Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Попко

Под утро Вихрь выбрался к шоссе. На асфальте лежала молочная роса, будто первый осенний заморозок. Облака поднялись и теперь уже не разрывались, как ночью, натыкаясь на верхушки деревьев. Было очень тихо, как бывает на рассвете, когда ночь еще пытается противоборствовать утру.

Вихрь шел вдоль дороги, по мелколесью. Мокрые листья мягко касались его лица, и он улыбался, вспоминая отчего-то, как отец сажал деревья на участке вокруг их дома. Он откуда-то привез саженцы американского ореха — широколистого, изумительной красоты дерева. Когда два саженца принялись и бурно пошли вверх и вширь, отец, возвращаясь домой, останавливался и здоровался с деревьями, как с людьми, осторожно пожимая двумя пальцами их большие листья. Если кто-то замечал это, отец делал вид, что щупает листья, а если рядом никого не было, он подолгу, тихо и ласково, разговаривал с деревьями. То дерево, которое было шире и ниже, считалось у него женщиной, а длинное, чуть заваленное на один бок — мужчиной. Вихрь несколько раз слышал, как отец шептался с деревьями, спрашивал их про жизнь, жаловался на свою и внимал подолгу, что они ему отвечали — шумом листвы своей.

Воспоминания не мешали Вихрю думать: то, что он вспоминал, медленно проплывало у него перед глазами, становясь некоей зримой связью с домом, с тем, что отныне стало прошлым. А думал он сейчас о настоящем, о том, что случилось этой ночью с товарищами. — Он перебирал все возможные варианты — худшие сначала, а потом, постепенно, самые благоприятные для членов его группы.

«Видимо, нас разбросал ветер, — думал Вихрь. — Стрельбу я должен был услыхать, потому что ветер был на меня, а они прыгали первыми, следовательно, они приземлились в том направлении, откуда налетал ветер. Вихрь, — усмехнулся он, — налетал вихрь... Глупая кличка, просто на манер Айвенго, право слово... Надо было взять кличку Ветер — хоть без претензий».

Он остановился — толчком — и замер. Впереди асфальт был перегорожен двумя рядами колючей проволоки, подходившей вплотную к полосатому пограничному шлагбауму. Вдоль шлагбаума ходил немецкий часовой. На опушке леса темнела сторожевая будка. Из трубы валил синий дым — клубами, ластясь к земле: видимо, печку только-только растопили.

Несколько мгновений Вихрь стоял, чувствуя, как все тело его сводит тяжелое, постепенно пробуждающееся напряжение. Потом он стал медленно приседать. Он знал лес. Еще мальчишкой он понял, что нет ничего более заметного в лесу, как резкое движение. Зверь бежит через чащобу, и его видно, но вот он замер — и исчез, до тех пор исчез, пока снова не выдаст себя движением.

Вихрь лег на землю, полежал так с минуту, а потом стал потихоньку отползать в лес. Он забрался в чащобу, повернулся на спину, закурил и долго смотрел на причудливое переплетение черных веток над головой.

«Видимо, я вышел к границе рейха с генерал-губернаторством, с Польшей. Иначе — откуда граница? По-видимому, мы выбросились много западнее Кракова, значит, патрулей здесь до черта. Хреново!» Вихрь достал карту, расстелил ее на траве и, подперев голову кулаком с зажатой в нем папиросой, стал водить ногтем мизинца по шоссейным дорогам, ведшим из Кракова: одна на восток, другая в Закопане, третья в Силс-зию, четвертая на Варшаву.

«Точно. Это дорога на Силезию. В километре отсюда — территория третьего рейха, мать его так... Надо назад. Километров семьдесят, не меньше».

Вихрь достал из кармана плитку шоколада и лениво сжевал ее. Выпил из фляги немного студеной воды и стал отползать еще дальше в чащобу, то и дело замирая и вслушиваясь в утреннюю ломкую, влажную тишину.

(Вихрь верно определил, что перед ним граница. Он также совершенно правильно предположил, что здесь больше, чем в каком-либо другом месте, патрулей. Но Вихрь не мог знать, что вчера их самолет был засечен пеленгаторными установками. Более того, было точно запеленговано даже то место, где «Дуглас» лег на обратный курс. Поэтому шеф краковского гестапо дал указание начальнику отдела 111-А прочесать леса в районе тех квадратов, где, предположительно, был сброшен груз или парашютисты красных.) Вихрь шел по лесной дороге. Она то поднималась на взгорья, то уходила вниз, в темные и холодные лощины. В лесу было гулко и тихо, дорога была неезженая, но тем не менее отменно хорошая, тугая, не разбитая дождями. Вихрь прикинул, что если он пойдет таким шагом через лес, то завтра к вечеру будет совсем неподалеку от Рыбны и Злобнува. Он решил не заходить в села, хотя по-польски говорил довольно сносно.

«Не стоит, — решил он, — а то еще наслежу. Здешнюю обстановку я толком не знаю. Лучше проплутать лишние десять километров. Так или иначе, компас выручит».

Выходя на поляны, он, так же как и на границе, замирал, медленно опускался на землю и только потом обходил поляну. Один раз он долго стоял на опушке молодого березняка и слушал, как глухо гудели пчелы. Он даже ощутил во рту медленный, откуда-то изнутри, липовый вкус первого, жидкого светлого меда.

К вечеру он почувствовал тяжелую усталость. Он устал не оттого, что прошел более сорока километров. Он устал оттого, что шел через лес — настороженный, молчаливый; каждый ствол — враг, каждая поляна — облава, каждая река — колючая проволока.

«Сволочь, — устало думал Вихрь об этом тихом лесе, — растет себе — и плевал семь раз на войну. Даже макушек, срезанных снарядами, нет. И выгоревших секаторов тоже. Горелый лес жалко. Попал в людскую перепалку и страдает ни за что ни про что. А этот — благополучный, тихий, пчелиный лес, мне его совсем не жаль».

Когда стало темно, Вихрь сошел с лесной дороги и двинулся по мокрому мягкому мху куда-то вниз, туда, где шумела река. Он решил там заночевать. Чем ниже он спускался, тем труднее было идти: начиналось болото. Вихрь решил посветить вокруг фонариком, но потом подумал, что делать этого не стоит, свет в лесу издалека виден, всякое может случиться.

