать пропасть украшению своего редута — Пелисею? И матрос не дал ему пропасть: он поймал его там, во рву, и, держа его в руках, полез снова к той же самой амбразуре.

Французы были так изумлены этой смелостью, что долго потом аплодировали они матросу и кричали «браво!».

А матрос держал Пелисея, отыскивая глазами кур, куда-то забившихся от страха, и даже понять не мог, как ему нужно было поступить иначе, если не броситься через амбразуру в ров за петухом. Ведь без этого петьки с его гребнем, как маков цвет, он уже не мог и представить себе свою батарею.

И на большинстве других батарей и редутов завелась тоже своя живность — собаки и собачонки разных мастей и качеств, но одинаково любимые всеми. А по четвертому бастиону разгуливал орел с простреленным крылом; кость у него кое-как срослась, но летать он все-таки не мог, сделался ручным, привык к людям, и хотя еда его была одно только мясо, но и мясом своим, принесенным для борща, охотно делились с ним солдаты, лишь бы иногда между делом подойти к нему, полюбоваться на его бурое плотное перо, на диковинный рост, на крепкий загнутый клюв, на круглые, янтарные, внимательные глаза и сказать ему при этом два-три ласковых слова, а иногда удивиться вслух на себя самих:

— Ведь вот же он, орел этот, несть числа какой вредный для хозяйства!.. Сколько он ягнят-сосунков от маток таскает, не говоря про птицу, а мы к нему чегой-то никакой злобы не имеем... Отчего же это происходить
может?

Однажды, впрочем, был такой случай, который показал, что между солдатами двух враждебных армий не только на перемирии утихает злоба, но нет ее даже и во время перестрелки в окопах.

Вздумалось как-то ни с того ни с сего одному певуну из солдат-охотцев затянуть в окопе в ясный нежаркий день хоровую песню:

Вни-и-из по ма-а-тушке-е, братцы, по Во-о-о... — как весь окоп подхватил вдруг согласно лихо и радостно: — Во-о-о-лге!

И потом уже пошло неудержимо:

— По-о широ-о-окому, братцы, раз-до-о-о... Эх, всё раз-до-о-олью!

Не было в те времена более общенародной, более русской песни, как эта, в которую вложил русский человек столько горячей любви и к величавой красавице-кормилице реке, и к необъятным родным просторам, и к вольной воле...

Широкозвучная, полноголосая песня эта лилась, точно прорвавшись в этом месте из самой толщи земли, и допета была до конца, и ни одного выстрела не раздалось во время ее со стороны неприятельских окопов.

Этот импровизированный концерт русских солдат сказал о непобедимости их гораздо больше и гораздо более внятно, чем говорили это каждый день все орудия на всех бастионах.

Народ, который мог так петь в окопах, перед лицом вторгшегося в его землю врага, вполне мог заставить задуматься этого врага, как бы предусмотрительно, как бы услужливо ни снабжали его всем необходимым для успешной борьбы его правительства, располагавшие огромными флотами.

И после того, как была пропета эта песня, долго не могла наладиться обычная будничная перестрелка.

II

На другой день после свадьбы сестры Витя Зарубин встретил на Малаховом молодчагу-пластуна Чумаченко и с тою непосредственностью, какая вообще свойственна зеленой молодости, сказал ему:

— Стой-ка, брат Чумаченко!.. А за тебя вчера — за твое здоровье то есть — офицеры в одной компании пили.

Стараясь как нельзя больше казаться истым кубанским казаком, Чумаченко отозвался на это с еле заметной усмешкой:

— Ой, лишечко!.. Сами пили, тiльки менi не пiднесли... А кто же вонi таки, вашбродь, ахвицера эти?

— Кто такие? — переспросил Витя.

— Эге ж... Тодi и я за их здоровьечко свою чарку в обiд выпью...

Открытое лицо Чумаченко, потнолобое под жаркой, хотя и облезлой папахой, светилось вполне естественным любопытством, и Витя, умолчав, впрочем, о себе самом, сказал беспечно:

— А это один артиллерист, штабс-капитан Хлапонин, вздумал тебя вспомнить...

— Хла-по-нин штабс-капитан вспомнили? — совершенно ошеломился этими беспечно брошенными словами пластун, и, если бы как раз в этот момент не подошел к мичману почти такой же юный прапорщик Смагин и не отвлек внимание, Вите могло бы кинуться в глаза, какое впечатление произвела на молодчагу Чумаченко фамилия штабс-капитана.

Но Смагин, подойдя, нежно взял Витю за локоть, Витя повернул к нему лицо, и Чумаченко успел оправиться от смущения, тем более что рядом с «дружком» возник в его памяти еще и другой Хлапонин — Василий Матвеевич, бывший владелец Хлапонинки...

Оправившись, Чумаченко спросил, — не мог не спросить, потому что мичман Зарубин повернулся уже уходить от него под руку с прапорщиком:

— А воны ж на якой состоят батарее, чи на бастионi, их благородие Хлапонин?

— Штабс-капитан где? На Северной пока что, то есть на Инкерманских высотах, — ответил мичман и отошел.

Свою обеденную чарку водки Чумаченко выпил, действительно думая о Дмитрии Дмитриевиче, но он думал о нем и после обеда и весь этот день.

Он десятки раз перебирал в уме те немногие слова, которые слышал от молоденького флотского офицерика: «За тебя, Чумаченко, за твое здоровье пили в одной компании вчера офицеры...» А пили потому, что «один артиллерист, Хлапонин, штабс-капитан, тебя вспомнил...»

Как это «вспомнил»? Кого же именно он вспомнил? Если Терешку Чернобровкина вспомнил, то кто же мог ему сказать, что пластун Чумаченко — это Терешка?.. Сказать этого никто ему здесь, в Севастополе, не мог, так очень хотелось думать пластуну Чумаченко.

Он догадывался, конечно, что кто-нибудь из офицеров, товарищей Дмитрия Дмитриевича, сказал ему, что вот, дескать, отличается все в секретах и вылазках пластун один, звать Василий, по фамилии Чумаченко... Георгия заработал, и навешивал его ему сам адмирал Нахимов... Об этом могли быть разговоры у офицеров, но как ни радовался пластун Чумаченко, что и до штабс-капитана Хлапонина дошли о нем слухи, все-таки весь остаток этого дня неудержимо рвался из него наружу захороненный уже глубоко внутрь Терентий Чернобровкин.

Глубокого смысла полно небольшое слово «земляк».

Случилось раз, на люнете Белкина французский снаряд в мелкие клочья разнес, разорвавшись, одного солдата. Дело было ночью, а утром пришел на смену тому батальону, который стоял здесь в прикрытии, другой батальон того же полка, и один солдатик из этого батальона, назначенный на уборку площадки люнета, подобрал кусок сапога с оторванной ступнею в нем; пристально разглядывал он этот сапог и, наконец, сказал горестно:

— Пропал, значит, ты, Лавруха!

— Какой Лавруха? — спросили его.

— Ну, известно, седьмой роты он был... Кочетыгов Лавруха...

— Почем же ты признаешь, что Лаврухина эта остача?

— Это уж мне по каблуку видать, что его.

— Как это по каблуку видать?

— Ну, а то как же, брат? Ведь земляки мы с ним.

— А-а... Так бы и сказал, что земляк это твой... В таком разе конешно.

Земляка своего чтобы узнать, для этого и одного каблука довольно, — это было понятно солдатам. На чужой стороне земляк — это живая и кровная связь с родным, покинутым миром. С земляком есть о чем поговорить, есть что вспомнить: с земляком рядом исхожена не одна ли и та же земля? Потому-то даже и к каблукам сапог земляка внимательно и любовно приглядывается на чужой стороне цепкий и памятливый глаз.

А Хлапонин, хотя и барин, офицер, штабс-капитан, был прежде всего земляк Терентия. Он часто справлялся кое у кого, придет ли в Севастополь курское ополчение и когда оно может добраться. Среди ополченцев белгородской дружины думал он так или иначе разыскать земляков своих и прежде всего, конечно, Тимофея с килой, а если его не забрали, то кого-то другого, кто пошел вместо него. Кроме того, ведь двое должны были идти в ополченцы из Хлапонинки, значит еще кто-то другой с Тимофеем, да из соседнего села Сажного, да из других сел по округе... Земляков в этом ополчении можно было найти довольно и от них как-нибудь допытаться, что стало с его семьей, не засекли ли до смерти Лукерью, живы ли ребята...

Опасно было, конечно, узнавать про это, но как-нибудь под шумок, по человеку глядя... Да, наконец, неужели ж земляки здесь, на чужой стороне, побегут доносить на него, что не Чумаченко он, а Чернобровкин? Не сделают этого земляки, не повернется ни у кого на это язык... И что такое о нем доносить? Что бежал от ополченства? Зато куда раньше всех ополченцев пришел в Севастополь... Или о том доносить, что утопил барина своего?

Но в этом не раскаивался Терентий; не думал он и того, чтобы кто-нибудь из хлапонинцев вменил ему это в большой грех... Нет, земляков своих не опасался он, по земляке тосковал он, когда выпадала для этого минута, и вот нечаянно пришлось услышать, что такой земляк, как Дмитрий Дмитриевич, здесь, в лагере на Инкерманских высотах.

Здесь — это значило, что всегда можно было его увидеть, поговорить с ним, но самое-то «всегда» мало что значило здесь, в Севастополе, где не твое было время и даже не тебе принадлежала твоя собственная жизнь.

Как раз и в эту ночь, — правда, точно так же, как и в предыдущую, — нужно было заступать в секреты впереди ложементов Малахова кургана, а разве можно было наперед сказать, вернешься ли ты утром на своих ногах, или принесут тебя на штуцерах товарищи, или даже, может быть, нечего будет и нести, если от тебя останется в целости только нога по щиколотку в драном пластунском чувяке.

Временами в этот день Терентию думалось, что тот Хлапонин, о котором говорил мичман, может быть вовсе не его Хлапонин, а только однофамилец. Под влиянием таких соображений он становился на некоторое время гораздо спокойнее, однако жаль было расставаться с возможностью что-нибудь узнать вот теперь же о своей семье и об односельчанах тоже: чьими «верноподданными» они стали, и как начальство там, — ищет ли его все, или уж перестало.

На Кубани, когда вернулся он туда с черкесской стороны, считалось так, что паспорт у него был с собою, но, конечно, перешел в руки психадзе вместе с казенным штуцером: человек еле переплыл через реку и на посту появился совсем почти голый, в чем мать родила, — какой уж там паспорт или вообще «вид на жительство», хорошо и то было, что сам остался жив.

Потом он уже твердо считался Василием Чумаковым или по-украински — Чумаченко, как он и значился во всех списках пластунов, прибывших в Севастополь; и Терентий укрепился уже в той мысли, что найти его тут не могут, тем более что и бороду он сбрил и усы у него лежали теперь по-казацки, концами вниз. Это толкало его на то, чтобы разыскать своего «дружка» как можно скорее.

Но все-таки навертывались и доводы против этого: не было бы хуже, если он его разыщет и ему откроется?

Что сам Дмитрий Дмитриевич никому не рассказал бы о нем, в этом он был уверен, а вдруг с ним здесь же опять его жена, как была она здесь раньше? Женщинам, кто бы они ни были, Терентий решительно отказывал в уменье держать язык за зубами: недаром он и своей жене, Лукерье, ничего не сказал, когда уходил в последний раз из дому.

Если же как-нибудь узнает о нем начальство, что он утопил своего барина, помещика, тогда конец... И на Георгия не посмотрят, конечно: Георгия снимут, а его отправят по этапу в Белгород, в острог.

Потом — через полгода, через год — будет суд, потом там же на площади забьют его палками солдаты или запорет кнутом палач... Лучше уж пусть убьют здесь, — тут смерть такая иногда может постичь, что легче и не придумаешь: только что был человек как человек и с тобой разговаривал, — глядь, от него остались только клочочки, а он и подумать даже не успел, смерть это или что другое, как его уже нет!..

Раза два в этот день, перед вечером, видел Терентий мичмана Зарубина, и оба раза очень хотелось ему подойти и спросить насчет жены офицера Хлапонина, — с ним ли она здесь, или ее нет; но опасался спрашивать об этом. Вдруг мичман, хотя он и мальчишка еще, спросит сам его: «А ты почем знаешь, что он женатый? Я ведь тебе этого об нем не говорил?.. А если ты хорошо знаешь, что он женатый, стало быть, они тебе, и муж и жена, вполне известны? Вот я ему и передам, значит, что пластун Чумаченко не то что вас только, а даже и жену вашу знает...»

Такие соображения останавливали Терентия; вообще же очень большую сумятицу вызвал в этом всегда расторопном, исполнительном, как будто совсем не принадлежащем себе, бравом пластуне Чумаченко захотевший его несколько порадовать Витя.

В первые дни свои в Севастополе Чумаченко, правда, сам справлялся кое-где по бастионам и редутам у солдат и пластунов, нет ли среди офицеров Хлапонина, но потом привык уже к мысли, что его «дружок» как раненый больше уж для Севастополя не годится, и если оставлен на службе, то, может быть, где-нибудь подальше: мало ли таких городов, где стоит артиллерия?

Но вот оставлено уже в стороне сомнение в том, что может приехать снова сюда Хлапонин: поправился и приехал, и указано место, где его найти, — Инкерманские высоты; это значило — переправиться только на Северную и дойти до стоянки его батареи; язык-то доведет, конечно, а что потом?

Конечно, дядю своего мог любить Дмитрий Дмитриевич, как собака палку любит, однако ведь знает же он, конечно, и то, — не может не знать, — кто утопил в пиявочнике дядю... Простит ли он ему это?.. Когда встретились после стольких лет опять в той же Хлапонинке, не погнушался поцеловаться с мужиком, рад был увидеть; когда уезжал из Хлапонинки, то же самое, и при людях, простился, как точно с ровней, а теперь как будет?.. Донести не донесет, но, может быть, взглянет на него сентябрем и скажет так, чтобы другие не слыхали:

— Уйди с моих глаз, убийца, и больше не попадайся мне!

И пойдешь, что же делать, и еще и за такую встречу спасибо скажешь... А разве не может случиться так, что теперь Хлапонинка стала его, а это и для мужиков гораздо было бы лучше, да и для него тоже какой же вред?

Вреда нет, а есть только большая польза.

Так много нахлынуло разного домашнего, старого и важного все-таки, несмотря даже и на смерть кругом, певшую в каждой неприятельской пуле, визжавшую в каждом снаряде, что Чумаченко, собираясь на ночь на аванпосты, едва не забыл взять свой аркан, с которым обыкновенно ходил в секреты последние десять — двенадцать дней, научившись у настоящих кубанских пластунов, как надо им действовать. Места этот аркан занимал немного, а при случае мог пригодиться. Шея самого Терентия очень хорошо помнила волосяной аркан черкесов.

III

Лежать по целым ночам в секрете, навострив уши, и пялить глаза в темноту перед собою, отлично зная, что всего шагах в двадцати — тридцати, а то даже и ближе таким же точно образом лежит и смотрит и слушает «он», — к этому Чумаченко уже привык, но сумятица мыслей и представлений, поднятая нечаянно Витей Зарубиным, не покидала его, когда он вместе с четырьмя другими хрулевскими пластунами отправился, как ему было назначено, теперь уже в сторону не англичан, а французов, против бывшей Камчатки.

Туда ходили те же самые пластуны несколько ночей подряд, но с другим старшим, который как раз в этот день был ранен пулей. Пост был около какой-то криницы, как говорили пластуны, но был ли это колодец, или, просто стояла там в яме натечная дождевая вода, только замечено было, что к этой кринице иногда ходили за водой французы.

Захвативший всего за день перед тем так удачно в плен огорченного смертью Раглана английского офицера, Чумаченко получил теперь хотя и шутливый, но все-таки приказ начальника четвертого отделения линии обороны капитана 1-го ранга Керна:

— Смотри же, братец, без красных штанов ты ко мне не являйся!

