Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Звено цепи

Генерал Нойбут в личной жизни был человеком аскетичным. И это не был показной, истеричный аскетизм фюрера. Кадровый военный, человек в глубине души серьезно верующий, он хотел делить со своими солдатами хотя бы часть тех тягот, которые несла с собой война. Поэтому, приезжая в Краков, генерал останавливался не в специально содержавшемся правительственном особняке, а в офицерской гостинице, которая стояла на берегу реки, почти прямо против входа в старый замок польских королей.

Нойбут обычно занимал номер на третьем этаже. Дежурный адъютант генерала майор фон Штромберг перед приездом Нойбута приказал вынести из комнат мебель черного дерева, заранее завезенную сюда подхалимами из службы тыла.

— Генерал не станет жить в этой роскоши, — сказал майор, — этот стиль более соответствует вкусу состарившейся звезды из варьете, нежели солдата. В гостиной оставьте письменный стол. Кресло заберите, генерал не любит мягкой мебели. Только этот высокий стул. Тумбочку для телефонов отнесите к окнам. Генерал разговаривает по телефону стоя. Корзину для бумаг — под стол. Из спальни — все вон! Стенные шкафы достаточно глубоки? Хорошо. Сюда, в нишу, поставьте металлическую кровать с пружинным матрацем. Пуховые перины — вон. Генерал укрывается суконным одеялом.

Фон Штромберг сел на подоконник и стал наблюдать, как офицер из охраны СС, дежурный по этажу инвалид-фельдфебель и горничная пани Зося — старуха в белом хрустящем фартуке и белой наколке на белых, даже чуть с синевой, седых волосах, расставляли заново всю мебель.

«Старуха была ничего, — думал фон Штромберг, глядя на пани Зосю, — она даже сейчас грациозна».

— Господину генералу будет неудобно спать, — сказала пани Зося, — если мы поставим кровать в нишу, свет будет падать ему в глаза.

— Вы занятно говорите по-немецки. Спасибо за совет. Женщина остается женщиной. Кровать поставьте к стене. Нет, нет, сюда — чуть подальше от шкафа. И пожалуйста, ни в коем случае не наливайте в графин кипяченой воды. Только сырую, только сырую.

Нойбут прилетел вечером, когда стемнело. Он вошел в номер, долго стоял возле большого окна, любуясь громадой Вавеля, четко вписанного в серую пустоту неба, потом опустил светомаскировку, включил свет в большой, яркой люстре и сел к столу. Мельком оглядев убранство комнаты, он благодарно кивнул фон Штромбергу. Тот, словно дожидаясь этого момента, положил на стол серую папку из толстой свиной кожи: последняя почта и документы на подпись.

— Благодарю, — сказал Нойбут, — я вас не задерживаю более. Отдыхайте.

— Спокойной ночи, господин генерал.

— Спасибо. На всякий случай — кто сегодня дежурит?

— Подполковник Шольф.

— Хорошо. Пусть он соединяет меня только со ставкой, для остальных я сплю. Дьявольски болтало в полете. С погодой происходит что-то нелепое — то грозы, то тропическая жара.

— Природа, видимо, тоже воюет.

— С кем? — улыбнулся Нойбут. — Ей нес кем воевать, она едина и неодолима.

Он раскрыл папку, и фон Штромберг сразу же вышел из комнаты. Нойбут быстро проглядывал документы, подготовленные дежурным по штабу. Бумаги, не представлявшие интереса, он складывал в папку; серьезные материалы откладывал в сторону и придавливал их большим камнем сердолика, подаренным ему генералом Прайде, когда тот прилетал на неделю из Крыма; наиболее важные документы Нойбут собирал в большой зажим, сделанный в форме руки дьявола: с большими, кривыми, острыми ногтями.

Генерал работал до часу ночи. Первый документ, который он подписал, был приказ, подготовленный в его секретариате совместно с сотрудниками контрразведки, о повсеместном введении смертной казни на оккупированных территориях: Давнишним желанием фюрера является, чтобы при выступлениях против империи или оккупационных властей на оккупированных территориях против преступников применялись иные меры, чем до сих пор. Фюрер придерживается такого мнения: при подобных преступлениях наказание в виде лишения свободы, а также пожизненная каторга рассматриваются как проявление слабости. Эффективного и длительного устрашения можно достичь только смертными казнями или мерами, которые оставляют близких или население в неизвестности о судьбе преступника.

Этой цели служит увоз в Германию. Прилагаемые директивы о преследовании преступлений соответствуют точке зрения фюрера. Они апробированы и одобрены им.

Нойбут. Документ был составлен довольно четко, без раздражавшей Нойбута партийной трескотни, поэтому он подписал его после второго прочтения, переставив в двух местах запятые — всего лишь: Нонбут не любил в документах много знаков препинания.

«Приказ — не беллетристика, — говорил он, — запятые мешают усвоить суть дела. Они цепляют глаз солдата».

С другими документами Нойбут сидел значительно дольше, вносил коррективы, переписывал целые абзацы. И чем больше он работал, тем медленнее подвигались дела — то ли сказывалась дневная усталость, то ли его раздражала плохая работа канцеляристов — обилие витиеватых формулировок, дутая многозначительность: каждый, даже самый маленький, штабист мнит себя стратегом. «Неверное понимание стратегии, — подумал Нойбут. — Истинная стратегия немногословна и отличима своею обнаженной простотой».

Нойбут принял душ, растерся сухим, подогретым полотенцем и лег в постель. Закрыл глаза. Он засыпал сразу же, как только укрывался одеялом. Но сегодня впервые по прошествии десяти — пятнадцати минут он с некоторым удивлением заметил, что сон не идет. Нойбут повернулся на правый бок и сразу же вспомнил мать: она заставляла его спать только на правом боку, подложив обе руки под щеку. Нойбут улыбнулся, вспомнив вкус яблочного пирога: по воскресеньям мать готовила большой яблочный пирог — с ванилью и мандаринами. Мать называла мандарины грейпфрутами, хотя это были настоящие мандарины.

«Неужели бессонница? — подумал Нойбут. — Говорят, это крайне изнурительно. Отчего так? Несуразица какая-то».

Он лежал, крепко смежив веки. Сначала он видел зеленую пустоту, а потом в этой зеленой пустоте он увидел черные ряды бараков концлагеря. Они сегодня пролетали над этим концлагерем для военнопленных. Офицер из СС прокричал в ухо Нойбуту:

— Это лагерь с газом. Производительность печей — более тысячи человек ежедневно.

— Каких печей? — спросил Нойбут.

— Газовых, господин генерал, газовых, — пояснил тот, — это гигиенично и рационально: не расползаются вздорные слухи.

«Видимо, это, — подумал Нойбут. — В последнее время они то и дело колют нас, солдат, этой своей гадостью. Зачем? Пусть за газовые печи, если это необходимо, гестапо отвечает перед нашим будущим и своей совестью. Я — солдат. Нация позвала меня на борьбу, и я стал на борьбу».

Нойбут поднялся с кровати, подошел к окну, поднял светомаскировку и долго смотрел на город, который будет уничтожен.

«Они стенографировали каждое мое слово, когда я уточнял план уничтожения очагов славянской культуры, — вспомнил отчего-то генерал. — О, трухлявый ужас архивов, где хранится то наше, о чем мы сами давным-давно забыли! Тихие, злорадные чиновники-мышата надежно и цепко хранят наш позор. Как многие мечтают, верно, забраться в архивы и секретные сейфы и уничтожить все, касающееся их судеб, слов, призывов, обещаний!» Нойбут отошел к столу и снова начал пролистывать бумаги, подписанные им сегодня. Над первым документом — о казнях и высылке в Германию — он задумался по-новому.

«Я старый человек, — подумал он жалобно и горько. — Они должны будут понять, что я старый человек и солдат. Никто не имеет права судить солдата, кроме родины. Никто не смеет судить долг перед народом».

Нойбут поднялся и сделал приписку к этому приказу: «Применение этого приказа, сурового, как и все, рожденное войной, необходимо только в тех случаях, если налицо — доказательства преступления».

Он прошелся по комнате, вернулся к столу и тщательно зачеркнул свою приписку.

«Корректировать фюрера? — подумал он. — Вряд ли это пройдет незамеченным. Гальдеру и Браухичу легко: они ушли в оппозицию давно; им простится все, что они делали прежде. Мне уходить в оппозицию поздно — не приобрету там, но потеряю здесь. Я забыл о главном принципе военной стратегии: «отступи вовремя». Я поверил грохочущей логике нашего фюрера, тогда как превыше всего обязана цениться тихая логика собственной мысли. Общенациональный истеризм смял и меня. Это — очевидно».

Нойбут вызвал дежурившего подполковника Шольфа и сказал:

— Принесите мне стенограмму совещания, которое я созывал, — о будущем Кракова.

Шольф положил перед генералом стенограмму совещания, созванного им в связи с акцией по уничтожению очагов славизма.

Нойбут сидел за столом — строгий; мундир в талии перехвачен широким черным ремнем, сапоги — каблук к каблуку, как на параде. Он внимательно перечитал стенограмму и поставил галочку против своих слов: «Между прочим, Биргоф, я плакал слезами восторга в Лувре. Я бы возражал против этор акции, если бы не отдавал себе отчета, что она необходима как военное мероприятие».

Он откинулся на высокую спинку и подумал: «Ну что ж... По-моему, это достойно. Я говорил как солдат».

Он отложил стенограмму, потянулся, замер, сцепив пальцы рук. Усмехнулся — возле его рук лежали пальцы дьявола, вцепившиеся в бумаги из сегодняшней почты.

«Вот оно, — подумал Нойбут. — Все мое наиболее важное и страшное хранится в этих лапах. Я был у Гиммлера, когда он говорил о целях уничтожения славизма и его очагов. Эти цели продиктованы их политическими и расовыми устремлениями, а не требованием военной обстановки. А я согласился с ним. И все слышали это. Неизвестно, что страшнее: мои фразы в этой стенограмме или же обоснование необходимости уничтожения там, у Гиммлера в кабинете. Самое худшее, если я предстану перед судом потомков в роли дешевого балаганного двуликого актера, а не солдата».

Нойбут расцепил похолодевшие пальцы, поднялся, пристукнул кулаком по столу, выключил свет, открыл окно и сказал:

— Только драться... До конца...

С этим он лег. Уснул легко.

Порыв ветра слизнул со стола несколько листков. Пролетев через всю комнату, они мягко скользнули под кровать.

Поднялся Нойбут, как обычно, в шесть утра. Сделал гимнастику, принял ледяной душ, сам побрился и вызвал Шольфа.

— Пусть мне сменят этот зажим для бумаг, — попросил он, указав глазами на пальцы дьявола. — Абракадабра какая-то. Вкус трусливого мещанина, разбогатевшего на сводничестве.

Шольф сразу же пошел отдать соответствующее распоряжение. Через несколько минут генерал в сопровождении дежурных адъютантов вышел из своего номера. Проходя мимо замершего по стойке «смирно» офицера охраны СС, дежурного по этажу — инвалида и польской горничной, он остановился и сказал:

— Я оставил на тумбочке рубашку. Постирайте ее, пожалуйста. Но ни в коем случае не крахмалить. Воротничок должен быть мягким.

— Хорошо, господин генерал.

Нойбут протянул пани Зосе леденец:

— Это вашим внукам.

Она сделала низкий книксен, принимая подарок, и тихо ответила:

— Благодарю вас, у меня нет внуков.

— Дайте сыну, — улыбнулся Нойбут, — пусть точит зубы.

Пани Зося сделала книксен еще раз:

— Я одинока, господин генерал. Я съем леденец сама.

Ее сын сидел в тюрьме, дожидаясь расстрела. Он был приговорен к расстрелу имперским народным судом в Бреслау. Он был связным у Седого. Он не открыл своего имени, иначе пани Зося не смогла бы работать здесь. Пани Зося не стала обращаться за помощью к генералу — он, возможно, спас бы жизнь сыну. Подполью пани Зося была нужна в офицерской гостинице.

Пани Зося вошла в номер к генералу, сложила в сумку рубашку и начала уборку. Сначала она перестелила постель — ей показалось, что Нойбут недостаточно аккуратно взбил подушку, потом вытерла пыль и начала протирать паркет провощенным куском фетра. Она увидала под кроватью два листка бумаги, взяла их и быстро спрятала в сумку. Через два часа кончилась ее смена, и пани Зося вышла из гостиницы под руку с дежурным инвалидом-фельдфебелем — он у нее столовался.

За рюмочкой

Фон Штромберг вызвал дежурную машину, когда Нойбут отпустил его, устроился на заднем откидном кресле, где обычно сидел генерал, а не впереди, на обычном адъютантском месте, и спросил шофера:

— Как ты думаешь, куда я хочу поехать?

— Чуть развеяться, господин майор.

— Милый Ганс, ты мудр. То, что ты сидишь в шоферах, лишний раз свидетельствует против нас как организации. Твое место в Берлине.

Шофер засмеялся:

— Не хочу.

— Отчего так?

— Шоферов любят женщины, и не надо снимать комнаты: сиденья отбрасываются.

— Что ты говоришь?!

— Только кожа холодная. Некоторые жалуются. А одна, в Лодзи, отказала мне в повторном свидании — у нее открылся глубинный ишиас.

Фон Штромберг хохотал до слез. Он и вылез из машины, сгибаясь пополам от смеха. Махнув шоферу рукой, он разрешил ему уехать.

— Когда за вами? — спросил Ганс.

— Не надо... Я останусь где-нибудь здесь.

Трауб ждал фон Штромберга, лежа на диване в кальсонах розового цвета и в шерстяной — до колен — ру бахе.

— Салют воину!

— Салют писателю! — ответил фон Штромберг. Вставайте, граф, вас ждут великие дела!

— Великие дела кончились. Осталось одно дерьмо.

— Я не могу спорить с тобой, пока трезв.

— В столе — виски.

— Откуда здесь виски?

— Мне оставил ящик парень из «Газетт де Лозанн».

Фон Штромберг достал из стола бутылку, налил, разбавил водой, выпил, блаженно зажмурился и сказал:

— Писатель, ты чувствуешь, как от этого пойла тянет настоящим хлебом, а? Шнапс я пить не могу: по-моему, его делают не из хлеба, а из мочевины. Химия рано или поздно убьет институт гурманства. Люди станут глотать шарики, начиненные калориями.

— Что новенького?

— Ничего.

— Скоро дальше?

— Какое «дальше» ты имеешь в виду?

— Мне нравится эта девица! Я имею в виду, когда снова начнем давать деру?

— Это зависит не только от нас, но в какой-то мере и от красных.

Трауб усмехнулся.

— Смешно, — сказал он. — Куда сегодня?

— Куда-нибудь, где много людей и хорошая музыка.

— Это крематорий.

— Писатель, ты злой, отвратительный человек.

— Едем в казино — больше некуда.

— У тебя новенького нет ничего?

— Ты имеешь в виду баб?

— Пока еще я не подозреваю тебя в гомосексуализме.

— Нет, ничего особо интересного нет.

— Ты добр во всем, но женщин скрываешь.

Трауб кончил одеваться, сделал радио чуть громче и остановился возле коричневого громоздкого аппарата.

— Тебе не бывает страшно, когда слушаешь этот ящик, Гуго?

— Почему? Меня изумляет это чудо.

— Тебя изумляет, как люди смогли втиснуть мир в шесть хрупких стеклянных лампочек? Так ведь?

— Так.

— Это — от дикарства. Ты дикарь. А дикари лишены страха, потому что Бог обделил их воображением. Меня страшит радио, я боюсь его, Гуго. Послушай. — Трауб повернул ручку, красная стрелка поползла по шкале, рассекая названия городов: Лондон, Мадрид, Москва, Нью-Йорк, Каир. — Слышишь? Мир создан из двух миллиардов мнений. Сколько людей — столько мнений, судеб, правд. У нас один, десять, сто человек навязывают правду национал-социализма миллионам соплеменников. А кто может зафиксировать то, о чем говорят эти миллионы в постели перед сном, уверенные, что диктофоны гестапо их не запишут? Что они думают на самом деле — о себе, о нас, о доктрине? О чем мечтают? Чего боятся? Кому это известно в рейхе? Никому. В этом зарок нашего крушения. Наша правда идет не от миллионов к единицам, а наоборот, от единиц — к миллионам. Знаешь, мир обречен. Видимо, это вопрос нескольких десятилетий. Разные правды, которые во времена феодализма могли быть сведены в одну, теперь обречены на взаимоуничтожение, ибо они подпираются разумом ученых и мощью индустрии.

— В этой связи все-таки стоит продумать вопрос — с кем мы будем сегодня спать.

— Мы махонькие мыши, нам надо стрелять не туда, куда стреляют солдаты на фронте.

— Я этого не слышал, я выходил в ванную комнату, — зевнув, сказал майор.

— Мы все предали самих себя: нам очевиден наступающий крах, а мы молчим и бездействуем, прячем голову под крыло, боимся, что гестапо посадит в концлагеря наших ближних. Что ж, видимо, будет лучше, если их перестреляют пьяные казаки. Нас отучили думать — мы лишены фантазии, поэтому страшимся близкого гестапо, забывая про далекую чека.

— Где та блондиночка из Гамбурга?

— Иди к черту!

— Что с тобой, милый писатель? Откуда столько желчи и отчаяния?

— Почему ты путаешь два эти понятия? Желчь — это одно, а отчаяние — прямо противоположное. Желчные люди не знают отчаяния, а отчаявшиеся не понимают, что такое желчность. Ты умный человек, а повторяешь Геббельса. «Желчные скептики» — так он говорил, по-моему? Если трезвое понимание сегодняшней ситуации называют желчным скептицизмом — это значит, наверху поняли суть происходящего, неизбежность катастрофы. Все, кто посмел понять это же внизу, подлежат лечению от «желчности» в концентрационном лагере. Я продал себя второй раз в тридцать девятом году. Я понял тогда, что все происходящее у нас обречено на гибель. Тысячелетнюю империю можно было создать, уповая на каждого гражданина в отдельности, а потом уже — на всю нацию. Надо было идти от индивидуального раскрепощения каждого немца, а они пошли на массовое закабаление. Я знал людей из подполья — и тех, которые ориентировались на Коминтерн, и тех, которые контактировали с Лондоном. Я должен был, я обязан был выслушать их платформу. А я прогнал их из дому. Я прогонял их, понимая, что внутренне я с ними. О, воспитание страхом, как быстро оно дает себя знать, и как долго мы будем страдать от этого! Мы, нация немцев.

— Слушай, писатель, а ты ведь поступаешь нечестно.

— То есть?

— Очень просто. Мы с тобой дружим, но зачем же ставить меня в идиотское положение. Я — солдат. Ты — писатель, ты можешь позволить себе роскошь быть в оппозиции к режиму, тебя просто посадят; меня гильотинируют. Это — больно. И — потом: мы все, как туберкулезники. А туберкулезники, если они нашли мужество все понять про себя, не жалуются и не стенают, а живут. Просто живут. Бурно живут — то время, которое им осталось дожить. Все. Я высказался, едем к бабам.

— Пойдем пешком. Здесь ночи божественны.

— Бандиты застрелят.

— Это ничего. Это даже хорошо, если пристрелят сейчас — похоронят с почестями, и родные будут знать, где могила. Знаешь, я ужасно боюсь погибнуть в хаосе, во время праздника отмщения, когда будет литься кровь тысяч — и правых и неправых. Я очень боюсь умереть безымянным, на пике русского казака, для которого все равно, кто ты — интеллигент, который страдал, или бюрократ из партийного аппарата НСДАП.

Когда они вышли на тихую ночную улицу, фон Штромберг задумчиво сказал:

— Писатель, я тебе дам совет. Ты спрячь самого себя под френч и погоны, которые на тебе. Погоны — это долг перед нацией. Тебе не будет так страшно — перед самим собой в первую голову. Ну а перед победителями — тем более. Ты выполнял свой долг. Понимаешь? Ты повторяй это себе каждое утро, как молитву: «Я выполнял свой долг перед народом. Если я не буду выполнять свой долг перед народом, сюда, на мою родину, придут паршивые американцы или красные большевики». Попробуй — это само спасение.

Они вышли к площади Старого рынка. Лунный свет делал островерхий храм, и торговый крытый ряд, и дома, стиснувшие гранитные плиты площади, средневековой гравюрой.

— Божественно, — сказал фон Штромберг, — и страшно.

— Почему? Меня это, наоборот, успокаивает, я ощущаю себя причисленным к вечности.

— Страшно, потому что все это обречено на уничтожение.

— Нет. Это противоестественно. Такая красота не может погибнуть. Бомбежка никогда не уничтожит это.

— Ты не в курсе. Поступил приказ Гиммлера подготовить Краков к полному уничтожению — как один из центров славянства. И есть человек, который это подготовит. Только не знаю, кто именно, он засекречен...

Трауб вернулся домой ранним утром: сначала пили в казино, потом их увез к себе полковник Крайн из танковой дивизии СС, и они пили у него, на окраине, над Вислой, а потом закатились к девкам. Молоденькие вольнонаемные — толстушки из противовоздушной обороны, а телефонистка — длинная, черная, крупная. Ее звали Конструкцией. Трауб спал с ней. Поначалу Конструкция веселилась, много пила, рассказывала скабрезные анекдоты про мужчин, а когда они легли, она затряслась и шепотом призналась Траубу, что он у нее — первый. Трауб усмехнулся в темноте: отчего-то все женщины говорили, что он у них либо первый, либо второй. Только одна молоденькая женщина из Судет сказала ему, что он — тринадцатый. Трауб потом полюбил ее и хотел, чтобы она вышла за него замуж. Она должна была приехать к нему во Львов — он был там с армией. Но ее эшелон разбомбили. Трауб сначала отнесся к этому с равнодушием, испугавшим его самого, и только после, постепенно, он все чаще и чаще стал испытывать тягучую, безысходную тоску, когда вспоминал о ней.

Домой Трауб вернулся желтым и злым. Спать не хотелось. Он сделал кофе и, когда налил черную жижу в чашку, вспомнил фон Штромберга: «Краков будет уничтожен как один из центров славянства».

Он съежился и увидел себя со стороны: седого длинного человека в зеленой форме. Он вдруг точно представил себе громадное здание суда и себя самого перед судейским красным столом в штатском костюме, но без галстука. Он услышал, как переговаривались люди в ложе прессы.

Трауб снял трубку и набрал номер.

— Пан Тромпчинский? — спросил он. — Где ваш сын? Что? Ладно. Пусть он зайдет ко мне — только непременно.

Вечером Юзеф Тромпчинский передал разговор с Траубом Седому. Ночью Седой пошел на явку к Вихрю. Он передал разговор с Траубом и бумаги от Нойбута, принесенные пани Зосей.

— Все сходится, — сказал Вихрь. — Значит, все правда. Значит, мы пришли вовремя.

Они часа три сидели с Седым, набрасывая план на будущее: уточнение возможных районов работ, выявление людей, отвечающих за операцию, наличие складов и дислокацию саперных частей.

Днем Вихрь пошел к Палеку: там жила Аня. В три часа сорок минут она вышла на связь с Центром и передала Бородину первое подробное донесение.

Крыся

Степан Богданов понял: для механика автобазы Ленца главное «выглёнд»{1}, чтоб сверху были красота и блеск. Это у немца в психологии — если сверху блеск и шик, то внутри, само собой, тоже все в таком же отменном порядке. Ленц не мог себе представить, чтобы аккуратно вымытая, отполированная до блеска машина имела при этом какую-то неисправность в мостах или двигателе.

Еще в шахте «Мария» Степан понял, что немецкие мастера не замечали саботажа, если инструмент вытерт, промаслен и имеет хороший «выглёнд». Видимо, многие десятилетия промышленного развития наложили отпечаток на всю нацию. Это был некий слепок доверия к внешнему виду инструментов и машин, детский фетиш аккуратности в труде.

Степан этим пользовался: на шахте он всегда надраивал свой отбойный молоток на глазах у немецких мастеров, а когда они отворачивались, он ослаблял винты, и таким образом изнашиваемость увеличивалась раз в десять, а то и больше.