Он начал подниматься обратно — вверх к дороге, упал, промочил колени, рассердился, потому что завтра рассчитывал войти в Рыбны, а входить в село в измазанных брюках неразумно: сразу видно, что из лесу. Достал из немецкого, свиной кожи портфеля фонарик и быстро осветил место, где упал. Мох под лучом фонаря стал неестественно зеленым, каким-то изумрудным даже, светился изнутри, как фосфор ночью в кабине пилота.

Вихрь вышел на дорогу, долго чистил березовой листвой свои щегольские тупорылые полуботинки, изношенные настолько, чтобы не казаться новыми: гестапо здорово осматривает вещи при задержании, они в этом доки, а новые вещи всегда подозрительны. Сверился по карте, где он сейчас должен находиться, и полез вверх — по левую сторону от дороги. Ночной лес был ему приятен — совсем иной, особой, столь нужной сейчас тишиной. Леса незнакомого, и особенно ночного, боятся все: и те, которые ищут в нем, и те, которые в нем скрываются. Но те, которые ищут, боятся его больше.

Не разводя костра, он устроился под большой теплой елкой; вытянулся с хрустом и не заметил, как уснул — тяжелым сном с липкими, тягучими сновидениями.

Проснулся он словно от удара: ему послышалось, что рядом кто-то тяжело дышит. Он даже отчетливо понял, что дышит человек с насморком — в носу при каждом вдохе хлюпало.

Коля, он же Гришанчиков

Он, пожалуй, дольше остальных ходил вокруг места приземления — сначала маленькими кругами, а потом все большими и большими, — но безрезультатно. Никаких следов товарищей он не обнаружил.

Под утро Коля вышел на проселок. Возле развилки стояла маленькая часовенка. На чисто беленной стене был прибит большой коричневый крест. На кресте был распят Христос. Художник тщательно нарисовал на белом теле Христа капельки крови в тех местах, где его руки и ноги были пробиты гвоздями. Над входом в крохотную часовенку висела иконка пресвятой девы Марии: детское лицо, громадные глаза, тонкие пальцы прижаты к груди, словно при молитве.

На полочке под крестом стоял стакан. В стакане догорала свеча. Пламя ее в рассветных сумерках было зыбким и тревожным.

«Заграница! — вдруг подумал Коля. — Я — за границей! Как мы смотрели на Ваську, когда он приехал с родителями из-за границы! Он приехал из Польши в тридцать восьмом. Смешно: он сочинял небылицы, а мы ему верили. Он говорил, что купался в гуттаперчевом море. Можно плавать, даже если не умеешь. «Вода, — говорил Васька, — держит. Специальная, американская вода». Мы его даже не били, потому что он был за границей».

Коля вздрогнул, услыхав за спиной кашель. Обернулся. В дверях стояла старуха. Она прикрывала рукой большую, только что зажженную свечу.

— Доброе утро, пани, — сказал Коля.

— Доброе утро, пан, доброе утро.

Старуха выбросила огарок из стаканчика, что стоял под распятием, и укрепила в нем новую свечу, покапав стеарином на донышко. Ветер лизнул пламя, оно взметнулось, хлопнуло раза два и исчезло. Коля достал зажигалку, высек огонь, зажег фитиль.

— Благодарю пана.

— Не стоит благодарности.

— Пан не поляк?

— Я русский.

— Это чувствуется по вашему выговору. Вы что, из лагеря в Медовых Пришлицах?

— Нет. А какой там лагерь?

— Там живут те русские, которые ушли с немцами. Туда каждый день приходит много людей.

— А мне сказали, что этот лагерь под Рыбны...

— Пану сказали неверно.

— Вы не покажете, как туда идти?

— Покажу, отчего же не показать, — ответила старуха и опустилась на колени перед распятием. Она молилась тихо, произнося неслышные быстрые слова одними губами. Порой она замолкала, упиралась руками в пол и склонялась в низком поклоне.

Коля смотрел на старуху и вспомнил бабушку, мамину тетю. Она была верующая, и Коля очень стыдился этого. Однажды у бабушки упала ее старенькая красная сумочка, в которой она носила деньги, когда ходила за покупками. Из сумки выпало медное квадратное распятие. Коля засмеялся, схватил с пола распятие и стал дразнить бабушку, а после зашвырнул распятие в угол, под шкаф. Бабушка заплакала, а двоюродный брат мамы дядя Семен, войдя в комнату, в гимнастерке без портупеи — он только что принимал ванну, — ударил Колю по шее, не больно, но очень обидно. Лицо его потемнело, он сказал:

— Это свинство. Не смей издеваться над человеком, понял?

— Она верующая! — мальчик заплакал. Тогда ему было двенадцать лет, и он был не безликим Колей или Андреем Гришанчиковым. Он был Сашенькой Исаевым, баловнем дома, и его никто ни разу не ударял — ни мать, ни дядя Семен, пока он жил у них, ни бабушка. — Она верующая! — кричал он, заливаясь слезами. — Поповка! А я пионер! А она верующая!

— Я тоже верующий, — сказал дядя Семен. — Я в свое, она — в свое.

Уже много позже он рассказал Коле, как в первые годы революции они брали дохлых кошек и бросали их в окна холодной церкви, где молились старики и старухи, вымаливая у своего Бога победы красным, своим детям-безбожникам. И у одной старухи случился разрыв сердца, когда в нее попали дохлой кошкой, а у нее на руках были четверо малышей: мать их умерла от голода, а отец был красный командир у Блюхера.

Полька поднялась с колен:

— Пойдемте, я покажу вам, как добраться до Медовых Пришлиц.

Коля достал из кармана пачку немецких галет:

— Вот, мамаша, возьмите. Внукам.

— Спасибо, пан, — ответила старуха, — но мы не едим немецкого...

Они шли со старухой по дороге, которая вилась среди полей. Вдали, на юге, громоздились горы. Они были в сиреневой утренней дымке. Когда Коля и старуха поднимались на взгорья, распахивался громадный обзор: места были красивые, холмистые, поля разрывались синими лесами, торчали островерхие крыши костелов, они казались игрушечными, видно их было за многие километры, потому что воздух был прозрачен, как вода ранним утром в маленьких речушках с песчаным дном — каждую песчинку видно, словно под микроскопом. Только иногда налетит ветер, тронет воду, замутит ее — песчинки исчезнут, останется желтая масса песка. А потом вдруг настанет тишина, ветер улетит вверх — и снова песчинка отлична от песчинки, лежи себе и рассматривай их. Так и сейчас: иногда налетал ветер, гнал быстрые серые облака, крыши костелов скрывались, но ненадолго. Были видны красные черепичные крыши домиков. Курились дымки. Голосили петухи. Шло утро.