Это значило, что ему, удачливому охотнику, в эту ночь нужно было заполевать новую дичь, только не в красном, а в синем мундире, не англичанина, а француза. Чумаченко браво ответил на это:

— Слушаю, вашсокбродь! Постараюсь доставить! — но он упорно помнил в это же самое время, что он не Чумаченко, а Чернобровкин, беглый, которого ищут... и мутно было у него в голове.

Раз даже, собираясь идти, сказал он своим пластунам:

— Эх, сдается менi, що не буде дiла... Або погибну я, або шось таке друге буде... — и даже глубоко вздохнул он, скрипнув зубами.

Вытащил для чего-то из ножен свой огромный кинжал, попробовал его пальцем, долго разглядывая его, хотя можно бы было и совсем на него не глядеть; но очень ярко вспомнились двое черкесов в пустой сакле, рыжая борода великана и обтянутые скулы другого, а потом вся полная молний, грома и ливня ночь в горах...

Эта новая ночь была душная, как всегда после жаркого дня, и безветренная, отчего воздух был очень тяжел, как в мертвецкой. О том, что лежать в секрете придется около криницы, думалось поэтому с облегчением: от воды должна была все-таки тянуть низом кое-какая свежесть.

Пришли на место в темноте. Чумаченко подполз поближе к кринице и прилег за камнем, положив под одну руку штуцер, под другую аркан.

Не было надежды на удачу; томили мысли о том, поздоровается ли офицер Хлапонин с пластуном Чумаченко, когда узнает в нем Терешку Чернобровкина... Неудержимо хотелось курить, а курить было нельзя; нужно было смотреть в темноту и слушать, чтобы не пропустить ни малейшего шороха, а между тем разрывные снаряды из мортир летели над головой с обеих сторон, пыхтя и заглушая шорохи.

Чумаченко лежал по-пластунски, не шевелясь, час, два, три... Глаза его к темноте привыкли уже и различали в нескольких шагах от себя белесые известковые камни, но тело затекало, и, главное, все почему-то першило в горле, так что он все глотал слюну, чтобы как-нибудь не кашлянуть невзначай.

В засаде, около водопоя, лежал он, как древний-древнейший человек, как хищный зверь, подкарауливающий копытное животное, но наудачу он не надеялся, — ничто внутри его не сулило ему удачи... И когда он заметил кого-то, идущего оттуда, со стороны противника, он на момент обомлел, точно это был какой-то призрак, а не человек, у него даже сердце притаилось вдруг, перестало как будто биться...

Между тем человек подошел к самой кринице, ступая осторожно, точно шел по канату. Около криницы он повел головой в стороны, оглянулся назад, потом, успокоившись, присел на корточки и принялся как будто раздеваться, начав с того, что снял с себя саблю.

Разглядев это, Чумаченко преобразился вдруг. Охотник в нем растолкал всю накипь посторонних нудных мыслей. Он начал проворно и бесшумно выпрастывать и подбирать руками аркан, — на момент, приподнявшись на колени, замер, точно кошка перед прыжком, примеряя глазами к аркану расстояние до головы француза, и вот петля, как змея, кинулась вперед... Чумаченко дернул к себе веревку, и француз повалился навзничь, успел только глухо хрипнуть.

Все существо Терентия напрягалось теперь, чтобы добычу свою, француза, протащить на аркане эти несколько шагов от криницы к себе.

Это было гораздо более трудное дело, чем удачно накинуть петлю ему на шею. Тащить нужно было так, чтобы и не задушить его и в то же время обессилить, лишить голоса; нужно было проделать это и быстро и тихо, чтобы не услышали другие французы, но в то же время надо было выбрать момент дать знать своим, чтобы спешили на помощь.

Хотя шея француза и была захлестнута, но руки были свободны, и он хватался ими за всякие выступы земли, чтобы затормозить это непонятное ему движение, в какое пришел он вдруг не по своей воле. Так бьется в воде большая рыба, попавшая на удочку, и рыболовы знают, что леска в таких случаях должна быть все время натянута, как струна, иначе рыба сорвется с крючка.

Подаваться вперед Терентий не мог, — он должен был или стоять на месте, упираясь ногами в камень, за которым прятался, или медленно отходить назад. Он отходил, подтягивая вслед за собой француза, который извивался всячески и старался ли стучать в землю каблуками, или нет, но стучал, — вот-вот могли нагрянуть ему на помощь.

Терентий прокричал раза два сычом, вызывая своих, но только что почувствовал около себя пластунов, как заметил две-три черные тени французов около криницы.

То самое, что сделали когда-то с ним самим психадзе в плавнях Кубани, проворно делал Терентий с пойманным им французом. Он завязал ему рот платком, который вытащил из его же кармана, скрутил назад правую руку и привязал к ней левую концом аркана, другим же концом, тем, где была петля, почти успел связать ноги своей добычи, когда темнота ночи сгустилась вдруг перед его глазами, и острую боль почувствовал он в мякоти ноги около бедра, куда вонзился штык подкравшегося к нему зуава.

Выхватив кинжал, Терентий сунул его в живот врагу; тот слабо охнул и присел на колени. Второй удар Терентия отнял у него способность ахнуть вторично и громче; зуав свалился набок и лег почти рядом со связанным товарищем.

Выстрелов не было ни с той, ни с другой стороны: секреты держали себя, как секреты. Темнота ночи не давала возможности ни пластунам, ни зуавам определить точно, сколько человек стоит против них, а поднимать ложную тревогу по всей линии ночной перестрелкой было строго запрещено секретам.

Потеря двух человек, конечно, сильно отразилась на воинственном пыле остальных французов, и остаток недолгой июньской ночи прошел уже тихо, но натекла полная штанина крови, пока другие пластуны кое-как рукавами рубахи перевязали ногу своему старшему.

Лихой разведчик Чумаченко едва дотащился серым утром до Корниловского бастиона, но приказ Керна им был выполнен: красные штаны были доставлены начальнику. Пойманный арканом зуав оказался молодым офицером.

Как ни бушевал он, придя в себя, что таким зверским, диким способом взят был в плен, но он все-таки был в плену, а Прасковья Ивановна Графова, перевязав по-своему Чумаченко, восхищенная его удачей, не один раз приятельски шлепнула его по спине ручищей и сказала ему, выпроваживая из своего блиндажа:

— Здоровый бычок, ничего! Заживет до свадьбы, будь весел!

Если бы Витя Зарубин дня через два после того виделся с Хлапониным, он мог бы передать ему, что тот самый бравый пластун Чумаченко, за здоровье которого вздумалось ему поднять бокал, только что произведен в унтер-офицеры, что Нахимов троекратно облобызал его и навесил на его широкую грудь второго Георгия; но в то же время добавил бы, что он ранен штыком, хотел было отлежаться в блиндаже, однако осмотревший его медик направил его в госпиталь, на Северную.

IV

Рана Терентия была признана не опасной для жизни, но она была очень болезненна и беспокоила его уже тем, что сидеть он совсем не мог, лежать же мог только ничком или на правом боку.

В том же госпитале, в котором лежал он, умер Нахимов, Павел Степаныч, от которого получил он свои кресты, и кресты эти потускнели после его смерти в глазах Терентия, потеряли половину своей цены.

Он смотрел из окна своей палаты вместе с другими ранеными, как выносили тело адмирала, чтобы отправить его через рейд на Екатерининскую улицу, и не мог удержать слез. «Отца матросов» он привык уже считать и своим отцом. В последнее время при встречах с ним на Корниловском бастионе раза два сказал ему Нахимов: «А-а, Чумаченко! Здравствуй, братец!» — и это было для Терентия дороже крестов.

Не забывал Терентий и о том, что здесь же, на Северной, только дальше, в сторону, на Инкерманских высотах стоит батарея Дмитрия Дмитриевича.

Но скажет ли он ему, если узнает в пластуне унтер-офицере, кавалере двух Георгиев Василии Чумаченко своего «дружка» Терешку, — скажет ли тогда, как адмирал Нахимов: «А-а, здравствуй, братец!» — или отвернется?

О том, чтобы он расцеловался с ним три раза накрест, как Нахимов, Терентий уже не думал, хотя свободного времени для подобных дум в госпитале было много. Он старался думать, что штабс-капитан Хлапонин, о котором говорил мичман, был какой-то другой, не его Хлапонин.

Но однажды, это было уже в начале июля, на дворе госпиталя увидел он через открытое, завешенное кисеей от мух окно двух прилично одетых женщин под синими зонтиками в соломенных шляпках. Одна была повыше ростом и постарше на вид, другая пониже и помоложе.

На них были платья не сестер милосердия, и, однако, две сестры, работавшие в госпитале, вышли к ним и поздоровались, как с хорошо им знакомыми, пустились в разговоры с ними о вещах, должно быть, не относящихся к госпитальной жизни, потому что все четверо имели веселый вид, даже смеялись часто.

О чем именно говорили они, Терентию не было слышно, они стояли довольно далеко от окна, но ему показалось вдруг, что где-то он видел высокую, и даже другая, которая пришла вместе с нею, тоже почему-то показалась не совсем неизвестной: как будто встречалось такое лицо...

«Может, на улице когда видел, — думал Терентий. — Ведь женщин в Севастополе сколько же теперь могло остаться? Одна-две, и обчелся...»

Сестры — обе пожилые, низенькие и некрасивые — были свои, их он видел ежедневно, но вышло как-то так, что они были необходимы, чтобы ярче бросились в глаза эти две, под одинаковыми синими зонтиками с шелковой бахромой. И когда одна из них, высокая, повернула свой зонтик так, что лицо оказалось на солнечном свету, Терентий узнал вдруг в ней жену Дмитрия Дмитриевича.

Другая с нею была Варя, похожая на своего брата Витю обычным семейным сходством, но на нее уже не глядел Терентий, узнав Елизавету Михайловну. С этого момента не только сразу отпали его сомнения, о том ли Хлапонине говорил ему мичман, — он преобразился вдруг; он, плохо еще ходивший, через силу, забыв о боли, кинулся к дверям палаты, чтобы подойти и спросить, давно ли она из Хлапонинки, что там и как теперь...

Только в дверях он остановился, но не столько потому, что понял свое безрассудство, сколько по другой причине: с одной стороны, он разбередил свою рану не разрешенными еще ему сильными движениями, с другой — он увидел в двери, как обе дамы под синими зонтиками уходили со двора госпиталя, а сестры возвращались в палату.

Поговорить о Хлапонинке с женою «дружка» не удалось Терентию, однако с этого дня он быстро пошел на поправку. Теперь, когда он прочно уже знал, что Дмитрий Дмитриевич здесь же, рядом с ним, рукой подать, и он всегда, когда захочет, может его увидеть, он начал чувствовать большой подъем сил, и одно это сильнейшее желание поскорее ходить, как ходил прежде, чтобы дойти на Инкерманские высоты, оказалось действительнее всех госпитальных лекарств, корпий и перевязок.

Достаточно было ему увидеть живую, улыбающуюся, высокую, под синим зонтиком с бахромой жену Хлапонина, чтобы представить как живого такого же высокого, улыбающегося Дмитрия Дмитриевича, который к тому же, как офицер, знает, что это значит, когда простой солдат получает два георгиевских креста и на погоны свои два белых басона.

Неужели не скажет он: «Ты, Терентий, виноват передо мной — утопил моего родного дядю, смерти которого я совсем не желал. Однако ты вроде как будто наказание за это понес, — вот получил рану от француза, — все равно, что палками тебя били бы на площади в Белгороде... И, кроме того, заработал ты себе два креста на защите Севастополя... Чем же именно заработал их? Тем, что жизнью своей не дорожил... Этим самым стал ты передо мною чист, и зла я на тебя не помню...»

И протянет он ему, Терентию Чернобровкину, пластуну Чумаченко, руку, а он ему скажет на это: «Я еще и больше заработаю, погодите, абы б вам, Митрий Митрич, показать себя в лучшем виде! Был адмирал Нахимов, два раза я его обрадовал — так вышло дело, — да вот сгубил проклятый француз адмирала Нахимова, теперь вы у меня явились вместо него... Здравия вам желаю и рад стараться!»

И первое, что сделал Терентий, выписавшись из госпиталя во второй половине июля, — пошел в лагерь на Инкерманских высотах.

Получив свой бешмет латаный и приладив к нему кресты, он долго критически разглядывал его, потом облезлую свою папаху: боевой, конечно, вид был у обеих этих вещей, однако же какой нищенский! Только теперь, когда давно уже не надевал их, это бросилось ему в глаза.

Как было идти к Дмитрию Дмитриевичу в таком вытертом, латаном, а местами и порванном бешмете, грязном, с пятнами крови, хотя и оттертой? Над этим долго думал Терентий, прежде чем надел его, но другого у него не было. К тому же для адмирала Нахимова хорош был и этот; может быть, не так уж плох покажется он и штабс-капитану Хлапонину?

Как всякий выздоровевший от долгой болезни и получивший, наконец, возможность безотказно владеть всем своим телом так же точно, как и до больничной койки, пластун Чумаченко чувствовал большой нервный подъем.

Все его радовало здесь, на Северной, куда переселялся и почти переселился исподволь Севастополь Южной стороны и Севастополь Корабельной: и яркое, пышащее солнце, и свежий воздух, которым дышал он теперь во всю мочь легких, и новые для него батареи вдоль берега бухты, сразу показавшиеся ему совершенно несокрушимыми и всесокрушающими, а самое главное — бессчетный народ, толпившийся всюду вдоль берега, особенно же около переправы, — летний народ, загорелый, весь нараспашку, крикливый, потный, занятой народ-хозяин и этого осажденного города и всей тут земли кругом.

Переправой заведовал какой-то офицер из армейских, из себя видный, но уже хриплоголосый, — потерял голос от крика, устанавливая здесь порядок.

Здесь воочию видел Терентий, как Северная сторона питает Южную и Корабелку — гарнизоны их бастионов и редутов.

Перед переправой толпилось множество солдат-артельщиков, каптенармусов и данных им в помощь. Попарно, на длинных жердях, тащили они получку для своих частей: мясо в грязных-прегрязных, сальных-пресальных мешках, а то и совсем без мешков, прикрытое кое-как тряпками от мух; всякую зелень для борща в корзинах, водку в бочонках, окрученных веревками; соль кто в чем — и в ведрах, и в кошелках, и в мешках; каменный уголь для варки пищи... Но тут же и дрова на возах, и сено для лошадей артиллерийских и фурштатских, и много всего... И тут же бабы — напористые, голосистые, — им тоже давай переправу.

— Куда же это ты, тетка, стремление такое имеешь? — весело обратился Терентий к одной.

— Как это куда? К себе домой, а то куда же! — отозвалась тетка.

— Домой?.. Стало быть, есть еще у тебя дом?

— Д'а то нету... На Корабельной.

— А может, его уж и духу-звания нет, того дома!

— Может, и нет уже, а кадушку я всё там разыщу, — она на погребице стоит.

— Ка-душ-ку? А на кой же тебе кадушка сдалась?

— Как это «на кой»? Огуречиков посолить, и то не в чем, — «на кой»!

Раз дело дошло до «огуречиков». Терентий уж видел, что тетку эту никакой смотритель переправы, в каком бы он ни был чине, не остановит. И что из того, что, может быть, оторвет ей там, в городе, ногу ядром или снарядом? Зато ее кадушка для огуречиков будет у нее в руках!

Мальчишки-матросята на маленьких тузиках с драными парусами качались на небольшой волне и кричали звонко:

— А вот перевезу-перевезу-у! Давай! Дава-ай!

На рейде во всю его ширь дымили рабочие катеры и небольшие пароходы, буксируя баркасы и шаланды... Корабли, огромные и важные, стояли на якоре, а между Михайловским и Николаевским фортами, — видно было, — готовились строить мост, для чего навезены были штабеля бревен, а среди них белели солдатские фуражки и рубахи, — возились дружно над чем-то люди. Дальше стояли возы с новыми длинными досками, и много других таких возов виднелось на берегу.