Немцы не могли понять, что их святое отношение к инструментам труда не может распространиться на миллионы тех людей, которые были пригнаны в Германию Заукелем, чтобы залатать дыры в системе трудового фронта. По всей Германии, невиданный доселе в истории человечества, рос и ширился массовый, стихийный протест, который выражался поначалу пассивным отношением к работе, а потом выливался в осмысленный саботаж. Сводки, представлявшиеся руководителям трудового фронта Заукелем Мартину Борману, являли собой внушительную картину успехов: миллионы людей были привезены в рейх со всех концов Европы. Но если сравнить производительность труда одного немца, то она равнялась производительности труда, по крайней мере, ста, а то и полутораста иностранных рабочих. Немец работал на себя, он, работая, понимал, во имя чего он работает: не только во имя победы на фронте, но и во имя тех марок, которые дадут ему возможность купить новый шкаф, велосипед или автомобиль. Иностранный рабочий работал на врага, во-первых, а во-вторых, даже те, самые нестойкие, готовые пойти на компромисс во имя материальных благ, получали под расчет баланду и деревянные колодки.

Механик Ленц как-то сказал Богданову:

— Была б моя воля, я бы платил вам, как немцам: тогда бы мы победили наверняка. Даже макака в зоопарке делает свои фокусы за конфету. Почему считают, что иностранцы будут работать за пустую баланду? Ты белая ворона — так все вылизываешь.

Богданов молчал, продолжая надраивать «опель-капитан». За годы плена он приучил себя к золотому правилу: молчи, слушай, улыбайся. И все.

— Погоди, — сказал механик, — ну-ка, дай я. Ты не совсем верно трешь.

Он взял у Богданова тряпку, обмакнул ее в полировочную воду и начал наводить блеск не быстрыми, как у Степана, движениями, а медленными кругами, словно мыл спину ребенка.

Степан часто работал один в гараже. Он мог и ослабить болты в моторах, и сыпануть песочку в двигатель, и чуть отвернуть ниппель, но Коля, когда они в последний раз виделись, категорически запретил ему это.

— Все понимаю, — сказал Коля, — все понимаю. Жгутом себя свей, но держись. Ты мне всю игру так завалишь. Из-за глупости погибать — ни к чему.

— А что мне делать? Объясни. Я так не могу.

— Я тебе объяснял: меня интересует, кто ездит на этих машинах, куда ездит, фамилии шоферов, их хозяев. И саперы, саперы. Меня интересуют саперы и СС.

Встречались они вечерами, в домике Крыси, где жил Богданов. Крыся, худенькая, белая, голубоглазая, двадцати лет, была тихой-тихой, как мышка. Из дому она почти никогда не выходила, двигалась по комнатам как-то боком, ступала неслышно, и движения ее были округлы и осторожны.

Она стала такой с тех пор, как сошлась с немцем. Его звали Курт Аппель, он был тоже голубоглазый, худенький, белый — совсем мальчик.

— Я все понимаю, — говорил он, — я к тебе буду приходить только ночью, когда никто нас не увидит. Я не буду позорить тебя собой, Мышь.

Он называл ее Мышь, и лицо его делалось, как у святого: чистое, светлое, ласковое.

До того как они встретились, Крыся была связана с людьми Седого. Она была веселой, говорила громко, ходила, как все люди, а не так, как сейчас — испуганно и зажато. Теперь она затаилась, перестала видеться со своими товарищами по подполью, особенно после того дня, когда Седой через связников попросил ее давать информацию, добывая через немца.

— Я ж люблю его, — сказала она тогда, — я не могу так. Я не продажная какая...

— Ты понимаешь, что говоришь? — спросил связник.

— Если б не понимала...

— Родину, значит, продаешь, ради кобеля?

— Он не кобель, он мальчик...

Связнику было семнадцать лет. Он поднялся со стула и ударил Крысю по щеке, а потом плюнул себе под ноги.

— Эх ты, курва! Паршивая немецкая подстилка...

Когда об этом узнал Седой, он очень разозлился, но к Крысе не пошел, потому что не знал, как она после этого его встретит. А она ждала. А потом ждать перестала. День она стала ненавидеть: ей казалось, что днем ее должны убить за измену. Она днем ждала ночи. К ней приходил Курт, и Богданов слышал, как они по ночам тихонько говорили, или говорил только немец, успокаивая ее, плачущую, или тихонько, под утро, смеялась она — странным, вибрирующим смехом, даже и не поймешь сразу — смеется она или это истерика у нее.

Степан подолгу слушал, как они шептались, и чем дальше, тем все больше утверждался в мнении, что говорят они, словно дети, и любят друг друга исчезнувшей в годы войны чистой детской любовью, что они — из того ушедшего в небытие мира, когда любовь была внезапной, испепеляющей, горестно-счастливой болезнью, а не инструментом забвения вроде водки или морфия.

Однажды Богданов сидел с Колей за чаем. Было еще не поздно, до комендантского часа оставалось около часа. Хотя у Коли был аусвайс и ночной пропуск, он всегда возвращался домой — и от Богданова, и с других явок — засветло, чтобы не вызывать лишних подозрений.

Крыся была на кухне, мыла посуду. Когда распахнулась дверь в дом, Степан, как на шарнирах, обернулся. Коля продолжал сидеть в прежней позе, чуть склонившись над своей чашкой.

«Надо будет ему сказать, — подумал он, — что нельзя так вертеться. Резкое движение — могильщик разведчика, во всем, и в резких поворотах мысли — тоже».

На пороге стоял немец. Это был Курт.

— Здравствуйте, панове, — сказал он на ломаном польском и тихо, вроде Крыси, прошмыгнул мимо них на кухню. Сначала там было тихо, наверное, целовались, а потом начали быстро говорить. Вернее, говорил Курт, а Крыся изредка спрашивала его о чем-то. Потом они надолго замолчали.

Богданов кивнул головой на кухню и шепнул:

— Ишь Монтекки и Капулетти.

— Тш-ш-ш, — Коля приложил палец к губам.

Коля все время прислушивался к разговору: немца переводили в Германию, он не хотел уезжать.

«Немец был бы нам очень кстати, — подумал Коля, — « только какой-то он раззява. Понятно, что мальчик, но нельзя же быть таким — война как-никак».

А потом немец заплакал. Было слышно, как жалобно он плачет, по-детски всхлипывая. Крыся утешала егй, что-то быстро шептала ему, а он всхлипывал и мешал немецкие и польские слова.

— Ну что же делать, — шептала Крыся, — что же делать, значит, не судьба нам, значит, не судьба.

— Я никуда не уеду отсюда, — выдохнул Курт, — никуда.

...Есть люди, которые скоропалительны в своих решениях, но по прошествии времени в сердце их начинается мучительная борьба: прав был или не прав. Обычно такие люди эмоционально неуравновешенны, и кажущаяся их искренность, смекалка и провидение на самом деле оказываются внешним выражением некоего комплекса одаренности , который мешает им впоследствии продолжать начатое, — они разбрасываются.

Есть люди, которые, казалось бы, медлительны и неповоротливы и путь их к решению тяжел и долог. Этот тяжелый и долгий путь к решению на первый взгляд является гарантией того, что человек тщательно взвесил все «за» и «против», выбрал единственное, казавшееся ему верным решение. На самом деле и такие люди сплошь и рядом оказываются перед трагической дилеммой: изменить данному слову или держаться его, наступив на горло собственной песне. Причем такие люди приходят к этой дилемме не от эмоционального поворота, но от мучительного, холодного, «самоедского» логического разбора.

Из людей первого рода рождаются самоубийцы — в том случае, конечно, если речь идет о человеке недюжинном, а слово, данное им, или решение, принятое однажды, имеет поворотное значение в его судьбе.

Из людей второго рода — если рассматривать их применительно к разведке — чаще всего рождаются агенты-двойники.

И только редкий союз эмоциональной непосредственности и медлительной аналитичности рождает тот сплав, который делает человека разведчиком — не просто видящим, слушающим и молчащим, но главное — быстро и точно думающим; не просто оценивающим факт, но анализирующим его с точки зрения перспективы.

Коля этим даром обладал.

Откуда это пришло к нему — судить с полной определенностью трудно. Но вполне возможно, что передалось ему это поразительное качество — сплав противоположностей, каждая из которых может одновременно считаться и достоинством и недостатком, а вкупе великий дар — от его отца Всеволода Владимировича Владимирова, который был известен его матери Александре Николаевне Гаврилиной как Максим Максимович Исаев, а Кальтенбруннеру — как оберштурмбанфюрер СС Штирлиц.

Коля поднялся из-за стола и пошел на кухню — к немцу и Крысе.

В центре

Только около часа шифровальщики кончили работу и передали полковнику Бородину текст третьего радиосеанса с Вихрем.

— Чайку у нас не осталось? — спросил полковник капитана Высоковского. — Замерз я что-то, погреться хочу.

— Сейчас я включу плитку, — сказал капитан. — У меня, по-моему, и медку есть немного.

— Это будет божественно, — сказал Бородин и потянулся за табаком. Он несколько лет работал с Буденным и от него взял привычку: курить табак, заворачивая его в папиросную бумагу.

Высоковский пошел на кухню. Разведотдел занимал маленький коттедж неподалеку от Львова. Особнячок был удобный, с массой закоулков и кладовок, пахло в нем как-то по-особому довоенно — засахарившимся вареньем, сушеными грибами и апельсиновыми корками: в особняке жил владелец бакалеи.

Бородин слышал, как капитан гремел на кухне кастрюлями.

«Это приятно, когда в доме много кастрюль, — усмехнувшись, подумал Бородин. — Значит, большая семья и достаток. Иным кажется это слово буржуазным, недостойным большевика. А ведь достаток — это и воспитание, если умно рассмотреть. С какой нежностью будет человек вспоминать свой дом, и липы в окнах, и привычную лампу под рукой, и книжные полки над головой. Патриотизм, рожденный в битве, обязан быть подкреплен достатком. Патриот — человек, осознанно защищающий комплекс понятий: реку, театр, город, дом друга, чужого ребенка, свою кухню. Обязательно и свою кухню с большим количеством кастрюль».

Бородин затушил свою сигарообразную самокрутку и открыл первую страницу расшифрованного радиодонесения Вихря.

Район форта Пастерник — тот плацдарм, на котором базируются немецкие войска, осуществляющие подготовку к акции.

Коля через «Родиона» — Степана Богданова (Москва, Усачевка, 7, квартира 37), советского военнопленного, бежавшего из лагеря, вышел на немецкого военнослужащего Курта Аппеля, шофера в штабе армии, и завербовал его. Аппель просит помочь ему остаться в Польше вместе с его женой Крысей Живульской. Коля обещал, но просил его выяснить все, относящееся к службе саперного обеспечения. Просьбу эту Коля мотивировал тем, что ему необходимо достать партию лопат и кирок для продажи помещикам, нуждающимся в инвентаре.

Аппель сообщил, что он работает разгонным шофером; определенного офицера, который был бы прикреплен к нему, нет. Чаще других он ездит за город, в расположение саперных подразделений: 12-го отдельного саперного полка, 5-го батальона, приданного 4-й дивизии 17-й танковой армии СС, и 5-го отдельного саперного батальона, дислоцированных в радиусе пятидесяти километров вокруг Кракова.

Просим сообщить имеющиеся данные на немецкого военного журналиста Трауба, 1900 года рождения, берлинца.

Коля создал боевую группу из военнопленных, бежавших из лагерей, а сейчас находящихся в лесах, в районе Закопано. Фамилии и полные данные этих людей сообщу во время следующего сеанса.

Коля работает в парикмахерской интендантства. Интендант благоволит Коле, ибо тот делает массаж всем его друзьям. Фамилия интенданта Козицкий Иоганн, звание обер-лейтенант, сорок три года, родом из Кельна, жену зовут Матильда, урожденная фон Зассель. Он оказывает помощь с документами, позволяющими беспрепятственно ходить по Кракову.

Вихрь.

Бородин поморщился и красным карандашом исправил грамматические ошибки. Написал на полях: «Научитесь же наконец расшифровывать без ошибок — стыдно так». Потом Бородин подчеркнул синим карандашом фамилии, переданные Вихрем, выписал их на отдельные картонные карточки и отложил в сторону.

Вернулся Высоковский и поставил перед полковником большую чашку чаю и плошку с липовым медом.

— Спасибо, — рассеянно ответил Бородин, продолжая делать выписки.

— Остынет.

— Что? — спросил Бородин.

— Остынет чай, товарищ полковник.

— Плохо, если остынет.

Бородин достал из сейфа только что принятую радиограмму из Москвы, сделал выписку, спрятал шифровку обратно и начал писать ответ Вихрю.

...Начиная с двадцать шестого числа три дня подряд вам или Коле надлежит быть на всех вечерних службах в костеле на площади рынка, пятый ряд, первое место слева, а после — в ресторане «Французского» отеля. Вы или ваш заместитель должны быть одеты в синий двубортный костюм с черным галстуком и значком национал-социалистской партии в петлице. На левой руке, на среднем и безымянном пальцах, вы должны будете иметь кольца: обручальное и перстень. Через равные промежутки времени закрывайте левый глаз ладонью — как следствие контузии. К вам подойдет человек и спросит: «Великодушно простите меня, свободно ли это место?» Вы ответите ему: «Бога ради, но я жду даму». Поступите в распоряжение этого человека на то время, пока ему потребуется.

Бородин.

Случилось так, что Аня успела принять только часть шифровки Бородина. Они с Вихрем сидели в заброшенном сарайчике в лесу, вокруг — ни души. В сарае пахло сеном и засохшими цветами, весь чердак был забит свежескошенной травой. Когда Аня заканчивала прием первой фразы Бородина, в дверь забарабанили.

Вихрь, схватив листок с передачей, ринулся по лесенке на чердак, в сено. Аня ударила передатчик топором и стала быстро жевать оставшиеся бумаги. Потом она успела оттащить лесенку, ведущую на чердак, и закидала ее сеном. А после ворвались солдаты.

Необходимый экскурс

Штирлиц пристегнулся большим резиновым ремнем к спинке кресла.

— Смотрите-ка, — обратился к нему Отто цу Ухер, — вы заметили, что я сижу на тринадцатом месте?

— У меня тринадцать, понедельник и пятница, а также високосный год — счастливые приметы. Хотите обменяемся?

— Хочу.

— Вы — сумасшедший? — деловито спросил Штирлиц.

— Вероятно.

— Ну, садитесь.

— Вы это делаете искренне или играете?

— Играю, — проворчал Штирлиц, — мне очень хочется поиграть.

Отто цу Ухер сел на место эсэсовского офицера и стал сосать леденец.

— Не люблю летать, — сказал он, — терпеть не могу летать. Все понимаю: на шоссе гибнет больше народу, чем в небе, но не люблю, и все тут.

— Вы умный, — сказал Штирлиц, — вам есть что терять, оттого и боитесь.

Отто цу Ухер был доктором искусств. Он летел осматривать наиболее ценные памятники, которые могли быть обращены в валюту. Гиммлер прислушался к мнению Бройтигама — дипломат смотрел дальше Кальтенбруннера. Штирлицу было поручено выбрать вместе с доктором искусств наиболее интересные полотна средневековых мастеров, просмотреть библиотеку университета и отобрать все средневековые книги для отправки в подвалы Вавеля — там жил генерал-губернатор Франк.

Самолет, натужившись, будто спринтер, несся по взлетной бетонной полосе Темпельхофа. Фюзеляж дребезжал противно мелкой алюминиевой дрожью. Несколько раз самолет тряхнуло, моторы зазвенели, и самолет завис в воздухе. Казалось, что он недвижим; потом нос Ю-52 задрался, и самолет начал быстро набирать высоту.

Отто цу Ухер прилип к окну. Штирлиц заметил, как дрожали его тонкие пальцы, вцепившиеся в поручень кресла.

«А ведь действительно боится, — подумал Штирлиц. — Такой умница — и вдруг трус. Хотя — человек искусства, нервы обнажены, представления фантастичны. Им завидуют — особняки, деньги, слава. Несчастные, бедные, замученные люди. В искусстве нет фанатиков, как в политике. Там люди видят шире и дальше, у них нет шор, они могут себе позволить докапываться до сути явлений. Даже негодяй мечтает — где-то в самой глубине своей — написать о чистой любви или о том, что изнутри поедает его, как ржа. А умному и честному художнику — и того сложнее жить. Фейхтвангер эмигрировал, а сколько сотен людей осталось в рейхе? Людей, которые думают также, как Фейхтвангер? Но они вынуждены либо делать прямо противоположное тому, что хотят, либо предают себя, и в этом предательстве зреет их ненависть ко всему вокруг — к самим себе тоже».

За те двадцать три года, что он провел за границей, покинув родину на кораблях, увозивших из Владивостока остатки белой гвардии, мысль его сделалась острой, бритвенной : он препарировал события, угадывал в них перспективу, нисколько не затрудняя себя бессонными раздумьями. Штирлиц собрал у себя дома, в бабельсбергском коттедже, труды римских классиков и богатейшую коллекцию книг по истории инквизиции. Он подчас поражался точному повторению в рейхе тех же самых ходов и поворотов, которые совершали тираны Рима в борьбе за честолюбивые национальные устремления. Когда на смену широкой демократии приходила личная власть и человек, выходивший на трибуну сената, обращался к депутатам от лица нации, уверенный, что он один только знает, чувствует и предвидит ее, нации, устремления, надежды и чаяния, тогда Штирлиц совершенно спокойно проводил для себя аналогии с современностью и никогда не ошибался в перспективных решениях по тому или иному вопросу.

Штирлиц точно определил свое поведение: тиран боится друзей, но он, хотя и не дает особенно расти тем, кто говорит ему ворчливую правду, тем не менее верит больше именно этой категории людей. Поэтому, пользуясь своим партийным стажем, он позволял себе иногда высказывать мнения, шедшие не то чтобы вразрез с официальными, но тем не менее в некоторой мере оппозиционные. Это не давало ему роста в карьере, но зато ему верили все: от Кальтенбруннера и Шелленберга до партайляйтера в его отделе СД-6. Такое, точно избранное им, поведение позволяло быть искренним до такой степени, что невольный и возможный срыв был бы оправдан и понятен с точки зрения всей его предыдущей позиции.

В сорок первом году он был откомандирован в Токио. Здесь, встретившись на приеме в шведском посольстве с Рихардом Зорге, он говорил с ним о тех планах нападения на СССР, которые разрабатываются в генштабе. Рихард Зорге устроил ему встречу с секретарем советского посольства. Тот знал о приезде Штирлица. Он дал ему фотографию: на Исаева смотрел парень — он сам, только в двадцать третьем году. Это был Александр Исаев, его сын. Штирлица словно бы обожгло, опрокинуло. Он почувствовал себя маленьким и пустым — совсем одиноким в этом чужом ему мире. А потом, заслоняя все, появилось перед глазами лицо Сашеньки Гаврилиной. Оно было таким ощутимым, видимым, близким, что Исаев поднялся и несколько мгновений стоял зажмурившись. Потом спросил:

— Мальчик знает, чей он сын?

— Нет.

— Когда вы нашли их?

— В тридцать девятом, когда парень пришел за паспортом.

— Что делает Сашенька?

— Вот, — сказал секретарь, — здесь все о них.

И он дал Исаеву прочитать несколько страничек убористого машинописного текста.

— Я могу ей написать?

— Она будет очень рада.

— Она...

— Все эти годы она была одна.

«Любовь моя! Спасибо тебе за то, что ты была и есть. Спасибо тебе за то, что в мире есть второе «я» — наш сын. Спасибо тебе за то, что я все эти годы ощущал тебя — в одном воздухе, в одном мире, в одном дне и в одной со мной ночи. Я ничего не могу обещать тебе, кроме одного — моей любви. Я буду с тобой, как был. Мир кончится, если рядом со мной не будет тебя.

Максим».

Самолет плюхнулся на краковский аэродром.

— Не зря мы обменялись местами, — выдохнул Отто цу Ухер, — мое тринадцатое стало вашим счастьем: мы долетели без приключений.

— В воздухе приключений не бывает, — ответил Штирлиц, — приключение — это если долго, а самолет падает ровно одну минуту, а уже на второй секунде вас хватит кондрашка: разрыв сердца — гарантия от воздушных приключений.

Вечером в парикмахерскую к Коле пришел тот летчик который вел самолет со Штирлицем. Знаком он показал Коле, что хочет побриться: на рукаве Колиного пиджака была маленькая метина «Ост». Летчик решил, что парикмахер не понимает по-немецки — откуда ему! — и похлопал себя по щекам. Коля улыбнулся:

— Массаж?

— О, массаж, — кивнул головой летчик и закрыл глаза.

Следом за ним вошел бортмеханик и спросил:

— Ты пришел спать или бриться?

— Я пришел и спать и бриться, — ответил летчик. — После рейсов с этими любимчиками Гиммлера нервы совсем сдают. Спаси бог, случись что-нибудь с самолетом...

— Почему ты решил, что Штирлиц — любимчик рейхсфюрера?

— Потому, что его провожал помощник начальника политической разведки Шелленберга. И потом, я раз видел, как он говорил с Шелленбергом — они говорили чуть ли не на равных.

Пилот был молодой человек, и ему нравилось быть осведомленным во всем, и особенно в том, что происходит наверху. Люди многоопытные эту свою осведомленность — необходимую или случайную — скрывают. Те, что помоложе и только-только соприкоснулись с жизнью «великих», наоборот, не могут не щегольнуть этой своей чуть усталой, рассеянной осведомленностью.

— В каком он чине?

Летчик не знал этого и, опять-таки по молодости лет своих, ответил:

— Он бонза СС с довоенным стажем.

— Поехал к Франку? В крепость?

— Нет, он остановился во «Французском» отеле. Штирлиц большой любитель Баха — напротив в костеле великолепный орган.

— Когда обратно?

— Через день-два. Мне приказано ждать его здесь.

Коля побрил бортмеханика, увидел, что в парикмахерскую набилось довольно много народу, незаметно резанул себе палец бритвой и побежал в медпункт. Потом он ринулся к Вихрю сообщить о приезде столь важной фигуры из ведомства Гиммлера.

Вихрь немедленно связался с Седым и попросил его через своих людей в гостинице «Французской» узнать о некоем Штирлице все, что можно узнать, а особенно — маршруты поездок, кто сопровождает, на чем ездит, когда встает и где обедает.

Стиль работы

Полковник армейской контрразведки Берг с исчезновением Мухи внутренне весь съежился: после того как фюрер уволил в отставку адмирала Канариса — шефа, создателя, а точнее всего, мозг и сердце абвера, всякий срыв сотрудников абвера воспринимался гестапо как лишнее подтверждение их правоты в давней войне с армией. Полковник Берг приготовился к худшему, хотя, собственно, чего еще ждать худшего, если ты уже оказался шефом контрразведки армии после семи лет работы на Тирпицуфере, 74, в Берлине, в центральном досье абвера, где были собраны материалы на политических деятелей, экономистов, писателей, танцовщиц, генералов, психиатров, режиссеров, философов — словом, на всех тех людей, которые либо оказывали услуги третьему рейху, либо оказывают в настоящее время, либо могут их оказать в той или иной ситуации, вольно или невольно, с вознаграждением или без оного.

Берг, работая у Канариса, был посвящен во многое, но далеко не во все, потому что адмирал считал его блистательным служакой — не более. Особенно настораживала Канариса поразительная память Берга: ему не нужно было поднимать досье, которое он читал десять лет назад, он помнил его чуть не наизусть.

— Хорошая память присуща малоталантливым людям, — говаривал Канарис, — если речь идет о человеке, посвятившем себя гуманитарии, а не технике. Разведка, как первая составная часть политики, это гуманитария, причем наиболее ярко выраженная, — для тех, кто знает суть вопроса. Когда мне говорят, что в разведке успех акции зависит от математической точности расчета, я улыбаюсь. Математика вредит нам, ибо она — воплощение прокрустова ложа разума. Разведка взывает к самым низменным страстям и устремлениям. И в этом ее высший разум.