— Большевики такие страшные, что пан бежит от них? — спросила старуха.

— Я ищу свою невесту. Она ушла с родителями. Все уходили, и они ушли.

Старуха взглянула на Колю и сказала:

— Пан знает, что у него порван пиджак на спине?

— Знаю, — ответил Коля, хотя он не знал про это — видимо, порвал в лесу.

— Немцы любят опрятных панов, — сказала старуха и внимательно посмотрела на Колю.

— Я тоже люблю опрятность, — ответил он. — Приду туда и зашью.

От дороги отходила тропинка к маленькому домику стоявшему возле леса.

— Мне сюда, — сказала старуха. — До свидания, пан.

— Всего хорошего. Спасибо, пани. Вы что, специально носили свечу в часовенку?

— Нет, я шла из Кракова, там в тюрьме мой сын.

— За что ж его?

— За разное, — ответила старуха.

— Если хотите, я могу прийти помочь вам по хозяйству, — сказал Коля. — Отсюда недалеко до лагеря?

— Километров пять. Не беспокойтесь. У меня два внука, мы управляемся. А пиджак зашейте, немцы не любят тех, кто неопрятно одет.

В Медовых Пришлицах Колю допрашивал старый немец в мятой армейской форме. Он мотал его часа четыре. Потом заставил написать подробное изложение своей истории, забрал его аусвайс, посадил в маленькую комнатушку без окон, запер дверь на французский замок и выключил свет.

Коля знал про лагеря, в которых группировались те, кто уходил с немцами. Такие лагеря стали организовываться месяца три-четыре назад и поэтому не успели обрасти немецкой пунктуальностью — текучесть была громадная, лагерный персонал не особенно квалифицированный, потому что в основном сюда, в эти лагеря, стекались люди, верные фашистам: полицаи, служащие бургомистратов, торговцы. Проверка носила характер поверхностный: немцы не успевали толком заниматься с явными врагами, им было не до прислужников.

Коля считал, что со своими документами наверняка пройдет проверку. Потом он рассчитывал получить направление на работу — таким образом произойдет легальное внедрение. А это всегда самое главное в работе разведчика. Он знал по материалам генштаба, что людей, прошедших такие лагеря, направляли на строительство оборонительных сооружений, без конвоя и со свободным жительством у цивильных граждан.

«Конечно, элемент риска во всем этом есть, — думал Коля, по-стариковски медленно поглаживая свои колени, — но это риск разумный. Во всяком случае, более разумный, чем торчать в Рыбны на площади возле костела или ночевать в лесу. Я играю ва-банк, но у меня козырная карта и я знаю психологию моего противника в такой ситуации. Ворота этого лагеря не охраняются. Охраняют, и то два инвалида, только один барак, где содержатся человек пятнадцать новеньких — обычная и естественная проверка».

В темноте трудно уследить за временем. Кажется, что оно ползет медленно, как старая кляча. Сначала в кромешной темноте хочется двигаться, а после — исподволь — находит на человека медленное оцепенение, остро чувствуется усталость, а потом начинает клонить в сон, но сон не идет, и человек барахтается в тягучей дреме. Все в нем обнажено, он слышит какие-то шорохи, потом начинаются слуховые галлюцинации, а потом ему видятся светлые полоски, и он думает, что в щели пробивается свет, а на самом деле это в глазах звенит темнота; она ведь звенящая — эта полная темень, положенная на гулкую, напряженную тишину.

«А может быть, стоило все же идти на встречу к костелу? — думал Коля. — Но это слишком безынициативное решение. С моим польским языком было бы глупо два дня околачиваться по здешним местам без связи. А сидеть в лесу — значило бы попусту переводить время. А так я использовал шанс. Он обязан быть моим, этот шанс. Все за меня. И нечего психовать. Это все из-за темноты. Надо думать о том, как жить дальше. И все. Нечего пугать самого себя. Разведчика губит не риск, и не случай, и не предательство. Разведчика может погубить только одно — страх».

Его продержали в темной комнате, как ему казалось, часов десять, не меньше. Он ошибся. Он просидел там пять часов. Старик офицер, тот, что его допрашивал, сказал:

— Теперь идите в барак. Мы проверяем ваши документы. Ничего не поделаешь: война есть война.

— А я и не в претензии, — Указал Коля, — только обидно: как с врагом обращаетесь. У меня от темноты глаза разболелись.

— Ничего, ничего... Идите в барак, завтра все решится... Часовой, отведите этого господина в зону.

Часовой довел Колю до колючей проволоки, а там пустил его одного.

Когда Коля шел через темный двор к бараку, над входом в который горела синяя лампочка, кто-то вышел из другого барака. На крыльце возле синей лампочки Коля остановился, чтобы закурить. И вдруг он услышал чей-то тихий, до ужаса знакомый голос:

— Санька!

Коля врос в крыльцо, спрятал в карман зажигалку и, не оборачиваясь, пошел в барак.

— Санька, — негромко повторили из темноты. — Ты что, Сань?!

К Коле подошел человек — молодой еще, но с сединой в волосах. Коля лениво глянул на него и судорожно сглотнул комок в горле: перед ним стоял Степан Богданов, его приятель по Москве, из тридцать седьмой квартиры. Он пропал без вести в сорок первом — так говорил его отец.

— Вы ошиблись, — сказал Коля, — вы меня с кем-то путаете. Я не Саня, я Андрей. Спокойной ночи...

— Стой, — сказал Богданов и взял Колю за рукав пиджака. — Не сходи с ума, понял? Не сходи с ума!

Аня

Она добралась в Рыбны на второй день под вечер. Аня вываляла в дорожной пыли свою шерстяную кофту, испачкала грязью лицо и, согнувшись, как больная, пуская слюни — к блаженным немцы не приставали, — медленно прошла через большое село: сначала кружным путем, по окраинным улочкам, а потом через центр, мимо костела, двухэтажного каменного дома сельской управы, мимо большого магазина и нескольких указателей, укрепленных на площади. Синие стрелки показывали расстояние до Кракова и Закопане.