Великое и бодрое это многолюдство Северной стороны очень взвинчивало Терентия. Ему хотелось говорить со всеми кругом, у всех и все повыспросить, потому что столпилась тут чуть не вся Россия.

— Погоди-ка, ще й ополченцiв пригонють, — обратился пластун Чумаченко к кучке солдат. — А може, их вже и пригнали?

— Ополченцев? Слыхать было, что идут до нас, а только где идут, кто ж их знает, — отвечали солдаты, с почтением глядя на его кресты. — Дорога до нас дальняя, — не ближний свет.

— Чего такой белый? — спросил один из солдат, старший унтер-офицер, пластуна Чумаченко, охватив свои кирпичные щеки пальцами и кивая на его лицо.

— А то я бiлый, шо раненый був, хай ему грець! — весело ответил пластун.

— Зажило?

— Загоилось, як на собацi! — И пластун сдвинул свою папаху на затылок.

— Смотря, конечно, какая рана была...

— А то уж, як кажуть, — полыхнули штыком на совiсть... Ну, так и я ж его полыхнул от чiм!

Чумаченко хлопнул рукой по черкесскому кинжалу, спросил потом на всякий случай, не знают ли, как и где найти артиллерии штабс-капитана Хлапонина, — солдаты не знали, — и пошел дальше.

И чем дальше он шел, тем выше рос его подъем, несмотря даже на усталость. Правда, он сразу после долгой болезни задал слишком большую работу своим ногам, но ведь и стоило же потребовать от них этой большой работы.

Месяца два не был здесь Терентий, а за это время подошли сюда большие силы: три дивизии — седьмая, восьмая, пятнадцатая — и резервные бригады; часть из них пошла уже на усиление гарнизона Городской и Корабельной сторон, но большая часть все-таки оставалась здесь, в резерве, вместе с отведенными сюда на отдых старыми полками.

За те недели, какие провел в госпитале Терентий, он успел уже поотстать, поостыть в своем боевом пыле. Лежат рядом — справа и слева, — охают и стонут, мучаются раненые солдаты и матросы, а канонада за бухтой, да и с этого берега, гремит, не затихая: когда слабее, а когда разыграется вдруг так, что всем в палате начинает уже казаться — не конец ли пришел Севастополю, как будет с ними, если конец: вывезут их отсюда или не успеют, бросят на произвол врагу?

Теперь Терентий снисходительно думал о тех, которые остались в госпитале: «Вот что с человеком делает хворь! Измаялись, конечно, большую приняли муку, вот и стали, будто малые ребятишки, всего пугаться...»

А как же можно было пугаться и опасаться за судьбу Севастополя, когда сошлось сюда столько войска и какой все бравый народ?

Однако среди этого бессчетного, бравого, загорелого народа Терентий все-таки долго не мог добиться, где и как разыскать ему штабс-капитана Хлапонина, батарейного командира. Иные, желая помочь ему, спрашивали, какой артиллерийской бригады этот офицер, но как раз этого-то Терентий и не знал.

Только один, ехавший верхом из лагеря на Инкерманских высотах, артиллерийский поручик, к которому надоумили Терентия обратиться солдаты, не задумываясь, ответил на его вопрос о Хлапонине:

— Дней пять назад вся семнадцатая бригада передвинута в город.

— Так что их благородие штабс-капитан Хлапонин тоже там теперь, ваше благородие? — поспешно и потому не по-украински спросил Чумаченко.

— Его батарея, кажется, на третьем бастионе, если я не ошибаюсь, — ответил пластуну-георгиевцу молодой поручик и послал вперед лошадь, но вдруг спросил, обернувшись:

— А у тебя какое дело к штабс-капитану Хлапонину?

— Письмо им передать, — мгновенно придумал Терентий и испугался: а вдруг скажет этот офицер: «Давай я передам, я как раз туда еду сейчас...»

Но поручик ничего не сказал, только понимающе качнул головой и зарысил дальше.

V

В тот же день к вечеру пластун Чумаченко был уже у себя на Малаховом, — и как будто домой пришел, где заждалось его хозяйство.

Все было по-прежнему: время от времени гулко стреляло то или другое орудие большого калибра, кричали сигнальщики, пели пули, прорываясь сквозь амбразуру, по-домашнему ходили на площадке солдаты, а около своего блиндажика между двух ведер воды стояла в чем мать родила могуче-обширная Прасковья Ивановна Графова и обливалась водою, зачерпывая ее жестяной кружкой, сверкающей на лучах заходящего солнца.

Правда, было очень жарко, душно, и, глядя на нее, всякому хотелось окатить себя холодной водой, только что вытянутой из колодца. Прасковья Ивановна делала так ежедневно, разрешая себе эту маленькую вольность, и все кругом к этому привыкли, и никто, а менее всех только что вернувшийся из госпиталя Чумаченко, не мог даже и предположить, что видит это он в последний раз.

Следующий день был удушливо-зноен, начиная с самого утра. Все раскалилось нестерпимо: и орудия, и ядра, которых нельзя было взять голыми руками, и ружья, и камни, и насыпи траншей... Земля как будто вот-вот собиралась запылать, — по ней трудно было ходить в обуви с нестертыми даже подошвами...

Только когда в обед натянуло тучи, закрывшие солнце, бастионы ожили немного, а часам к пяти, когда запахло уже дождем и перестрелка значительно ослабела, как обычно в это время, на Корниловском бастионе появился в сопровождении мичмана Вити Зарубина артиллерийский штабс-капитан с соседнего третьего бастиона Хлапонин.

Попав снова на тот бастион, где был он так тяжело контужен, Дмитрий Дмитриевич очень ярко припомнил свое знакомство с веселым храбрецом капитан-лейтенантом Евгением Лесли, бесследно погибшим при взрыве погреба, не то разорванным на мелкие куски, не то забитым глубоко в землю, — и ему захотелось познакомиться с его братом — Петром Иванычем, лейтенантом, командиром батареи на Малаховом.

Ставший уже весьма знаменитым за время его долгой болезни Корниловский бастион, конечно, и сам по себе тоже привлекал внимание Хлапонина. Хотелось посмотреть и места, где были смертельно ранены адмиралы Корнилов и Нахимов, и остатки башни, которую Дмитрий Дмитриевич помнил еще нетронутой перед бомбардировкой в октябре.

Брат Евгения, Петр Лесли, как увидел Хлапонин, был еще очень молод — двадцати двух, двадцати трех лет, но он на укреплениях пробыл с начала осады, командовал батареей на Камчатском люнете, счастливо не был ни разу ни контужен, ни ранен, получил несколько орденов и золотое оружие за храбрость и был образцом для подражания Вите Зарубину.

На своего погибшего брата он был похож меньше, чем ожидал Хлапонин, и не было в нем той бьющей фонтаном энергии и веселости, какая отличала Евгения, но шел ведь уже одиннадцатый месяц осады и неусыпной борьбы с врагами, — усталость, которую заметил и на лице лейтенанта и в его движениях Хлапонин, была для него вполне объяснима и понятна, тем более что Лесли провел весь этот неистово жаркий день около своих орудий, и этот предвечерний час был для него часом вполне заслуженного отдыха.

То, что Хлапонин помнил его брата, сразу расположило к нему Петра Лесли и заставило говорить с ним дружеским тоном. Они, трое, сели недалеко от разбитой башни, около входа в блиндаж генерал-майора Буссау, командира пехотного прикрытия бастиона. Тут было такое гостеприимное толстое бревно, приготовленное на всякий случай для починки крыши блиндажа, а три других подобных бревна лежали шагах в десяти, напротив.

От всех этих бревен, сильно разогретых с утра, приятно пахло сосновой смолою, у Вити же оказался шоколад, купленный им на Северной, куда ему пришлось съездить в этот день по своим обязанностям ординарца Хрулева; шоколадом этим Витя угостил Лесли. Это несколько взбодрило усталого лейтенанта, — он стал гораздо разговорчивее, хотя говорил только о непорядках на укреплениях, обращаясь к Хлапонину:

— Вот вы увидите это сами, — на вашем бастионе, конечно, то же самое, — что такое был Тотлебен, когда не был ранен, и как дело пошло без него, когда вот теперь он лечится на Бельбеке! Кто должен ведать земляными работами в конце концов, если не саперные офицеры и инженеры? Отчего же в последнее время мы их почти не видим? Говорят, что их у нас вообще мало и они, дескать, не могут везде поспеть... Хорошее дело! Мало — потребуйте, чтобы прислали побольше, а то что же получается? Нам же, батарейным командирам, целые ночи приходится следить за рабочими, — разве это наша обязанность? Ужасно они меня бесят, эти саперы и инженеры! Я как только увижу кого из них, сейчас же начинаю с ними ругаться! Обрадовались, что их главный начальник болен, и не хотят ничего знать. Наверное, ничего такого не допустили бы французы, — почему они и подобрались уже к самому нашему носу. Штуцерные очень донимают, черт бы их взял! Только стоит сделать выстрел из орудия, как сейчас же штук тридцать пуль летит в амбразуры, и почему-то бывают такие проклятые, что пробивают даже щиты!

— Попадают случайно в пробитые уже наполовину места, — объяснил это, подумав, Хлапонин, а Лесли подхватил оживленно:

— Да, конечно, садят пулю в пулю, только нам от этого живой убыток... Между прочим, слышали, что говорят: будто французам доставили кольчуги в защиту от наших штыков, и теперь в случае штурма нужно будет нашим солдатам дать приказ, чтобы кололи только в живот да пониже.

— Об этих кольчугах говорят ведь давно, — заметил Витя. — Однако сколько убитых французов не приходилось мне видеть, все без кольчуг.

— Что же тут такого? Прежде их готовили у них там, на заводах, а теперь, наконец, прислали, — возразил Лесли, но тут же добавил с чувством: — Нет, едва ли дождемся мы от Горчакова, что он выгонит союзников! Не тот, кого надо сюда! А сколько золотых людей погибает у нас тут ни за что ни про что! Мы стреляем по французским батареям только, а французы — по нашим прикрытиям, а не держать прикрытий близко нельзя нам: мы под угрозой штурма, а совсем не французы... До чего это мерзко! Кажется, легче бы в Сибирь пойти на каторгу, чем каждый день видеть, как около тебя валятся люди от бомб... У меня денщик, Иван, живет в городе на моей квартире, и я ему ведь запрещаю ко мне на батарею шляться каждый день, а он все-таки каждый день является, и сегодня был. «Зачем ты, говорю, сюда?» — «Да у меня, говорит, сердце болит». — «Сердце? — кричу на него. — А как хлопнет тебя здесь, так что только мокро останется?» — «Что же делать, говорит, хлопнуть и на квартире могут, а тут я все-таки вижу своими глазами, что вы живы-здоровы, вот мне и радость...» Какой народ! А вот снарядов мало делают... Один луганский завод, — что же он может? А без снарядов самый раззолотой народ все равно не выдержит...

Хлапонин, слушая Лесли-младшего, представлял на его месте, рядом с собою на смолистом сосновом бревне Лесли-старшего, — так ли бы он говорил теперь?

Тот был более рослый и плотный, но ведь чего-нибудь да стоит выдержать десять с половиной месяцев осады! Ведь каждые сутки недосыпал этот юный командир батареи два-три, а когда и четыре часа, не говоря уже о том, что каждый день глядела на него смерть.

Он старался держаться бодро, но вид у него был очень усталый, лицо хотя и загорелое, но худощекое, нос острый, глаза впалые, и загорались они, только когда он возмущался, потом как-то сразу потухали... Усталость прозвучала и в словах его, сказанных с некоторым подъемом:

— Эх, кабы вздумали все эти мерзавцы убираться от нас ко всем чертям, сам бы пошел помогать им грузить на суда их мортиры проклятые! Так они мне надоели!..

Хлапонин знал, что Лесли, на короткое время оставивший свою батарею, чтобы немного встряхнуться, проветриться, скоро должен будет опять вернуться туда же, а потом — ночь, когда нужно будет чиниться под навесным огнем мортир; и у него уже навертывался вопрос, долго ли еще может выдержать такое нечеловеческое напряжение он, тонкий, с узкими кистями рук, и, как бы угадывая этот зарождавшийся в нем вопрос, Лесли продолжал горячо:

— Если бы не такой начальник отделения, как наш Керн Федор Сергеич, который относится ко всем нам, флотским, вообще и ко мне в частности как отец родной, тут бы и не вынести всего... Очень добрый человек и веселый и кормит нас на убой, хотя по мне это и не видно, — совершенно на убой!

— Да уже порядочно и убито, — заметил Витя, а Лесли отозвался на это:

— Типун вам на язык! — но тут же добавил, повеселев: — А вот и Прасковья Ивановна вылезает из берлоги!

И Хлапонин увидел матерую, как двадцатилетняя медведица, совершенно несокрушимого облика сестру милосердия Малахова кургана, в линялом коричневом платье, в белом легком шерстяном лопухе вместо чепца. Ее ноги совершенно необыкновенной толщины в щиколотках были без чулок и в парусиновых туфлях, а голые до локтей руки висели, как плахи, из которых, постаравшись, мог бы вылепить скульптор обычные женские руки, много отбросив лишнего.

Хлапонин, хотя и слышал уже о ней, не ожидал все-таки таких мощных форм: это особенно бросалось в глаза, когда он сравнивал ее, подходившую к ним, с лейтенантом Лесли. Она же, подойдя, протянула неторопливо всем по очереди свою совершенно медвежью лапу и прогудела:

— А что вы такое чавкаете, голуби сизые?

— Угадай что, — отозвался ей Витя.

— Шиколад, по губам твоим вижу... Кто угощатель из вас? Давай-ка и мне тоже... Мущинское это дело разве — шиколад жевать?

Витя протянул ей половину плитки.

— Ага, — сказала она довольно, оглядев и понюхав плитку, — еще и сорт неплохой... Где же это здесь продают такой?

— На Северной все есть — у Серебрякова в ресторации, — ответил Витя; она же, оглядевшись, села не рядом с ними на бревно, а против них, на другие бревна: она хотела видеть их всех трех, чтобы поговорить со всеми. Она была общительного характера и любила поговорить о разных разностях, когда не находилось ей работы по части перевязок.

— Вот погоди, война кончится, приезжай тогда в Петербург, невесту тебе найду, — говорила она, обращаясь к Вите. — Мальчишка хотя еще, ну авось до того времени подрастешь на вершочек.

— Постой-ка, Прасковья Ивановна, так нельзя, — притворно-обиженно сказал Лесли. — Ведь это ты мне обещалась невесту хорошую найти, — и красавицу и чтобы с приданым!

— Что ты испугался так! Одна, что ли, у меня невеста на примете? — укорила его Прасковья Ивановна. — Эх, голова! Голова! А еще батареей командует!.. В Петербурге невест на всех на вас хватит, не бойся!

— Я не боюсь, что не хватит, да ведь не всех же ты знаешь, Прасковья Ивановна, — продолжал шутливо спорить Лесли.

— Всех не всех, а порядочно знаю... И этому тоже невесту найду, — показала пальцем Прасковья Ивановна на Хлапонина, сидевшего в середине.

— Нет, нет, мне не нужно, я женат, — засмеялся Хлапонин, с недоумением глядевший на старуху, которая, впрочем, казалась не такой уж старой, да ей и действительно не было еще и пятидесяти, — старили ее только чрезмерная мощь всего ее тела да очень крупные черты лица, загорелого притом до черноты.

— Вот и хорошо, что женат, мне, значит, хлопот-забот поменьше будет, ну, а с этими-то двумя уж управлюсь — женю... Столько народу пропадает что ни день, подумать надо, как это теперь прорехи такие залатать! Все люди молодые стараться об этом должны... У тебя-то ребятишек много ли? — обратилась Прасковья Ивановна к Хлапонину, жуя шоколад.