Адмирал любил говорить афоризмами. Он ловил себя на том, что, даже беседуя с любимой таксой Зепплем, невольно следил за тем, чтобы его речь была изящна и упруга. Берг, как и большинство сотрудников абвера, не приближенных к адмиралу настолько, чтобы сохранять свою индивидуальность, ибо залог дружбы — это разность индивидуальностей, во всем подражал Кана-рису. И в манере говорить — улыбчиво, доброжелательно, располагая к себе собеседника, шутливо останавливаясь на самом главном; и в манере одеваться — как говорят французы, «нон шалон» — чуть небрежно, но так, чтобы эта небрежность была элегантной; и в манере строить отношения с сотрудниками — мягко, но чуть свысока, и опять-таки в такой мере, чтобы не обидеть, но лишь дать понять разницу в занимаемом положении.

Когда Берг жил и учился в Москве, на химическом факультете МГУ, он поражался отношениям, сложившимся в России после революции: нарком и рабочий были одинаково одеты, и разговор их был разговором товарищей, Берг, начав работать в абвере, попробовал было скопировать эту русскую манеру, но Канарис сказал ему как-то, видимо, точно поняв, откуда это у Берга:

— Мой друг, последователем быть хорошо, но подражатели — жалки.

Берг вспыхнул — он легко краснел — и с тех пор во всем копировал адмирала, даже в жестах: разговаривая с сотрудниками, он клал им руку на плечо — дружески-доверительно, но в то же время это был жест снисхождения, а не искренней расположенности.

Чем хуже было положение Берга, тем мягче он разговаривал со своими людьми, тем чаще шутил, смеялся и подолгу сидел у контрразведчиков, рассказывая им смешные истории и еврейские анекдоты.

Берг ждал, когда над его головой разразится буря в связи с исчезновением Мухи. Следствие, проведенное им, показало, что Муха исчез после того, как привел к себе на явку радистку. Агентов среди польского населения у Берга не было, а если б они и были, то Берг не считал возможным верить им до конца: в каждом поляке можно было ждать двойника или дезинформатора.

И лишь когда Берг, пользуясь своими хитрыми возможностями, узнал о провале гестапо с русским майором-разведчиком, только тогда он успокоился: гестапо не станет сейчас сводить с ним счеты, потому что они упустили куда как более важного человека. Берг считал, что вполне логично допустить возможность связи: Муха — радистка — русский майор. И Берг начал действовать, отталкиваясь именно от этой мысли. Гестапо пошло по своим обычным путям: массовые облавы, аресты, подслушивание телефонных разговоров, усиленная аген турная разработка подозрительных поляков. Берг избрал иной путь: он вычеркнул для себя центр города и сосредоточил поиск в краковских пригородах. Пять радио-пеленгационных автомашин круглосуточно курсировали по шоссе и проселкам в радиусе пятидесяти километров вокруг Кракова. Десять групп с переносными пеленгаторами начали методическое и неторопливое прочесывание лесов и гор вокруг города. Берг не торопился: он предполагал, что радистка выйдет на связь с Центром. Он знал также, что русские радисты обычно подолгу торчат в эфире — времени, чтобы засечь, будет достаточно.

Человек многоопытный, Берг подстраховал себя через подставного агента, словака по национальности, подсунув ему материал, из которого следовало, что в районе Рыбны несколько человек видели Муху и человека, по внешнему описанию похожего на бежавшего русского разведчика; после этого Муху больше никто не встречал, а человека, похожего по приметам на бежавшего из гестапо, видели выходившим из лесу ночью в мокром пиджаке и с синяками на лице. Это донесение, специально подстроенное Бергом, нашли возможность подсунуть агенту так, что его рапорт выглядел вполне убедительно. Берг в гестапо звонить не стал, но рапорт приобщил к делу об исчезновении Мухи — на всякий случай, если начнутся трения с руководителями управления безопасности Кракова.

Берг не ошибся: вскорости после исчезновения Мухи радиоперехват засек новую точку, находящуюся примерно в тридцати километрах на юго-запад от Кракова, по направлению к Закопане. На следующий день Берг подтянул в тот район семь групп из своих десяти и три автомашины. Через неделю передатчик был засечен снова. А еще через месяц Аня была арестована военной контрразведкой. Вихрь спасся случайно: солдат прокалывал сено, в котором он лежал, очень зло, но не так тщательно, как следовало бы. Штык проколол штанину Вихря и поцарапал голову. Вихрь ждал, что после обыска они подожгут сарай. Поэтому он лежал, сжав в руке гранату. Он не стал бы сдаваться просто так.

Вихрь слышал, как Аню били и как офицер кричал:

— Где остальные, красная шлюха?! Отвечай!

— Я одна, — отвечала девушка. — И можете так не орать, у меня хороший слух.

Вихрь сжался, и плечи его вздрагивали от пощечин, которые он явственно слышал.

— Эх вы, европеец, — сказала Аня. — Неужели у вас принято бить женщин?

— Ты — паршивая потаскуха, а не женщина! — крикнул офицер. — Ложись на землю лицом вниз!

— Я не лягу на землю лицом вниз, — ответила Аня. — Можете стрелять в лицо.

— Прежде чем я выстрелю тебе в лицо, ты еще у меня попляшешь, курва! — сказал офицер. — Ты у меня еще так попляшешь, что ой-ой! И тебе не поможет любимая родина и дорогой товарищ Сталин!

— Мне поможет родина, — ответила Аня, — мне поможет товарищ Сталин, а вам уже ничто не поможет.

Вихрь снова зажмурился, потому что слышал, как офицер избивал девушку. Вихрь представил ее себе сейчас: такую красивую, женственную, но в то же время еще ребенка — курносую, с раскосыми громадными глазами и ямочками на щеках.

«Ну? — подумал он. — Пора выходить, что ли?» Судьба разведчика... Ночные кабаки, танцовщицы, которые в перерыве между любовью курят, лежа на спине возле потного министра, и рассеянно спрашивают его о секретах генерального штаба; алюминиевые аэропланы и трансатлантические перелеты для переговоров за коктейлем с финансовыми магнатами; конспиративные явки в таинственных коттеджах с двойными стенами; лихие похищения чужих офицеров; толстые пачки новеньких банкнот в шершавых портмоне; любовь острогрудых, флегматичных блондинок; трескотня жестких от крахмала манишек на раутах и дипломатических приемах; легкая — за чашкой кофе — вербовка послов и министров... Боже ты мой, как же все это смешно, если б не было глупо и — в этой своей глупости — безжалостно по отношению к людям этой профессии.

А вот лежать и слушать, как бьют девочку и заставляют ее ложиться на землю, а ты затаился в сене, и тебя раздирает долг и сердце, разум и порыв — тогда как? А если приходится шутить с человеком, смотреть ему в глаза, угощать обедом, но знать, что сейчас, после этого обеда, когда вы вместе пойдете по ночной улице, ты должен будешь этого твоего доброго знакомого убить как врага? А ты бывал у него в доме, и знал его детей, и видел, как он играл с годовалой дочкой, — как тогда? А если ты должен спать с женщиной, разыгрывая любовь к ней, а в сердце у тебя другая, та, единственная? Тогда как? А если можно сказать на допросе только одно-единственное «да», а отвечать нужно «нет», а за этим «нет» встает камера пыток, отчаяние, ужас и безысходность, а потом длинный коридор, холод, плиты, в последний раз небо, в последний раз снег, в последний раз взгляд, в последний раз люди, которые в самый последний миг станут вдруг дорогими-дорогими, потому что они — последние люди, которых ты сможешь видеть на земле? Тогда как?!

Где-то рядом заурчал автомобильный мотор. Скрипнули тормоза, хлопнула дверь, и Вихрь услышал немецкую речь:

— Перестаньте, болван вы этакий! Что это за скотство — бить женщину!

Потом этот же человек мягко произнес:

— Я приношу вам извинения за это безобразие, девушка. Пожалуйста, садитесь в машину.

Ане перевели слова немца. Он дождался, пока ей это перевели, и обратился к своему подчиненному:

— Мне совестно за вас, обер-лейтенант. У вас стиль мясника, а не офицера германской армии.

— На русском фронте погиб мой брат, — тихо ответил обер-лейтенант.

— Война — не игра в серсо! На войне убивают.

После первого дня допросов Берг понял: с этой девицей ни о чем не договориться, если следовать обычным канонам вопросов и ответов. Она будет врать, а если ее уличить — замолчит. Берг решил идти другим путем — пробный шар он подпустил при ее аресте. Когда отчитывают в присутствии арестованного того, кто его брал и бил, — это неплохой аванс для дальнейшей работы. Берг решил поиграть с русской: он решил завербоваться к ней, а уж потом через нее выйти на остальных участников группы, заброшенной в тыл. Решив партию так, он вызвал Аню на допрос ночью, когда все остальные сотрудники военной разведки разошлись по квартирам и во всем здании осталось только пять человек: четыре охранника и полковник.

Берг усадил Аню в кресло, включил плитку и поставил чайник. Потом он сел напротив нее — близко, так, что их колени соприкасались, и начал улыбчиво и грустно рассматривать девушку. Весь день он вел допрос через переводчика, никак не выдав свое знание русского языка. Это был тоже ход. Берг рассчитывал на этот ход. Он тихо сказал:

— Вот такие пироги, золото мое...

Сказал он это с таким милым волжским оканьем, что Аня отпрянула к спинке кресла.

«Яростной убежденности большевиков глупо противопоставлять гестаповский фанатизм. Коса найдет на камень, — думал Берг, рассчитывая все ходы будущей операции после первых восьми часов допроса. — Надо искать иные пути. Косе надо подставлять траву. Но она, эта подставляемая трава, должна оказаться такой густой, что коса в ней сначала затупится, а потом запутается. И направить косу нельзя — точильного камня поблизости нет».

— Только тихонько говори, — перешел на шепот Берг, — здесь даже стены имеют уши.

Он отошел к шкафу, открыл дверцы, выдвинул большой американский автоматический проигрыватель «Колумбия», поставил несколько пластинок и включил музыку. Он слушал танго, закрыв глаза и покачивая в такт головой.

— Слушай, — сказал он, медленно подняв тяжелые веки, — слушай меня внимательно. Я не хочу знать ни твоего настоящего имени, ни кто ты, ни с кем связана. Я постараюсь тебе помочь, но не ценой предательства, а иной ценой. Не понимаешь?

Все это было так неожиданно, что Аня, покачав головой, также шепотом ответила:

— Не понимаю.

— Я хочу, чтобы ты мне ответила только на один вопрос, — сказал Берг очень медленно, — ты считаешь, что все немцы с Гитлером или нет?

— Нет, — ответила Аня, — не все.

— Как ты думаешь, может под погонами полковника скрываться человек, не симпатизирующий фашизму?

— Такие люди сдаются в плен.

— Верно. В плен могут сдаться люди, которые находятся на переднем крае. А что делать человеку — я не о себе говорю, не думай, у нас ведь идет отвлеченный разговор, — так вот, что делать человеку, который не имеет возможности сдаться в плен?

— Гитлера застрелить — вот что.

— Ну, хорошо... Я этого твоего ответа вообще не слышал. Я повторяю свой вопрос: как такому человеку доказать свою антипатию фашизму?

— Чего вы от меня хотите? — спросила Аня.

— Ничего, — сказал Берг. — Сейчас будем пить чай — всего лишь. Ты любишь как — покрепче или слабенький?

— Покрепче.

— Зря. От крепкого чая портится цвет лица.

— У меня уж и так испортился цвет лица, — сказала Аня и пощупала синяк под глазом.

— Пойми его. У этого офицера на фронте погиб брат, молоденький мальчик.

— Про молоденького он не говорил. Он сказал — просто брат.

«Барышня знает немецкий», — отметил для себя Берг, но вида не подал.

— Ну, все равно брат. Родной ведь человек.

— Не мы все это начали.

— Тоже верно. Я не оправдываю его, просто я пытался тебе объяснить, почему он был несдержан.

— Может, вы скажете, что у вас не пытают?

— У нас — нет. У нас расстреливают. Пытают в гестапо, а я — не гестапо, я армейская разведка. Абвер. Вернее, бывший абвер. Слыхала?

— Нет. Не слыхала.

— Ну, это не важно, — улыбнулся Берг и посмотрел в глаза девушке, — я не ловлю тебя, не думай.

— А я и не думаю.

— Сколько тебе сахару класть?

— Чем больше — тем лучше.

— Четыре. Достаточно?

— Можно и пять.

— Ну, пожалуйста. Давай положим пять. Сам я пью вприкуску.

— Откуда вы так хорошо знаете русский?

— Я не могу тебе ответить.

— Почему?

— Потому, что это — моя тайна, а если ее узнаешь ты, это перестанет быть тайной. Вас виссен цвай, виссен дас швайн.

Аня промолчала.

— Поняла? — спросил Берг.

— Нет, не пояяла.

— А что же не спрашиваешь?

— Сами скажете, если надо.

— Верно. Это значит: что знают двое, то знает и свинья.

— Горячий чай-то... Не притронешься.

— А ты не торопись. У нас есть время.

— Сейчас сколько?

— Двенадцать.

— Вы меня долго продержите?

— Сколько захочешь. Я приказал дать тебе одеяло в камеру.

— Мне дали. Спасибо.

— Господи, не за что...

— Так я не пойму — чего вы от меня хотите?

— Ровным счетом ничего, — мягко улыбнулся Берг. — Я хочу пофантазировать. Представь себе: русской разведчице — не тебе, не тебе, а какой-то другой, тебе незнакомой — дают возможность бежать. Так? И даже помогают ей перейти линию фронта. Или наладить радиосвязь отсюда. Только с одним условием: чтобы она сказала в разведотделе или в генштабе, что, мол, в одной из германских армейских группировок, одной из самых сильных, скажем, группировок, есть человек, который хотел бы войти в контакт с русской разведкой. Как ты думаешь, пойдут на это большевики?

— Откуда я знаю...

— Ты не знаешь, понятное дело... Я ведь не о тебе говорю, я просто фантазирую. Позволь и себе пофантазировать. Как ты думаешь, пойдут на контакты с таким человеком или нет?

— Из немецких тюрем побег невозможен.

— Конечно, невозможен, если ты попала в гестапо. Но ты попала в руки армейской секретной службы. Из гестапо никто не убегает. Оттуда устраивают побеги для перевербованных агентов — только лишь. Вот недавно такой побег гестапо устроило одному перевербованному агенту прямо с краковского рынка.

Берг мельком глянул на девушку: он хотел видеть ее реакцию. Если она связана с тем бежавшим от гестапо русским, она не может не прореагировать. Но лицо ее осталось спокойным, никак не напряглось, и руки тоже спокойно лежали на коленях.

«Значит, она не связана с тем человеком, — решил Берг, — видимо, это другая группа. Через нее я все выясню о Мухе. По его описаниям, это, конечно, она».

(Конечно, если б Вихрь сказал Ане про свой арест, она бы дрогнула. Когда человек арестован, он перестает бояться за себя — он боится за друзей. Но Вихрь ничего никому не сказал, потому что отдавал себе отчет: скажи он, и все его подчиненные шарахнутся от него как от возможного агента гестапо — просто так из гестапо не уйдешь. Он решил открыться потом, когда задание будет выполнено.

Так сложное взаимосплетение случайностей спасло Аню — а этих взаимосплетений случайностей окажется в ближайшие дни столько и значение их будет так велико, что существенным образом перекорежит судьбы многих людей, в той или иной степени связанных с операцией «Вихрь».) — А где гарантия, что русская разведчица не получит пулю в спину? — спросила Аня.

— Ну, это уже смешно, — ответил Берг, прихлебывая чай. — Первая гарантия — возможность пустить ей пулю в лоб, а не в спину. Как русскому шпиону — здесь, в тюрьме, даже без суда.

— Что, многие у вас поняли — крышка? Да?

— Я же не задаю тебе прямых вопросов, золото мое. Я же с тобой фантазирую, а ты требуешь ответов, которые могут стоить мне головы.

— Ладно, — сказала Аня, допив чай. — Я согласна попробовать.

Берг тоже допил чай, аккуратно поставил чашку на тоненькое блюдечко саксонского фарфора и сказал:

— А где гарантия, что я не буду тобой продан, если побег по каким-либо причинам не состоится?

— Вы не будете от меня ничего требовать — здесь, заранее?

— Буду.

— Чего же именно?

— Твоего согласия поехать в наш радиоцентр и передать своим, в штаб, несколько дезинформаций.

— Не получится.

— Погоди. Не горячись. Ты передашь две-три дезы, а потом я тебе устрою побег и ты сможешь связаться со своими людьми и передать в Москву, что такие-то и такие-то сведения не что иное, как дезинформация. Во-вторых, после того как ты это передашь своим, они смогут начать игру против нас, «поверив» нам, а на самом деле они будут знать всю правду. Это выгоднее Москве, чем Берлину, уж послушай меня, я в разведке не первый год.

— Зачем нужен такой трудный путь для побега?

— Затем, что оттуда можно бежать. Радиоцентр — не тюрьма.

— Я должна подумать.

— Думай.

— Нет, не здесь.

— Ты хочешь вернуться в камеру?

— Да.

— Ладно. На, поешь, — сказал Берг, достав консервы, — мажь на хлеб, это свинина.

— Спасибо.

— Теперь вот что: при допросах я, возможно, буду на тебя кричать и топать ногами. Это необходимо, понимаешь? Так что не обижайся.

— А почему бы вам не бежать вместе со мной?

— Чтобы быть у вас расстрелянным? Не хочу.

— Я даю вам гарантию.

— Душечка ты моя, — улыбнулся Берг, — гарантии могу дать только один я — себе самому. Для этого мне надо передать здесь твоим людям такие сведения, которые покажут вашему начальству, что я собой представляю. Мне нужен связник, который будет сразу связываться с вашим Центром.

— А почему вы решили говорить обо всем этом со мной?

— Ты думаешь, мы каждый день ловим русских разведчиков? И потом — ты идеальный случай, ты радистка, я могу забрать тебя на радиоцентр, понимаешь? Отсюда я тебе побега устроить не смогу ни при каких обстоятельствах.

— Я хочу подумать, — повторила Аня.

В камере она упала лицом на нары и завыла, как от боли.

«Дура, дура, набитая дура! — думала она. — Ничего не знаю, ничего не понимаю! Дура! Мамочка, как мне быть-то, мамочка?!» И — заплакала, как от злой обиды в детстве.

Все плохо

Карл Аппель уехал с офицерами куда-то в сторону Закопане. Поэтому Вихрь и Коля решили остаться ночевать у Степана: дом Крыси был надежен — в здешнем гарнизоне все знали, что хозяйка любит солдата вермахта.

Крыся поставила на стол большой чайник и творога, а сама ушла спать.

— Вот так! — сказал Вихрь. — Вот так, братцы...

— Погубят девку, — сказал Коля. — Хороший она человек.

— Не сломится? — спросил Степан.

— Нет, не сломится, — ответил Вихрь.

— Не сломится, — повторил Коля.

— Мы теперь без связи, — сказал Вихрь, — дело — швах. Думаю, не пришлось бы идти к своим — за рацией. Правда, Седой обещал подумать, может, будем передавать через партизан.

— Армия Людова?

— Да. Хлопски батальоны. По-моему, у него есть связь. Но об этом будем думать. Пока вот что... Последняя фраза от Бородина была такая: «...быть в костеле, а потом в отеле «Французском». Именно там был в эти дни фон Штирлиц...

— Ну? — спросил Коля.

Вихрь долго молчал, а после сказал, не глядя на Богданова:

— Степан, ты б пошел в сени, — может, кто слушает нас.

Богданов усмехнулся и вышел.

— Ты что, не веришь ему? — спросил Коля.

— Почему не верю... Верю... Если б не верил — не пришел бы. Просто сейчас надо вдвоем подумать — что это значит.

— Ты как считаешь?

— Я только начну об этом думать — сразу на Анюте замыкаюсь. Я у нее последнюю неделю жил, у Войтеха, пасечника. Она, знаешь, как песенка — легкая такая, веселая, нежная. Утром встанет — глазищи громадные припухли со сна, ямочка на щеке, как у младенца... Мужика можно пытать болью, это, конечно, страшно, но, как все, связанное с телом, можно перенести. А вот девушку могуть замучить позором. Меня иногда ужас берет: живут на земле люди — все по одному образу и подобию созданы, и недолго в общем-то живут, а поди ж ты — тюрем понастроили, пытать выучились, стреляют друг в друга, детишек делают несчастными... Какую ж еще им правду надо всем рассказать, чтоб наступило братство под этим небом?

— Сначала надо повесить Гитлера.

— Понимаешь, каждая новая жертва сама по себе делает еще большее количество людей обреченными: пепел Клааса стучит в сердце.

— Ты что это, милый? Против того, чтобы вешать Гитлера?

— С ума сошел! Я не об этом. Да и потом, Гитлер, по-моему, не вправе считаться человеком. Человек может ошибаться, делать глупости, может стать невольным виновником несчастий, но человек — двуногое позвоночное, получившее в дар возможность осознанно рассуждать и проводить в жизнь задуманное, — не имеет права обосновывать физическое уничтожение себе подобных только тем, что у них окающий язык, горбатый нос или страсть к таборной жизни. Гитлер — это патология. Войну мы уже выиграли. Как дальше будет жить мир — вот о чем я. Знаешь, я отношусь к той категории людей, для которых все наши жертвы — это не повод слезливо вспоминать прошлое, а встряхивающий шок, заставляющий думать — как будет дальше, как будет в том мире, ради которого наша Анюта сейчас обречена на мучения.

— Что-то тебя в минор потянуло. Вихрь?

— Говорят, страдания делают человека черствым... Не знаю... Наверное, это не совсем так. Страдание калечит психику. Я в сорок втором, в Кривом Роге, расстрелял одного предателя... Он был у гестаповцев агентом. В газетенке пописывал. Вильна Украина, проклятые москали, жидивска коммуна... Словом, все как полагается, большой джентльменский набор. Одно б дело — просто пописывал, а то играл в националиста-антигитлеровца. Несколько наших клюнули, ну и погибли в тюрьме. Я к нему пришел, а он — молоденький паренек, красивый, вокруг жена воркует, ласковая, добрая... А он назначил свидание трем мальчишкам-студентам из патриотической группы: они у нас на сводках Совинформбюро сидели. Значит, не убей я его сейчас, завтра трое наших пареньков будут висеть в камере пыток. И знаешь, что страшно: я даже про тех, кого он уже продал, тогда не думал. Я думал о тех, кого он продаст завтра, а видел его жену... Когда мы с ним вышли, он на колени упал, мычит и все повторяет: «Лёлечка у меня, Лёлечка сиротой останется, пощадите ради Лёлечки, я вам отслужу... Лёлечка не виновата, что у нее муж слабым оказался...» Я потом три ночи не спал.

— Ты ее любишь, — тихо сказал Коля, — я понял тебя. Вихрь.

— У тебя нет детей, тебе этого не понять. Ладно. Давай будем думать про Штирлица. Люди Седого подтвердили, что он — большая фигура.

— Эсэсовца, видимо, надо либо угробить, либо выкрасть. Таких нельзя пропускать.

— Видимо. Но это большая разница: выкрасть или ликвидировать. Ты «Французскую» гостиницу хорошо знаешь?

— Знаю.

— Туда имеют право входа цивильные?

— Я пройду.

— Не хвались, едучи на рать...

— Я пройду, — упрямо повторил Коля. — Для такого дела пройду.

— Тогда посмотри за ним денек. Теперь дальше. Седой работает по связи с тюрьмой.

— Нужны деньги?

— Да. Возможно, понадобятся.

— Достанем.

— Стоп. Я поэтому и хотел поговорить с глазу на глаз. Ты держишь нити интенданта Курта и боевой группы плюс часть связей Седого. Если ты загремишь — мы провалим всю операцию. На экспроприацию, если она вообще будет нужна, должен пойти Богданов.

— Один?

— Зачем один... Ты подключишь к нему троих из твоей лесной боевой группы. Причем брать надо либо банк, либо магазин. Если мы пойдем на экспроприацию какого-нибудь склада или аптеки — можем засветиться на реализации. Что нового от интенданта?

— Он передал скучные данные — никаких сенсаций. Его, кстати, в Прагу переводят...

— Когда?

— Точно не знаю.

— Ничего. Он нам еще здесь пригодится.

— Звать Степана?

— Да.

Коля вышел в сени. Степан сидел под дверью, напряженно прислушиваясь к тревожной ночной тишине. Изредка завоет собака, станет от этого жутко и тоскливо, а потом снова тишина, особая тишина оккупации, когда каждая минута несет с собой ожидание выстрела, вопля, гибели.