Аня вышла из Рыбны и двинулась через перелесок на юго-восток, к гряде синих карпатских гор. Она решила переночевать в лесу неподалеку от Рыбны, чтобы послезавтра идти на площадь перед костелом — искать Вихря или самой пытаться выйти на связь с Мухой. Центр ждал сеанса.

Она сошла с дороги и через скошенное желто-коричневое поле двинулась к опушке частого леса; среди берез торчали сосны и лиственницы. Лес был красив — листва звонко трепетала под ветром, в глухой чаще кукушка отсчитывала годы чьей-то жизни, ручей, спрятанный в разросшемся кустарнике, бормотал свою быструю и невнятную речь.

Аня отошла от опушки с полкилометра и решила остановиться на ночлег, но потом отошла еще подальше — огонь костра виден с дороги, а в глубине леса можно развести большой огонь, и греться возле него всю ночь, и вскипятить воды в маленьком немецком котелке, а потом развести в нем концентрат и сделать венгерский гуляш. Аня однажды ела этот гуляш — с сушеной морковью, черным перцем и кусочками вяленого мяса. Он был очень вкусный, почти как похлебка, которую в тайге варил отец, когда Аня приезжала к нему на каникулы из Тайшета. Только отец резал вяленое мясо большими кусками и бросал в котел несколько сушеных морковин, а не десять — двадцать стружечек, как было в венгерском трофейном концентрате.

Капитан Высоковский два раза угощал Аню этим венгерским гуляшом и уговаривал ее выпить спирту, но Аня не хотела пить спирт, потому что в тайге несколько раз пробовала его с геологами и у нее до сих пор, когда заговаривали о спирте, появлялся во рту сухой, ржавый привкус.

— Я бы вина выпила, — говорила Аня красивому капитану с воловьими иссиня-черными глазами, — вино хоть сладкое, а это — гадость.

— Лапочка моя, — смеялся капитан, допивая свой стакан, — сладким вином вас будет поить муж после победы. Спирт — для начала интриги. Чисто дружеской, никак не иначе...

Выросшая в тайге среди сильных, добрых мужиков, Аня научилась понимать людей сразу — с первого часа. Там, где она росла, иначе было нельзя. Там надо сразу определить: можно с этим человеком идти через зимнюю тайгу за десять километров на Артемовские рудники кино смотреть или нельзя. Тайгу всяк любит, да не каждый выдержит — даже десять километров.

Ане было занятно, когда волоокий красавец капитан говорил с ней заумными, многозначительными фразами. Аня прекрасно понимала, чего он хотел, и ей было смешно, что он так хитро и издалека начинал осаду. Ей было так же смешно, когда впервые в тайге, в поисковой партии, к ней, семнадцатилетней девчонке, полез геолог из Красноярска. Аня поначалу, когда он обнимал ее, смеялась, а потом ей все это надоело, она оттолкнула геолога, взяла полено, лежавшее возле печки, и сказала:

— Сейчас как врежу по кумполу!

Ей казалось странным, когда ее подруги, влюбленные в ребят, не позволяли им себя целовать.

«Зачем так? — думала тогда Аня. — Когда любишь, нельзя кокетничать. Ведь кокетничают только с нелюбимыми или если дело какое».

Ее раз послали в Красноярск за реактивами. Реактивов не было. Аня пошла в парикмахерскую, ей соорудили на голове крепость из ее кос, она отправилась к заместителю начальника отдела материально-технического снабжения, и он ей выписал реактивы. Но не отпускал от себя часа два, все баклуши бил и вздыхал, глядя ей в глаза.

Аня знала, что она хороша, но относилась к этому спокойно, как хороший солдат к оружию: есть и есть, злоупотреблять не следует, а когда нужно — сразу в дело.

Она влюбилась в Ленинграде в политрука своего дивизиона. Она ждала, что он позовет ее к себе в блиндаж. Она бы пошла не задумываясь. Но политрук все не звал ее, только, встречая, шлепал по щеке и дарил корочку хлеба. Аня хотела прийти к нему сама и сказать, что любит его и что хочет быть с ним, но не успела. Политрук умер от голода — замерз по пути от трамвайной остановки до передовой.

Костер загорелся сразу — выстрелил в небо белым шипением, потом разъярился, затрещал красными искрами окрест себя, а потом успокоился, захлопал желтыми руками и стал греть Аню. Она поворачивалась к костру по-таежному: сначала левым боком, потом спиной, после правым боком, а уже потом, зажмурившись, чтобы не портить глаза, обернулась к огню лицом.

«Наверное, идолопоклонники очень правильно делали, что поклонялись огню, — думала Аня. — Зря поддались христианам. Там было во что верить: разведи себе костер — и молись. А я как выдумываю? И лесу молюсь, и небу, и реке...» Аня собрала сухого валежника, принесла его к костру и сделала себе подстилку. Легла, потянулась, подвинулась еще чуть ближе к огню и почувствовала, что вот-вот уснет. Она заставила себя открыть глаза и поглядеть на костер, хватит ли на всю ночь? Она сделала себе сибирский костер: нашла сваленную елку, срезала тесаком сучья, принесла березовой коры и подожгла сухое дерево. Надо только через каждые три часа просыпаться и чуть пододвигать вперед елку, чтобы она равномерно обгорала, а не пузырилась огоньками вдоль по всему стволу.

Аня подвинула древесину — вокруг заискрило, пламя на мгновение замерло, а потом вспыхнуло с новой силой. Аня завернулась в легкое пальтишко, выданное ей сверх утвержденного комплекта капитаном Высоковским, и сразу же уснула.

Только начало

«Дурацкие сны», — подумал Вихрь, не открывая глаз. Человек в ночном чужом, враждебном ему лесу, чтобы выжить и победить, обязан быть как зверь — то есть сначала жить инстинктом, а после уж разумом. Инстинкт сейчас решал вместо Вихря: открыть глаза, или вовсе не поверить этому сопению, или повернуться, словно во сне, но так, чтобы правая рука обязательно ощутила под собой кожу портфеля, в котором гранаты и парабеллум. Он всегда клал этот портфель справа от себя, под боком: со сна очень трудно вытаскивать оружие из карманов — карманы перекручены, и, пока вырываешь оттуда оружие, теряются те мгновения, которые могут спасти. Он повернулся, будто во сне, зачмокав губами. Он не приказывал себе играть это чмоканье спящего человека — это было помимо него, это шло само собой как результат последних трех лет его жизни.