Хлапонин хотя и слышал о ней раньше, но представлял ее все-таки не настолько внушительно мощной, а теперь здесь, на Корниловском бастионе, основной твердыне Севастополя, сидела прямо против него на смолистых краснокорых сосновых русских бревнах как будто вся целиком простонародная Россия, грубоватая, правда, но не зря же старавшаяся на протяжении многих веков пошире и покрепче удержаться на земле в роды и роды, и забота этой Прасковьи Ивановны не только о раненых, но еще и о женитьбе молодых людей по окончании войны, а также и о приплоде от них, показалась ему не шуткой ради препровождения времени, не зубоскальством от нечего делать, а чем-то вполне необходимым и законным с ее стороны; он только затруднялся подобрать подходящий ответ на ее вопрос, обращенный прямо к нему, но... ему и не пришлось высказать этот ответ.

— На-ша-а! Береги-и-ись! — завопил где-то за башней сигнальный матрос, и не успели еще все трое, сидевшие у входа в блиндаж Буссау, вскочить с места, как большой гаубичный снаряд, пущенный, конечно, в башню, плавно обогнул ее и оглушительно разорвался в воздухе как раз над Прасковьей Ивановной, не выше чем в четырех метрах над ее головой.

Хлапонин увидел после разрыва только густые клубы дыма и невольно зажмурил глаза... Что-то пронеслось над ним жужжа и шипя, где-то вблизи ударилось оземь... Взбросив руки в стороны, он наткнулся на чьи-то колени или локти, мгновенно вспомнил о Вите и Лесли, испуганно открыл глаза — и также испуганно глядели на него с одной стороны Лесли, с другой Зарубин, и Лесли спросил придушенно:

— Ну?

Это «ну» значило: «Что? Не задело? Живы? Ноги? Руки?.. Все в целости?» Это был короткий вопрос человека, привыкшего уже и к разрывам гранат и бомб около себя и даже к мысли, что он-то уцелеет и представленный к анне 2-й степени, хотя эту анну принято давать только штаб-офицерам, непременно ее получит, а вот как другие на его батарее, — главное, комендоры, которых заменить трудно...

— Ничего! — первым, пришедшим в голову словом отозвался на «ну» лейтенанта Хлапонин, Витя же только слегка подбросил голову.

Хлапонин понял, что их спасла крыша блиндажа, под которой они сидели, так как осколки сыпались сверху, разлетевшись веером, но когда он поглядел на бревна, на которых сидела всего за несколько моментов перед тем Прасковья Ивановна, он увидел только кровавые пятна на расщепленной желтой древесине, а ее не было...

Зловонный дым отползал в сторону, расщепленные бревна открылись во всю их длину, а могучей Прасковьи Ивановны, только что балагурившей под шоколад насчет петербургских невест, не было...

— Где же она? — спросил Хлапонин.

Витя вместо ответа хотел было стремительно броситься туда, к бревнам и кровавым пятнам на них, но после двух-трех шагов остановился и начал тереть рукой левую ногу ниже колена.

— Черт! Контузило, что ли? — пробормотал он; однако, оправившись и пересилив боль, все-таки пошел дальше.

— Разорвало Прасковью Ивановну нашу! — сказал Лесли, тоже кинувшись к бревнам.

А в это время пластун Чумаченко, подходя к группе офицеров с другой стороны, бережно нес в руках кусок ноги в залитой кровью парусиновой туфле, ноги голой, в щиколотке необычайно широкой, — из красного мяса торчал острый кусок раздробленной кости.

Чумаченко поднес это Хлапонину, как будто думая только о том, что из трех офицеров здесь тот — старший в чине, и Хлапонин, едва скользнув по нем глазами, проговорил озадаченно:

— Это все разве?.. А прочее?

— Прочее? — повторил Чумаченко. — Насчет прочего не могу знать...

Однако он быстро огляделся кругом и вдруг качнул папахой в сторону крыши блиндажа Буссау:

— Вон где прочее, ваше благородие!

Хлапонин глянул в том направлении и понял, что пролетевшее над его головой было тело Прасковьи Ивановны, подброшенное страшной силой взрыва снаряда.

Из блиндажа генерала Буссау выскочили два пехотных офицера, и один из них нашел среди расщепленных бревен руку Прасковьи Ивановны, оторванную по плечо. Только что такая, казалось бы, несокрушимо мощная рука эта была теперь только бесформенным, безобразным куском кровавого мяса. Хлапонин глянул на него и отвернулся.

VI

Терентий узнал Дмитрия Дмитриевича издали, шагов за сорок от дверей того блиндажа, в котором помещалась команда пластунов. Так как Хлапонин шел рядом с мичманом Зарубиным, то у Терентия даже шевельнулась мысль, не привел ли мичман своего знакомого офицера-артиллериста посмотреть на того самого геройского пластуна Чумаченко, за здоровье которого он пил будто бы вино в своей компании. Поэтому вышел из-за прикрытия Терентий и стоял так, чтобы его видно было мичману.

Но Витя занят был разговором сначала с Лесли, потом с Прасковьей Ивановной и не заметил пластуна; тем более не обратил на него внимания Хлапонин, а может быть, просто не разглядел.

Терентий же усиленно думал над тем, как и что ему сказать Дмитрию Дмитриевичу, когда его позовут к нему, в чем он, чем дальше, тем меньше сомневался.

Открываться при других офицерах все-таки казалось ему совсем неудобным, и он боялся того, что Хлапонин узнает его сам, но в то же время не хотел пропускать такого случая поговорить с «дружком», совсем не входившего в его прежние расчеты. Поэтому он колебался и два раза уходил было в свой блиндаж, но тут же выходил снова.

Взрыв снаряда как раз над тем местом, где сидели офицеры с бастионной сестрой, заставил его бежать в испуге туда, — не ранило ли Дмитрия Дмитриевича опять. На оторванный кусок ноги Прасковьи Ивановны он наткнулся на бегу, но поднял его, только убедившись раньше, что Хлапонин стоит — значит не ранен.

Лейтенант Лесли между тем заспешил на свою батарею послать ответный гостинец на непредвиденный в этот час жестокий снаряд французов; солдаты-санитары, появившись с носилками, пошли на крышу блиндажа за телом; за ординарцем Витей Зарубиным прислан был казак хрулевского конвоя.

Прощаясь с Хлапониным, Витя сказал:

— Ничего не поделаешь, надо идти, а вас вот Чумаченко проводит до горжи.

— А-а, так это и есть Чумаченко? — рассеянно спросил Хлапонин.

Терентию не хотелось отвечать на это, пока не ушел еще мичман, но не отозваться на вопрос штабс-капитана было нельзя, и он проговорил вполголоса:

— Так точно, вашбродь, Чумаченко...

При этом он стремился самым неестественным образом выпучить глаза и оглупить лицо, чтобы «дружок» как-нибудь не узнал его раньше времени.

Но вот ушел молодой мичман, и та самая минута, о которой столько думал еще с половины июля Терентий, наконец-то настала.

Хлапонин был еще под сильнейшим впечатлением от взрыва снаряда, мгновенно уничтожившего эту могучую женщину, и от своей личной удачи тоже. Быть буквально на волосок от смерти и остаться не только живым, но даже и совершенно невредимым, это в первый раз случилось с ним после октябрьской бомбардировки. Его батарея теперь стояла пока в резерве, — она была подтянута к третьему бастиону для целей отражения штурма, который все заставлял только себя ожидать, и если снаряды англичан падали в расположение его батареи, то действие ни одного из них не было таким исключительно разительным.

Чувствуя инстинктивно, как-то вне сознания появившуюся во всем его теле радость от постигшей его удачи, Хлапонин чувствовал в то же время и то, как на смену радости приходит слабость, расслабленность, дававшая ему знать, что он не вполне еще оправился от своей страшной контузии, и он делал усилия, чтобы, идя к горже бастиона на шаг впереди пластуна Чумаченко, ставить ноги как можно тверже, чтобы не выдать своей взволнованности этому молодчаге-унтеру с двумя Георгиями за храбрость.

А унтер действительно следил во все глаза за каждым его шагом и вдруг сказал совершенно для него неожиданно, выдвигаясь вперед:

— Не признали меня, Митрий Митрич?

Хлапонин остановился.

Пластун держал руку «под козырек», как было принято при разговоре «нижнего чина» с офицером только здесь, в Севастополе, прежде он должен был бы снять свою шапку и держать ее в опущенной по шву левой руке; глаза его не то чтобы улыбались, но в них не было и той напряженности, подчиненности, какая обычно вколачивалась долговременной муштрой; это были простодушно деревенские глаза казачка Терешки, и Хлапонин вскрикнул, пораженный неожиданностью:

— Терешка, ты?

Он не положил ему рук на плечи, как это дважды сделал адмирал Нахимов, и не расцеловался с ним чинно три раза накрест, он остановился, чрезвычайно изумленный только, не то чтобы обрадованный нечаянной встречей, — это отметил цепко впившийся в него глазами Терентий и промолчал на его вопрос, выжидая.

А Хлапонин быстро вызвал из памяти первый допрос свой в кабинете жандармского подполковника Рауха, когда неожиданно для себя так обессилел он, оскорбленный до глубины души бессмысленным подозрением, что закричал истерзанно: «Лиза!.. Лиза!»

Точно стенка, прозрачная правда, однако не непроницаемая, возникла вдруг между ним и Терентием, и он только сказал, не улыбнувшись:

— Опусти руку!

Потом он пошел дальше, хотя и медленнее, чем шел до этого, а Терентий старался держаться за ним сзади на полшага, по-прежнему выжидая.

— Почему ты вдруг стал пластун? — спросил, пройдя десятка два шагов, Хлапонин.

— На Кубань после того попал, — не решаясь уже называть Хлапонина по имени-отчеству, однако не желая еще добавлять и «ваше благородие», ответил Терентий.

— Там ты и стал Чумаченкой?

— Надо же было как-нибудь... Чумаков я назвался поперва, а Чумаченко — это уж опосля того, там ведь хохлы все, на Кубани.

— Наделал ты дела, Терентий! — укоризненно, полуобернувшись к нему, сказал Хлапонин, когда подходил уже к горже.

— Это там то есть, или вы о теперешнем говорите?

Терентий не то чтобы сознательно запутывал смысл сказанного Хлапониным, он действительно не совсем и не сразу здесь, на Малаховом кургане, где получил он свои кресты и басоны, перенесся вдруг в прошлое, и Хлапонин повторил сказанное другими словами:

— Зачем убил Василия Матвеича?

Это был тот самый вопрос, которого ожидал и которого боялся Терентий. Он остановился, снял свою папаху и сказал торжественно:

— Митрий Митрич! Мне суд что?.. Кнутом засечь меня, конечно, могут, або палками до смерти, так я ведь себе скорую смерть и здесь могу получить, как вы сейчас сами изволили видеть, — Прасковья Ивановна наша заработала!.. И сколько арестантов тут сидело, — полголовы брито, — то где они теперь? Не в остроге сидят, а тоже на бастионах свое отбывают, и какие из них есть давно на кладбище... а какие кресты уж носят, как и я тоже, и, стало быть, считаются не арестанты больше... Митрий Митрич! Я сознаю — против вас я грех сделал, как вам он считается дядя родной, и, конечно, против семейства свово, как им, бедным, что жене, что ребятам, теперь, должно, каторга, а не жизнь, — это я все сознаю, Митрий Митрич, ну, тогда мне на него зло большое было, — на все я решился. Кабы ж я знал тогда, что вы об нем сожалевать будете, Митрий Митрич!

— Надень шапку! — сказал Хлапонин командным тоном.

— Слушаю-с! — и Терентий надвинул папаху сначала на лоб, потом поправил ее, сдвинув набок.

— Мне из-за тебя пришлось много перенести, также и жене моей, — медленно сказал Хлапонин, смотря на него, однако не зло, только серьезно.

— А как же это могло, Митрий Митрич? — изумился Терентий, впрочем, уже догадываясь о том, что не приходило ему на ум раньше.

— Я и сейчас, должно быть, остаюсь под следствием, — вот «как это могло»... Да, кажется, и не я один, а и жена тоже.

— Митрий Митрич? Как же можно такое? Я объявлюсь в таком разе, и пусть что хотят со мной, а с вас чтобы снято было! Сейчас могу пойтить объявиться жандармам, Митрий Митрич!

И Терентий снял папаху и ждал.

— Надень шапку! — по-прежнему сказал Хлапонин. — С этим спешить незачем, может быть нас обоих в эту же ночь убьют.

— Так точно, все может быть, Митрий Митрич, — радостно согласился с этим Терентий, надевая папаху. — А супругу вашу я, когда в госпитале лежал на Северной, в окошко видал... Хотел было дойтить до них от большой радости, да вот нога помешала, — он показал на бедро.

— Что, ранен был?

— Штыком француз проткнул в секрете... Это когда я ихнего офицера заарканил, — может, слыхали про это... Адмирал Нахимов покойный, Павел Степаныч, дай бог царство небесное (Терентий перекрестился), сам мне вот этот крест тогда навешивали, — показал он пальцем, — а этот раньше — за английского офицера...

И столько совсем ребячьего желания не то чтобы похвастаться, а доставить удовольствие, чуть-чуть хотя бы порадовать, было в этих словах и жестах Терентия, что Хлапонин невольно улыбнулся слегка: только казачок Терешка, бывало, говорил с таким жаром, соблазняя его идти на охоту за утками на Донец.

— Об этом что говорить, Терентий, отличился, это я вижу, — проговорил он уже куда более мягко.

— А на Кавказе в плену у черкесов был, Митрий Митрич, — счел удобным именно теперь сказать Терентий.

— И в плену успел побывать? Как же ты вырвался? — удивленно спросил Хлапонин.

— Вот память об этом ношу, — приподнял несколько свой кинжал Терентий. — Я там заместо пластуна в секрете в камышах сидел, — ну, черкес меня на аркан, вроде как я того офицера французского... Здоровый там один оказался — сажень высоты, — это его и кинжал был, а ко мне попал.

— Зарезал ты его, что ли, этим кинжалом?

— Зарезал, а как же? Не зарезал бы, ходил бы и до сих там у них в ишаках... А кабы француза того, какой меня штыком угадал в это место, не зарезал я тем кинжалом, то и вас бы я не побачил, Митрий Митрич: на то ж она и называется война!.. А как с Лукерьей моей, с детишками не воюют там, Митрий Митрич? — спросил Терентий вполголоса, потому что проходили мимо два казака.

— Я после того в Хлапонинке ведь не был, не знаю.

— Не были-с? Как же это могло? — очень изумился Терентий.

— Ты, может быть, думаешь, что я теперь стал хозяином имения? — догадался Хлапонин. — Нет, брат, хозяин теперь там другой.

— Дру-угой?.. Кто же это еще мог там другой быть, Митрий Митрич?

Терентий как-то совершенно померк, услышав, что хозяин имения теперь кто-то другой, и Хлапонин заметил это и сказал брезгливо:

— Да ты уж не ради меня ли старался, когда дядюшку моего топил, а?

— Истинно ради вас, Митрий Митрич, — тихо, но тут же ответил Терентий. — Думка такая была, — при вас народ-то вздохнул хотя бы, а то ведь и дыхания не было: вот как все у него были зажматы!

И Терентий сжал правый кулак до белизны пальцев.

— Не знаю уж, лучше ли стало при новом, или еще хуже, — этого я не слыхал, — внимательно поглядев на этот кулак, сказал Хлапонин. — А меня, да и жену тоже месяца два таскали на допросы в Москве... И даже сюда я, может быть, не попал бы, если бы за меня известные люди не просили.

— Зря, значит, я это и без пользы, а только вам одним мученье принес, — уныло отозвался Терентий. — А может, мне уж открыться лучше, Митрий Митрич? Как вы прикажете, так и сделаю.

— Я уж тебе сказал раз, что незачем, — досадливо ответил Хлапонин, но Терентий, помолчав, возразил оживленно:

— А вдруг нонечь меня убьют, а вы, стало быть, так и останетесь перед властями в подозрении, что сговор у нас с вами был!

— Неизвестно, брат, кого из нас раньше убьют, — с серьезным видом сказал на это Хлапонин и добавил: — Ну, дальше уж я тут дорогу знаю... прощай, братец!