Закономерность случайностей

У Седого в Варшаве до войны жил брат — известный в городе психиатр. У брата была дочь Мария. Когда отец погиб в тридцать девятом, она перебралась в Краков. Сначала она жила в доме у Седого, а когда он перешел на нелегальное положение, сняла себе комнату — от покойного отца осталась коллекция золотых монет и несколько подлинных средневековых гравюр, на это можно было жить. Некоторое время Мария работала в университете, но когда университет гитлеровцы закрыли — по их планам, в Польше должны были быть только начальные школы, — она стала работать переводчицей на железнодорожном узле. Здесь она познакомилась с Игнацием Домбровским, инженером. Сестра Игнация Домбровского Ирена была невозможно мила, по улице ей ходить трудно: все оглядывались, особенно немцы. Именно так, на улице, когда она возвращалась с работы (выучилась на медицинскую сестру), с ней познакомился Вацлав Шмит — по матери словак, по отцу немец, по должности помощник начальника тюрьмы.

Он ходил за Иреной два года — краснел, вздыхал, сох. Тетушка Шмита жила в Лозанне, там у нее был обувной магазин. Чтобы достать документы на выезд к тетушке — и ну вас, немцев, к черту с вашей тюрьмой, — ему нужно было тридцать тысяч марок.

— Здесь — нет, — сказала ему Ирена, — среди этого вашего скотства может быть все, но не может быть любви. Здесь мы никогда не будем вместе. Увези меня в Швейцарию, где не стреляют и где озера в горах, — я стану тебе женой.

— Я тебя увезу, а ты меня там бросишь.

— Поляки могут делать все, что угодно, — ответила Ирена, — только они не умеют нарушать данного слова.

— А деньги? Откуда я возьму столько денег?

После ареста Ани Седой пошел по всем своим связям: любыми путями ему нужно было выйти к тюрьме. Два дня прошли впустую. Утром, когда он встретился с племянницей, та сказала:

— Знаешь, ничего нельзя обещать наверняка, но встречу я тебе устрою. Насколько мне известно, человеку из тюрьмы, некоему Шмиту, для счастья с Иреной нужны деньги. Может быть, тебе поговорить с ним?

...Когда Шмит и Седой остались в комнате одни, Седой сказал:

— Я знаю вашу историю. Помогите мне, я помогу вам.

— Кто вы?

— Моя история похожа в некоторой степени на вашу. Я люблю женщину, женщина эта сидит в вашей тюрьме. Мне нужно, чтобы эта женщина была со мной, мы уедем в горы — там мои родители, а вы уедете в Швейцарию — там ваша тетушка.

— Как зовут женщину, которую вы любите?

Седой закурил, пустил к потолку дым, прищурился и ответил:

— Ее зовут русская радистка.

— Вы с ума сошли...

— Я не сошел с ума.

— Это невозможно.

— Отчего?

— Оттого, что мне дорога жизнь.

— Вы будете чисты.

— Каким образом?

— Сначала мне нужно ваше принципиальное согласие.

— Это невозможно...

— Хорошо. Допустим, вам поступает приказ — передать мою женщину для допроса ночью, когда вы дежурите. Бумага остается у вас, а вам следует только выполнить приказ.

— Это невозможно...

— Вы меня не так поняли. Я знаю, вам нужны деньги, чтобы уехать с Иреной в Швейцарию. Разве нет?

— Допустим.

— Я даю вам эти деньги. Я даю вам тридцать тысяч. Вы мне даете мою женщину.

— Нет... Это невозможно...

В комнату вошла Ирена — глазищи зеленые, длинные волосы на плечах, талия осиная. Она остановилась возле двери и сказала:

— Да, Вацлав. Не «нет», но «да».

Шмита прижало к стулу, лицо его засветилось, пальцами захрустел.

«Несчастный парень, — подумал Седой, — ни черта не соображает, весь под ней».

— Да, — повторил Шмит. — Но мне ваш план не до конца понятен...

— Это уже другой разговор, — ответил Седой. — Валяйте-ка рисуйте план тюрьмы и опишите всех поляков, которые работают в тюремной обслуге. И график ваших дежурств. Я составлю точный план.

— Хорошо, — ответил Шмит. — Вы боретесь за свою любовь. Я буду драться за свою. Пятнадцать тысяч вы мне должны передать, когда я составлю тот график, который вы просите. Пятнадцать — в тот час, когда передам вам русскую. Ее номер 622.

— Курносая, с ямочками на щеках, да?

— Да. С ямочками. Радистка.

— Вас никто не собирается обманывать, Шмит.

— Я тоже не собираюсь обманывать...

Ирена, стоявшая в дверях, сказала:

— Он прав, пан, он прав. Вы боретесь за свою судьбу, он за свою. Здесь я обязана молчать, иначе он не будет мужчиной.

Весь следующий день Вихрь провел с Седым и Юзефом Тромпчинским. Они медленно ездили по краковским улицам в разбитом, стареньком «вандерере» адвоката.

— Вот, — сказал Юзеф, — хозяин этого магазина Игнаци Ериховский. Сволочь, целует нацистам задницу. Портрет Гитлера выставил, каков, а?

— Ну и что? Хозяин моей новой явки тоже держит в комнате портрет Гитлера, — сказал Седой. — Кричать на каждом углу «я ненавижу Гитлера» — проявление ненормальности. Лучше кричи, что ты его обожаешь, но проткни шилом два баллона в их машине — и то больше пользы.

— На твоей новой явке радиопередатчик можно будет установить? — спросил Вихрь.

— Можно. Только нет смысла.

— Почему?

— Засекут. Недалеко шоссе.

— Глупость. Мы с Аней сидели в лесу, и там нас засекли очень даже просто. Один дом — они нас и окружили. А если б было с десяток домов — хотя бы с десяток, — неизвестно, чем бы все кончилось.

— Кончилось бы тем, что все десять домов были взорваны, жители расстреляны, а ты сидел бы в гестапо вместе с Анной, — сказал Тромпчинский. — Вихрь, глядите, во-он тот подъезд видите?

— Да.

— Это подвальчик. Там кабаре и проститутки. Я там был ночью: выручка громадная. Хозяин сидит за перегородкой, у него сейф. По-моему, плюс ко всему он спекулирует медикаментами. С гестапо связан уже два года... Он доносит гестаповцам, его весь город ненавидит, этого гитлеровского холуя. Фашист и спекулянт.

— Ночью опасно, — сказал Вихрь. — Задержат патрули.

— Да, — согласился Седой, — ночью мы будем, как голые.

— Стоп, — сказал Вихрь, — а если на немецкой машине? Юзеф, ты мог бы принять участие в этом деле?

— Меня знает хозяин. Меня вообще многие знают в городе.

— Я могу, — сказал Седой, — если очень надо, пойду я.

— Понимаешь, если пойдет один Степан с нашими ребятами, они сразу засветятся, хотя документы Коля им достал через своего интенданта.

— Да, — сказал Седой, — ваших даже в смокинге за версту определишь. Держаться совсем не умеют.

— Здесь банк? — спросил Вихрь.

— Да.

— Идеальнее ничего не придумаешь.

— Расстреляют всех служащих, — сказал Седой, — за пособничество бандитам.

— Ну что? — спросил Вихрь. — Остановимся на кабаре?

— Я — «за» — сказал Тромпчинский.

—  «За», — сказал Седой.

На следующий день трое сбежавших из лагеря военнопленных, включенные в боевую группу Коли, пришли на явку Степана. Часов в двенадцать в окно постучали условленным стуком: раз-раз, пауза, раз, пауза, раз-раз-раз. Это были Вихрь и Седой.

— Новиков Игорь, — представился первый.

— Муравьев Владислав.

— Николаев Евгений.

— Садитесь, товарищи, — предложил Вихрь. — Будем беседовать.

В полночь Коля вынес костюмы: ребята переоделись. Седой скептически покачал головой.

— Новиков еще, может, подойдет, — сказал он Вихрю, когда они вышли в другую комнату, — а остальные нет. У них глаза с яростью, их засекут. Там играть придется, там надо часами дожидаться минуты. Они себя засветят. Ребят надо держать для диверсий, а эта штука с эксом не для них.

— Ну что ж... — задумчиво сказал Вихрь, — видимо, ты прав. Пойдем втроем. Ты, Степан и я. Удирать будем на машине Аппеля. У него ночной пропуск.

— Этих ребят я сегодня отведу обратно в лес, а оттуда их перебросим к нашим партизанам, так будет разумно. «Соколы» — большой отряд, я с ним на связи, — сказал Седой.

— Хорошо. Экс отнесем на завтра.

На всякий случай

Берг не любил свой почерк. Он понимал, что его каллиграфический почерк, точные нажимы и неимоверно изящные соединения свидетельствовали о несгибаемом канцеляризме его обладателя. Поначалу Берг гордился и своей феноменальной памятью, и каллиграфическим почерком. Он возненавидел свой почерк, когда до него дошел отзыв Канариса. Он пробовал изменить почерк, но из этой затеи ничего не вышло: почерк вроде дефекта речи — рожден заикой, ну, стало быть, заикой и помрешь. Реванш Берг брал в другом: развелся с женой и пустился во все тяжкие. Как это ни странно, но расчет его оказался точным, и по прошествии года о нем стали говорить не как о канцеляристе, но как об удачливом донжуане, рубахе-парне, незаменимом в компании мужчин человеке, если захотелось после дружеской попойки где-нибудь повеселиться — у Берга всегда были наготове телефоны верных подруг.

Но фюрер уволил Канариса в почетную отставку — адмиралу было поручено руководить экономической войной; абвер слили с ведомством Кальтенбруннера, а управление кадров в ведомстве Кальтенбруннера выражало недоверие людям морально не стойким. Останься Берг тем памятливым каллиграфом, каким он был, — наверняка судьба вознесла б его в аппарате Кальтенбруннера. Он делал ставку на вкусы Канариса, но пришел Кальтенбруннер — и Берг оказался в Кракове, всего лишь в должности офицера 1-С (офицера фронтовой разведки) группы армий «А».

Поэтому сейчас каждый свой шаг он перестраховывал с такой тщательностью, которая в случае новых непредвиденных случайностей гарантировала бы его, во всяком случае, от окончательного разжалования.

Разработку русской радистки он вел осторожно и неторопливо; после пяти бесед с Аней почувствовал, что скованность девушки прошла; со дня на день он ждал, что она примет его предложение и тогда он получит в руки связь, а по связи уж куда легче идти на внедрение в подполье.

После каждой беседы Берг исписывал гору бумаги, восстанавливая каждое слово русской радистки со скрупулезной точностью, — это был его оправдательный документ. Более того, когда Берг почувствовал, что девушка вот-вот «дозреет», он связался с шефом краковского гестапо. Крюгер приехал к нему вечером, и они вдвоем просидели над материалами, приобщенными Бергом к делу, условно названному «Елочка». Шеф гестапо одобрил проведенную работу, и Берг сразу же попросил шефа позвонить руководителю отдела А-2, с тем чтобы в дальнейших контактах, если они появятся, руководство отдела А-2 оказывало помощь Бергу в разработке этой перспективной операции.

Шеф гестапо спросил Берга:

— Послушайте, а не слишком ли жирная фигура для вербовки к красным полковник Берг?

— Приятно слышать, — улыбнулся Берг, — что меня считают жирной фигурой.

Крюгер ответил:

— Ну, поймите меня правильно.

— Я понимаю вас верно, — ответил Берг, — я использую возможность шутить в разговоре с человеком, понимающим юмор. Увы, это редкое качество... Мне кажется, что, если им предложу свои услуги я и в случае если они это наше предложение примут, тогда мы войдем в контакты с более высоким уровнем заинтересованностей красных, чем ежели бы свои услуги им предложил унтер-офицер. По тому кругу интересов и по тем вопросам, которые они могут поставить передо мной, мы поймем их дальние планы, а не местные интересы — полка или в лучшем случае дивизии, противостоящей нашей обороне на том или ином участке фронта.

Шеф сидел задумчиво, поигрывал пригоршней карандашей, кусал верхнюю губу и щурил левый глаз. Берг нажал:

— Если эта наша операция пройдет успешно, думаю, Кальтенбруннер останется в высшей степени доволен нами.

Это было приглашением к танцу: Берг дал аванс на обоюдную славу.

Крюгер положил карандаши на стол и снял трубку телефона.

— Отто, — сказал он руководителю отдела А-2, — мы с Бергом задумали интересную работу. Поднимись к нам, пожалуйста, мы обговорим детали.

«Около десяти часов, — записывал Берг, — мы сели ужинать. Радистка учила меня, как надо заваривать чай. Она утверждала, что его нельзя кипятить на плитке, а надо держать укрытым теплой тряпкой.

Я. Почему вы так думаете?

О н а. Так делала мама. У нас в Сибири умели заваривать чай, нигде так не могут чаевничать, как у нас.

Я. А кофе вы любите?

О н а. Не очень. Оно горькое.

Я. Надо говорить «он».

О н а. Это не по правилам грамматики.

Я. Придется поставить вам двойку по русскому устному. Я готов доказать со словарями и учебниками мою правоту.

О н а. Сдаюсь.

Я. Памятуя формулу Максима Горького: «Если враг не сдается, его уничтожают», я бы загнал вас в угол.

О н а. Я много думала над нашими разговорами.

Я. Ну и?

О н а. Яне могу поверить вам. Мы однажды поверили вашему честному слову.

Я. Кто это мы?

О н а. Мы — СССР.

Я. Чьему слову вы поверили?

О н а. Мы поверили честному слову немцев в тридцать девятом году». (Кое-что Берг записывать не стал, потому что разговор был следующего содержания: Б е р г. Немцев ли?

А н я. Кого же еще...

Б е р г. Если мне не изменяет память, в одном из ваших партийных документов, конкретно в докладе Сталина, было сказано: Гитлеры приходят и уходят, а немецкий народ остается... Не надо путать одного человека и весь народ.) Всю дальнейшую часть беседы Берг воспроизвел полностью: «О н а. Если бы вы отправили сейчас весточку моему командованию...

Я. Каким образом? Написать на конверте: «Москва, Кремль» и опустить в ящик?

О н а. Вы — разведчик, вы и придумывайте, как переправить.

Я. Ну хорошо, допустим, я отправил с одним из ваших пленных. Какой смысл?

О н а. Этого будет достаточно для моего согласия.

Я. Наоборот. Вам не поверят.

О н а. Почему?

Я. Потому, что это немыслимое дело, чтобы полковник немецкой разведки отправлял через линию фронта письмо с предложением сотрудничать.

О н а. Есть возможность связаться с командованием и не переправляясь через линию фронта. Зачем же исключать такую возможность?

Я. Ну что ж... Интересно... Хотя очень опасно. Если вы провалитесь здесь — вы или ваши здешние руководители, — тогда, скорее всего, вы попадете в руки гестапо. И там вас выпотрошат: гестапо — это отнюдь не армейская разведка.

О н а. Вы ошибаетесь. Здесь я могу дать вам любую гарантию.

Я. На будущее: старайтесь быть аналитиком. Подчиняйте эмоции разуму. Все не так просто, как вам сейчас представляется. Все значительно сложнее.

О н а. Вы правы. Но только чрезмерное усложнение так же опасно, как и упрощение. И не столько опасно, сколько смешно.

Я. Я готов встретиться с вашим человеком и передать ему весточку от вас. Могу передать ему — в порядке аванса — интересующие вас документы и принести от этого вашего человека сообщение: передал я документы или нет.

О н а. Какие документы вы можете передать?

Я. Пожалуйста, на выбор: дислокация частей гарнизона, планы перемещения войск.

О н а. Это может быть дезинформацией с вашей стороны.

Я. Конечно. Все может быть. Все может быть, если никому не верить. В общем, видимо, наш разговор следует считать несостоявшимся. Я спасу вам жизнь, я отправлю вас в лагерь. Но давайте больше к моему предложению не возвращаться.

О н а. Почему же... Я, между прочим, могу сообщить вашему начальству о ваших предложениях.

Я. Это нецелесообразно по трем причинам: во-первых, вам не поверят, во-вторых, это будет стоить вам жизни, и, в-третьих, я уже никогда не смогу попробовать помочь вам в вашей борьбе.

О н а. О том, чтобы вы связались с нашими людьми здесь, не может быть речи: они ушли со своих явок, и я не знаю, где они могут быть.

Я. Вы хотите, чтобы я перебросил вас через линию фронта?

О н а. Конечно.

Я. Значит, вы согласны поехать на радиоцентр?

О н а. Сначала я хочу посмотреть, какую дезинформацию мне придется передавать нашим.

Я. Хорошо. Завтра вы увидите эти материалы. Я могу сообщить радистам, что вы дали принципиальное согласие?

О н а. Сначала дайте мне просмотреть материалы и объясните, какую цель они преследуют.

Я. Хорошо. Завтра утром я вызываю вас на очередной допрос.

О н а. До свидания.

Я. Спокойной ночи».

Назавтра Берг проинформировал шефа гестапо, что русская радистка приняла его предложения, и сразу же связался с оперативным отделом штаба армейской группировки «Висла» с просьбой подготовить серию серьезных дезинформации стратегического значения.

Истинная причина

17 октября 1939 года сотрудник английского посольства в Осло достал корреспонденцию из большого синего почтового ящика, укрепленного на стене возле ворот. Разбирая корреспонденцию, он обратил внимание на белый самодельный конверт. Адрес был отстукан по-немецки. Имени отправителя, почтового штемпеля, марки или сургучной печати не было. Сотрудник посольства вскрыл конверт. Так как немецкого языка он не знал, то ограничился просмотром нескольких страниц, испещренных цифрами, чертежами и короткими аннотациями к ним. Сотрудник посольства отправился к военно-морскому атташе Великобритании контр-адмиралу Гектору Бойзу. Тот вызвал своего переводчика, и они вдвоем засели за изучение документа. А когда документ был переведен, на аэродром ринулся звероподобный «роллс-ройс» под посольским штандартом. А на аэродроме с запущенными моторами уже стоял специальный самолет. Вечером этого же дня документ был вручен шефу английской разведки. На следующий день изучение документа из Осло было поручено советнику Черчилля по военной технике, профессору Абердинского университета в области баллистики и астрономии сэру Реджинальду Виктору Джонсу. Впоследствии к изучению этого документа подключился профессор сэр Артур У. М. Эллис.

Документ сообщал, что в Пенемюнде, на берегу Балтийского моря, организован центр третьего рейха по созданию «V. z. b. v.» — «оружия возмездия особого назначения». Из документа явствовало, что под руководством двадцатисемилетнего ученого Вернера фон Брауна здесь, в Пенемюнде, проводятся сверхсекретные работы по созданию ракетных снарядов и баллистических ракет.

Документ из Осло был поразителен с точки зрения проникновения в святая святых рейха. Однако сведения, полученные из одного источника, не могут считаться сведениями; это может быть гениальное сумасшествие, дезинформация, домысел. Начинать немедленное действо хорошо в любви или в искусстве. В политике и разведке это может принести только вред. У разведчика, как и у политика, есть только один надежный союзник — время.

Через год после получения документа из Осло в Лондон пришло донесение от группы польского Сопротивления во главе с инженером Антони Кацьяном: на острове Узедом в районе Пенемюнде действительно работает секретная база Вернера фон Брауна, занимающаяся проблемой ракетной техники «особого назначения».

В 1943 году данные из Польши были уточнены французской подпольной группой.

Более того, через французские и польские источники стало известно, что в 1944 году гитлеровцы намерены запустить на Англию более пяти тысяч ракет со смертоносным грузом. Французские, бельгийские, голландские патриоты, а также группы английской разведки обнаружили сто тридцать восемь стартовых площадок на северном побережье Франции и Голландии.

Военная разведка Великобритании получила данные аэрофотосъемки района Пенемюнде: на взлетных бетонных дорожках стояли самолеты с поразительно короткими крыльями, казавшиеся сверху похожими на пчел; в нескольких местах просматривались тени от вертикально установленных ракет громадного размера.

Теперь двух мнений быть не могло: Пенемюнде не был хитрым ходом, дьявольской игрой «Завлечения», устроенной гестапо или Канарисом. Это был сверхсекретный военный центр.

18 августа 1943 года на Пенемюнде был совершен внезапный налет. Остров бомбило шестьсот «летающих крепостей». На объект Вернера фон Брауна было сброшено полтора миллиона килограммов бомб. Была уничтожена половина всех лабораторий, разрушены кислородный завод и электростанция; городок для инженеров превратился в пепел.

19 августа в Пенемюнде прибыл Эрнст Кальтенбруннер с новым штатом эсэсовской охраны. Гиммлер предоставил осенью 1943 года Вернеру фон Брауну полигон Хайдлагер для испытания сверхмощных ракет V-2. Хайдлагер размещался на территории польского генерал-губернаторства, к северу от Кракова, в междуречье Вислы, Вислока и Вислоки.

Именно это и послужило истинной причиной полета в Краков Штирлица. Осмотр памятников старины был только поводом для Максима Максимовича Исаева. Чтобы получить эту командировку, ему потребовалось девять месяцев. Он и раньше слыл любителем изящных искусств, а для того чтобы лично ему, Штирлицу, поручили выполнение этого задания, пришлось несколько раз поговорить о французском ренессансе в присутствии Вальтера Шелленберга, шефа разведки СД, и в приемной у Кальтенбруннера. Разведка — сгусток памяти. Эти его беседы вспомнились тем, кому Гиммлер дал задание выяснить, что следует вывезти из Кракова, Праги и Братиславы. И выбор кандидата был определен: Штирлиц.

Танго со слезой

О, горькая тишина ночных ресторанов, обреченная нежность одинокой грусти, когда тушат на столиках свечи замотанные официантки и пьяный пианист тихонько наигрывает твои самые любимые песенки, а женщина за соседним столом кажется тебе самой красивой и единственно тебя понимающей! О, это ожидание рассвета, когда в открытые окна тихонько прокрадывается, словно наемный убийца, серый, зыбкий, тревожный утренний свет. Где все несчастья, где война, окопы, вздувшиеся серые трупы, когда ты пьешь смирновскую водку из синих рюмок, а на коленях у тебя хрустит белая салфетка?! А та быстрая и отчаянная дружба, которая завязывается здесь, а те песни, которые ты орешь вместе со всеми, и тебе кажется, что никогда и нигде еще лучше не пели, чем сейчас... А то легкое счастье, когда ты возвращаешься к себе домой и глядишь на утреннее, первое, бело-синее солнце и на желтую полоску рассвета!

Но это все потом, а сейчас надо сидеть и замирать, и холодеть, и радоваться, и плакать, слушая, как пани Анна стоит на сцене в свете двух прожекторов и поет о варшавском Старом городе, где тихие улочки, дымные рассветы, где влюбленные похожи на пластилиновые фигурки в игрушечной декорации средневекового замка и где только крик — отчаянный, одинокий крик переносит вас в сегодняшнюю ночь. Но кого же зовут, на кого надеются те, кто кричит в ночи? Им не на что надеяться, им совсем не на что надеяться, им можно надеяться разве что на сонное бормотание Вислы и на то, что вокруг сейчас ночь, которая всегда с влюбленными.

В кабаре было человек тридцать: спекулянты, несколько офицеров люфтваффе с компанией пьяных молоденьких проституток в школьной форме, сделанной нарочито вульгарно: юбчонки выше колен, вырезы на шее до поддыха, а талии перетянуты широкими кушаками, чтобы подпирать посильнее неоформившуюся еще грудь.

Седой и Степан вошли в кабаре первыми. Они сели у самого входа, за первый же свободный столик: здесь было темно, а Степан очень волновался, и лицо у него было землистое, а глаза лихорадочно горели, и зрачки были громадные, Седой — тот улыбчиво оглядел зал, сел нога на ногу, небрежно, как завсегдатай, щелкнул пальцами, не глядя на официантку, принял у нее из рук карточку и рассеянно прикурил — палец не дрогнул.

Следом за ними вошел Вихрь. Под руку он вел Крысю. Он справедливо решил, что на эту операцию надо идти с женщиной — только тогда будет оправдано желание сидеть до последнего, пока в кабаре никого не останется.

Аппель долго целовал Крысю в машине, перед тем как она с Вихрем вошла в кабаре.