Портфеля не было, хотя Вихрь хорошо сыграл жест правой рукой, выбросив ее далеко вперед, чтобы захватить побольше мха, если разметался во сне и портфель остался в стороне.

Еще отчетливее он услышал близкое сопение. «Наверное, коза, — сказал себе Вихрь, все еще не открывая глаз. — Стоит и слушает, прежде чем переходить дорогу, спускаясь к реке, на водопой. И вся содрогается при малейшем ветерке».

Так он говорил себе, прекрасно понимая, что сейчас врет. Это уже в нем верховодил разум, а ведь разум способен врать. В инстинкте больше правды: земной, живой, честной.

— Неплохой сон у этого парня, — услышал он немецкую речь у себя над головой.

Вихрь открыл глаза. Прямо над ним стояли три гестаповца. В руках у одного из тех, что стояли чуть поодаль, ближе к дороге, был его желтый портфель.

— Кто вы такой? — спросил Вихря человек в штатском, когда в полдень его привезли в краковское управление гестапо.

На окнах были тяжелые, витые, очень красивые решетки. Стекла были вымыты до «зайчиков». За окном было солнечно и тихо — как вчера в лесу.

Вихрь понял вопрос, он знал немецкий, но ничего не ответил, а только подобострастно улыбнулся и недоуменно пожал плечами. Тогда второй человек, длинный, жилистый, тот, который держал его портфель при аресте в лесу, слез с подоконника, подошел к Вихрю и спросил:

— Вам нужен переводчик?

— Я не понимаю по-немецки, — сказал Вихрь, — вернее, понимаю, но очень слабо.

— Шеф отдела спрашивает, кто вы такой.

— Человек, — подобострастно улыбнулся Вихрь. — Попко, Кирилл Авксентьевич.

Длинный перевел. Шеф попросил:

— Расскажите о себе.

— Вас просят рассказать о себе.

— Что ж... Я готов. Попко я, Кирилл, украинец... Позвольте закурить, а то мои при обыске изъяли...

— Пожалуйста.

— Спасибо. Очень хороший табак. Откуда у вас турецкие?

— Воруем, — усмехнулся длинный. — Дальше!

— Я из Днепродзержинска. Папаша — сеял разумное и вечное, мама была членом бюро райкома. Ее расстреляли в тридцать седьмом.

— Минуту, — сказал длинный и перевел сказанное Вихрем шефу.

Вихрь отметил, что переводил немец слово в слово, совершенно не спотыкаясь, без пауз.

— Продолжайте.

— Работал грузчиком, потому что в институт не принимали, сами понимаете. Потом служил в армии. Сдался во время боев под Киевом. Сидел в вашем фильтрационном лагере пятьдесят шесть дробь «а». После работал на мельзаводе. Отступил с частями немецкой армии во Львов. Сейчас иду в Краков, хочу здесь устроиться на железную дорогу.

— Минуточку, — попросил длинный и перевел все шефу.

Тот слушал, улыбаясь уголками четко вырезанного, капризного, очень красивого рта.

— Очень хорошо, — сказал он. — Пусть расскажет свою историю еще раз, только подробней.

— Я родился в Днепродзержинске в семнадцатом году. Из интеллигентов. Мать расстреляли чекисты, отец учитель, погиб в сорок третьем под бомбежкой. Работал грузчиком, служил в армии, в Киевском военном округе. Сдался в плен под Белой Церковью. Работал на Днепропетровском мельзаводе помощником начальника мукомольного цеха. Отступил во Львов с войсками.

Шеф выслушал Вихря, помахал длинному пальцами — мол, переводить не надо — и попросил:

— Ну, расскажите-ка вашу столь печальную историю еще раз. Пока вы чувствуете себя скованным и чересчур старательно повторяете заученный вами текст.

Длинный переводил слова шефа, а Вихрь в эти секунды, пока ему переводили то, что он и без того понял, мучительно старался найти объяснение двум главным вопросам, которые ему еще не задавали, но зададут обязательно: откуда в его портфеле пистолет и гранаты.

— Вы не верите мне? — спросил Вихрь, когда длинный перевел слова шефа.

— А вы себе верите? Сами-то вы себе верите? — сказал длинный.

— Я не понимаю... — улыбнулся Вихрь. — Можно подумать, что я совершил нечто предосудительное. Мой аусвайс в полном порядке, в портфеле должны лежать характеристики с работы, подписанные вашими людьми.

Он упомянул про портфель, ожидая сразу же вопроса о его содержимом, но ошибся.

— Хорошо, хорошо, — сказал шеф, — мы ждем. Повторите вашу историю, она занятна.

— Я готов повторить ее хоть сто раз — она не станет иной, моя история, как бы я ни хотел этого. Вы думаете, мне очень легко повторять вам о зазря погибшей матери, о вашем фильтрационном лагере, где не так сладко, говоря откровенно? Разве легко рассказывать о гибели отца, об отступлении — страшном, голодном отступлении под бомбежкой с вашими войсками во Львов?

— Мне искренне жаль настоящего Попко, — сказал шеф. — Аусвайс подлинный, мы проверили. История Попко тоже правдива. Но меня интересует: какое вы имеете отношение к господину Попко? Настоящий Попко в данное время проживает в Бреслау, на Моцартштрассе, 24, в общежитии рабочих, которые трудятся на фабрике музыкальных инструментов.

«Грубо работает, — решил Вихрь. — Попко сидит у нас».

— Либо это мой однофамилец, — сказал Вихрь, — либо вас вводят в заблуждение. Я готов к очной ставке.

— Ого!

— Конечно... Мне нечего бояться, я чистый перед вами. Я всегда был лояльным по отношению к новой власти.

— Послушайте, — сказал шеф, — я вижу, как вы напряженно ждете того момента, когда я стану спрашивать вас о парабеллуме и гранатах. Вы уже приготовили версию, видимо вполне правдоподобную: мол, пистолет нашел во время отступления и гранаты тоже. Вы, верно, станете говорить, что вам это оружие было необходимо для личной безопасности — все это мне понятно. Я не буду вам морочить голову. Я вам сейчас покажу ваш парашют и отпечатки ваших пальцев на шелку и стропах.

— Здесь какая-то досадная ошибка, господин начальник.

— Бросьте. Вас выбросили ночью, и вы закопали свой парашют в двух километрах от наших казарм: солдаты в том лесу заготавливают дрова. Случайность — не спорю, но для вас эта случайность оказалась роковой.