— Счастливо оставаться, ваше благородие! — выкрикнул по-военному Терентий, так как и с той и с другой стороны от них проходили группами солдаты, но когда Хлапонин отошел уже шагов на пять, он бегом догнал его, чтобы сказать, о чем думал раньше:

— Митрий Митрич, супруге вашей не говорите уж, что меня видали!

— Не говорить?.. Почему именно? — удивился Хлапонин.

— Да как бы доложить вам, — запнулся Терентий, — женщина ведь они-с...

— Аа-а, да... разумеется, женщина, — улыбнулся Хлапонин. — Хорошо, не скажу, об этом не беспокойся.

Кивнув ему головой, он пошел дальше, а Терентий, стоя на месте, глядел ему вслед, пока было его видно.

Глава восьмая.

Совещание «больших эполет»

I

Перед концом июля странное облако появилось вдруг среди дня в чистом и знойном небе над Инкерманом, где расположены были русские войска. Оно двигалось с севера, но вдоль берега моря, и как бы извивалось змееобразно при своем движении, отчего местами казалось светлее, местами бурее.

Оно двигалось так около часу, и солдаты, уроженцы степных губерний, кричали:

— Сарана летит, братцы, сарана!

И саранча долетела. Напрасно в бурую гущу ее швыряли солдаты, крича, свои бескозырки: совершенно неисчислимая, она била с налета, как град, от нее приходилось закрывать лицо и прятаться в палатки и землянки, — всякая борьба с нею была бесполезна: она заняла в полете пространство не менее пятнадцати верст в длину и летела плотною массой, а хвост ее еще тянулся где-то там, над морем.

Широкая полоса большого рейда, за которою белел стенами город, остановила эти мириады обжор, и они пали около лагерей, на кусты, среди которых паслись лошади ординарцев, казаков, штабных, фурштатов, артиллерии, и лошади хотя и не без боя, но уступили им все-таки свое скудное пастбище: сколько они ни топтали ее, сколько ни грызли, ожесточаясь зубами, саранча была совершенно неистребима и неодолима.

Это нашествие саранчи явилось для штаба Горчакова осложнением совершенно непредвиденным: кто мог ожидать внезапного нападения этих крылатых врагов?

Иные доки из штабных постарались даже впасть в уныние, уверяя, что вполне установлено наукой, будто на красивых с виду крыльях каждой из этих ненасытных обжор имеется надпись на халдейском языке, значащая в переводе «гнев божий» или «кара неба».

Халдейского языка, конечно, никто не знал, и в такие выводы науки не всякий верил, но иные мнительные люди, к которым принадлежал прежде всего сам главнокомандующий русской армией в Крыму, признали появление саранчи в расположении вспомогательного корпуса знамением весьма для себя понятным и бесспорно плохим.

Под тяжким впечатлением от этой большой неприятности Горчаков отправился верхом со своим неизменным начальником штаба — коротеньким, но очень речистым генерал-адъютантом Коцебу, с другим генерал-адъютантом, бароном Вревским, с генералом Сержпутовским, начальником артиллерии всей армии, посмотреть, как идут работы по устройству моста через Большой рейд.

Этот мост и был тем самым «четвертым выходом из положения», который держал в секрете Горчаков, когда писал свое письмо военному министру князю Долгорукову перед штурмом шестого июня.

Сам по себе этот плавучий мост в версту длиною был для того времени предприятием технически очень смелым, а стратегически — блестящим.

Он должен был прочно связать Северную сторону Севастополя с Южной и Корабельной, чтобы подкрепления, большими частями идущие из вспомогательного корпуса на бастионы, не теряли слишком много времени на погрузку на баркасы, шаланды, пароходы и выгрузку из них, а шли бесперебойно через бухту в незыблемом походном порядке и приходили бы на выручку своим в случае штурма в кратчайший срок.

Однако назначение этого моста было совсем другое, и это еще в конце июня верно понял Нахимов.

Никто даже и из штабных главного штаба армии не мог бы с уверенностью сказать, где кончается Коцебу и начинается Горчаков и обратно, поэтому трудно решить, кому собственно из этих двух генералов принадлежала мысль о постройке моста, но что начальнику военных инженеров армии Бухмейеру никогда не приходилось строить подобного сооружения, это не подлежит сомнению, так что он, разработавши эту мысль технически, был новатором: такой мост в военное время предлагался к постройке первый раз в истории человечества. Отразив доводы противников своего проекта, Бухмейер с большой энергией, которая его отличала, принялся прежде всего отыскивать материалы для этого моста.

Командировки, конечно, всегда бывали приятны военным чинам того времени по причинам чисто материальным, однако нужно было в этом очень важном и жизненном для всей армии деле, чтобы командировка была не затяжной и не праздной, а дала бы сразу видные результаты. И Бухмейер нашел подходящий для строительства лес в Херсоне, Каховке, Бериславе и других местах.

Это был отборный чудесный лес, которому впоследствии дивились интервенты. На покупку его было отпущено шестьдесят тысяч рублей серебром, и на эти деньги приобрел Бухмейер тысячу двести бревен по шести сажен в длину, по пол-аршина в диаметре в вершняке. Бревна эти перепиливались пополам, чтобы ширина моста была ровно в три сажени.

По мере того как подвозился лес, из него на берегу вязались плоты. Когда лесу стало уж много, для постоянной работы над ним отрядили сто человек, из них половину саперов, а для оковки плотов железо ковалось сразу во всех кузницах — и полковых, и артиллерийских, и инженерных.

С установкой моста Горчаков спешил вообще, а появление саранчи навело его на очень мрачные мысли. Эта крылатая и бесчисленная, неотбойная и неусыпная «кара неба» как-то объединялась в нем с другой «карой неба», еще в июне поселившейся в палатке с ним рядом и ежедневно обедавшей за одним с ним столом, — с уполномоченным самого царя бароном Вревским.

С виду этот молодой еще генерал-адъютант был и представителен, и красив, и прекрасно дрессирован, как истый придворный довольно красноречив, в меру остроумен, наконец еще и большой любитель игры в шахматы, до которой немалым охотником был и Горчаков, признавая в ней нечто стратегическое. Но при всех этих своих привлекательных качествах Вревский едва был терпим Горчаковым.

В русской армии Вревский, по заданию Александра, должен был занять почти то же место, какое занимал во французской генерал Ниэль; разница была только в том, что Ниэль все-таки являлся весьма опытным военным инженером и был поэтому лишен верхоглядства, основной черты Вревского. Но для Горчакова достаточно было и Вревского, раз только он был командирован к нему самим императором. Горчаков был далеко не Пелисье по своему темпераменту и никогда не решился бы сказать публично Вревскому, что «вышвырнет его вон из вверенной ему армии»: он очень заботился о чистоте своего послужного списка, хотя и сгибался уже под тяжестью непосильной для него задачи отстоять Севастополь.

Вся военная опытность склоняла Горчакова к твердой, несмотря на присущую ему нерешительность, мысли о пассивной обороне Севастополя и к выводу из него гарнизона в подходящий для этого момент; все доводы пускал в дело Вревский, чтобы склонить его к наступательным действиям.

Если предшественник Горчакова, Меншиков, стремился воплощать собою судьбу Севастополя, то Горчаков с первых же дней своих в Крыму отказался перед самим собою от этой роли, но необходимость в «судьбе» была настоятельная, — как же без «судьбы?» — и вот теперь исподволь, но неуклонно стремился занять вакантное место «судьбы» барон Вревский, чувствуя за собой всесильную поддержку Зимнего дворца.

Он не сидел в ставке Горчакова без дела; совсем напротив, он ретиво собирал сведения о числе войск в Крыму, о запасах фуража и провианта, о состояний перевозочных средств и дорог — обо всем вообще, что по его мнению, мнению директора одного из департаментов военного министерства, необходимо было для нажима на правый фланг союзников, задуманного им еще в Петербурге.

И к военному министру Долгорукову шли из главной квартиры на Инкерманских высотах должностные письма совершенно противоположного содержания, смотря кем они писались — Вревским или Горчаковым.

Вревский писал, например:

«С 30 тысячами человек, находящихся на позиции от Инкермана до Таш-Басти, с 20 тысячами человек 4-й и 5-й дивизий и 15 тысячами курского ополчения мы будем иметь армию в 65 тысяч штыков, атака которых со стороны Черной речки может быть поддержана вылазкой из Севастополя по крайней мере в 30 тысяч человек. Обладая преимуществом в кавалерии и артиллерии и, наконец, пользуясь моральным превосходством после отбития штурма, мы можем отважиться на многое...

Начальники гарнизона подают собой пример самоотвержения, бдительности и трудов, но постоянное напряжение изнуряет силы уцелевших от огня. В течение нескольких дней ранены Тотлебен и — смертельно Нахимов, а Васильчиков, всегда храбрый, но изнуренный работою, принужден оставить строй. Что же будет, если Хрулев, Семякин, Урусов и Панфилов нас покинут? Смерть угрожает им ежеминутно, да, наконец, и физическим силам есть предел. Для замены их найдутся другие, такие же бдительные и храбрые начальники, но они не будут так близки войскам и не будут знать всех обстоятельств дела. Не пора ли положить конец этому ненормальному порядку вещей?»

Две дивизии пехоты, четвертая и пятая, и курское ополчение только еще шли, но претендующий на роль «судьбы Севастополя» Вревский уже заранее распоряжался их силами, находя самым лучшим бросить их тут же, с прихода, под огонь сильных укреплений интервентов.

«Я благоговею, — добавлял он, — перед огромной ответственностью, которая лежит на князе Горчакове; часто мне кажется, что он готов склониться к наступательному образу действий, пламенно желаемому армией и в особенности гарнизоном, и, может быть, пошел бы с меньшим колебанием по этому пути славы и спасения, если бы он был уверен, что будет одобрен императором.

Мои убеждения должны преклониться перед великою опытностью главнокомандующего, оживляемого горячею преданностью к императору и России, но смею думать, что они были бы разделены некоторыми лучшими людьми нашей армии, если бы этот вопрос был подвергнут обсуждению в военном совете, подобном тому, какой был перед штурмом Варшавы».

Горчаков же писал тому же военному министру:

«Было бы просто сумасшествием начать наступление против превосходного в числе неприятеля, главные силы которого занимают, сверх того, недоступные позиции. Первый день я бы двинулся вперед; второй бы отбросил неприятельский авангард и написал бы великолепную реляцию; третий день — был бы разбит, с потерею от 10 до 15 тысяч человек, а в четвертый день Севастополь и значительная часть армии были бы потеряны. Если бы я действовал иначе, Севастополь уже более месяца принадлежал бы неприятелю и ваш покорнейший слуга был бы между Днепром и Перекопом!»

Что касалось энергичности выражений в этих и подобных письмах из главной квартиры, то пальма первенства принадлежала, конечно, Горчакову, но не зря же говорится о капле, что она и камень долбит.

Методично, размеренно, часто повторяя одни и те же доводы за отсутствием новых и более убедительных, Вревский достигал своих целей там, в Петербурге, откуда смотрели больше на запад — на Париж, Лондон, чем на юг — на Севастополь и его окружение.

Однако с запада шли известия о том, что сорок тысяч отборного войска идет на подкрепление союзникам и что французы намерены сделать вылазку у Перекопа и проникнуть в Сиваш, чтобы непременно отрезать Крым от остальной России.

Эти известия укрепляли Горчакова в его упорстве отнюдь не переходить в наступление даже и в том случае, когда придут к нему дивизии второго корпуса — четвертая и пятая, а также и курское ополчение: одно только представление о том, что его отрежут от Перекопа, приводило его в величайшее беспокойство, и он просил царя послать в Крым еще и корпус гренадеров, главным образом затем, чтобы охранять Перекоп.

«Конечно, крайне жаль вводить в дело это отборное войско, — писал он царю, — но союзники устремляют в Крым все свои силы, даже и гвардию».

Для того же, чтобы защищать Перекоп, пока подойдут гренадерские дивизии, Горчаков в спешном порядке составил отряд под начальством генерал-адъютанта графа Анрепа, и отряд немалый: в нем было десять батальонов пехоты, два полка кавалерии и свыше пятидесяти орудий. Кроме того, отряд в несколько тысяч человек собран был им для защиты Чонгарского моста и Сиваша от большого десанта интервентов, который стал мерещиться ему после нападения союзной эскадры на Геническ.

Горчакову все казалось, что союзники волоком перетащат через Арабатскую стрелку в Сиваш большое количество плоскодонных шаланд с войсками, сделав это, конечно, одновременно с высадкой у Перекопа; поэтому-то командовать Чонгарским отрядом был назначен старый боевой кавалерийский генерал Рыжов, участник Балаклавского сражения, и отряду его из пехотных и конных частей придано было двадцать орудий.

Опыт наступательной войны, которую Горчакову пришлось вести на Дунае, показал ему самому, что для такой войны он не создан, и когда Вревский получал поддержку Долгорукова и, ссылаясь на нее, мягко, однако настойчиво, за шахматами или за вечерним чаем, снова и снова начинал доказывать выгоды наступления, Горчаков или отмалчивался, жуя губами от волнения, или горячо противоречил.

Когда же в одной из венских газет появилась статья, в которой, неизвестно из каких соображений, расхваливался медлительный образ действий Горчакова, его предусмотрительность и осторожность, единственно возможные в его положении, русский главнокомандующий ухватился за эту статью из вражеского стана, как за «всемилостивейший рескрипт», и, ссылаясь на нее, писал Долгорукову, что вот-де Вена признает за ним военные таланты и одобряет все его действия.

Горчаков знал, конечно, что им недовольны в Петербурге, где считали отражение штурма 6/18 июня поворотным пунктом войны, знал он также и то, что барон Вревский восстанавливает против него в своих письмах военного министра, а следовательно, и самого царя, потому-то и дорого было для него мнение венской газеты.

Окрыленный этой статьей, он писал Долгорукову:

«Я бы желал, любезный князь, чтобы вы убедились в одной истине, которую я считаю непреложной, а именно, что усвоенная мною система осторожности есть, конечно, наилучшая, которой можно было следовать, и что полученные от того результаты доставили неисчислимую выгоду России.

С тех пор как я нахожусь во главе Крымской армии, неприятель постоянно имел надо мною численное превосходство. Если бы я пытался атаковать его, я бы потерпел неизбежное поражение и первым следствием неудачи была бы потеря Севастополя. Напротив, одним сохранением города Россия вызвала настоящее разоружение Австрии и тем устранила от себя опасность, по крайней мере до будущей весны, иметь дело с двумястами, а может быть, и с пятьюстами тысяч лишних неприятельских войск».

Однако, всячески оправдывая свой образ действий совершенно пассивной защиты, Горчаков видел и то, что Вревский далеко не одинок, что им, главнокомандующим, недовольны не только там, в Петербурге, но и здесь, в Севастополе и на Инкермане, многие генералы, не говоря о более мелких чинах: молодым людям, конечно, свойственна горячность; что какие-то решительные действия должен он предпринять против правого фланга, а если удастся, то и против тыла противника, чтобы облегчить хотя бы участь большого по необходимости гарнизона Севастополя, который ежедневно от огня противника несет большие потери: «ступка» толкла батальон за батальоном с очевидной выгодой для интервентов, которые несли от артиллерийского огня и даже от еженощных почти вылазок все-таки вдвое, даже втрое меньше потерь.

Чем дальше тянулась осада, тем все очевиднее становилось большое превосходство артиллерии интервентов над артиллерией русских, а корабли парусные, так же как и пароходы французов и англичан, очень деятельно подвозили новые и новые мортиры крупных калибров и огромное количество снарядов к ним; сила же этих снарядов была такова, что иногда один такой снаряд выхватывал из русских рядов человек сорок.

Когда Горчаков пытался доказать, что самый лучший способ ведения войны это его способ, Вревский брал ведомость потерь, по которым выходило, что, например, за девять дней — с 1 по 9 июля, — когда артиллерийская стрельба не выходила за пределы обыкновенной, гарнизон Севастополя потерял две тысячи двести шестьдесят человек, а при таких потерях, сколько бы ни приходило пополнений, они все будут поглощаться без всякой пользы для дела и без всякой славы для русского имени.