— Мотор выключите, — сказал Вихрь, — мы там будем долго.

— Может, мне пока что уехать?

— Не надо. Всякое может случиться. Ночью, как только Крыся выйдет, сразу заводите: через несколько минут подойдем мы.

Крыся обращала на себя внимание. Она была хороша и не затаскана, как все женщины, собиравшиеся здесь. Вихрь шел с ней через зал к перегородке, за которой сидел хозяин. Вихрь был одет в скромный костюм, может быть, даже чересчур скромный, если бы только в петлице левого лацкана не было маленького значка члена немецкой национал-социалистской рабочей партии. Волосы его были зализаны бриолином. Очки старили — они были с толстой коричневой роговой оправой, которая закрывала чуть не четверть лица.

Хозяин — в петлице пиджака значок с портретом фюрера — провел его за маленький столик возле сцены.

— Здесь слишком шумно, — сказал Вихрь по-польски. — У меня лопнут перепонки.

— Может быть, фрау любит громкий джаз? — улыбнулся хозяин.

— Это не фрау, — жестко ответил Вихрь, — это пани.

Он заметил, как у официантки, что стояла возле хозяина, сузились глаза, словно у кошки перед прыжком. Но это было мгновение — быстрое, стреляющее мгновение.

— Вон там, пожалуйста, — Вихрь указал глазами на столик возле стены: оттуда хороший обзор всего зала и закутка хозяина.

— Там дует от окна.

— Ничего. Я — закаленный человек.

Вихрь заказал белого вина и сыру. Налил вина в бокалы, положил свою руку на ледяные пальцы Крыси и сказал:

— Пани волнуется?

— Да... — ответила Крыся шепотом.

— Не надо волноваться, — так же тихо сказал Вихрь. — Давайте выпьем за тех, кто нас ждет.

Они выпили, и Вихрь попросил:

— А теперь расскажите мне все, моя маленькая польская козочка, про то, что вам хочется мне рассказать.

— Мне хочется вам рассказать, — начала Крыся повторять текст, заученный ею накануне, — про то, как глупо ошибиться в первый раз и как безнадежно преступно ошибаться вторично. Я все время боюсь ошибиться вторично.

— Пойдемте танцевать, — сказал Вихрь, — я еще ни разу не танцевал с пани.

Седой и Богданов пили молча, перебрасываясь ничего не значащими фразами. Иногда только Седой что-то рассказывал ему, и Степан начинал громко смеяться — так разработал его поведение Вихрь. Пьяный человек в ночном кабаре обязан быть громким во всем: в слове, смехе, любви — тогда это в порядке вещей. Если человек скован, он тем самым может дать повод к драке: молчаливых и тихих не очень-то жалуют в кабаках. Пьяный не любит, когда его окружают зажатые, трезвые люди, он хочет, чтоб вокруг были все так же счастливы, как и он.

К столику Вихря подошел обер-лейтенант люфтваффе, поклонился Крысе и сказал:

— Могу я просить фройляйн танцевать с солдатом?

— Пани танцует с солдатом, мой друг, — ответил Вихрь.

Обер-лейтенант секунду стоял над ними, раскачиваясь с мысков на пятки, а потом чересчур экзальтированно поклонился и отошел к своим.

Вихрь снова пошел танцевать с Крысей.

— Я очень люблю танцевать, — сказала Крыся, — и Курт любит танцевать. Мы с ним вдвоем танцуем до упаду. Он только больше всего любит вальсы, а я люблю танго со слезой.

— Что это такое — танго со слезой?

— Его часто пел по радио Феоктистов-Нимуэр.

— О чем же он пел?

— О том, что танец — всегда воспоминание о прошлом. Когда танцуешь, обязательно вспоминаешь ушедшее и ушедших, и тебе становится невыразимо грустно, как будто уже старость и ничего не осталось, кроме воспоминаний...

А потом офицеры заставили своих проституточек танцевать на сцене, и девочки неумело дрыгали ногами и кричали какое-то непотребство — голоса у них звонкие, детские.

— Бедненькие, — сказала Крыся, — за что их покарал Господь?

— Господь здесь ни при чем.

— Может быть, у них дома голодные матери и братья.

— Сейчас нет сытых матерей, Крыся, — тихо сказал Вихрь, — это не оправдание. Голодные матери — это заслон, который себе создает похоть.

— Мужчины всегда слишком строги к ошибкам женщин.

— Во-первых, они — девочки, а не женщины. А во-вторых, это даже не ошибка. Это — предательство.

Крыся вдруг вспыхнула. Вихрь снова положил руку на ее ледяные пальцы и сказал:

— Не надо принимать на себя чужие грехи.

...К четырем часам утра кабаре опустело. Остались только два пьяных посетителя. Они никак не могли подняться из-за стола, и хозяин с дюжим поваром пытались вытолкнуть их из маленького полуподвального зала.

— Иди, — шепнул Вихрь, — иди, Крыся.

Крыся глубоко вздохнула, нахмурилась и, резко поднявшись, быстро пошла через зал к выходу. Вихрь проводил ее взглядом, поднялся и достал из кармана пистолет.

— Всем сидеть тихо! — сказал он.

Хозяин с поваром обернулись. Человек, которого они пытались вытащить, бухнулся лбом об стол. У входа стоял Богданов с гранатами. Возле него был Седой.

Хозяин обмяк и опустился на пол.

...Когда они выскочили из кабаре, возле машины Аппеля стояли эсэсовцы-патрульные и молча просматривали документы шофера. Крыся прижалась к стене, расставив руки, словно распятая.

Было уже светло, хотя солнце еще не взошло.

Ядро ореха

Трагедия режима личной власти заключалась в том, что единственным аппаратом, фиксировавшим недовольство народа, истощенного войной, бомбежками и голодом, была организация Гиммлера и в некоторой степени военная контрразведка Канариса. Гитлер не желал видеть объективной правды, он требовал от своего окружения вообще и от Гиммлера в частности только тех данных, которые бы подтверждали его, фюрера, историческую правоту. Зная характер фюрера, Гиммлер не рисковал передавать объективную информацию о настроениях народа, он подлаживался под Гитлера и гнал ему лишь те сообщения, которые тот хотел получать. Когда однажды Канарис во время доклада в ставке осмелился объективно проанализировать положение на Восточном фронте, фюрер побелел, бросился к адмиралу, схватил его за отвороты серого френча и, с неожиданной силой рванув на себя, закричал:

— Вы что же, хотите сказать, что я проиграл войну, негодяй вы этакий?!

Вскоре после этого Канарис был устранен. Теперь истинное положение в стране — всеобщее глухое недовольство, усталость, пессимизм, крах веры в идеалы национал-социализма, незыблемые еще три года тому назад, — знал только один человек: маленький учитель словесности, в пенсне и с красивыми маленькими руками, которые он то и дело потирал, будто мерз. Это был шеф СС Генрих Гиммлер. Как никто иной, он совершенно отчетливо понимал, что рейх катится в пропасть. Поэтому Гиммлер не только выжидал, внимательно наблюдая за всеми перипетиями генеральского антигитлеровского заговора, но и думал о том, чтобы наладить свои кон-такты с Западом. До тех пор, пока в число заговорщиков не вошел однорукий герой африканской битвы полковник Штауффенберг, поставивший условием переговоров контакт с коммунистическим подпольем, Гиммлер ждал. И не только ждал, но и предпринимал свои шаги, ни в коем случае не повторявшие шаги генералов. Он подтверждал — косвенно, конечно, — их деятельность, направленную на установление контактов с Западом, потому что знал: генералы в разговорах с людьми из Штатов говорили о Гиммлере как о единственной фигуре, которая может быть реальным помощником и покровителем переворота. Так, во всяком случае, Гиммлера информировал его агент доктор Лангбен, связанный с генеральской оппозицией. А Лангбену Гиммлер имел все основания доверять — агент прошел многие годы проверки, он был верным человеком. Косвенное подтверждение, аванс силе генеральской оппозиции (естественно, после того, как Гиммлер точно уяснил для себя, что именно он, а не кто другой выдвигается генералами как фигура, способная удержать Германию в повиновении после переворота и продолжать сопротивление большевизму) выдал в Стокгольме личный представитель Гиммлера доктр Керстен. Приехав в Стокгольм осенью сорок третьего года, доктор Керстен вошел в контакт с американским дипломатом, представившимся Абрахамом Хьюи-том. После нескольких дней взаимного зондажа Хьюит сказал Керстену, что он согласен помогать в установлении контактов между Гиммлером и определенными лицами в Соединенных Штатах на следующих условиях: роспуск нацистской партии и СС, проведение свободных выборов в Германии, освобождение всех оккупированных территорий, наказание военных преступников, контроль над военной промышленностью рейха.

Керстен передал все это рейхсфюреру СС. Тот запросил: каковы будут гарантии в отношении его, Гиммлера? Будут ли сохранены его права — не рейхсфюрера СС и ветерана партии, но просто человека по фамилии Гиммлер?

Хьюит выжидал, Гиммлер торопил. В Стокгольм вылетел начальник политической разведки СС Шелленберг. Он принял на себя ведение переговоров с Хьюнтом. Гиммлер, получая каждый день шифровки от Шелленберга, метался по фронтам, ночами пил лекарства, чтобы уснуть; много ходил пешком — его всегда раздражала аристократическая манера Канариса каждое утро совершать верховые прогулки; перечитывал Гёте, потом вдруг выключался и сидел, глядя в одну точку, а в голове было пусто-пусто и только метались какие-то тягучие обрывки слов — чаще всего суффиксы или глагольные окончания.

В конце концов он принял все предложения американцев, кроме одного: он не соглашался с пунктом, который предусматривал суд над военными преступниками.

— Есть только одна форма преступности, — говорил он, — это уголовная преступность. Война, как утверждают наши идеологические противники, это продолжение политики иными средствами. Политика нельзя судить так же, как карать заключением проигравшего шахматиста.

Согласие Гиммлера на все эти условия подтвердило американским разведчикам состояние краха и разброда в гитлеровском партийном руководстве — во-первых, серьезность генеральской оппозиции — во-вторых, и наличие фигуры Гиммлера, который поможет осуществить переворот, — в-третьих, поскольку он принимает такие условия, которые даже «консервативный революционер» Канарис не считал возможным принять во время бесед с американскими разведчиками в Стамбуле.

Все эти переговоры с Западом велись людьми Гиммлера как «прощупывание» врага; узнай об этом фюрер — Гиммлер сумел бы его убедить, что все это не что иное, как обычная в политической разведке игра с врагом.

Но при этом Гиммлер несколько раз на встречах у Гитлера очень внимательно смотрел в глаза тем генералам, антигитлеровские беседы которых он прослушивал в магнитофонной записи у себя в кабинете. Тот генерал, в голубые, чуть навыкате глаза которого он смотрел, мялся, краснел, бледнел, а потом вымученно улыбнулся. Гиммлер чуть кивнул головой и тоже улыбнулся. После этого Гиммлер получил сведения, что посредник Запада банкир Валленберг говорил идеологу путча Гердлеру:

— Только не трогайте Гиммлера! Он не помешает вам, если все дело направлено против Гитлера.

Все шло своим чередом до тех пор, пока отдел гестапо, занимающийся коммунистами, не вышел на связи, которые установило радикальное звено оппозиции с представителями Коммунистической партии Германии. Аресты прошли мимо Гиммлера — коммунистов хватали без санкции высокого руководства. Но беда заключалась в том, что рядовые сотрудники гестапо неожиданно вышли на связи коммунистов, которые протянулись к левым в генеральской оппозиции. Секрет, который знал Гиммлер, становился известен аппарату гестапо. Страшная сила аппарата грозила — в результате случайности — смять основателя этого аппарата, того человека, который стоял на трибунах партийных съездов возле фюрера, рукоплескал его речам, славил его в своих выступлениях и одновременно вел торг, в котором жизнью фюрера покупал свое, Гиммлера, благополучие.

Трагедия личной власти — особенно в моменты критические — сокрыта в отрицании ею эволюции, логики развития, в нежелании переосмыслить догмы, признать поражение, искать путь к победе в новых исторических условиях новыми средствами и формами. Альтернатива этому нежеланию только одна — путч. Гиммлер верил в путч как в средство, способное сохранить ему жизнь, благополучие, свободу. Он поэтому ждал. Он мог ждать до тех пор, пока аппарат гестапо не оказался посвященным в связь молодого крыла заговорщиков с коммунистами. Гиммлер оказался на распутье. Слабый человек, дгже если он кажется олицетворением могущества на экранах и на фотографиях, может принять верное решение только в том случае, если он способен откровенно посоветоваться с теми, кому он доверяет. В гитлеровской машине было все: четкая слаженность звеньев партийного, военного и государственного аппарата, прекрасно поставленная агитация, демагогически отточенная пропаганда, молодежные и женские объединения, физкультурные общества и буффонадные спортивные празднества, красивые парады и отрепетированные народные волеизъявления, — все это было. Не было только одного: не было взаимного доверия. Отец боялся сына, муж боялся жены, мать боялась дочери.

Гиммлер был одинок в своих сомнениях и в своем метании. Поэтому внешне он казался спокойным, как никогда, только глаза под пенсне чуть потухли и руки он потирал чаще обычного.

Развязка наступила двадцатого июля.

Гиммлер знал многое. Однако он не знал, что полковник Штауффенберг два раза откладывал покушение на Гитлера только потому, что в ставке не было ни Геринга, ни Гиммлера. Штауффенберг принадлежал к левому крылу оппозиции. Он не считал возможным сохранение гитлеризма путем устранения одного лишь Гитлера.

20 июля 1944 года он вылетел с военного аэродрома под Берлином, чтобы прибыть в резиденцию Гитлера на совещание по вопросу о формировании новых дивизий резерва. Совещание началось в двенадцать часов тридцать минут. Генерал Хойзингер, свободно разыгрывая на громадной карте, что была расстелена на длинном столе, приблизительную схему сражений, громыхавших на Восточном фронте, давал точные, сухо сформулированные анализы положения на отдельных, наиболее сложных участках громадной битвы.

Штауффенберг, потерявший во время африканского похода руку и глаз, а поэтому очень импонировавший фюреру (тот особо ценил физически выраженные проявления героизма), вытащил под столом чеку из английского замедленного взрывателя, поставил кожаный темно-коричневый портфель с миной, уже готовой к взрыву, поближе к фюреру, поднялся и, чуть склонив голову, негромко сказал Кейтелю:

— Прошу простить, мне необходимо связаться с Берлином.

Гитлер только мельком глянул на полковника, и некое подобие улыбки скользнуло по его лицу. Кейтель недовольно поморщился — он не любил, когда нарушался порядок во время доклада оперативных работников штаба.

— Русские, — продолжал между тем докладывать Хойзингер, — крупными силами продолжают поворачивать западнее Двины на север. Их передовые части находятся юго-западнее Динабурга. Если мы не отведем группу армий от Чудского озера, нас постигнет катастрофа.

Сочетание великого и смешного, трагичного и шутовского — в логике жизненных явлений. Хойзингер не сказал больше ни единого слова: высверкнуло оловянно-красным пламенем, рухнул потолок, вылетели с морским, скляночным перезвоном толстые стекла из распахнутых окон летнего бунгало — произошла простая и закономерная химическая реакция в бомбе полковника Штауффенберга.

Гитлер вскочил с пола — в синем дыму и горьковато-соленой копоти.

— Мои новые брюки! — закричал он обиженным, чуть охрипшим голосом. — Я только вчера их надел!

Все дальнейшее было похоже на трагикомедию, выдуманную писателем-фантастом самого вульгарного пошиба: в течение пяти часов после покушения Гитлер мог и должен был пасть. Он не пал.

Если анализировать провал заговорщиков в их попытке захвата власти с точки зрения формальной логики, то, видимо, стоит сделать три сноски: во-первых, на национальный характер немцев, для которых буква приказа есть буква религии. Заготовленный приказ «Валькирия» — приказ, который позволял армии взять власть в свои руки, отдан не был. Во-вторых, заговор против диктатора может осуществиться только в том случае, если все его участники готовы отдать жизнь во имя своей идеи. Далеко не все участники генеральского заговора были так же фанатичны, как тот, против кого они поднялись. И наконец, в-третьих: заговор в стране, где господствовал партийный аппарат НСДАП, могли успешно осуществить только люди, знавшие все потаенные пружины этого аппарата. Генералы, однако, посчитали, что все может решить армия, как некое «государство в государстве». И они просчитались. Многолетняя подготовка к схватке армия — НСДАП окончилась поражением армии.

В тот же день, двадцатого июля, основные руководители заговора по приказу Геббельса были расстреляны во дворе на Бендлерштрассе. Беку и Штауффенбергу предложили застрелиться. Бек застрелился, Штауффенберг отказался.

— Кончают самоубийством люди, виноватые в чем-то. Я ни в чем не виноват перед народом.

Его расстреляли под рев автомобильных моторов. Гиммлер понял, что, пока Гитлер и Геринг ждут известий в Растенбурге, в ставке командующего, ему остаются считанные часы для того, чтобы уничтожить наиболее влиятельных заговорщиков, которые могли догадаться о его, рейхсфюрера, осведомленности в планах путчистов. Он должен был уничтожить тех, кто мог сказать об этом, пока эсэсовские следователи не арестовали всех заговорщиков.

Нет страшнее палача, чем тот, который хочет замести следы своих преступлений.

Гиммлер начал массовую волну террора.

Канариса рейхсфюрер и боялся, и в то же время совсем не боялся. Он справедливо полагал, что этот умный хитрец знает: молчание — залог спасения. Именно поэтому он раздумывал, стоит ли его арестовывать, несмотря на старые связи адмирала с расстрелянными генералами и теми, которых сейчас хватало гестапо; первым бросили в подвал фельдмаршала Вицлебена, которого ранее в газетах называли «военным гением рейха».

Канарис, считал Гиммлер, может оказаться разменной монетой в игре с Западом.

Но Гиммлер, к счастью, не успел начать разговора с фюрером о судьбе адмирала; тот сам спросил:

— Как себя ведет этот негодяй в камере?

— Кто именно? — не понял Гиммлер.

— Я имею в виду Канариса.

— Его еще не успели привезти в тюрьму, — ответил Гиммлер, — завтра я доложу о нем подробно.

И в тот час, когда Геббельс, выступая публично, смеялся: «Это бунт по телефону!» — начальник политической разведки СД Вальтер Шелленберг арестовывал бывшего начальника абвера адмирала Канариса. (Даже уволенный со своей должности, Канарис был ненавидим Кальтенбруннером.) Адмирал попрощался со своими любимыми таксами, утер слезу и сказал:

— Шелленберг, любите собак, они не предают.

Об аресте своего бывшего шефа полковник Берг узнал ночью, когда его вызвал руководитель краковского гестапо. Не глядя на полковника, он подвинул ему перо и стопку бумаги.

— Напишите о вашей совместной работе с Канарисом и презренным врагом нации Штауффенбергом.

Берг понял: случилось страшное. Раньше Канарис был в опале, теперь он в Моабите. Раньше Штауффенберг, с которым он несколько раз встречался в Берлине, был героем нации, теперь он стал ее врагом.

Берг писал автоматически, строчки ложились ровные, каллиграфические, как всегда. Он перечислял дни встреч с Канарисом и Штауффенбергом, но думал он сейчас — по своей врожденной привычке — спокойно и математически точно.

«Видимо, та игра, которую я начал с этой девочкой, сейчас, волею Бога, может оказаться моей спасительной партией. Мне надо теперь не играть, а всерьез работать на них. Это, видимо, единственная реальная возможность выбраться из катавасии, в которую я попал. Только бы гестапо не отстранило меня от работы в разведке. Они могут в каждом военном разведчике видеть потенциального последователя Канариса. Они не хотят видеть в Канарисе патриота, который мечтал ценой жизни фюрера спасти миллионы жизней немцев. Они никогда не позволят себе — внутренним своим цензорским окриком — даже решиться подумать об этом. В этом и сила их и трагедия одновременно. Если я начну работать с красными, я обеспечу себе потом алиби. «Национальный комитет свободной Германии» во главе с Паулюсом — это, конечно, не замена Гитлеру, но тем не менее это уже кое-что. Самое глупое, конечно, если они меня сейчас посадят. Они могут. Девчонке надо готовить побег. Пусть уходит. Надо сделать так, чтобы она ушла не от меня, а от гестапо. Только бы меня не посадили. Господи! Тогда я попрошу в помощь сотрудника гестапо. Я скажу шефу, что в трудные для нации дни армию необходимо подкрепить проверенными партийными кадрами. Я отвезу девчонку на радиостанцию и передам ее эсэсовцу. А ему, когда он привыкнет к девчонке, я подсуну какую-нибудь проститутку и водки. Партийные функционеры так измучены пуританской моралью Гитлера, которая запрещает члену их партии пить шнапс, а женщине красить губы — «это предательство интересов родины наймитам американской плутократии», — что, я убежден, человек гестапо клюнет на бабу и водку. Чего, кстати, больше в этих запретах Гитлера: фанатизма, зависти к нормальной жизни или просто тупости? Неужели он не понимает, что запретный плод сладок? Чем меньше запретов во внутренней жизни государства, тем труднее проникать враждебной идеологии, экономике, политике: не на чем ловить людей. Когда людям все можно, в разумных, конечно, пределах — ни в коем случае нельзя благословлять скотство, — тогда мне, разведчику, нечего делать в такой стране. Только неумные политики в период трудностей шарахаются от усиления жестких методов подавления инакомыслия к проявлениям уступчивого либерализма. Умные политики осторожно выпускают пары — и тут мне, разведчику, опять нечего делать. Наши идиоты, которые проиграли войну, теперь, после спасения фюрера, проводят террор и демонстрации народа во славу Гитлера и на страх заговорщикам. Эти аресты и демонстрации еще больше перепугают народ. А народ, который запуган и не мыслит, никогда не победит».

— Здесь все, — сказал Берг, протягивая Крюгеру листки бумаги. — Какие мерзавцы! Кто бы мог подумать, что этот морской кулинар нес в своем мохнатом сердце камень неблагодарности фюреру!

Шеф гестапо внимательно посмотрел на Берга и спросил:

— А что готовил Канарис, когда приглашал вас к себе в гости?

— Я был слишком незаметной фигурой среди военных разведчиков, — ответил Берг, — персонально меня он не приглашал ни разу. Персонально он приглашал ведущих руководителей: Остера, Бампера, Пикенброка. Я бывал у него только дважды: один раз, когда он устраивал день рождения, пятидесятилетний юбилей. Он великолепно готовил, эта свинья, индийский рис с рыбой, «индише райстафиль».

— Это было у него в Целендорфе?

— Да. Это известно центральному аппарату гестапо: на его раутах всегда бывал Гейдрих.

— Как фамилия егеря Канариса?

— Которого?

— Того, что устраивал ему охоту на лис с флажками. Эта сволочь даже охотился по-английски — с флажками. А егерь привозил ему одну лису в готовый загон, и ваш вшивый моряк загонял несчастное, запуганное животное... Какое зверство и лицемерие... Ну, это уже от эмоций. Хорошо, вы свободны, полковник. Прошу никуда не отлучаться из кабинета — вы можете мне понадобиться каждую минуту.

— Хорошо... Теперь, если позволите, о деле — Да.

— Наша с вами операция с русской разведчицей подвинулась весьма далеко. Мне хотелось бы просить вас подключить сотрудника гестапо. Сейчас тот период, когда я без непосредственной помощи гестапо ничего не смогу сделать.

Шеф гестапо спрятал листки, исписанные Бергом, в сейф, вернулся к столу и сказал:

— Я подумаю.

Из стенограммы совещания Гитлера с генерал-полковником Йодлем в «Волчьем логове» Присутствуют: фюрер, генерал-полковник Йодль, генерал Варлимонт, группенфюрер Фегелейн, полковник фон Белов, подполковник фон Амсберг, подполковник Вайценэггер, майор Бюкс. Начало совещания: 23 часа 53 мин.