— Пошли, — сказал длинный, — мы вам предъявим парашют для опознания.

— Мне нечего опознавать...

— Бросьте... Вы его закопали под двумя соснами, разве нет? И еще муравейник порушили — большой муравейник. В темноте, видно, упали: прямо в муравейник.

Вихрь почувствовал, как у него зацепенели руки: он действительно упал в муравейник.

— Пошли, пошли...

И они пошли сквозь анфиладу комнат в большой зал. Здесь на вощеном паркете лежал его парашют. Вихрь пожал плечами и заставил себя улыбнуться.

— Не ваш? — спросил гестаповец.

— Конечно, не мой.

— Понятно.

Они вернулись в кабинет шефа. Тот расхаживал вокруг стола и говорил по телефону, прижав плечом трубку к уху. Длинный шнур волочился за ним по полу. Шеф молча кивнул Вихрю на несколько листочков бумаги с отпечатками пальцев. Он, видимо, говорил с женщиной, потому что время от времени улыбался и играл бровями. Вихрь посмотрел листочки с отпечатками пальцев и сказал длинному:

— Я вообще-то в этой хитрости ничего не понимаю.

— От вас и не требуется ничего понимать. Просто поглядите: здесь заключения наших экспертов. Этого достаточно для того, чтобы расстрелять вас сегодня же.

— От таких шуток мороз дерет по коже...

— А нам не до шуток.

Шеф повесил трубку, закурил и, сев в кресло напротив Вихря, заговорил:

— Слушайте меня внимательно: сейчас не первый год войны, а четвертый. Время убыстрилось, у нас нет возможности держать вас в камере и разрабатывать тщательным образом. Для нас бесспорно, что вас сюда забросили. Вся ваша история с Попко была бы темой для разговоров, не найди мы — абсолютно случайно — парашют. Продолжайте слушать меня внимательно: мне вообще не нужно доказательств вашей вины, чтобы пустить вам пулю в лоб, хотя бы потому, что вы славянин. Сейчас я во всеоружии: вы не просто славянин, вы русский парашютист. Я попробую с вами поработать: два дня вас будут пытать — больше у меня просто-напросто нет времени, а потом либо вы сломитесь, либо мы вас устраним. Я сейчас сказал вам абсолютную правду. Нам трудно, у нас мало времени и много дел. Решайте, как вам поступать. Выбирайте: смерть или работа с нами. Правда, которую вы нам откроете, может быть достаточной гарантией вашей жизни. Вообще-то говоря, запираться вам глупо: игра проиграна, в жизни всякое бывает, как ни обидно.

Вихрь хрустнул пальцами:

— Позвольте сигаретку...

— Курите, курите, — сказал длинный, — сигареты действительно хороши.

— Спасибо.

Длинный щелкнул зажигалкой, дал Вихрю прикурить, отошел к окну, сел на подоконник и распахнул створки. В кабинет ворвался свежий ветер, пробежал по бумагам, лежавшим на столе, поднял их, покрутил и снова опустил на место. Захлопали белые шторы.

Длинный сказал:

— Действительно, случай редкостный: все очевидно с самого начала, нечего доказывать.

— Ладно, — сказал Вихрь, — ладно. Раз проиграл — значит, проиграл. Да, действительно, я не Попко. Я майор Красной Армии, из военной разведки...

ПРИКАЗ ОКВ О ПОДГОТОВКЕ ОБОРОНЫ РЕЙХА

Начальник штаба верховного главнокомандующего вооруженными силами.
Ставка верховного главнокомандования вооруженных сил.
Штаб оперативного руководства вооруженными силами.
Совершенно секретно.

По вопросу: подготовка обороны рейха.

...В своей деятельности, касающейся подготовительных мероприятий, инстанции вооруженных сил должны руководствоваться принципом, что в их компетенцию входят только чисто военные вопросы, в то время как задачи мобилизации всех сил на территории Германии, ставшей театром военных действий, а также обучение личного состава и особенно мероприятия, связанные с эвакуацией гражданского немецкого населения, являются исключительно задачами партийных инстанций... I Порядок подчинения.

1. Подготовка обороны территории Германии, на которой ведутся боевые действия, входит... в компетенцию начальника вооружений сухопутных сил и командующего армией резерва...

2. Принципиальные указания по вопросам подготовки обороны страны исходят от штаба оперативного руководства вооруженными силами...

4. Остаются в силе распоряжения по вопросам: а) борьба с вражескими парашютистами и десантными частями на территории Германии; б) борьба с отдельными парашютистами; в) борьба с авиационными и речными минами на водных магистралях Германии; г) защита военных и важных в военном отношении объектов и сооружений...

6. Оборона территории страны, оказавшейся театром военных действий, опирается на готовность всех слоев населения и возглавляется в областях гауляйтерами и государственными комиссарами обороны... II Задачи.

К осуществлению подготовительных мероприятий, касающихся обороны территории Германии, ставшей театром военных действий, командующие войсками военных округов привлекают все командные инстанции, расположенные на территории данного военного округа, войска, учреждения и организации вермахта и войск СС, а также дополнительные силы, предоставляемые в их распоряжение гауляйтерами и высшими руководителями СС и полиции...

Задачи подготовки к обороне охватывают в основном следующий круг вопросов.

1. Надзор за размещением, численностью, обеспечением средствами транспорта и вооружением сил, предназначенных для боевого использования.

2. Планирование сосредоточения этих сил...

3. Планирование привлечения и подготовки резервов за счет гражданского населения, предоставляемых по указанию партийных руководителей соответствующих областей в распоряжение вермахта для задач обороны...

4. Освобождение руководящих кадров партии и работников госаппарата от военной службы по согласованию с гауляйтерами и государственными комиссарами обороны соответствующих областей.

5. Подготовка распределения сил по объектам для сооружения укреплений и выполнения других оборонительных и боевых задач...

6. а) Подготовка к эвакуации военнопленных во взаимодействии с государственными комиссарами обороны.

б) Информирование о мероприятиях по эвакуации иностранных рабочих, осуществляемой рейсхфюрером войск СС.

в) Информирование о подготовительных мероприятиях по эвакуации немецкого гражданского населения, входящих в компетенцию только гауляйтеров.

7. а) Подготовка к рассредоточению, эвакуации и выведению из строя объектов, а также к подрывным работам в зоне военных действий.