Горчаков, споря с ним, находил пользу уже в том, что продолжительная осада изнуряет и будет изнурять войска союзников, на что Вревский, не без основания, конечно, возражал, что гораздо больше изнуряется гарнизон Севастополя и что если город продержится до конца ноября даже при тех только потерях, какие несет он теперь, в июле, то потеряет за это время ни мало ни много, как целых тридцать тысяч человек, а это стоит огромнейшего и кровопролитнейшего сражения, результаты которого могли бы быть уничтожающими для интервентов.

II

Каждый командир отдельной части прежде всего должен быть и является хозяином, так как он ведет хозяйство этой части; во время же боя он, кроме того, еще и хозяин боевых возможностей своего отдельно действующего батальона или полка, своей бригады или дивизии, или вообще своего отряда, какой бы численности он ни был.

От него зависит, — если он не получает прямого приказания, — увеличить расход людей, раз это требуется моментом и может принести большую пользу общему делу борьбы, или уменьшить этот расход, выводя свою часть из боя.

Хозяйственные способности главнокомандующего огромной армией должны быть особенно велики, так как ошибка в расчетах приводит дело тем к большим потерям и убыткам, чем это дело крупнее.

Как хозяин армии в смысле ее продовольствия и устройства Горчаков стоял гораздо выше Меншикова: тут ему помогла долголетняя штабная его служба у Паскевича, — он имел опытность, которой лишен был его предшественник в Крыму — светлейший, больше надеявшийся на легендарную выносливость русского солдата.

Чрезвычайно невыгодное положение, в которое поставлены были оба эти главнокомандующие русскими войсками, заключалось в том, что задачи их двоились у них в глазах: они должны были отстоять Севастополь и защитить Крым, в то время как интервенты имели только одну определенную цель — взять Севастополь.

Поэтому как Меншикову, так и Горчакову приходилось поневоле разбрасывать свои силы по всему Крыму, тогда как интервенты держали свои в кулаке на подступах к Севастополю. Естественно, что они во все время осады оказывались гораздо сильнее численно, не говоря уже о том, что чисто боевые средства их значительно превосходили средства русских; это гораздо осязательнее, чем Вревский, представлял Горчаков.

Но именно теперь, к концу июля, особенно настойчиво развивал свои планы наступления Вревский, и, сопровождая Горчакова в его поездке к месту постройки будущего моста через рейд, он говорил даже уже надоевшими Горчакову словами:

— У сардинцев сейчас холера, они вот-вот все разбегутся со своих позиций... Турки? Турок мы всегда били и теперь побьем. Англичане? У них только что навербованных солдат гораздо больше, чем старых, — какое же это войско? Остаются французы, но ведь и французы лишились уже лучших своих войск, потому что бросали их в первую голову во всех с нами стычках, особенно же при штурме... Зуавы, венсенские стрелки, иностранный легион, даже и гвардия — все эти части очень потерпели, и стойкими они не будут.

— Вы как будто умышленно хотите забыть, что на правом их фланге стоят совершенно свежие части, — досадливо морщась, отзывался на это Горчаков, но Вревский, безупречно сидевший на лошади, отличался тем, что выражение лица его не менялось, как бы ни относился к его словам главнокомандующий: на нем плотно лежала застывшая маска почтительности.

— Так или иначе, Михаил Дмитриевич, но мы должны покончить с этой затянувшейся осадой до осени, — говорил он. — Наконец, ведь все равно каждую ночь мы ждем штурма. Ждем, конечно, совершенно напрасно, однако же не ждать не имеем права.

— Без новой и очень сильной и продолжительной бомбардировки общего штурма не может быть — это закон! — надоевшей ему самому фразой ответил на это Горчаков.

— Тем более! — подхватил Вревский. — И во время этой бомбардировки мы можем понести такие огромные и совершенно бесполезные потери, что никаких подкреплений не хватит, чтобы их покрыть. Гораздо лучше во всех отношениях нам атаковать их.

— И чем же может кончиться эта атака? — поморщился Горчаков, поправляя съезжавшие с носа очки. — Только нашим поражением — больше ничем... Прямое безрассудство — атаковать очень мощные позиции, прикрытые к тому же гораздо большими силами, чем у нас. Это только ускорит падение Севастополя и ничего больше не даст.

У Горчакова была неформенная фуражка. Она держалась на его длинной голове так, что сзади получался какой-то вздутый мешок, и далеко и широко вперед выдвигался козырек наподобие зонтика, предохранявший его подслеповатые глаза от слишком яркого солнца, и он очень часто и энергично двигал этим мешком и зонтиком, покачиваясь в седле.

При этом он считал своей обязанностью внимательно вглядываться во все по сторонам, хотя совершенно ничего не видел дальше, как в десяти шагах: просто осталась такая неодолимая привычка от более молодых и зорких лет. В седле он старался держаться так, как это было принято во французской кавалерии: несколько выдавая свой корпус и выставляя ноги.

Такая блестящая кавалькада, как сам главнокомандующий со своей свитой, не могла, конечно, не нарушить обычного делового движения на дороге, вдоль рейда: сворачивали в стороны фурштаты, командам зычно кричали: «Смирр-на-а!» — отдельно идущие становились во фронт, неестественно выпячивали груди и ели своего подслеповатого отца-командира выкаченными глазами.

Генерал Бухмейер встретил Горчакова обычным рапортом о благополучии, и князь, стоявший среди щедрого изобилия свежего, пахучего, полностью уже заготовленного для моста леса, воочию представлял этот смелый по своей новизне твердый путь через бухту, путь планомерного отступления, вывода армии из обреченного на гибель города, в то время как его сосед Вревский только что перестал развивать свои обычные планы победоносного наступления, «безрассудного», по выражению князя, броска вперед на тщательно укрепленные горы.

Приготовленные к спуску на воду, связанные железными скобами плоты очень интересовали Горчакова. Большей частью они были уже подтащены к берегу так, чтобы, только захватив их канатами, заставить их вплавь добираться до предназначенного каждому из них места.

— Итого всех плотов понадобится сколько же именно? — спросил Бухмейера Горчаков.

— Всего, считая с двумя пристанями, восемьдесят шесть плотов, ваше сиятельство, а разбиваются они на шесть участков — по четырнадцати плотов в каждом, — ответил Бухмейер.

— Гм... Да, вот... По четырнадцати плотов в каждом из шести участков — это будет в общем итоге восемьдесят четыре, — вдумчиво проговорил Горчаков.

— Честь имею доложить, ваше сиятельство, что два плота еще распределяются по одному на каждую пристань, — объяснил Бухмейер.

— Ну да, ну да, это понять не трудно, по плоту на пристань, а как быть во время очень сильного волнения? — спросил князь.

— Придется разводить при помощи катеров, ваше сиятельство... Один катер может взять на буксир сразу целый участок моста и подтащить к берегу.

— Так, так, да... катера могут растащить мост заблаговременно, да... что же касается перил, а? Как это будет?

— Вместо перил будет просто протянут канат с той и с другой стороны, ваше сиятельство, полотно же моста будет надежное: двухдюймовые доски.

— Однако, Павел Евстафьевич, — обратился Горчаков к Коцебу, — надо будет не забыть, — потом, потом конечно, когда мост будет готов и мы откроем по нем движение, — не забыть отдать в приказе распоряжение, чтобы ни даже малыми командами, не говоря о больших, не шли по этому мосту в ногу, а только вольно... Что же касается орудий большого калибра, то, как вы полагаете, — повернулся в сторону Сержпутовского князь, — не очутятся ли они в воде?

— Я думаю, что окончательно может это установить только опыт, ваше сиятельство, — политично отозвался на вопрос Горчакова начальник артиллерии, но Бухмейер был задет таким явным недоверием к прочности затеянного им сооружения и возразил Сержпутовскому, обращаясь к Горчакову:

— Позвольте доложить, ваше сиятельство, — любое орудие в упряжке может быть провезено по мосту с одного берега на другой беспрепятственно.

— Ну вот, это ручательство! — довольно улыбнулся Горчаков. — Сказано вполне определенно, что и требовалось знать!

— Мост будет ожесточенно обстреливаться, — заметил Вревский.

— Ядра не принесут ему особенного вреда, — отозвался на это Бухмейер. — Небольшие отверстия, — пусть даже сквозь них будет выступать вода, — очень легко заделать так же точно, как и на судне.

— А какова глубина по линии моста, не измеряли? — полюбопытствовал Коцебу.

— В самом глубоком месте, в середине, оказалось почти четырнадцать сажен, — ответил Бухмейер, а Коцебу, маленький, меньше чем двух аршин, и вертлявый, шутливо развел руками и не менее шутливо отозвался на это:

— Брр... Печальное известие для таких, как я, совсем не умеющих плавать!

Коцебу был сыном известного немецкого драматурга, автора бесчисленной «коцебятины» на сцене, состоявшего на русской службе при Александре I и убитого в Мангейме студентом Зандом. От отца унаследовал он живость воображения и пристрастие к театральным жестам, минам и выражениям. Впрочем, недостатка в личной храбрости у него не было, несмотря на его карикатурно малый рост, и служебную карьеру свою он сделал не в штабах.

— Конечно, если попадет в мост навесный разрывной снаряд большого диаметра, то это грозит прервать сообщение, — пожевав губами, сказал Горчаков, глядя в ту сторону, где, он знал, были батареи союзников.

На это замечание счел нужным отозваться Сержпутовский, у которого прямо и жестко, как наконечники копий, торчали усы и был преувеличенно важен нахмур тяжелых бровей.

— Большой мортирный снаряд был бы для этого моста очень большим несчастьем, ваше сиятельство... особенно во время передвижения по нем войск.

— Несчастье, да, как и очень многое на войне, — на то и война, — однако не такое уж большое, а вполне поправимое, — счел нужным вступиться за свое детище Бухмейер. — Вместо разбитого плота вставим запасной, и движение будет продолжаться, как и прежде.

В то время как группа генералов вместе с главнокомандующим рассуждала о достоинствах будущего моста, единственного в своем роде по длине и притом имевшего своею целью связать два берега не реки, а морского залива, в отдалении от них на повороте дороги остановилась почтовая тройка, и из нее вышел, как был, запыленный густой дорожной пылью и с кожаной сумкой через плечо высокий светлоглазый молодой ротмистр гвардии, с флигель-адъютантскими аксельбантами и царским вензелем на погонах.

Это был граф Строганов, выехавший восемь дней назад из Петербурга. Он направлялся в главную квартиру к Горчакову, но, узнав Горчакова по его единственной в армии фуражке, несколько тяжеловатой, свойственной конногвардейцу походкой направился к нему, так как первейшая обязанность фельдъегеря была доставлять порученные ему пакеты без каких бы то ни было промедлений.

Подойдя к Горчакову, он отрапортовал по-заведенному:

— Ваше сиятельство, фельдъегерем из Петербурга прибыл гвардии ротмистр граф Строганов!

И после того, как поздоровался с ним Горчаков, он с самым деловым видом щелкнул замком своей сумки, вынул два засургученных пакета и подал главнокомандующему. Пакеты были по внешнему виду очень знакомы уже Горчакову, и при первом взгляде на них он определил, что один от князя Долгорукова, другой от самого царя.

Откладывать чтение таких писем было нельзя, — это были приказы из Петербурга, и Горчаков вскрыл первым царский пакет и принялся пробегать плохо видящими глазами строку за строкой.

Письмо было длинное, но оно и не могло быть коротким, так как царь старался обосновать то важное решение, какое он принял.

«Ежедневные потери неодолимого севастопольского гарнизона, все более ослабляющие численность войск ваших, которые едва заменяются вновь прибывающими подкреплениями, приводят меня еще более к убеждению, выраженному в последнем моем письме, в необходимости предпринять что-либо решительное , дабы положить конец сей ужасной войне, могущей иметь, наконец, пагубное влияние на дух гарнизона...»

Слова «предпринять что-либо решительное» были подчеркнуты, и Горчаков перечитал весь этот абзац вторично и стал читать дальше, уже угадывая дальнейшее содержание письма.

«В столь важных обстоятельствах дабы облегчить некоторым образом лежащую на вас ответственность, предлагаю вам собрать из достойных и опытных сотрудников ваших военный совет (эти два слова тоже были подчеркнуты). Пускай жизненный вопрос этот будет в нем со всех сторон обсужден, и тогда, призвав на помощь бога, приступать к исполнению того, что признается наивыгоднейшим... »

Последним словам царь придавал, видимо, особенно важное значение, потому что подчеркнул их двумя чертами; Горчаков видел, что они действительно важны: «Приступить к исполнению» — это уж был категорический приказ, от которого отвертеться под теми или иными предлогами не представлялось
возможным.

Дальше царь говорил о подкреплениях, которые настойчиво испрашивались у него главнокомандующим.

«Опасения ваши насчет высадки союзников у Перекопа полагаю преувеличенными; в худшем случае, то есть если бы им и удалось временно занять этот пункт и прервать мгновенно ваше сообщение с Россией, я считаю войска, находящиеся в Крыму, по доставленным вами сведениям, обеспеченными как по продовольственной, так и по артиллерийской части на четыре месяца. Между тем гренадерский корпус, по желанию вашему, будет продвинут к Перекопу, дабы в случае нужды восстановить прерванное с вами сообщение и служить во всяком случае обеспечением ваших задач, но при этом повторяю, что я вам уже писал в последнем моем письме, что я никак не согласен на введение его дальше в Крым , ибо он составляет последний надежный резерв наш в южном крае и притом мог бы поспеть на театр главных действий весьма поздно.

Что же касается усиления войск, в Крыму находящихся, то, кроме семнадцати дружин курского ополчения, туда уже следующих, вы можете к себе притянуть еще шестьдесят одну дружину остальных губерний, к вам назначенных, и коих предполагалось временно расположить в Херсонской и северной части Таврической губерний. Но и они не могут прибыть к Перекопу прежде половины сентября. Кроме того, из войск генерал-адъютанта Лидерса к вам будут отправлены маршевые батальоны в числе восьми тысяч человек».

Прочитав до конца это письмо, Горчаков прежде всего посмотрел на Вревского и посмотрел строго, как только мог. Из слов царя он вывел одно заключение: «Хотя подкреплений не ждите, однако наступайте во что бы то ни стало!» — это и были всегдашние мысли Вревского, его «опекуна».

Он глубоко втянул в легкие воздух плоским своим носом и принялся за письмо военного министра, не ожидая, конечно, найти в нем что-нибудь такое, что облегчало бы его положение.

Так оно, разумеется, и было: Долгоруков излагал своими словами требование императора, чтобы он, Горчаков, «немедленно собрал военный совет» для обсуждения и окончательного решения предложенного вопроса.

III

Слово «немедленно», подчеркнутое в письме военного министра, не могло быть понято Горчаковым как-нибудь иначе, кроме как в прямом и буквальном смысле, и, уезжая к себе на Инкерман, генералу Бухмейеру передал он об этом сам, а Сакену, Хрулеву, Семякину послал своих ординарцев: военный совет был назначен им на другой же день.

Уединившись у себя в спальне, в том домике бывшей почтовой станции, который занял он под свою квартиру, Горчаков усердно молился перед образом. Он понимал, что решительный момент для него наступил, что отдалить его он теперь уже не вправе, а между тем совершенно не чувствовал ни в себе самом, ни около себя сил и способностей для наступательных действий.

«Большие эполеты» собрались неукоснительно на другой день и в назначенный час. Цель совета была уже известна генералам, потому что не с одним из них и не раз говорил о наступлении Вревский, однако точных, вполне определенных мнений на этот счет ни у кого не было. Впрочем, это был действительно трудный вопрос.

Совещание не было обставлено так, чтобы его можно было назвать секретным. Даже больше того: ни малейшей таинственности не было; охрана главной квартиры нисколько не была увеличена, даже окна не все были затворены, — совещание казалось открытым.