Ф ю р е р. Йодль, когда я размышляю о больших заботах сегодняшнего дня, то прежде всего передо мною встает проблема стабилизации Восточного фронта — большего ведь на данном этапе добиться невозможно — и я задаю себе вопрос: может быть, учитывая всю обстановку в целом, действительно не так уж плохо, что мы зажаты на сравнительно узком пространстве. В этом ведь не только недостатки; есть и преимущества. Если удержать ту территорию, которой мы сейчас владеем, то она все же может обеспечить нам существование, а в то же время у нас не будет таких огромных, растянутых тылов. Но для этого необходимо, конечно, действительно перебросить в боевые части все, что у нас за прежнее время накопилось в тылах. Только тогда эти части превратятся в определенную силу. Если мы этого не сделаем, если вместо этого тылы расположатся в Германии, если мы будем растягивать оперативные тыловые районы на все большую глубину, хотя никаких тыловых районов вообще не нужно, если мы — несмотря ни на что — будем раздувать органы военной администрации, осуществляющие исполнительную власть в прифронтовой полосе, хотя такие органы вовсе не нужны, поскольку все и без того осуществляют предоставленную им власть в интересах армии — вспомните 1939 год: мне бы пришлось тогда на Западе уступить военной администрации исполнительную власть вплоть до Ганновера, ведь вся территория до Ганновера и Миндена была сплошным районом стратегического развертывания, — так вот, если мы покончим с этой абсолютно не воинской, совершенно неизвестной в других армиях, исповедуемой лишь нами (но, как мы теперь видим, заимствованной из чужого мира) идеологией, тогда сужение пространства не всегда будет только недостатком, а может стать и достоинством; но только при одном условии: если мы действительно подчиним интересам боя все, что нагромоздили в этом огромном пространстве, поставим под ружье всех, кого до сих пор использовали в тылах. При этом условии можно, по моему самому горячему убеждению, стабилизировать фронт и на Востоке... Я обдумывал вопрос: каковы теперь те опасные моменты, которые в принципе могут оказаться для нас роковыми в масштабах всей войны? Это, конечно, прежде всего прорыв на Востоке, который повлек бы за собой реальную угрозу нашей немецкой родине, будь то Верхнесилезский промышленный район или Восточная Пруссия, и сопровождался бы тяжелыми психологическими последствиями. Но я думаю, что теми силами, которые мы сейчас формируем и которые постепенно вступают в боевые действия, мы в состоянии обеспечить стабилизацию положения на Востоке — таково мое мнение — и что мы преодолеем этот человеческий кризис, этот моральный кризис. А он, кстати, неотделим от того акта, который был совершен здесь 20 июля. Ведь этот акт нельзя рассматривать изолированно; нет, событие, происшедшее здесь, служит, я бы сказал, лишь симптомом внутреннего нарушения кровообращения, симптомом наступившего у нас внутреннего заражения крови. Чего можно ожидать от фронта, если — как это теперь видно — в тылу важнейшие посты заняты настоящими диверсантами; не пораженцами, а именно диверсантами и государственными преступниками. Такова правда: если в службе связи и квартирмейстерском управлении сидят люди, совершившие государственную измену в абсолютно прямом смысле этого слова, люди, о которых не знаешь, сколько времени они уже тайно работают на противника, то нечего и ждать, что отсюда будет исходить тот боевой дух, который необходим. Ведь русские определенно не стали за год-два намного выше по боевому духу; и люди у них не стали лучше; но зато мы, без сомнения, стали морально слабее, потому что у нас под носом сколотилась шайка, которая непрерывно испускала яд; и в шайку входила организация генштабистов — генерал-квартирмейстер, начальник службы связи и прочие. Теперь нам только и остается, что спрашивать самих себя (а может, и спрашивать не надо, поскольку и так все ясно?): как противник вообще узнает наши мысли? Почему он так часто успевает принять контрмеры? Почему он молниеносно реагирует на столь многие наши акции? Вероятно, дело здесь вовсе не в проницательности русских, а в перманентном предательстве, которое совершала эта отпетая банда ничтожеств. Но если даже не ставить вопрос столь конкретно, то достаточно было и того, что люди на ответственных постах сидели опустив руки; и это — вместо того, чтобы постоянно излучать энергию и распространять уверенность в наших силах, а главное, вместо того, чтобы углублять сознание жизненной важности этой борьбы, которая решит нашу судьбу; борьбы, от которой нельзя уйти, нельзя укрыться каким-то хитрым политическим или тактическим маневром. Они бездействовали, вместо того чтобы доводить до сознания людей: эта борьба подобна той, которую вели гунны; в ней можно только победить или пасть — одно из двух. А если таких мыслей нет в высших инстанциях, если, напротив, эти идиоты воображали, что окажутся в лучшем положении, чем их предшественники, потому что сегодня собрались делать революцию генералы, а не солдаты, как в 1918 году, то это уже вообще ни на что не похоже; в таких условиях армия должна постепенно разложиться сверху донизу... Так что надо сказать прямо: здесь совершалось непрерывное прямое предательство, причем в этом есть доля и нашей собственной вины: из-за оглядок на репутацию армейского руководства мы всегда слишком поздно пресекали действия предателей или вообще их не пресекали, хотя мы давно, уже полтора года, знаем, что предатели есть, мы считали, что не можем компрометировать армейское руководство. Но это руководство оказывается куда сильнее скомпрометированным, когда мы предоставляем маленькому человеку — солдату — самостоятельно разбираться в тех призывах, которые постоянно разбрасываются русскими от имени немецких генералов; когда разъяснять суть этих призывов поручается мелкой сошке — фронтовому офицеришке, который и сам должен постепенно прийти к убеждению: либо русские правы, либо мы слишком трусливы, чтобы им ответить. Надо положить этому конец. Так продолжаться не может. Эти подлейшие твари из всех, когда-либо носивших солдатский мундир, эта сволочь, эти недобитые элементы прежних времен должны быть истреблены. Таков наш высший долг. Если мы преодолеем этот моральный кризис, то окажется, что русские нисколько не лучше, чем были раньше, а мы не хуже, чем были раньше. С точки зрения военной техники и другого имущества мы, наоборот, скорее находимся в лучшем положении, чем раньше, наши танки и самоходки стали теперь лучше, а у русских положение с техникой скорее ухудшилось. Таким образом, я считаю, что мы сможем поправить наши дела на Востоке.

В то время, когда по Германии прокатывались волны патриотических демонстраций, когда мимо гауляйтеров и партийных бонз маршировали старики и юноши, вооруженные автоматами, двигались колонны трудового фронта — с лопатами и топорами на плечах, когда зрители вопили: «Хайль Гитлер!» — как раз в этот час происходило очередное заседание Европейской консультативной комиссии и советский делегат Гусев оглашал согласованное коммюнике о границах оккупационных зон Германии, об условиях безоговорочной капитуляции и о том, что Германией будет управлять Контрольный совет, составленный из командующих оккупационными армиями

Встреча

Перед тем как отправиться на экспроприацию в кабаре, Вихрь просидел полчаса с Колей: тот докладывал о ходе наружного наблюдения за эсэсовским бонзой Штирлицем.

— Мы его водим, когда только можно. Если он на машине — не очень-то за ним походишь. Правда, номер я знаю: ребята из группы разведки польского подполья два раза засекли его возле Вавеля и один раз около костела Мариацкого. Он ходил с каким-то гадом и разглядывал иконы, фрески и орган.

— Хороший там орган?

— По-моему, грандиозный. Когда играют Баха во время мессы, кожа цепенеет, вроде как замерз, к черту.

— О Боге говоришь, а черта поминаешь.

— Так я ж марксист, — улыбнулся Коля, — явление суть единство противоположностей. Вообще мы делаем одну ошибку.

— Кто это мы и какую ошибку? — спросил Вихрь. Ему было приятно сейчас так неторопливо говорить с Колей. Перед операцией надо хоть на десяток минут расслабиться.

— Мы — это мы, а ошибка — в нашем отношении к христианству.

— Ну? — усмехнулся Вихрь. — Смотри, разжалую за богоискательские разговоры.

— Я серьезно. Меня в свое время мама здорово просвещала. У Христа в заповедях много такого, что мы взяли. Честное слово. Возлюби ближнего своего, не укради, чти отца и мать.

— Как в смысле подставить щеку?

— Нельзя брать все. Мы не берем ведь всего у Гегеля или Фейербаха.

— Ладно, о христианстве — потом. Как будем поступать с этим подонком?

— Вчера ночью он один гулял по скверу. Потом сидел в ресторане гостиницы.

— А ты?

— Пролез.

— И что?

— Он жрал этот свой немецкий «айсбайн» — сало капало в тарелку. Свиная ножка — объедение... Пил много.

— Кто к нему подходил?

— Парочка девок из люфтваффе.

— А он?

— Что он?

— Ну, реагировал как?

— Никак. Одну по щеке потрепал. У него глаза, между прочим, красивые: как у собаки.

— Ты считаешь, что у собак красивые глаза?

— Так мама говорит. Она очень любит, если у людей глаза, как у собак.

— Слушай, мне как-то все неловко было тебя спросить: у тебя отца вообще не было, что ль?

Коля чуть улыбнулся:

— Так вроде не бывает. — Закурил, продолжил заученно:

— Я, когда маленький был, спросил маму про отца, а она ответила: «Твой отец — прекрасный человек. Мы потеряли друг друга в революцию. Нас разметало. Люби его, как меня, и постарайся больше никогда не спрашивать о нем». Вот и все.

— Она так одна и осталась?

— Да. Ей всего сорок три исполнилось. Ребята говорили в университете: «Ничего у тебя подруга». Как воскресенье — на корты. Теннис — до пяти потов. А потом сядет на велосипед, а меня гонит бегом — поэтому я такой...

Вихрь усмехнулся:

— Какой?

— Жилистый, — в тон ему ответил Коля. — А жилистые на излом прочны.

Вихрь взглянул на часы, потер виски и сказал, сдерживая нервную, холодную и назойливую зевоту:

— Верное соображение. А эсэсмана этого, я думаю, надо убрать.

— Ты же говорил: выкрасть.

— Замучаемся. Подумай сам: где его прятать? У партизан? И так людей не хватает, а тут этого типа сторожи. Накладно. И потом, как бы нам с этим гусем главную операцию под удар не поставить. Если его взять, шухер подымут, знаешь какой? А так, ты ж сам говоришь, он по ночам без охраны шляется. Надо будет только имитировать ограбление, тогда все спокойней пройдет.

— Ясно...

— Ну, пока, — сказал Вихрь, — мы двинулись. Надо бы нашего шефа валерьянкой напоить — у него руки играют, как у склеротика.

Когда Вихрь со своими людьми уехал и шум автомобильного мотора стих, Коля потянулся с хрустом и, расхаживая по комнате, стал раздеваться. Он раздевался так, как всегда делал это в Москве: расхаживая взад и вперед по своему маленькому кабинету и оставляя на спинке стула, на столе и на кровати рубашку, майку, носки, брюки. Однажды он был в гостях у своего школьного товарища — тот был сын кадрового военного, и в семье его воспитывали по-военному; сам застели кровать, сам заштопай носки, сам выглади брюки, сам свари себе обед. Когда Коля рассказал об этом матери, Сашенька спросила:

— Тебе это нравится?

— Очень.

С того момента, когда сын начал ходить и говорить, Сашенька вела себя с ним не как с маленьким несмышленышем ( «вырастешь — узнаешь»), но как с равным себе, живым, думающим существом.

— Наверное, это очень хорошо и правильно, и если тебе кажется, что надо расти именно так, по-спартански, по-командирски, — значит, так и поступай, — ответила она сыну. — Знаешь, мне так никогда и не пришлось ухаживать за папой. За мужчиной в доме. Очень приятно ухаживать за мужчиной в доме, который раздевается, расхаживая по комнате, и который не сумеет так постирать рубашку, как это умею сделать я, женщина. Наверное, это очень хорошо, когда мужчина умеет красиво погладить брюки, но мне это сделать для папы или тебя еще приятнее. Понимаешь?

— А я не вырасту баловнем?

— Ну, знаешь ли, — ответила Сашенька, — можно стирать себе носки и быть баловнем. Баловень — это состояние духа, это моральная дряблость.

— А что мне делать дома?

— Это другой вопрос. Знаешь, очень приятно, когда в доме пахнет свежим деревом. Как в охотничьей заимке. Было б прекрасно, оборудуй мы верстак... Ты бы сделал нам шведскую стенку. Зарядка по радио — вещь хорошая, но на шведской стенке мы бы с тобой вытворяли поразительные штуки.

— А еще что?

— Пушкин. Ты должен знать Пушкина, без этого невозможен русский интеллигент.

— Всего?

— Всего. Твой отец знал всего Пушкина.

— А кем он был? — тихо спросил мальчик.

— Он был самый хороший человек из всех живших на земле, — повторила Сашенька ту фразу, что она как-то сказала. — Самый лучший. Поверь мне.

— А меня в школе спросили: «Вас отец бросил?» Он нас не бросил?

— Гадкое слово — «бросил»... Что значит бросил? Он мог разлюбить. Любовь — не воздух, это не постоянная величина, вроде ноши на спине. Если любовь — это ноша на спине, тогда это вовсе не любовь. И никто никого никогда не бросает: просто человек перестает любить другого человека, и они не живут вместе. Это я тебе ответила вообще, понимаешь? Но папа не разлюбил меня. Он меня никогда не разлюбит.

В сороковом году, весной, он впервые увидел мать плачущей. Они приехали в воскресенье с тяги — Сашенька ездила с сыном на охоту, она приучила его любить охоту, сама научила стрелять, сама выбирала маршруты, — легли они спать рано, а утром, еще перед тем как она кончила готовиться к лекции по французской литературе (она вела курс в институте иностранных языков), к ней позвонили и попросили спуститься вниз — машина стояла у подъезда.

Мать вернулась через два часа заплаканная, легла на диван и отвернулась к стене. Он сел к ней и стал гладить ее голову.

— Санька, — сказала она, всхлипывая, как ребенок. — Санька, это и горе, и счастье, и боль. Твой отец жив.

— Где... Где он?

— Возьми мою сумочку.

Он принес матери ее плоскую сумочку. Сашенька щелкнула замком.

— Вот, — сказала она, — это — его.

На диване лежали три красные коробочки. В них на красном сафьяне лежали два ордена Ленина и орден Красного Знамени с номером на белой эмалевой планочке, под гербом. Номер был 974.

Поэтому-то Коля на какое-то мгновение замолчал, когда Вихрь спросил его об отце. С Колей никогда никто о нем не говорил — ни в кадрах, ни командование. Видимо, о его отце знало лишь несколько человек в стране. Поэтому, когда Вихрь спросил его, Коля внутренне сжался — самое тяжелое, что есть на земле, так это что-то свое самое дорогое утаивать от друзей. Все, знавшие его семью, не могли удержаться от этого вопроса, и всем, даже самым близким друзьям, он отвечал так, как ответил Вихрю.

«Здесь нет мамы, — подумал Коля, посмотрев на разбросанное белье. — Здесь надо самому. Ей радость, другим — тягость. Матери все в радость от ребенка. Как это величественно — женщина! Какое гармоническое и поразительное совмещение любви к мужчине и к ребенку».

Он вспомнил свой разговор с одним молодым художником. Тот писал портрет матери. Как-то этот художник сказал:

— Люблю детей. Впору жениться на любой задрипе, только б ребенка родила.

У Коли не было секретов от матери. Он рассказал ей об этом разговоре. Сашенька брезгливо сморщилась:

— Боже, какой кретин. Можно провести ночь с нелюбимой, но жениться только для того, чтобы она родила, — в этом есть что-то от негодяя. Знаешь, мне сейчас стало неприятно видеть его. Я откажу ему от дома.

— Но он талантливый художник.

— Ты — умница. Таланту можно прощать все, кроме негодяйства. Но если тебе с ним интересно, конечно, продолжай видеться. Я готова терпеть его здесь.

— Тебе будет очень трудно терпеть?

— Я не знаю, что такое трудно. Я знаю, что такое воспитанный человек.

— Значит, воспитанный человек может с улыбкой прощать подлость?

— Ни в коем случае. Но он может без улыбки отвечать на приветствие и смотреть мимо. Очень важно уметь смотреть мимо. Глаза — оружие пострашней револьвера. Если, конечно, считать их выражением души.

— Понимаешь, я тебе передал наш разговор. Мне будет неудобно перед ним. Если бы он сказал это тебе — тогда иное дело, но он сказал это мне. Я выгляжу доносчиком. Понимаешь?

— Понимаю. Ты прав, Санька. А я не права. На том и порешим. Да?

— Ты очень смешно сказала — «откажу ему от дома».

— Почему смешно?

— Старорежимно, — улыбнулся он. — А здорово...

Коля долго стоял у зеркала, повязывая галстук по последней моде — чтобы узел был толстым, оглядел себя еще раз, сунул в карман «Вальтер» и вышел из дому. Он шел убивать эсэсовского бонзу Штирлица.

Сорок две секунды

— Документы, — сказал патрульный эсэсовец Крысе, козырнув Вихрю.

«Почему он не приветствовал меня партийным приветствием, как полагается эсэсовцу? — подумал Вихрь и полез в карман за сигаретами. — Почему он козырнул мне? Видимо, это не кадровые эсэсовцы. Крыся сейчас завалит все дело — упадет в обморок. Седой и Богданов держатся хорошо. Аппель — молодец. Только руки трясутся. Если сейчас заверещат в кабаре, начнется пальба. А пистолет у меня сзади. Сколько раз говорил себе: только во внутренний карман пиджака. Кто мог знать, что они окажутся здесь в эту минуту? Все в жизни решают минуты. Можно нечто готовить годы, а придет та минута, и все полетит к чертям. Что это, закономерность? А если это глупая случайность?

Эсэсовцы просмотрели документы Богданова и, козырнув, вернули ему аусвайс.

— Пожалуйста, ваши документы, — попросили они Седого.

Тот, угодливо улыбнувшись, протянул им свой ночной пропуск. Его ночной пропуск был липой. Правда, его изготовили в хорошей типографии настоящие мастера, которые до войны работали на международных контрабандистов, но несколько раз патрули СС забирали обладателей такой чистой липы в дежурные караулы, а оттуда передавали в гестапо, на допрос с пристрастием.

«До ближайшего штаба отсюда порядочно, — думал Вихрь, пряча в карман зажигалку, сделанную из патрона. — Так что стрельбу там не услышат. Хотя — ерунда, на площади дом их партийного аппарата. Там большая эсэсовская охрана. У них мотоциклы и автомобили. Весь город расквадратят, как в тот раз, когда я бежал от них. Если убирать их, так тихо: по голове — и в машину. У Крыси нет документов. Они не посмеют требовать у нее документы, я скажу, что она со мной. Черт, сколько прошло времени? Секунд, верно, тридцать. Если они сунутся в кафе, тогда начнется стрельба. Втихую нам их не убрать. Ишь как я еще могу думать-то, а? Попробовать бы записать, что человек видит и слышит за эти тридцать секунд. Какие многотомные романы получились бы, стоит только записать, что сейчас слышат и видят Седой, Крыся, Аппель, Богданов и я. Никто этого никогда не запишет до тех пор, пока не намудрят ученые, чтобы это можно было фиксировать, как течение химического опыта. В такие секунды люди всех национальностей думают одинаково об одинаковом. Воспоминания — последнее прибежище человека, попавшего в беду. Если воспоминания и ассоциации сменяются отчаянием — человек погиб. Разведчик, во всяком случае».

— Пожалуйста, — сказал эсэсовец и протянул ночной пропуск Седому, — вы свободны. Можете идти.

Второй тем временем подошел к Крысе и сказал:

— Пани, ваш документ.

— У меня нет с собой документа.

— Как так? — удивился эсэсовец. — Почему?

— Эта женщина со мной, — сказал Вихрь. — Еще какие-нибудь вопросы?

Первый эсэсовец сказал Седому и Богданову:

— Я же сказал вам, вы свободны, можете идти.

«Сейчас их надо убирать. Если Седой и Степан пойдут, тогда они пропали. Патруль заглянет в кабаре. Через мгновение они выскочат оттуда. Даже если я приторможу, чтобы в машину влезли мои, все равно они полоснут по шинам, и мы остановимся, провихляв еще метров тридцать. От черт, глупость какая».

Седой сказал:

— Спасибо. Сейчас мы уходим. Закурю, и пойдем. А то, если перепил да еще нет во рту соски, тогда никуда не придешь.

И он стал доставать из кармана резиновый кисет с сухим, мелкокрошеным табаком.

— Вы пригласили эту женщину в кабаре? — спросил Вихря эсэсовец.

— Да.

— Это ваша хорошая знакомая?

— Конечно.

— Простите, я не знаю, к сожалению, кому я задаю вопросы.

— В таком случае, спросите мои документы, — сказал Вихрь жестко.

— Да, пожалуйста.

Вихрь достал из кармана обложку удостоверения офицера СС, обложку партийного билета и две орденские книжки. Обложки он достал через Колю, а тот в свою очередь сумел получить это у своего интенданта. Орденские книжки принес Седой — их взяли у офицеров во время налета на казармы под Жешувом, это было громкое дело краковских партизан, когда они разгромили целый гарнизон, а потом ушли через Татры в Словакию.

«Сейчас очень важно сыграть, — думал Вихрь, протягивая эту липу эсэсовцу. — Важно так уронить эту мою липу, чтобы он немедленно нагнулся поднять ее. Я обязан быть точен во всем: и в том, как я протяну документы, и в том, как буду смотреть прямо ему в глаза, и в том, как сыграю тот момент, когда буду разжимать пальцы, чтобы он почувствовал себя виноватым, чтобы он сразу же понял, что документы офицера СС упали на тротуар по его вине. Седой меня понял. Мы с ним уговорились — аврал: это его кисет и моя липа. Черт, запомнил ли это Богданов? Ужасно будет, если Аппель вдруг нажмет на акселератор и махнет себе к чертовой матери. Вон как в руль вцепился. Ногти аж голубыми стали. А машину-то он в наше отсутствие всю протер до блеска. Характер. Другой бы мандражил, или пытался читать, или уговаривал себя написать открытки домой, а этот машину драил. Мы сюда приехали, она же грязная была, до полной невозможности. А где он успел помыть руки? У него ногти чистые, как у врача. Ага, вон перчатки лежат. Лайковые. В перчатках работал парень. Молодец. Только не вздумай сейчас уехать, Аппель. Сейчас я роняю мою липу, и через несколько секунд мы уедем отсюда все вместе. И все будет хорошо, Аппель, ты уж поверь мне».

Эсэсовец словно подкошенный опустился поднимать офицерскую книжку СС, партийный билет и орденские книжки. Уже опустившись на корточки, он увидел, что офицерское удостоверение — пусто; только обложка, внутри ничего. Эсэсовец лишь успел поднять голову и как-то жалобно, вопрошающе поглядеть на этого худого, очкастого человека, так похожего по внешнему виду на партийного бонзу. Он не успел больше ничего, кроме как посмотреть на этого очкастого снизу вверх. Вихрь прыгнул на него, сидящего на корточках, и придавил к земле.

Второй эсэсовец мычал что-то: Степан зажал ему рот руками, а Седой, ухватив его поперек туловища, тащил в открытую дверь машины. А по тротуару катилась его каска и страшно, пронзительно, как набат, как сто набатов, как рев воздушной сирены, громыхала, громыхала, громыхала, пока не ударилась о срез мостовой и, дзенькнув несколько раз, замолчала.

Седой подскочил к тому эсэсовцу, которого сломал Вихрь, они вдвоем подняли его и забросили в машину поверх того, что уже там лежал и корчился, сучил ногами и вертел белым лицом.

Вихрь подбежал к каске, схватил ее, швырнул в машину и внимательно огляделся по сторонам.

«Сейчас нельзя переторопиться, — сказал он себе. — Нельзя. Как же сейчас можно торопиться, если на тротуаре валяются эти мои липовые документы с отпечатками пальцев? Пальцы у меня были в тот миг липкими от волнения и от страха, так что следы пропечатались, как в тюрьме. Хорошо. Их мы быстренько соберем. С этим порядок. Что еще? Смотри, Вихрь, смотри внимательно. Вроде бы все в порядке, а? Кровь. Это он выхаркнул кровью, когда я прыгнул на него сверху. Плохо. И табак. Чрт. Плохо. Смешно, если б я сейчас взял у Аппеля перчатки и стал протирать мостовую. Где это было — человек руками без перчаток протирал мостовую, а вокруг него гоготали жирные фашистские рожи? Где ж это было? Ах, да. Кино. Хорошее кино про доктора Мам-лока. Так. Надо удирать. Тут уж ничем не поможешь. Интересно, сколько мы времени провозились? Верно: я так и думал — секунд пятьдесят. Ошибка на восемь. Сорок две секунды».