б) По требованию государственных комиссаров обороны и во взаимодействии с ними участие в подготовке плана мероприятий по рассредоточению, эвакуации и выведению из строя или уничтожению объектов в районах, не охваченных боевыми действиями, что входит в компетенцию государственных комиссаров обороны, действующих в соответствии с директивными указаниями высших государственных инстанций, а также оказание поддержки госкомиссарам обороны при осуществлении указанных мероприятий...

Кейтель.

Адвокат Тромпчинский и сын

Как всегда по средам, в маленьком лесном поместье Тромпчинского, что за Рыбны, собирались пан Рогаль-ский, бывший издатель «Жиче Краковскего»; герр Трауб, немецкий писатель, военный корреспондент при штабе группы армий «А» в Вавельской крепости, давнишний знакомый Кейтеля, еще с тех пор, как он был в милости у имперского министра пропаганды Геббельса; и пан Феоктистов-Нимуэр, полукровка — мать немка, отец русский — известнейший актер, исполнитель жанровых песен, приехавший на гастроли в войска.

Адвокат Тромпчинский принимал этих людей у себя в поместье, закусывали чем бог послал, пили самогон, который Тромпчинский выменивал на бумагу и перья, а после ужина садились за преферанс.

Сын Тромпчинского Юзеф готовил кофе, а когда отец выходил на кухню заняться закусками, он заменял его за зеленым ломберным столом.

Адвокат держал тридцать кур. Это считалось богатством. Он готовил для гостей прекрасный омлет — его рецепт славился не только в Кракове. Омлеты адвоката Тромпчинского до войны знали в Варшаве и в Париже, куда он частенько ездил по делам фирм, представляя их интересы на всяческих деловых конференциях и при торговых переговорах.

— Господа, — говорил Тромпчинский, сдавая карты, — я вчера наслаждался Цицероном. Я позволю себе прочесть маленький кусочек. — Он бегло посмотрел на свои карты, пожал плечами и коротко бросил:

— Пас. Так вот, прошу... — И, полузакрыв глаза, по памяти начал цитировать:

—  «Если бы духовная доблесть царей и вообще правителей в мирное время была такой же, как и на войне, то человеческие отношения носили бы характер ровный и устойчивый и не пришлось бы наблюдать ни смещений одних правительств другими, ни бурных революционных порывов, изменяющих и ниспровергающих все. Ведь власть легко удерживается при условии сохранения тех принципов, под влиянием которых она вначале создавалась. Но стоит только внедриться в обществе праздности вместо трудолюбия, произволу и надменности вместо выдержки и справедливости, как сейчас же вместе с нравами коренным образом изменяются внешние условия жизни...» Юзеф поморщился: он не любил, когда отец щеголял своей профессиональной адвокатской памятью.

Писатель Трауб буркнул:

— Чепуха. Цицерон — не история, а современность. Я отношусь к этой его тираде как к передовице в «Дас шварце кор». Юлиус Штрайхер любит подобные отступления в стиле антики, перед тем как перейти к очередным призывам против пархатых американцев и кровавых большевиков.

Тромпчинский тонко улыбнулся: он обожал спорить, сознавая за собой достаточную силу, чтобы побить противника изяществом аргументации.

— Мой друг, — сказал он, поправив пенсне, — Цицерон утверждал: «Удачи оказывают растлевающее влияние даже на мудрецов».

— Какие к черту удачи? — удивился Трауб. — Бьют повсюду, а вы говорите об удачах.

Все сразу замолчали. О неудачах немцев мог говорить только немец. Остальные обязаны были этого не слышать.

— У меня мизер, — сказал Рогальский и потер свои маленькие веснушчатые руки, — чистый мизер, господа, можете не переглядываться.

— А я буду играть девять пик, — сказал Феоктистов-Нимуэр.

— В таком случае я беру мизер без прикупа.

Трауб хмыкнул:

— Славяне начали драчку, будет чем поживиться арийцу. Как думаете, Юзеф?

— Думаю, что ариец останется с пиковым интересом, — сказал Юзеф.

— Все злитесь, все злитесь, — вздохнул Трауб. — И правильно делаете. Глупый немецкий писатель только к старости понял, что единственное губительное снадобье для искусства — это национализм.

— Господа, — сказал Рогальский, — у меня начинает ломить в висках от вашей политики. Я не хочу политики, я чураюсь ее, потому что боюсь того, чем ее подтверждают.

— У гестапо плохо с пленкой для диктофонов, — сказал Трауб, — и потом, здесь нет электричества, А если кто из вас донесет — все равно поверят мне, а не вам. Правильно, Юзеф?

— Вам лучше знать гестапо, господин писатель.

— Что у вас — зубы режутся? — спросил Трауб. — Кусать охота? А? — И бросил свои карты на стол. — Ловить пана издателя будет герр-товарищ актер? — спросил он. — Обожаю, когда дерутся интеллигенты. Драка — это всегда начало истории. Когда социал-демократы вертели задом и дрались с коммунистами — родился фашизм. Когда дерутся интеллигенты — крепнет аппарат тайной полиции.

— Юзеф, — сказал Тромпчинский, — будь любезен, сыграй за меня, я должен посмотреть яйца и молоко. Господа, через полчаса будет омлет.

Феоктистов-Нимуэр ловил Рогальского. Трауб сидел, откинувшись на спинку высокого стула, и задумчиво смотрел мимо Юзефа, куда-то в стену — между двумя старинными картинами предков Тромпчинских.

— Как вы думаете, за чем будущее, Юзеф? — спросил он.

— За правдой.

— Бросьте чепуху пороть. Я задаю вам серьезный вопрос.

— Я серьезно отвечаю вам, писатель.

— Перестаньте называть меня писателем, я просил вас сто раз. Я же не называю вас пианистом без консерватории или, например, офицером...

— Почему? Можете называть.

— Много чести: офицер без армии. В этом все вы, поляки, — нация добровольных безумцев.

— Мы не такие уж безумцы, — отвлекся Рогальский, — как это может показаться.

— Безумцы, безумцы, — повторил Трауб, — но не просто безумцы, а добровольные безумцы. Это я вам комплимент говорю. Мы, например, продуманные кретины. Это я о немцах. О себе и о половинке Феоктистова. Великая нация, великая нация! Нация не может быть великой, если она заставляет всех уверовать в это с помощью концлагерей. Признание величия обязано быть актом добровольным. Как выборы. Как наши самые свободные в мире выборы в нашем самом счастливом государстве самых добрых людей, руководимых гением великого фюрера.