Нельзя было, конечно, утверждать, что Горчаков не понимал во всей полноте, что такое военная тайна, но сам по себе он совершенно неспособен был держать в тайне то, что его волновало; и если волновали его часто совсем мелкие дела и обстоятельства, то тем более не мог быть он необходимо спокоен теперь, когда вся его служебная карьера ставилась на карту.

За длинным канцелярским столом, ставшим на этот день столом совета, сидели граф Остен-Сакен, Коцебу и Вревский — три генерал-адъютанта — головка собрания; затем несколько генерал-лейтенантов: Липранди, Сержпутовский, Бухмейер, Хрулев, Семякин и двое из штаба Горчакова, дежурный генерал Ушаков 2-й и генерал-квартирмейстер Бутурлин.

По своей обязанности начальников штаба тут были еще и два генерал-майора: князь Васильчиков и Крыжановский; наконец, на совете присутствовал еще и главный интендант Крымской армии — тоже генерал-майор — Затлер.

Горчаков должен был сказать вступительное слово, и, хотя положение дел было достаточно известно генералам, речь его тянулась около получаса, так как ему казалось необходимым детально выяснить цели совещания.

— Несмотря на все противодействие работам неприятеля с нашей стороны, — говорил он, — как непосредственным обстрелом, так точно и путем частых вылазок, эти работы все-таки продолжались. Пусть противник приближался к нам на полторы-две сажени в день, но, преодолевая упорство каменного грунта и невзирая на потери, он все-таки сближался с нами, и теперь линия его апрошей проходит от линии наших против Малахова на пятьдесят, против второго бастиона на шестьдесят сажен — расстояние вполне ничтожное, и оно как нельзя лучше будет способствовать штурму. Если же штурм этот окончится удачей союзников, то Севастополю... угрожает гибель, господа! Противник числительно превосходит нас и значительно превосходит. Из полученного мною высочайшего письма я имею возможность поделиться с вами радостным известием, что независимо от курских дружин в Крым будут отправлены также и остальные шестьдесят дружин, но вопрос, когда же именно могут они собраться к Перекопу? Не ранее, как только к концу октября. Между тем до конца октября даже для конского состава ныне имеющихся налицо в Крыму войск не хватит сена. По приблизительному соображению генерал-интенданта, сенного довольствия в Крыму хватит только до половины октября. Если же уменьшить вдвое число лошадей, то сена хватит до половины января, а если оставить только четверть имеющихся в войсках лошадей, то... до 15 апреля, то есть до появления подножного корма. Таковы обстоятельства с фуражным довольствием, а с приходом четвертой и пятой дивизий и курского ополчения они станут гораздо хуже... Не может быть спора о том, что до прихода всех дружин нам было бы выгоднее оставаться в оборонительном положении, предоставляя неприятелю самому нас атаковать. Но ведь весьма может быть, что подступы неприятеля так сблизятся со всех сторон к нашим веркам, что Севастополь уже будет не в состоянии выдержать приступа, и потому придется из того и другого худого положения выбирать менее вредное и более соответствующее с достоинством русского оружия. Итак, ныне настало время решить неотлагательно вопрос о предстоящем образе действий в Крыму: продолжать ли пассивную защиту Севастополя, стараясь только выигрывать время и не видя впереди никакого определенного исхода, или же немедленно по прибытии войск второго корпуса и курского ополчения перейти в решительное наступление. Вот именно этот вопрос, господа, я и предлагаю на ваше обсуждение, и в дополнение оного, если мы не должны оставаться в пассивном положении, то какое именно действие предпринять и в какое время!

Придя в своей речи к ясному определению цели совещания, Горчаков обвел всех сидящих за столом генералов встревоженными глазами и повторил:

— Какое именно действие предпринять и в какое время — два очень большой важности вопроса!.. А так как от вашего решения, господа, будет зависеть весь дальнейший план действий, то попрошу вас обсудить эти два вопроса каждому про себя и свое заключение изложить письменно, в виде докладной записки.

Генералы многозначительно переглянулись. У каждого из них было уже про запас свое мнение по первому из предложенных им вопросов, но каждому именно в этот момент свое мнение показалось опрометчивым, и не было уверенности ни в одних из генеральских глаз.

— Что касается меня, ваше сиятельство, то я думаю... — заговорил было, поднявшись с места, Хрулев, но Горчаков перебил его с недовольной миной:

— Думать мы будем завтра, господа, когда зачитаны будут все докладные записки!

На слове «все» он сделал особое ударение.

Генералы покинули главный штаб, чтобы собраться снова на другой день, каждый со своим листом крупным начальническим почерком написанной бумаги. На этот раз Горчаков пригласил их не к себе, а на Николаевскую батарею, в квартиру начальника гарнизона — Сакена.

Записки о том, как было бы желательно поступить, чтобы выйти из тяжелого положения, создавшегося в Севастополе к концу июля, подавались Горчакову и раньше Хрулевым и Сакеном; может быть, они и навели главнокомандующего на мысль отобрать не устные, а письменные мнения виднейших генералов.

Кроме того, он, смолоду штабной, отлично знал, конечно, цену письменному документу в сравнении с устным докладом. От мнения, высказанного устно, всякий мог бы отпереться в случае крупной неудачи дела; мнения же, изложенные на бумаге, заранее давали ему в руки оправдательный вердикт.

Было утро, — не более десяти часов, — когда в обширном кабинете Сакена, на втором этаже, началось чтение докладных записок. Чтобы солнце не било в окна, из которых был вид на Большой рейд, а также и на неприятельскую эскадру, стоявшую на якоре полукругом, Горчаков тоном просьбы приказал завесить окна. Этим занялись два адъютанта Сакена, и на окнах повисли белые гардины, отчего убавилось в кабинете строгости, прибавилось прохлады.

Горчаков несколько времени сидел молча, оглядывая всех, казалось бы пристально, но какими-то пустыми глазами; наконец, он сказал крикливым, искусственно прозвучавшим голосом:

— Предлагаю начать чтение записок!

Генералы вопросительно посмотрели на него и друг на друга, и Семякин, сидевший близко к Горчакову и потому расслышавший его, спросил за всех:

— Кому прикажете начать чтение, ваше сиятельство?

— А вот вы... вы, кажется, младший здесь по производству из генерал-лейтенантов, вы и начните, — тем же резким голосом, видимо волнуясь, ответил Горчаков. — А дальше в этом самом порядке пусть и пойдет чтение: от младших к старшим.

Семякин поклонился, развернул свой лист, и чтение первого мнения по поводу вопросов: какое действие предпринять и в какое время — началось.

Когда Семякин представлялся 10-й дивизии, командиром которой он был назначен, он кричал солдатам:

— Хоро-шенько вглядись, ребята, в мою рожу: я новый начальник вашей дивизии, и даже в темную ночь должны вы меня отличить от всякого другого!

Нельзя было сказать, чтобы выразил он тогда преувеличенное мнение о своем лице: оно было действительно из весьма некрасивых. У сатиров на древних греческих статуэтках были такие угловатые, узкоглазые лица, курносые и забубенные, однако неглупые.

Серьезными подобные лица почему-то трудно представить даже при большой серьезности момента, и теперь, громко, как все тугоухие, читая свою записку, Семякин как будто таил про себя ироническое отношение и к ней и к главнокомандующему, к которому он в ней обращался, и ко всем остальным членам совета.

— «На вопросы, предложенные вашим сиятельством, имею честь, по долгу верноподданного и крайнему моему разумению, изложить мое мнение, — начал Семякин. — Оставаться в Севастополе в пассивном состоянии на продолжительное время, по многоразличным причинам как в военном, так и административном отношении мы не можем... Неприятель приблизился уже на многих пунктах на весьма близкое расстояние к нашим веркам, и... результатом его успешной атаки будет потеря Севастополя и большей части гарнизона. Для перехода в наступательное состояние представляется два способа: а) атаковать неприятеля из крепости и б) атаковать его со стороны Черной речки, но оба эти способа трудно исполнить, и они не принесут существенной пользы...»

Взглянув после этих решительных слов на Горчакова, Семякин продолжал так же громко и отчетливо:

— «Для приведения в исполнение первого способа необходимо будет в той части города, откуда будет назначена атака, сосредоточить значительные массы войск, не менее пятидесяти тысяч, а скрыть от взоров неприятеля такую массу войск мы не имеем возможности, следовательно он будет уже подготовлен... Допустим, что, несмотря на все затруднения и неминуемо значительные потери, успех будет на нашей стороне... неприятель, высмотрев наше положение, через сутки или менее сосредоточит свои силы в большой численности, употребит все усилия, чтобы сбить нас и вместе с нами ворваться в наши укрепления.

А потому смею думать, что этим способом мы нисколько не выиграем и не выйдем из пассивного положения, а только понесем весьма значительную потерю в войсках, и без того ослабленных в числительности, но зато еще не упавших духом. Второе предложение атаки со стороны Черной речки может принести временную пользу: озаботит неприятеля на несколько дней, заставит его сосредоточить все его растянутые силы снова к балаклавскому лагерю и на Сапун-гору; Севастополь же останется в одинаково невыгодном положении и даже, быть может, еще в худшем.

Кроме того, считаю долгом присовокупить, что несколькодневное отсутствие войск от Севастополя подвергает город величайшей опасности: союзники одновременно с делом на Черной речке могут атаковать и даже взять его, ибо значительные силы так близко расположены, что в несколько часов могут быть сосредоточены, тогда как наши, будучи заняты делом в отдаленности, не будут и знать о происходящем под Севастополем, а тем более не будут в состоянии подать городу какую-либо помощь.

А потому для облегчения, — только временного, — Севастополя я предполагал бы произвести большую демонстрацию на Чоргун, но отнюдь не всеми войсками, а примерно пятью дивизиями, имея большие резервы в Севастополе и на Северной стороне.

Второй вопрос: в какое время?

Так как по всем сведениям, имеющимся от перебежчиков, можно заключить, что 3/15 августа неприятель намерен атаковать Севастополь, то смею думать, что демонстрация на Чоргун до этого времени может удержать его от штурма на некоторое время, и то лишь до разъяснения наших намерений, а затем союзники еще с большей настойчивостью будут действовать против Севастополя».

Семякин, дочитав это последнее без передышки, замолчал вдруг, точно оборвал, и посмотрел на Горчакова вопросительно, как он к этому отнесется.

— Вы кончили? — спросил его Горчаков.

— Кончил, ваше сиятельство, — поспешно ответил Семякин, подавая ему свою записку.

— Мм-с... да, вот видите, какие выводы! — сказал Горчаков, слегка повернув голову в сторону Вревского, но как будто не ему лично, а так, в пространство. Он взял записку Семякина, разгладил ее ладонью и положил около себя, как оправдательный для себя документ, и добавил: — Обсуждать мнение генерал-лейтенанта Семякина мы не будем, а перейдем к заслушиванию других мнений, по старшинству чинов, считая от младших к старшим.

IV

Семякин пытался по выражению лица главнокомандующего угадать, доволен ли он его докладной запиской, согласен ли он с ним, что если делать демонстрацию, то исключительно только со стороны деревни Чоргун, и то потому лишь, что каких-то наступательных действий требуют из Петербурга, а лучше, конечно, обойтись без всяких демонстраций, так как достаточно уж, кажется, ясно и решительно всем севастопольцам, что демонстрации не принесут никакой пользы, а прямое наступление даст только огромный вред.

Окончивший академию генерального штаба Семякин не был, конечно, неучем в стратегии, но он понимал, что, кроме стратегии, есть еще и политика и что именно она, политика, требует непременно каких-то наступательных действий, которые стратегически невозможны.

Он перевел из Одессы в Севастополь двух своих сыновей, только что произведенных в первый офицерский чин, и они уже были участниками нескольких вылазок, счастливо избегнув пока увечья, но вылазки малыми отрядами были одно, а наступление большими силами на позиции противника, представлявшие гораздо более сильную крепость, чем Севастополь, — совсем другое. Оно грозило повторить 6 июня, только с совершенно обратными результатами.

Но вот остальные генерал-лейтенанты установили порядок старшинства своего производства, и Бухмейер, оказавшийся младшим из них, начал свою записку.

Голос его был глуховат, не особенно внятен для Семякина, но мысль записки его оказалась вполне определенной: «Какое действие предпринять? — Атаковать противника со стороны реки Черной. — В какое время? — Немедленно».

Семякин раскрыл, насколько мог, свои узкие глаза, веки которых в это утро были как-то особенно тяжелы, и смотрел на этого строителя мостов изумленно. Он перевел их потом на Горчакова, но тот как будто задался в этот день мыслью изображать бесстрастие, спокойствие, полнейшую нелицеприятность и только пожевывал иногда губами, но просто по очевидной привычке к этому занятию.

Записку Бухмейера он взял, протянул ей навстречу длинную, длиннопалую и сухопарую руку, без малейшей тени неудовольствия за стеклами своих очков и, разгладив ее ладонью, положил рядом с первой.

Вице-адмирал Новосильский, незадолго перед тем вернувшийся из Николаева, где он лечился и отдыхал, поднялся вслед за Бухмейером. «Вот кто скажет по-настоящему! — подумал о нем Семякин. — На четвертом бастионе был с самого начала осады...»

Он приставил руку к тому уху, которое слышало, и раскрыл ему в помощь рот, чтобы не пропустить ни одного слова, однако дальше рот его невольно раскрывался все шире и шире от удивления: Новосильский, этот крепкий русский человек, повторил в своих выводах немца Бухмейера! Он тоже предлагал наступление в больших силах со стороны Черной, притом безотлагательно, как будто под ним уже горела земля.

Семякин перевел с него непонимающие удивленные глаза теперь уже не на главнокомандующего, а на того, который прислан был в опекуны ему из Петербурга, и увидел, что барон Вревский благожелательно поглядывал на вице-адмирала и на Сержпутовского, которому нужно было в порядке старшинства выступать вслед за ним.

«Неужели барон и Сержпутовского обработал? — встревоженно подумал Семякин. — Начальник артиллерии всей Крымской армии, не моряк ведь, — участник Дунайской кампании, серьезный человек, — как же так? Не может этого быть!»

Однако Сержпутовский, попытавшийся было поднять тяжкие брови, но так их и не поднявший, проверив состояние своих копьевидных усов заботливым прикосновением пальцев левой руки, начал читать густым рокочущим голосом нечто такое, что явно клонилось к немедленному наступлению, притом от Черной речки; и когда Семякин действительно такой именно вывод расслышал, он, бывший начальник штаба Меншикова, испуганно схватил лист из лежавшей на столе кипы белой бумаги и очиненное гусиное перо из раскрытого пенала, придвинул к себе чернильницу — бронзовую, в виде пчелиного улья с медвежьей головой на крышке, — и начал писать дополнение к своему мнению, иногда взглядывая на Горчакова.

«В записке, поданной сего числа на вопросы вашего сиятельства, я ограничился только рассмотрением возможности выйти из пассивного положения нашего, не оставляя Севастополя, и пришел к тому убеждению, что переходом в наступательное положение мы не достигнем положительно полезных результатов: Севастополь останется по-прежнему в пассивном положении, а только лишь на несколько времени отсрочится катастрофа...»

На этом Семякин прервал деятельность своего разбежавшегося было в ожесточении по плотному листу бумаги хорошо очиненного каким-то умелым писарем Сакена пера, потому что поднялся читать свою записку Хрулев.

Это была, впрочем, не записка, что он держал в руках, а целый пучок мелко исписанных листов бумаги. «Трудолюбец! — иронически подумал Семякин. — Когда же это он успел написать столько?..»

Своего соратника по майскому делу у Кладбищенской высоты он принялся было слушать весьма внимательно, но минут через десять увидел, что горячая голова Хрулева подсовывала ему, когда он составлял записку, множество всяких мелочей возможного наступления, мелочей, необходимых, конечно, в том случае, если наступление решено окончательно, но досадных, способных даже озлобить слушателей, так как не видно было, в каком именно направлении рекомендует наступать Хрулев и рекомендует ли даже. Он сначала выдвинул было одно направление, но когда Семякин совсем было убедился, что это именно направление для наступления он и будет отстаивать, Хрулев вдруг перешел к подробному изложению его недостатков, затем заговорил о другом направлении и, наконец, о третьем.