Вихрь прыгнул на сиденье рядом с Аппелем и сказал:

— Едем.

Аппель рванул машину с места, мотор взревел, но Аппель не успел снять машину с ручного тормоза, и, чихнув и дрогнув, мотор заглох.

Аппель медленным движением вытянул левую ногу, долго нащупывал педаль стартера, уперся в нее мыском, нажал, мотор надрывно завыл, но искры зажигания не было. Было слышно, как провертывался вентиляторный ремень, как поскрипывал подсос, но мотор не заводился.

— Убери подсос, — сказал Вихрь тонким, не своим голосом.

— Я убрал.

— Ты забыл убрать.

Вихрь толкнул белую кнопку на щитке.

— Вот так убирают, чудак, — сказал он. — Секунду погоди. Еще. Рано. Не торопись. Погоди. Пусть стечет бензин.

Вихрь обернулся и поглядел на своих людей: Крыся лежала, откинувшись на сиденье. Богданов, выпятив нижнюю челюсть, сгорбился, держа за шею второго эсэсовца, а Седой деловито сворачивал закрутку.

— Свой? — спросил Вихрь.

— Что? — не понял тот.

— Свой, говорю, табак?

— Свой.

— Свежий?

— Прошлогодний.

— Дашь затянуться?

— Дам.

— А ну, — сказал Вихрь Аппелю, — пробуй, дружище.

Осторожным, каким-то балетным движением Аппель вытянул мысок, уперся в педаль стартера, но нажать не смог.

— Боюсь, — сказал он шепотом.

— Э, ерунда, — сказал Вихрь, — валяй.

Аппель нажал на стартер; мотор, чихнув несколько раз, взревел, и Вихрь даже представил себе — с кинематографической четкостью, — как из выхлопной трубы сейчас вырвался густо-синий дым, а вот сейчас он же не густо-синий, а фиолетовый, а сейчас, когда машина тронулась, он и вовсе стал бесцветным.

— Все-таки Бог есть, — сказал Вихрь Седому и засмеялся деревянным смехом, почувствовав, как тонко и пронзительно захолодела вся левая рука.

— Что? — удивился Седой.

— Ничего, — ответил Вихрь. — Это я так, с Колей говорю.

Когда они выехали на Планты, Вихрь закрыл окно — поднялся ветер. В маленьком переулке, следующем за тем, где была та парикмахерская, куда он заскочил после побега с рынка, метрах в девяноста от вокзала мелькнули две мужские фигуры. Мужчины стояли друг против друга очень близко, чуть не упираясь лоб в лоб, как дерущиеся мальчишки или пьяные друзья. Вихрю показалось, что мужчина, стоявший спиной к нему, — Коля.

Кровь

Штирлиц уже два дня приходил на встречу в костел и в ресторан «Французского» отеля, но связи так и не получил. Он, конечно, не знал и не мог знать, что его контактуют не с разведчиками подобного ему класса, а с сотрудниками фронтовой разведки. Но знать и допускать — две эти категории необходимы разведчику, без них он обречен на неминуемый провал. Как и любой человек, разведчик не может знать всего, но в отличие от других он обязан делать допуск в своих размышлениях — допуск, граничащий с жюльверновской фантазией.

Поэтому, увидав за собой хвост позапрошлой ночью — хвост странный — всего один человек, Штирлиц остановился на двух допустимых версиях. Первая: дурак Шверер из гестапо решил проявить усердие и прикрепил к нему, как к одному из крупных работников центра, входящему в орбиту Шелленберга, некое подобие телохранителя. От такого контрразведчика, каким считал Шверера Штирлиц, этого хода вполне можно было ожидать. Вторая версия: связь дали свои, но через человека еще малоопытного (в конце концов, не боги горшки обжигают, а опыт работы во Львове с молодым парнем из киевской чека убедил Исаева, что в дни войны опыт нарабатывается быстрее, чем в мирную пору). Но, честно говоря, в такой ситуации и в такой ответственный момент стоило бы подстраховаться опытным человеком; хотя, опровергал себя Штирлиц, вполне вероятно, что в Центре решили пойти на этот шаг, считая Краков городом «циркулирующим» — беженцы, армейские передвижения, трудности, связанные с местными условиями, — а где «циркуляция», там больше беспорядка, а где больше беспорядка, там хотя и шансы на провал велики, но столь же реальны шансы на удачу, если только кандидатура выбрана правильно; нужен этакий Олеко Дундич. Штирлиц допускал возможность, что на связь к нему придет человек из фронтовой разведки, потому что задание, связанное как со спасением Кракова, так и с опытами фон Брауна, который забрасывал Лондон своими «фаустами», нельзя было осуществить без контакта с фронтовой разведкой, без местного подполья и русских десантников.

Первый день Штирлиц никого не заметил. Человека, которого, по условленному описанию, он ждал в костеле, не было. Хвост, который он за собой протащил через весь Краков, обнаружил, когда выходил из костела.

Ночью, а вернее, даже ранним утром, вернувшись в отель, Штирлиц забрался под перину и с любопытством — пожалуй что внезапным — впервые задумался не над своими поступками, а над своим анализом поступков. И с явной очевидностью он понял, что и поступки его, и особенно анализ этих поступков претерпели развитие. Когда он еще только внедрился в аппарат гиммлеровской службы безопасности, ему стоило громадного труда быть внешне рассеянно-спокойным. Он был как натянутый канат — тронь только острым ножом, сам разлетится, никаких усилий прилагать не надо. Теперь, по прошествии четырнадцати лет, Штирлиц, как он сам определил, покрылся «актерскими мозолями удач». Порой ему было страшно: по прошествии получаса знакомства он все знал о том человеке, которого только что увидел. Однажды он зашел к предсказателю будущего, знаменитому своими гаданиями. Это было в Берлине, прекрасным осенним вечером, когда солнце залило зловещим красным светом Бранденбургские ворота, а липы на Унтер-ден-Линден сделались сине-золотыми, и кругом было тихо и красиво, и над Шпрее летали утки, а возле остановки у Фридрихштрассе тихие старухи кормили красных лебедей черными хлебными корками.

Штирлиц перед этим был в маленьком кабачке «Цум летцен инстанц», что за судом, неподалеку от «еврейского двора», где некогда жил автор гитлеровского гимна Хорст Вессель. Там Штирлиц пил много пива, а до этого, на приеме в польском посольстве, он пил водку и поэтому вышел из кабачка румяным и размякшим.

«Цум летцен инстанц» по-русски значит «К последней инстанции», — думал он, — это занятно. Напротив имперского суда — «последняя инстанция». Пить здесь можно или с тоски, или с радости — оправдали или посадят. Дальше, чем в «последнюю инстанцию», идти некуда. Я сейчас пил от радости. Интересно, мог бы я сейчас свободно говорить по-русски? Или как эмигрант — с эканьем и меканьем? Бедные эмигранты — несчастные люди, которые считают, что только они-то и любят родину по-настоящему. Их даже ненавидеть толком нельзя. Бессильные люди, которым ничего не дано, кроме как ругать нас днем, бояться и плакать ночью».

Предсказатель спросил, какое гадание предпочитает господин оберштурмбанфюрер СС: вкупе с небом, карточные лабиринты или одна лишь рука?

— Начнем с руки, — сказал Штирлиц, — вам нужна левая?

— Конечно, — ответил тот, — непременно левая.

Он долго гладил руку Штирлица, прикасаясь к бугоркам и линиям ладони, близко рассматривал ее, замирал, потом закрывал глаза, снова гладил холодными, выпуклыми кончиками пальцев ладонь, а потом начал говорить:

— Вы прошли сложную, исполненную благородства и борьбы жизнь солдата идеи. У вас было трудное детство — оно прошло в горе, скрытые пружины которого вам еще не понятны и сейчас. Вы видели много несчастий, вы сами прошли через несчастья. Вас спасала ваша воля. Вы очень волевой человек, но ваша волевая устремленность базируется на мягком сердце. Вы очень добры. Это — ваша затаенная боль, это — вопрос, на который вам еще надлежит ответить. Линии разума, которые у большинства людей сопутствуют — совершенно автономно — линии жизни, у вас слились воедино после какого-то шока, который вы пережили. Скорее всего, это был шок, связанный с борьбой, с вашей внутренней борьбой против общего зла.

«Боже ты мой, как ловко и общезначимо он врет и как это должно нравиться нашим деятелям! Он скользит по срезу общепартийных биографий людей в черных формах. Бедняга, что бы он говорил, приди я сюда в штатском, — думал Штирлиц, неторопливо оглядывая комнату, где они сидели. — Надо попугать этого провидца, это будет смешно».

— Спасибо, — сказал Штирлиц. — Про будущее не надо. Теперь хотите, я погадаю вам?

— О, это занятно.

— Дайте мне вашу левую руку.

Штирлиц бегло оглядел ладонь, потом долго смотрел в глаза предсказателю, а потом начал медленно говорить:

— В детстве вы много болели. Один раз вы были при смерти. Вас спас отец. Он вынянчил вас. По-моему, это был дифтерит.

Предсказатель чуть откинулся назад. Штирлиц, словно не заметив этого, продолжал:

— В школе вы очень плохо учились, вы даже не кончили ее, и много работали на физической работе. Женщина, которую вы любили, недавно ушла от вас, и вы всю свою нерастраченную любовь перенесли на животных. Около года вы учились в университете. В это время вы голодали, а потом, разбогатев, серьезно заболели. Больше всего бойтесь вашей щитовидной железы. Я не советую делать ту операцию, которую вам уже предложили или же предложат. И не обольщайтесь по поводу формальной логики и математической психологии. Вы не во всем чисты — внутренне, перед идеями нашего государства. То ли в концлагере отбывает превентивное заключение один из ваших родственников, то ли вы жили с еврейкой.

Предсказатель осторожно убрал ладонь со стола и сказал, жалко улыбнувшись:

— Это не гадание. Просто вам известна моя анкета, заполненная в полицайпрезидиуме.

Тогда впервые Штирлицу стало по-настоящему страшно, потому что, конечно же, никакой анкеты этого человека он не читал — он попросту читал в глазах, лице, руке, залысине, в блеске чуть выпуклых глаз, в пыли на буфете и книжных полках, в фотографии женщины на стене, в реакции на его самые первые слова — словом, в том громадном количестве окружающих каждого человека вещей и наличествующих в нем черт, следов, ссадин, манер, во всем том, что позволяет, при необходимом допуске смелости, сделаться пророком.

Поэтому однажды, желая спасти юного нелегала-чекиста в Париже, работавшего против кутеповцев, Штирлиц, выслушав пылкого графа Граевского, когда тот прибежал к нему с сообщением, что красный обложен компрометирующими материалами и что перевербовать его — дело дня, пустяк и тьфу, усмешливо сказал:

— Лапочка моя, это не вы его перевербуете, а он вас заагентурит. Компрометирующими материалами, так же как и деньгами, не вербуют, а если и вербуют — то кретинов, абсолютно ненужных мало-мальски уважающей себя разведке.

— А как же, по-вашему, следует вербовать? Как и чем? — удивился граф.

— Умом, — ответил Штирлиц. — Умом, идеей и волей. Человек — это великое явление, и рассматривать его должно в целом: стар — молод, красив — уродлив, талантлив — усидчив, блестящ — скромен... Деньги, бабы, компрометирующие материалы — сие чепуха и суета, всяческая суета. Иной бабник — кремень, и ключ к нему подобрать невозможно, а другой — правоверный сухарь — страдает постыдным пороком, — так он, считайте, ваш. Идти надо от добра и зла, от категорий глобальных, а не от привычно-хрестоматийных исследований. Причем идею, добро, зло каждый возраст принимает по-своему, с оттенками, — вот где собака зарыта. Так что плюньте вы на этого красного павиана. Если он так открыто вам подставился, отойдите в сторону. Тут вашего труда нет, здесь видна его преажурнейшая работа, поверьте. Зрите в корень, граф, только в корень...

«Завтра мне надо будет приглядеться к хвосту внимательно, — сказал себе Штирлиц, — надо мне посмотреть ему в лицо — там решим. Не нравится мне все это. Как в плохом детективе. Ах, Господи, Господи, писатели вы мои милые, какую муру вы все несете — хреновина с морковиной, как говаривал Спиридон Дионисьевич Меркулов, последний премьер белой России».

Коля шел по другой стороне, стараясь не попадаться на глаза эсэсовцу, что вышагивал впереди. Тот уходил все дальше и дальше от центра, петлял по маленьким улочкам, и тревога Коли росла с каждым часом.

«Где ж его стрелять-то? — думал он. — Сволочь, ходит там, где гарнизоны или проходных дворов нет. Неужели почуял? Не должен. Он ни разу не оборачивался, а в ресторане я сидел в другом зале».

Часа в два ночи, когда луна стала яркой, зыбкой и очень близкой к притихшей, настороженной земле, Штирлиц свернул за угол и вжался в стену дома. Он слышал, как его преследователь, стараясь ступать на мысках, торопился за ним и перебегал улицу, чтобы сократить расстояние.

«Точно. Он водит меня, — понял Штирлиц. — Тут надо все выяснить: по-моему, этот тип не от Шверера. Поглядим в лицо. Всегда надо успеть посмотреть в лицо тому, кто идет следом за тобой ночью по городу».

Коля на бегу переложил «Вальтер» из внутреннего кармана пиджака в боковой. Он старался не дышать и ступал на самые мысочки: «Не услышал бы, гад». Коля свернул за угол и — лицом к лицу столкнулся с оберштурмбанфюрером СС. Свет луны делал лицо фашиста непроницаемо черным, а его, Колино, наоборот, осветил холодным, отчетливым светом. Он от неожиданности замер — даже в карман за пистолетом не полез. Какое-то мгновение они стояли недвижно: один запыхавшийся, а второй спокойный, с черным лицом, руки за спиной. И вдруг Коля оглох, а потом снова обрел слух, потому что вокруг него — по улицам, в небо, к луне покатилось слово, которое сказал эсэсовец. Он сказал только одно тихое, отчаянно нежное русское слово:

— Санечка...

Где Аня?

Берг последние дни не выходил из кабинета. Он поставил себе мягкий диван, привез перину и две большие подушки, попросил нового шофера забросить ему макарон, геркулеса и сгущенного молока, сложил все это в шкаф и жил здесь, в зарешеченном тихом кабинете, безвылазно.

Он понимал, что все его поступки, все его телефонные разговоры, связи и прогулки (если бы таковые он совершал) находятся под неусыпным контролем гестапо. Только один раз Берг позвонил к приехавшему в город генералу Нойбуту и попросил его о приеме.

— Приезжайте сейчас, — предложил генерал, — я собираюсь поехать верхом — ужасно устал, надо отдохнуть. У меня есть прекрасная лошадь для вас.

Берг сразу же понял, какую опасность таит в себе предложение генерала покататься на лошадях, несмотря на то что Нойбут был через жену в каком-то дальнем родстве с семьей Кальтенбруннера, начальника имперского управления безопасности. Гестапо — такая организация, которая стоит над личными связями. И если Ной-бут мог апеллировать к своему могущественному родственнику, то Бергу апеллировать не к кому: он говорил один на один с генералом, гестапо не может прослушать их разговор, следовательно, гестапо вправе допустить все, что угодно, как по отношению к Нойбуту, так и, в первую очередь, по отношению к Бергу.

— Благодарю вас, мой генерал, — ответил Берг и кашлянул, — мне было бы очень радостно отдохнуть вместе с вами, я представляю себе, какие у вас прелестные лошади, но, увы, я простужен. Может быть, вы назначите мне иной час, когда мы сможем встретиться по очень важному вопросу?

— Хорошо. Завтра в три часа. Не обедайте дома, я угощу вас украинским борщом.

Берг удовлетворенно положил трубку: значит, завтра в три часа гестапо установит аппараты прослушивания в кабинете генерала, и эта беседа будет приобщена к его делу. Следовательно, надо постараться таким образом провести беседу, чтобы она пошла ему, Бергу, на пользу, а не во вред, с одной стороны, и сломала настороженное молчание шефа гестапо по поводу работы с русской разведчицей, которая может вывести Берга к красным, — с другой.

Он думал абсолютно правильно: гестапо не имеет о нем сейчас никаких данных — ни от наружного наблюдения, ни от тех, кто прослушивал его телефонные разговоры, ни от тех, кто копался в его личном деле. Что касается его личного дела, то здесь Берг был спокоен: он никогда не влезал в интриги; разве что только его компрометируют связи с женщинами после того, как он развелся. Но все женщины, с которыми он был связан, являлись чистокровными арийками, с безукоризненным прошлым, из хороших семей. После того как фельдмаршал Бломберг был отстранен от должности только за то, что женился на бывшей проститутке, Берг стал крайне аккуратен. Более того, он понял, что наиболее верными подругами могут быть женщины, состоящие в партии: им нельзя болтать про то, с кем они спали, потому что в силу вступали пуританские законы нацистов. Первым бабником из гитлеровского партруководства после Геббельса был Кальтенбруннер. Он не мог себе позволить такой смелости, какую поначалу позволял Геббельс, переспав со всеми актрисами на киностудии, ибо Кальтенбруннер «ходил» не под Гитлером, который либо слепо верил, либо так же слепо не верил, а под Гиммлером, который самое понятие веры отвергал напрочь — он следил. Поэтому Кальтенбруннер подбирал себе в агентуру женщин — членов партии и развлекался с ними как хотел. В разведке трудно хранить тайны друг от друга: про баб Кальтенбруннера знали все. Каким-то чудом он вылезал из неприятностей, и все начиналось сызнова. Берг скопировал опыт шефа гестапо — его партийные подруги не предали его, это полковник знал, и не предадут, потому что на карту теперь, после покушения, поставлена не столько их честь, сколько физическое существование. Хотя чем черт не шутит — очень может быть, что сейчас начнется такой нажим и такое разбирательство всех сотрудников Канариса, что женщины могут сплоховать и все вывалят следователям: если человеком занимается гестапо — ручаться нельзя ни за кого.

И тем не менее Берг не очень боялся своих связей с женщинами: это были люди, фанатично преданные режиму; но ведь и фанатики сделаны не из минералов, им тоже хочется всего того, чем живут обыкновенные женщины и мужчины.

Главное — успокоить гестапо по поводу своей благонадежности как разведчика. Этого можно добиться — хотя бы в некоторой степени — разговором с Нойбутом. Тем разговором, который он заранее отрепетирует и постарается провести так, чтобы Нойбут невольно подыгрывал ему.

Он прибыл к генералу без трех минут три: как требует этикет. Адъютант провел его в маленькую гостиную. Стол уже был накрыт. По тому, как адъютант суетился, и по его ослепительным улыбкам Берг понял, что мальчик сотрудничает с гестапо. Берг спросил — доверительно и мягко:

— Мы будем с генералом одни?

— О да, — ответил адъютант, — вы будете вдвоем с генералом, полковник.

Потом он ушел. Берг прошелся по комнате. На маленькой тумбочке стоял телефонный аппарат. Берг улыбнулся: «Нельзя же быть столь наивными. Я десятки раз ставил аппаратуру именно в такие телефоны, постыдились бы, право, считать только себя умными, а возможных противников — слепыми котятами».

Нойбут вошел с некоторым опозданием.

— Простите, я был на прямом проводе со ставкой. Мы прекрасно пообедаем. У нас есть час, целый час. Садитесь сюда, здесь не так бьет в глаза солнце. Какая жара, как вам это нравится, а? Такая странная осень... Борщ великолепен, не правда ли? Немного водки?

— Нет. Благодарю вас.

— Сделались трезвенником?

— Вообще-то я никогда не был пьяницей.

— А я выпью. У русских где-то отбили большой склад, мне привезли в подарок ящик водки. Что вы так дурно выглядите? Прозит!

— Благодарю.

— Обязательно ешьте борщ с чесноком.

— Спасибо. Но мне теперь как-то неприятно есть чеснок.

— Что так?

— Эта свинья Канарис любил чеснок. И мне теперь чеснок стал отвратителен — из чувства моральной брезгливости.

— Да, это чудовищно. Кто бы мог подумать...

— Я до сих пор не могу прийти в себя.

— Все обошлось, преступники схвачены, они не уйдут от возмездия.

— Это понятно. Мне другое непонятно: как они посмели?

— Расследование ведет лично Кальтенбруннер.

— Тогда я спокоен.

— Ну, что вас привело в мои пенаты? Выкладывайте. Вы же хитрец. Вы всегда держитесь в стороне от начальства. Уж если пришли ко мне — значит, случилось что-то интересное. Что замыслили, что хотите предложить?

— Генерал, я пришел не с этим, хотя кое-что перспективное у меня имелось.

— Ну, ну, пожалуйста, я весь внимание.

— Генерал, я прошу вас ходатайствовать перед командованием о переводе меня в передовые части.

— Что?!

— Позвольте курить?

— Да, пожалуйста...

— После всего случившегося в ставке фюрера, после коварства Канариса я чувствую себя морально ответственным за то, что работал в военной разведке и не разглядел врага.

— Вы с ума сошли! Я три года работал с Вицлебеном и год с Паулюсом. Так неужели мне винить себя в этом!

Берг похолодел от радости: он точно сыграл, он рассчитывал на реакцию Нойбута, но не на такую прекрасную, лучше не придумаешь.

А генерал продолжал:

— Нельзя быть бабой. Меня так же, как и вас, гневит предательство этих людей! Но неужели из-за изменников перечеркивать самого себя? Я только сейчас понял причину наших неудач на фронте: это следствие измены! Теперь, когда мы очистились от внутренней хвори, все переменится к лучшему! Смотрите — всколыхнулся тыл, идут народные демонстрации, громадный приток средств в фонд победы, а сколько мальчуганов, истинных солдат, прямо-таки рвутся в армию! Берг, вы — баба! Я не знал этого за вами. Талантливейший военный разведчик — и вдруг этакое интеллигентское слабоволие!

— Генерал, это кризис наступил у меня сравнительно недавно.

— Почему?

— Потому, что мне дали почувствовать недоверие.

— Не порите ерунды! Кто это мог сделать?! Мне прекрасно известно, как относится к вам командование группы армий!

— Мне выразили недоверие в той организации, которая мне представляется совестью нашего государства. Ч имею в виду гестапо.

— Скажите, пожалуйста, — после некоторой паузы спросил Нойбут, — кто именно из работников гестапо выразил вам недоверие?

— Шеф восточного управления бригадефюрер Крюгер.

— Это же не центральный аппарат.

— Для меня нет разницы — периферия или центр.

— Как на духу: вы не чувствуете своей вины? Какой-нибудь, самой мелкой? Невольной?

— Я готов завтра же предстать перед судом — я чист перед родиной и фюрером. Поэтому я и прошу отправить меня на передовую. Я готов своей кровью искупить главную мою вину — я столько лет работал в аппарате у этого негодяя и не смог его понять.

— Вот что... Я переговорю в двух аспектах: с командованием группы армий — по официальной линии, а неофициально я свяжусь с Кальтенбруннером. Я высоко ценю вас, Берг. Я готов сражаться за вас. В такой же мере решительно, как и прикажу вас расстрелять, если мне сообщат любые, самые незначительные данные, хоть в какой-то мере обличающие вас в контактах с заговорщиками.

— Генерал, вы не можете себе представить всю степень моей благодарности. И тем не менее позвольте мне оставить вам мой письменный рапорт. Он мотивирован. Это — документ. И поверьте, если он записан химическими чернилами, то продиктован кровью.

— Хорошо, хорошо. Важные дела надо утрамбовывать пищей. Вы не оценили искусства моего повара.

— Борщ изумителен.

— Немного водки?

— Теперь да. Я сейчас словно в детстве после исповеди.

— Прозит!

— Прозит!

— И сегодня же, не медля, приступайте к работе. Это не пожелание, это — приказ.

— Слушаюсь, генерал. Хотя это сопряжено с некоторыми трудностями: операция, поверьте слову, необыкновенно перспективна. Речь идет о перевербовке русской разведчицы и о моем дезинформационном контакте с представителями Генштаба Красной Армии, Эта операция не может развиваться успешно до тех пор, пока гестапо Кракова — к слову сказать, это наша совместная операция, и я не могу присваивать все лавры армейской разведке, — пока гестапо Кракова не выделит своих людей, необходимых в этой решающей фазе.

— Приступайте к работе незамедлительно! Встряхнитесь! Ну, ну! Вот так!

— Генерал, я очень, очень признателен вам.

— Э, перестаньте, — поморщился Нойбут. — Я ненавижу оказывать благодеяния, но считаю для себя непреложным законом выполнять воинский долг. Я его выполнил. И по-моему, вы запомнили: я буду сражаться за вас до той поры, пока убежден в вашей преданности родине. Если я буду поколеблен в моей вере — я с такой же убежденностью отдам вас в руки правосудия.

Назавтра вечером в кабинет к Бергу пришел Гуго Швальб — из краковского гестапо. Примерно через полчаса после его прихода зазвонил телефон. Берг снял трубку.

— Хайль Гитлер! — услышал он раскатистый, полный дружелюбия голос шефа гестапо Крюгера.

— Хайль Гитлер! — ответил Берг.

— Мой парень уже у вас? — спросил шеф.

— Да.

— Ну и хорошо. Как настроение? Возьмем в оборот русскую?

— Теперь наши усилия удвоились.

— Не осторожничайте, полковник! До чего же вы хитрый и осторожный человечина, Берг! Желаю вам успеха.

— Спасибо.

— Держите меня в курсе.

— Обязательно.

— Швальб — толковый парень.

— Да, мне кажется.

— Если он станет зарываться, напомните ему, что он под вами, а не вы под ним.

— Благодарю за доверие.

— Перестаньте вы чинопочитательствовать! С каких пор мы стали чинушами, Берг? Крепко жму руку!

— Жму руку. Большое спасибо.

— За что?

— Просто так. Спасибо — и все тут.

— Ну, пока. Звоните из радиоцентра. Если меня не застанете, ищите ночью в отеле. Хайль Гитлер!

— Хайль Гитлер!

В тот же день Аня в сопровождении Берга и Швальба была перевезена в Шкотув — маленький городок, расположенный в предгорьях Карпат.

Громадное незримое

Как и всякая тирания, ослепленная жаждой мирового владычества, основанного на пресловутых принципах расового превосходства, подтверждаемого цветом кожи, формой черепа, особым разрезом глаз либо еще каким бредом — частности в данном случае не суть важны, — гитлеровский рейх ежедневно, ежечасно и ежеминутно рождал поначалу стихийное, а потом организованное и осознанное сопротивление как идеям, так и практике этого громадного аппарата подавления народов.

Гитлеровская военная, партийная и государственная машина своим тупым злодейством и наивной хитростью рождала героев Сопротивления, которые не хотели, а вернее сказать, не могли жить в условиях произвола, государственного кретинизма и полного пренебрежения к человеческому достоинству.

В гитлеровских концлагерях вместе с русскими коммунистами сидели французские священники; социал-демократы томились в одних бараках с монархистами; лауреаты Нобелевских премий спали на одних нарах с неграмотными крестьянами; пятилетних еврейских детей сжигали в одних печах вместе с русскими профессорами; бельгийских министров истязали в одних камерах с норвежскими рыбаками.

Гитлеровцы считали, что своей практикой уничтожения всех, даже в малой степени, инакомыслящих они укрепляют стержень веры арийцев. Эта практика массового подавления распространялась в такой же мере и на тех немцев, которые молились иным богам. Чем дальше, тем сильней оформлялось массовое сопротивление гитлеризму как в самой Германии, так и во всех странах мира, оккупированных фашистами. Гитлеровцы игнорировали законы развития, они считали, что если фюрер сказал так — так и будет. Но они забыли, что всякое действие рождает и не может не рождать противодействия.

Командир партизанского отряда «Соколы» Януш Пшиманский был член ППС — польской партии социалистов. До войны он часто схватывался с коммунистами. После побега из концлагеря в сорок первом году, в августе, он по-прежнему считал себя не во всем согласным с коммунистами. В осенние дни сорок первого года Пшиманский ушел с тремя своими товарищами в лес. Зимой сорок второго года его отряд состоял из ста человек. Из них сорок были коммунисты. В сорок четвертом году в его отряде было уже семьсот бойцов. Начальником штаба стал коммунист.

«Сначала надо разбить нацистов, — говорил Пшиманский, — потом разберемся с делами в нашем доме. Ребята из компартии отменно дерутся за Польшу — этого у них не отнимешь».

Когда в отряд пришел крестьянин из Яблунивец, он встретил первым начальника штаба и рассказал ему, что неподалеку от его дома грохнулась какая-то странная штука, похожая на самолет, но с маленькими крыльями, длинным острым носом и без пилота.

Начальник штаба отвел крестьянина к Пшиманскому и сказал:

— У деда интересная новость. Послушай — дашь команду, что делать.

И ушел.

Через час группа разведчиков ринулась на лошадях с тремя повозками вместе с дедом к тому месту, где грохнулся этот диковинный самолет с короткими крыльями. Пшиманский слушал Лондон, он знал о ракетных снарядах фау.

Ночью эту рыбообразную махину привезли в партизанский лагерь. Пшиманский вызвал начальника штаба и сказал:

— Слушай, Янек, поступим так: мы свяжемся и с Лондоном и с красными. Если мы начнем темнить с одними во имя других, тогда выиграют только коричневые. Кто первый придет за этой штукой — тому ее и передадим. Ты не станешь меня обвинять в национализме? — улыбнулся Пшиманский. — По-моему, я поступаю верно.

— По-моему, тоже, — ответил начальник штаба.

Пшиманский связался с Лондоном и со штабом фронта Красной Армии, дал свои координаты и назначил следующий сеанс для связи, чтобы получить согласованный ответ от союзников.

Но, когда эти шифровки передавались Пшиманским, эсэсовцы из охраны заводов Вернера фон Брауна уже оцепили район, где предположительно могла оказаться ракета, и начали скрупулезные поиски. А когда они обнаружили в песке следы от ракеты и увидели отпечатки конских подков и людских сапог, войска СС были подняты по боевой тревоге.

Сторожевое охранение Пшиманского обнаружило колонны фашистов. Пшиманский поднял свой лагерь — он понял, что здесь его захлопнут, как в мышеловке, и дал приказ уходить в горы: там есть где отсидеться.

Штирлиц получил из Москвы задание — узнать в Кракове все, относящееся к похищенному фау, — снаряд имел стратегическое значение. Командование Красной Армии рассчитывало подключить к дальнейшим практическим действиям группу польских подпольщиков, связанных с Вихрем, в случае если Штирлицу удастся обнаружить предположительную передислокацию отряда Пшиманского по данным гестапо. Это был риск, но это был необходимый риск. А обдуманный, необходимый риск, как правило, рождает удачу. Только на этот раз удача пришла не от Штирлица, — гестапо потеряло отряд Пшиманского, — «Соколы» оставили больше половины бойцов, сдерживая и прикрывая отступление, но основное ядро отряда от преследования оторвалось, и партизаны затаились в Карпатах.

Посланный Пшиманским в Краков на связь с подпольем, его начальник штаба пришел к Седому наутро после экспроприации. Они вместе сидели в тюрьме в тридцать третьем и с тех пор крепко дружили. От Седого новость ушла к Вихрю. Тот подключил к этому делу Колю. Коля сказал отцу. Отец начал работу незамедлительно.

Дезинформация

Аню поселили в маленькой комнате без окон, в полуподвальном помещении. Когда ее везли в машине по залитому солнцем городу, а после по шоссе, а потом через бурый, синий, коричневый, белый осенний лес, она жадно смотрела в окна машины и думала, что сейчас, нет, не сейчас, а вон за тем поворотом, нет, не за тем, а за следующим, нет, вон в той низине на шоссе выскочат Вихрь, Седой и Коля с автоматами и гранатами, а у Берга нет автомата, и у этого второго тоже ничего нет; наши полоснут по шинам, машина ткнется носом в асфальт, и она бросится к Вихрю, сначала к Вихрю, а потом к Седому и Коле, но сначала она будет долго стоять возле Вихря, а он, наверное, поцелует ее, и она тогда тоже сможет поцеловать его, и ничего в этом такого не будет, и тогда она сможет обнять его за шею и потереться лбом о его колючую щеку.

Но так никто и не вышел из леса с автоматами наперевес и никто не освободил ее. Машина въехала в открытые зеленые ворота. Аню высадили и через тихий, усаженный цветами двор прореди в аккуратный коттедж, в полуподвал, и там заперли.

Аня сняла курточку, положила на столик, прошлась несколько раз по маленькой аккуратной комнатке взад и вперед, измеряя ее, — это она сделала помимо разума, просто по какой-то изнутри ей подсказанной тюремной привычке, легла на кровать, ожидая, что сейчас кто-нибудь невидимый крикнет из коридора: «Встать!» Но никто не крикнул. Она лежала спокойно и думала: «Ну-ка, давай еще раз все взвесим. Скажи сейчас честно самой себе: хоть на тысячную долю процента ты веришь этому немцу? Нет ли в этом твоем молчаливом согласии сначала поработать на них, а потом сбежать, подспудного желания спасти свою жизнь, уцепившись за ту соломинку, которую он протянул своим согласием работать на нас? Что, не можешь сразу ответить? Ладно, я подожду. Я могу погодить. Только честно ответь, чтобы там, в самой глубине, не осталось сомнения».

Берг долго сидел вместе со Швальбом над уточнением и перепроверкой первой дезинформационной шифровки. Он заново оценивал каждый факт, сверял с большой оперативной картой дислокацию воинских частей, перепроверял написание фамилий, допуская необходимые в русском языке искажения. При всем этом он старался запомнить неопровержимые доказательства, которые впоследствии помогут ему объяснить представителям большевиков, каким образом строилась эта дезинформация и каково же на самом деле положение на фронте.

— Она, кстати, дала вам подписку о согласии работать? — спросил Швальб.

— Зачем же ее сразу унижать подпиской? Пусть она передаст цикл радиограмм, а уж потом мы попросим ее подписаться под обязательством. Торопливость может оттолкнуть ее. И потом, не забудьте — я ее союзник, я собираюсь изменить родине.

Швальб засмеялся.

— Я бы не смог так, — сказал он, — меня бы выдали глаза.

— Не говорите об этом никому, — посоветовал Берг, — это звучит как утверждение о профессиональной непригодности для работы в разведке.

Перед поездкой в радиоцентр Берг зашел в гестапо, к Крюгеру, и сказал:

— Мне не хотелось говорить в присутствии вашего сотрудника о сугубо личном. Давайте-ка я оторву у вас несколько минут, а?

— Отрывайте.

— У меня есть предложение.

— Так?

— Что, если я выйду из игры с русской девицей?

— Не понял...

— Допустим, Швальб вызывает ее в мой кабинет и говорит, что я арестован и что он теперь должен как можно скорее с ее помощью поработать несколько дней на радиоцентре, а потом вместе с ней уйти к большевикам. Может быть, даже намекнуть ей про недавние события в ставке фюрера, дать прочесть газеты...

— Мне кажется неумным. У нее или создастся впечатление, что наша армия сплошь состоит из предателей, которые только и ждут, как изменить родине, или она сразу поймет игру. Разве можно?! Что вы, полковник?!

— Я должен сказать вам, — глухим голосом, со скорбными нотками сказал Берг, — что недавно я был у одного из своих воинских начальников и просил отправить меня в действующую армию, на передовые рубежи борьбы с большевизмом. Я еще не получил ответа от моих руководителей.

Шеф гестапо чуть усмехнулся: он вчера снова прослушал беседу полковника с Нойбутом, делая для себя выписки, которые тут же приобщил к досье.

— Ну что ж... — сказал он. — Это серьезно, это очень серьезно. Я понимаю ваше желание. Это желание истинного немца. Только... простите за прямоту вопроса: что вас побудило обратиться с таким рапортом к вашему начальству?

«Болван, — сразу отметил для себя Берг, — я же в разговоре с ним не употребил слова «рапорт». О рапорте я говорил только Нойбуту. Как он дешифрует себя...» — Видите ли... — медленно ответил Берг все тем же глуховатым, скорбным голосом, — мне показалось, что после свинского предательства этих негодяев, поднявших руку на фюрера, вы в некотором роде выразили мне недоверие. Я могу понять вас, не думайте, я не обижен на вас. Я поступал бы так же...

— Мне приятно, что вы все верно поняли, полковник. Впрочем, мои действия не носили характера, оскорбляющего ваше достоинство офицера.

— Если бы это было так, я не сидел бы сейчас в этом кабинете.

— Значит, наша с вами беседа ночью, после покушения, расстроила вас?

— Да.

— Забудьте об этом.

— Это ваше личное расположение ко мне или директива центра?

— Что для вас представляется более важным?

— И то и другое — в одинаковой степени.

— Ну, в таком случае, считайте, что вам оказано двойное доверие: и центром и мной.

— Значит, вы отвергаете мое предложение?

— Какое?

— О моем самоотстранении от работы с русской разведчицей?

Шеф гестапо поднялся и сказал:

— Полковник, я не слышал этого предложения.

После того как дезинформация была уточнена и утверждена Бергом по согласованию с шефом гестапо и генералом Нойбутом, полковник и Швальб вышли погулять по двору. Они неторопливо прохаживались по песчаным дорожкам, переговариваясь отрывистыми, ничего не значащими фразами.

«Как ее отсюда надежнее вывести? — думал Берг. — У ворот солдат. У калитки, которая ведет в лес, автоматчик. Через забор она не перелезет, да потом ее сразу же подстрелят».

— К грозе, — сказал Швальб. — Очень парит.

— Небо чистое, — ответил Берг. — Может протянуть мимо.

— Люблю грозы. Это — как очищение души, — сказал Швальб.

«К тому же и лирик, — подумал про себя Берг. — А что это за зеленая будка? Сортир?» — Все-таки горы — очень красиво, — сказал Швальб, — никогда не устаю любоваться горами.

«В коттедже только один туалет, как же я забыл об этом? Все гениальное — просто и очевидно. Она уйдет через сортир. Он пристроен вплотную к забору. Надо будет клещами выдрать там несколько гвоздей. А как ее отправить туда? Он ведь для охраны... Так... От меня этот приказ исходить не может».

«Наверное, все-таки, — ответила себе Аня и почувствовала, как у нее заледенели пальцы ног, — наверное, все-таки в моем согласии было нечто от желания спасти себя. Я не верю ему даже на тысячную долю процента. Значит? Что же дальше-то? Я откажусь — пусть стреляют. А если он действительно хочет установить с нами контакт? Тогда мне этого не простят. Но и я не прощу себе, если ошибусь и если он окажется обыкновенным немцем — как все, а я стану работать на него, а потом они посмеются надо мной и вышвырнут, как собачонку, которая больше не нужна. Нет. Нет. Пусть стреляют. И все. Не буду я ничего делать для них».

Берг спросил:

— Послушайте, Швальб, где тут комната, оборудованная для прослушивания разговоров?

— Любую можно оборудовать.

— Нет, я спрашиваю о той, что уже готова для прослушивания. Я бы поговорил с русской, а вы бы послушали. Это не от моей гордыни, поверьте: просто вам надо послушать манеру нашего разговора, чтобы вы были моим антиподом в те дни, когда я буду уезжать и вы станете работать с ней один.

— Я сейчас позвоню в Краков, они пришлют из управления нашего мастера.

— Хорошо.

— К вечеру мы все оборудуем.

— Наверное, целесообразней это сделать у нее в комнате.

— По-моему, там не получится: голые стены, причем довольно толстые, подвальные. Под кровать не воткнешь — заметит, сволочь. Надо где-нибудь наверху, а?

— Ну, договорились. Подыщите комнату — я полагаюсь на вас.

Швальб пошел соединяться с Краковым, а Берг спустился к Ане. Он плотно закрыл за собой дверь, медленно запер ее, присел на краешек стула, оглядел потолок и стены — нет ли где отдушины, там всегда можно установить звукозаписывающую аппаратуру, и сказал:

— Слушайте меня внимательно.

— Я не хочу вас слушать.

— То есть?

— Я раздумала.

— Что вы раздумали?

— Я не стану ничего передавать нашим.

Берг устало вздохнул: именно этого он и ждал.

«А может, махнуть на все рукой? Будь что будет? Нельзя... Мне ясно, что будет. Конец неминуем. Зачем гнить в русском лагере, когда можно выскочить из всей этой передряги? Зачем отдаваться течению, если можно выбраться на берег, — думал он, — и путь этот берег мне неприятен, все-таки это берег, а не илистое дно».

Берг достал из кармана сложенную вчетверо власовскую газету, в которой было сообщение о попытке покушения на Гитлера.

— Посмотрите внимательно, — и он указал ей мизинцем на фотографию разрушенного бункера в Растенбурге: выбитые окна, обвалившийся потолок, перевернутые столы, а за разбитыми стеклами — нежная, молодая березовая роща.

Аня была готова к борьбе, она все успела продумать про себя: как она будет отказывать, как она будет терпеть боль и муку, как она примет смерть. Она только по молодости лет и по неопытности своей не подумала о том, как себя будет вести Берг. Она ждала крика, ругани, побоев. Всего, но только не этого короткого сообщения о покушении на Гитлера, которое совершили генералы вермахта, изменники родины.

«Когда он сказал мне, что хочет работать на нас? — вспоминала Аня. — До этого покушения? До двадцатого? Неужели он действительно хочет помогать нам? А может, это они нарочно для меня напечатали? Нет. Этого не может быть. Я для них мелкая сошка. И потом, они бы не посмели — даже для Вихря, если бы он попал к ним, — печатать фальшивку про покушение на Гитлера. Они могли бы напечатать все, что угодно, только не это. Значит, все совсем не так просто, как мне казалось. Значит, я обязана снова принимать решение».

И снова Аня, как тогда, после первой беседы с Бергом, показалась себе маленькой, жалкой, глупой и ничего не понимающей.

— А с тех пор прошло время, — сказал Берг. — И время работает на нас.

Он взял у нее из рук газету, свернул ее, спрятал в карман, тихо, на цыпочках подошел к двери, неслышно повернул ключ и, быстро распахнув ее, вышел из комнаты.

Вечером Швальб сказал Бергу:

— Господин полковник, я покажу вам оборудованную комнату.

— Спасибо. Я думаю, беседу с ней стоит провести сразу же после первого сеанса радиосвязи. Все покажет сегодняшний вечер. Я, знаете ли, боюсь женщин. Вообще — всех, а разведчиц, да еще русских, — особенно.

— Думаете, может запсиховать?

Берг усмехнулся и спросил:

— Вы сами-то женаты?

— Свободен.

— Тогда я прощаю вам этот вопрос, чистый в своей наивности.

— Сколько времени?

— У нас еще есть время. И, пожалуйста, не надевайте при ней черную форму — она боится гестапо.

— Меня это радует.

— Да, да, конечно, приятно, когда тебя боятся враги, но оперативная надобность диктует иные законы.

Швальб поглядел в окно: Аня ходила вокруг клумбы и нагибалась, разглядывая последние, тронутые ночными холодами цветы.

— У нее дивная фигурка, — сказал Швальб, — и очаровательная морда.

— Вы что, с ума сошли? Она же славянка. Я ими брезгую... Я не могу войти в туалет, если там был славянин...

— Между прочим, у нас только один туалет, — заметил Швальб.

— Значит, вы счастливчик, лишенный брезгливости, — сказал Берг, глянув на часы. — Пора. Я пойду за ней. Через полчаса ее Центр выйдет на связь. Займитесь радистами — пусть они все как следует отладят. Благословите меня.

— Я атеист, полковник, и горжусь этим. Пусть идиоты в сутанах дурят головы славянам и волосатым итальяшкам.

— Каким, каким? — засмеялся Берг. — Занятное определение для союзников! Они бы обиделись...

Он зашел к Ане и сказал ей на ухо, одними губами:

— Сегодня ночью в туалете на улице, куда вас поведет солдат, будут вытащены все гвозди: раздвиньте доски — и убегайте. Идите в горы. До Рыбны тридцать километров. Я буду ждать весточек от вас каждую субботу и воскресенье на скамейке возле ворот Старого города, с девяти до десяти. Пусть ваш человек скажет: «Привет от вашей девочки». Запомнили?

— Да.

— Пошли.

Подарок Штирлица

Рейхсфюреру СС Генриху Гиммлеру
Строго секретно. Экземпляр № 2
Напечатано в четырех экземплярах.

Краков, управление гестапо.

Хайль Гитлер! Рейхсфюрер!

Почтительно докладываю: работа по выявлению, отбору и утверждению кандидатов на пост дежурных офицеров СС в форте Пастерник, ответственных за уничтожение Кракова, закончена.

Нами были просмотрены личные дела двадцати офицеров. Было запрошено центральное управление кадров в Берлине, на месте мы провели ряд оперативных мероприятий, которые позволяют нам со всей ответственностью рекомендовать для выполнения этого почетного и ответственного задания двух офицеров СС.

Ганс Либенштейн, 1918 года рождения, сын функционера партии Рихарда Либенштейна, известного Вам по великой баварской революции, когда он вместе с фюрером первый раз заявил миру о непреклонном стремлении германской нации к великим идеям национал-социализма.

Ганс Либенштейн прошел все ступени развития, которые позволяют судить о нем как о глубоко принципиальном офицере. Он никогда и ни при каких условиях не пытался прятаться за спину отца, но всегда рвался в первую шеренгу борцов, на самые опасные участки великой битвы. Он три раза был ранен, руководил акциями уничтожения в Киеве и Львове. Награжден двумя рыцарскими крестами и солдатским крестом, а также медалью за московский поход. В быту производит впечатление человека, воспитанного в лучших традициях национал-социализма, — скромен, честен, с друзьями общителен, не чурается компании, но не пьет, не курит, физически абсолютно подготовлен, в отношениях с женщинами сдержан.

Густав Либо, 1922 года рождения, офицер СС, родился в семье коммунистов в Гамбурге. Отец погиб во время гамбургского мятежа, мать была заключена в концентрационный лагерь и там расстреляна в 1934 году при попытке к бегству.

Юноша воспитывался в приюте для сирот, затем в организации гитлерюгенд, впоследствии получил блестящие характеристики в молодежной организации «Работа принадлежит народу», окончил офицерскую школу СС и два года воевал на фронте с большевизмом.

Награжден рыцарским крестом, двумя солдатскими крестами, медалью за кавказский поход и за победу в Крыму.

Либо не знает своей истории. Он предан идеям великого фюрера, справедливо полагая, что сирота в любой другой стране мира, где господствует еврейская плутократия, большевизм или империализм, обречен на уничтожение и только в рейхе он стал офицером СС, защитником нации, героем, о котором знает народ.

Более убежденного борца за идеалы национал-социализма, чем Густав Либо, не только мы, сотрудники краковского управления, но и коллеги из управления кадров центра не могли бы назвать из плеяды молодых людей, предложенных армейскими инстанциями в качестве кандидатов на выполнение Вашего специального задания по уничтожению очагов славянской культуры.

Прилагая характеристики НСДАП и фотографические карточки Либенштейна и Либо, сообщаю их адреса: 1. Либенштейн — Краков, улица Святого Яна, дом 26, частная квартира Гуго Штрассена.

2. Либо — Краков, улица Альфреда Розенберга, дом 42, квартира 4. Начальник Восточного управления гестапо (Краков) бригадефюрер СС И. Крюгер.

С этим документом в кармане фон Штирлиц шел по вечернему городу на встречу с сыном. Он был в липком поту. Он так никогда не волновался — никогда, с той минуты, когда уходил с белыми пароходами из Владивостока.

Вечер был багряный, во всем была тишина и спокойствие. Встречные патрули — он был в форме — вытягивались перед ним по стойке «смирно» и проходили мимо гусиным, длинным шагом.

Увидев Колю, он чуть не побежал ему навстречу. Но сдержал себя, заложил руки за спину и, повернувшись, медленно пошел назад, к отелю, где стоял большой «майбах», который он взял у шефа краковского гестапо, чтобы посмотреть окрестности города.

Дальше