Сам, очевидно, понимая, что выслушать все, что написал он, будет для Горчакова трудно, он спешил читать и, по мнению Семякина, многое комкал, произносил неясно, неотчетливо, кое-как... Но вот вдруг он сделал ударение на словах «необходимо очистить Южную сторону», и Семякин, не вслушиваясь в дальнейшее, снова схватил отложенное было перо и, точно боясь забыть то, о чем думал, принялся писать снова:

«Итак, если продолжение обороны Севастополя на прежнем основании признается невозможным, а наступательные положения из города и с Черной речки не обещают действительных, полезных результатов, то, по моему убеждению, и рассматривая вопрос, не вдаваясь в политические соображения, которые мне неизвестны, то — совершенное оставление Севастополя, перевод войск и необходимого количества орудий и снарядов на Северную сторону; уничтожив укрепления взрывами, — занятие и укрепление высот против бухты и Черной речки и занятие Чоргунских высот достаточно сильным отрядом...»

Тут Семякин остановился, так как, с одной стороны, потерял сказуемое, которое все вертелось в голове, пока он писал это, и вдруг куда-то исчезло, а с другой — поймал одним ухом выводы Хрулева, до которых тот наконец-то добрался.

Хрулев, как оказалось, предлагал как раз то же самое, о чем только что написал Семякин; укрепить как можно сильнее Северную, вывести весь до одного человека гарнизон Севастополя, укрепления, конечно, взорвать и не позже двух дней перейти в наступление всею массой войск сразу.

— Не позже двух дней после чего же именно? — спросил его Горчаков с недоумением на вытянутом плоском лице.

— Не позже двух дней после того, как будет выведен гарнизон, ваше сиятельство, — вполне уверенно ответил Хрулев.

— Гм... Гм... А почему же именно «не позже двух дней»?

— Потому что за три дня противник успеет уже разобраться в оставленных ему развалинах и укрепиться, ваше сиятельство, а два дня у него уйдет на то, что он будет ожидать все новых и новых взрывов.

— Но в таком случае противник, стало быть, поопасается вводить в город свои войска в течение этих двух дней, чтобы не понести потерь от взрывов, — так я вас понимаю? — снова спросил Горчаков.

— Безусловно, он должен опасаться этого, ваше сиятельство.

— Тогда, позвольте-с, тогда каким же образом за один день он может и разобраться, да еще и укрепиться в развалинах, какие мы ему оставим?

Сказав это, Горчаков победоносно посмотрел на Хрулева, потом на Коцебу. Но Хрулев ответил энергично:

— Как артиллерист, ваше сиятельство, я имею честь утверждать, что одного дня будет довольно для того, чтобы разобраться в развалинах, какие бы они ни были, и, особенно, чтобы укрепиться в них!

— Предположим... Допустим это, да, но я так и не понял, прошу меня извинить, в каком же направлении, думаете вы, лучше всего было бы произвести наступательные действия? — спросил Горчаков на этот раз уже как будто несколько раздраженно.

— Я полагаю, ваше сиятельство, что при способности нашего противника очень быстро сосредоточивать в любом месте своих позиций войска, направление то или иное большого значения не имеет, — взволнованно ответил Хрулев.

— Та-ак! — наклонил голову Горчаков уже нескрываемо-насмешливо, хотя сам не улыбался при этом, а Хрулев, приняв это «та-ак» за оскорбление, отозвался запальчиво:

— Если вести наступление, то вести его надо сразу всеми нашими силами и не в одном каком-нибудь направлении, а везде, где это возможно сделать, — только при этом условии мы сможем припереть неприятеля к морю и тем закончить войну! V

Семякин заметил, что вспышка Хрулева, хотя как будто и беспредметная, значительно подогрела холодноватое совещание «больших эполет».

Дежурный генерал главного штаба Ушаков, зачитавший свою записку после Хрулева, остановил было на себе внимание Семякина тем взглядом, какой он высказал, а именно: непременно протянуть оборону Севастополя, чего бы это ни стоило гарнизону, до ноября, когда окончательно соберутся все подкрепления, назначенные в Крым, включая сюда и шестьдесят пять тысяч ополчения, и гренадерский корпус, и маршевые батальоны...

Это мнение, выраженное генералом штаба самого Горчакова, очень удивило Семякина. Ушаков говорил это так, как будто только что приехал из Петербурга и очень мало понимал, в каком положении уже сейчас, в июле, находится Севастополь. Поэтому Семякин снова взялся за отложенное перо, прочитал последнюю фразу, нашел запропастившееся было сказуемое и принялся дописывать:

«...представляет большие выгоды в смысле стратегическом, а именно:

1. Армия будет сосредоточена на недоступной позиции, не подвержена неприятельскому огню, а по своей числительности неодолима.

2. Неприятель, приобретая развалины Севастополя, будет сам поставлен в пассивное положение, ибо от определенной местности не в состоянии будет двинуться...»

Ушаков между тем, оставив область несбыточного, спустился с заоблачных высот на твердую почву действительности и в конце своей записки присоединился к высказанному уже тремя членами совета мнению, что если крайность вынуждает непременно перейти к наступательным действиям, то начинать их необходимо со стороны Черной речки.

«Попугай бессмысленный! — обругал его про себя Семякин. — Говорит с чужого голоса, а что он такое наболтал, и сам, конечно, не понимает! Однако стал уже четвертым в ряду дураков!»

Но тут же припомнил он, что и сам читал в своей записке, что надо произвести демонстрацию со стороны Чоргуна, — припомнил и оправдал себя: «Со стороны Чоргуна — это так, но зачем же лезть на рожон на Федюхины высоты? Овладеть же Чоргуном было бы неплохо, — Чоргунские высоты замкнули бы нам левый фланг и угрожали бы ихнему правому...»

Вслушиваясь между тем в то, что зачитывал генерал-квартирмейстер Бутурлин, и убедившись, что он чуть не дословно повторяет Ушакова, точно писали они свои записки, сидя рядом за одним столом и косясь, как школьники, в тетрадки друг к другу, Семякин начал неторопливо уже заканчивать свое «дополнение».

«Если же он (неприятель) пожелает перенести театр войны перевозом войск на судах на другой пункт Крыма, то ему всегда может быть противопоставлена вся наша армия, оставя, сколько надобность укажет у Севастополя.

И, наконец, 3. Занимая позицию на высотах Северной стороны и владея высотами Чоргуна, никогда не будет поздно, воспользовавшись обстоятельствами, которые могут представиться, нанести неприятелю решительный удар наступлением на правый его фланг».

Написав это, Семякин почувствовал вдруг большое облегчение. Даже тяжелые верхние веки его будто потеряли это неприятное свойство — следствие плохо, почти без сна проведенной ночи.

И когда подал Горчакову свою записку Бутурлин, Семякин поднялся, прося у князя разрешения дополнить написанное им раньше.

Горчаков недовольно поморщился: это нарушило введенный им порядок подачи мнений, но все-таки буркнул:

— Зачитайте.

— Чего изволите? — нагнулся к нему недослышавший Семякин.

— Зачитайте! — громко повторил Горчаков.

— Слушаю-с.

И с полным сознанием важности того, что было им написано тут, среди речей, за столом заседания, Семякин приподнятым голосом прочитал свою бумажку. Но Горчаков сказал, когда он окончил:

— Рано! Преждевременно вздумали оставлять Севастополь!

Семякин расслышал.

— Предвижу скорую необходимость в этом, ваше сиятельство, — торжественно сказал он.

— Нет-с, время для этого еще не настало, — блеснув очками, отозвался на это Горчаков и, взяв у него «дополнение», положил его слева от себя, где одиноко прежде лежавшее первоначальное мнение Семякина было потом покрыто беспорядочными листками мнения Хрулева; а справа складывались главнокомандующим записки тех, которые стояли за наступление со стороны Черной речки.

VI

Эта стопка записок справа выросла после того, как прочитали свои мнения Липранди и Коцебу.

Липранди держался важно. Семякин видел, что его бывший начальник по 12-й дивизии, ныне командующий шестым корпусом, ничего не предвидя, тем не менее придает очень большое значение каждому своему слову. При этом Балаклавское сражение и победа, одержанная в нем 12-й дивизией, отразились на записке Липранди тем, что он, одновременно с наступательным движением от Черной речки в лоб на Федюхины высоты, проводил мысль о захвате еще и Чоргунской долины — Балаклавской то ж — от деревни Чоргун и до Сапун-горы, а затем уж предлагал решить на месте вопрос, можно ли будет атаковать после того Сапун-гору.

Семякин понимал его. То, что хотел он сделать перед Балаклавским сражением, испрашивая себе для этого у Меншикова армию в шестьдесят пять тысяч человек, то, чего он не сделал во время Инкерманского побоища, стоя во главе двадцати двух тысяч, — это хотел попытаться он сделать теперь. «Одна была у волка песня, и ту ты перенял!» — подумал про него Семякин.

Поднялся ли с места для чтения своей записки Коцебу, или нет, Семякин не разобрал: гном этот не мог бы показаться выше, если бы встал. Голос у него был — резкий высокий фальцет, небольшое личико гладко выбрито.

Конечно, и Коцебу, как все там, в главном штабе на Инкерманских высотах, стоял за наступление со стороны Черной речки, и Семякин теперь, уже даже не взглядывая на торжествующее лицо Вревского, определенно думал: «Политика! Танцуют по указке из Петербурга!.. А во что это наступление обойдется нашим солдатам, да и офицерам тоже, об этом они молчок!..»

Очередь объявить свое мнение дошла, наконец, до самого начальника гарнизона, графа Остен-Сакена.

Если Хрулеву была ведома одна линия обороны — Корабельная сторона, а Семякину другая — Городская, то Сакен, стоявший над ними, должен был оказаться гораздо более сведущим.

Так же, как и Горчаков, очень внимательно вслушивался он, — это заметил Семякин, — во все, что зачитывалось генералами, но беспристрастия, точнее бесстрастия горчаковского — напускного, конечно, не обнаруживал Сакен. Напротив, он, видимо, волновался, и это в нем было приятно Семякину.

Когда пришлось выступить ему, он дольше, чем надо бы было, глядел в свою записку, затем оглядел поочередно всех за столом, начиная с главнокомандующего, и произнес замогильно-масонским каким-то голосом:

— Тайное! — и поднял палец.

Записка его составлена была весьма обстоятельно, с подробным исчислением русских потерь и в Севастополе и под ним, начиная с октябрьской бомбардировки и кончая предыдущим числом июля. Он насчитал, что «для защиты Севастополя выбыло уже из строя шестьдесят пять тысяч человек».

— «По случаю приближения неприятельских работ, — читал он, — потери увеличиваются прогрессивно; и если бы и возможно было оставаться в этом страдательном положении, подвергая гарнизон ежедневной огромной потере, то ни пороха, ни снарядов, ни еще менее продовольствия для лошадей не станет, а при неимении для больных и раненых зимних помещений и при испорченных временем года дорогах для их перевозки они подвергнутся гибели.

Поэтому, — повысил он голос, — всякое предприятие, не ведущее к снятию осады, есть мера бесполезного кровопролития! Между тем исключительно оборонительное положение рано или поздно поведет к падению Севастополя и вместе с тем к потере большой и лучшей, испытанной части нашей армии.

Все эти причины указывают единственную и необходимую меру: собрать в одно целое Крымскую армию, чтобы, действуя совокупно, можно было с большим правдоподобием ожидать успеха. Но мера сия должна быть приведена в исполнение до прибытия подкреплений к неприятелю...»

Тут Сакен прервал чтение, оглядел всех за столом и произнес, понизив голос:

— Весьма тайное!

Палец при этом он не поднял: слова эти говорили сами за себя и без пальца.

— «Итак, с стесненным сердцем и глубокою скорбью в душе, и по долгу совести, присяги и убеждению моему избирая из двух зол меньшее, должен я произнести единственное средство — оставление Южной стороны Севастополя!..»

Он сделал паузу и выразительно поглядел на одного только Горчакова, потом продолжал с пафосом:

— «Невыразимо больно для сердца русского решиться на эту крайнюю ужасную меру; она глубоко огорчит гарнизон, триста девятнадцать дней борющийся с сильным неприятелем, имея ежеминутно перед собой смерть и увечье. В продолжение многих месяцев отталкивал я эту невыносимую мысль. Но любовь к отечеству и преданность к престолу превозмогли чувство оскорбленного народного самолюбия, и я скрепя сердце произнес роковую меру.

Но что приобретает неприятель, положивший перед Севастополем далеко более ста двадцати тысяч воинов — цвет Франции и Англии? — Груду камней и чугуна!

Грозная Северная сторона не допустит его овладеть Северной бухтой».

Дальше Сакен пытался стать на место интервентов и отгадать их дальнейшие действия, старался в то же время доказать, что до 15 августа, когда будет готов мост через рейд, по которому будет выведен гарнизон, союзники едва ли отважатся на крупные шаги.

Кончил же он тем, что поднял палец, как и в начале своего чтения, и сказал:

— Если роковая мера не сохранится в глубочайшей тайне, то последствия могут быть ужасны!..

«Ну вот, нашего полку прибыло», — подумал, признательно глядя на Сакена, Семякин, а сам Сакен в это время смотрел на Горчакова, чтобы узнать, какое впечатление на него произвела записка.

Горчаков с миной неудовольствия отрицательно махнул в его сторону кистью руки.

— Ваше сиятельство, вы сердитесь на меня? — прикладывая руку к сердцу, обратился к нему Сакен. — Но вы требовали искреннего мнения, а мнение должно быть основано на убеждении.

— Нисколько не сержусь, — возразил Горчаков, — и даже... даже благодарю вас... за откровенность.

Постучав пальцами по столу, как бы собираясь с мыслями, Горчаков начал подводить итоги тому, что было высказано генералами:

— По большинству голосов, господа, вопросы, мною поставленные, решаются, стало быть, так: произвести наступательные действия со стороны речки Черной — это ответ на первый мой вопрос; а на второй вопрос, то есть в какое время, общий ответ: немедленно... значит, когда наступление будет
подготовлено.

Несколько помолчав, он добавил:

— Мнения членов совета, в общих, разумеется, чертах, я должен буду представить на высочайшее благоусмотрение, от себя же лично должен я сказать, что меру оставления Севастополя считаю рановременной... Чего можем достичь мы этой крайней мерой? Только торжества нашего противника... Ведь вся цель кампании сводится к чему именно? Для нас — сохранить Севастополь как можно долее, а для нашего противника — занять его, хотя бы только временно, вот вся задача войны... Обстоятельства могут, конечно, повлечь за собою — может быть, даже и в скором времени — необходимость очистить Южную часть Севастополя, как об этом говорили некоторые из членов совета, но я остаюсь в убеждении, что время для этого еще не настало... Нам надобно испытать, не помогут ли Севастополю наши свободные войска действиями в открытом поле. Если бог дарует нам успех, то... Это может значительно все-таки облегчить участь Севастополя, очень тяжелую, конечно... очень тяжелую, да...

Горчаков замолчал вдруг и опустил голову, и для того, чтобы повернуть в сторону бодрости, крылатых надежд временно как бы уставшего главнокомандующего, барон Вревский, поднявшись с места, обратился к нему
пылко:

— Поверьте, ваше сиятельство, всего только несколько дней отделяет вас от торжества русского оружия! Вас ожидает слава, ваше сиятельство!

Горчаков сначала подбросил голову, потом медленно встал, заставив этим подняться и всех остальных генералов.

— Слава, вы сказали? — повернул Горчаков к Вревскому внезапно как-то побледневшее и искаженное даже лицо. — Я-я... знаю, что меня ожидает! — с большой силой выражения и резким голосом проговорил он.

Семякин смотрел на него изумленно. Он, несмотря на очки и безбородость, несмотря на свои золотые аксельбанты и эполеты, надетые для торжественного заседания, показался ему вдруг вдохновенным, как ветхозаветные пророки.

1938–1939 гг.
Дальше