— Господин Трауб, это нечестно по отношению к завоеванным, — сказал Рогальский. — Право слово, нечестно. Вас пожурят, нас повесят.

— А что я сказал? — удивился Трауб. — Я сказал, что мы — самая великая нация, самое великое государство самого доброго и мудрого фюрера.

— Важна интонация, — сказал Рогальский.

— Э, бросьте... За интонацию пока еще не сажают. Если бы я сказал, что мы — нация кретинов, несчастное государство, попавшее в лапы идиота, тогда я первый бы проголосовал за свой арест! Но я-то сказал прямо обратное.

— С вами день ото дня труднее, — сказал Юзеф, — что с вами, милый писатель?

— Я не писатель! Я — добровольный наймит с душой подхалима!

Трауб поднялся со стула и отошел к столику, уставленному бутылками с самогоном. Следом за ним поднялся Юзеф. Он остановился возле Трауба и сказал:

— Господин военный корреспондент, мне нужен чистый аусвайс для одного друга...

— Дурачок, — ответил Трауб, выпив, — если я ругаю мое государство и его лидеров, так это не значит, что я готов продавать мой народ, попавший в их лапы.

— Каждый народ заслуживает своего правительства.

— Глупо. Значит, вы в таком случае заслуживаете то, что имеете сейчас. Я к вам неплохо отношусь, но спасти от виселицы не смогу: Геббельс меня теперь не любит. Не лезьте в кашу. Выживите, это будет ваш долг перед родиной. Чтобы ей служить, надо уметь выживать. Побеждает выживший. Погибший герой обречен на забвение, выживший трус может стать живым героем, когда кончат делать пиф-паф друг в друга.

— Это вы красиво говорите, Трауб, — задумчиво ответил Юзеф, — но только мы боремся против вашего правительства, а ваш народ ваше проклятое правительство поддерживает.

— Я в своей прозе всегда вычеркивал эпитеты. «Проклятое» — это эпитет. Двадцатый век смял человека. Сейчас все будет решать — помимо нас — великое неизвестное, название которому — время.

— Юзеф! — крикнул с кухни пан Тромпчинский. — Юзеф, дрова кончаются.

— Простите, я сейчас, — сказал Юзеф и вышел из гостиной.

На кухне возле двери стоял Зайоцкий. Для пана Тромпчинского-старшего он был просто Зойоцкий — часовщик и самогонщик. Для Тромпчинского-младшего это был товарищ Седой. На самом деле он был Збигнев Сечковский — начальник группы разведки Краковского подпольного комитета Коммунистической партии Польши.

Юзеф и Седой вышли во двор. Ночь была холодная. Порывами налетал студеный — не июньский, а скорее ноябрьский — ветер. Звезды были по-осеннему яркие.

— Юзеф, — спросил Седой, — когда ты в последний раз видел Андрея?

— Андрея? Позавчера. А что?

— Погоди. Где ты его видел?

— В городе.

— Это ясно. Где именно?

— Возле магазина пана Алойза.

— В какое время?

— В три часа.

— Он был пьян?

— Что ты... Нет...

— Сколько денег ты ему передал?

— Тысячу злотых, как обещал.

— Куда он пошел после?

— Не знаю. Я смотрел, чтобы за мной не было слежки. За ним я не смотрел. А в чем дело?

— Погоди. Как он был одет? Не в немецкой форме без погон?

— Нет. Он был в сером костюме.

— Серая рубашка с красным галстуком?

— По-моему, да... Наверняка — да.

— Вот так штука...

— А что случилось?

— В пять часов его видели входящим в абвер. В девять часов он вышел оттуда.

— Не может быть... Он ведь прислан красными... Он русский разведчик.

— А до часу ночи он пил в казино для немецких офицеров с полковником абвера Бергом.

— Что ж мне — пора уходить в лес?

— Ты два раза передавал ему деньги?

— Да.

— Ты ведь ему не говорил, кто ты такой?

— Нет. Сказал, что пришел от тебя.

— А я для вашей семьи не столько часовщик, сколько самогонщик. Ты с ним не говорил ни о чем?

— Никогда.

— Как бы не пришлось менять квартиру мне... Ты вне игры, он не знает, кто ты и откуда. Передавал деньги за самогон моему человеку — это убедительно. Ай-яй-яй, какая штука получается...

— Ты запрашивал красных?

— В лесу кончилось питание для рации. Ладно, иди, проигрывай деньги немцу. Завтра утром я к тебе подойду, может, что прояснится. Во всяком случае, помни: ты передавал деньги моему человеку за самогон, который получал у нас. Для отвода глаз я тебе брошу письмецо с просьбой остаток вашего долга передать пану Андрею.

— Хорошо.

Седой пожал Юзефу руку и пошел вниз, к дороге. Он всегда прощался и здоровался, очень крепко сжимая руку, чуть дергая ее на себя — будто борец перед началом схватки.

Юзеф стоял на крыльце до тех пор, пока не затарахтел мотоцикл на нижней дороге: это значило — Седой уехал. Юзеф достал сигарету и закурил. Он почувствовал, что руки у него дрожат.

Но ни Юзеф, ни Седой не знали, что «красный разведчик» Андрей, посланный сюда три месяца назад, имеет кличку Муха и что именно на встречу с ним была заброшена группа Вихря.

Одиссея сорок четвертого года

— Я совершал побег из концлагеря возле Аахена раз сто, — медленно говорил Степан Богданов, прислонившись затылком к дощатой стене барака. Коля слушал его, закрыв глаза, и чувство гадливости к себе не покидало его — он ничего не мог с собой поделать — он не верил Степану. Он не верил его рассказу оттого, что встреча их здесь, в Польше, была слишком уж неожиданной, странной, а его учили остерегаться всякого рода незапланированных странностей. — Я перебегал к вагонеткам, — медленно продолжал Степан, — бросался плашмя на уголь, полз вплотную к откаточным рельсам, ждал, когда резанет белым, окаянным светом прожектор, потом забирался в вагонетку и начинал засыпать себя углем. Я совершал побег раз сто — в мыслях. А в тот раз мне предстояло совершить его наяву. За пазухой я спрятал кусок фанеры, чтоб было чем забросать себя углем. Выйдет? Или пристрелят.

— ...Строиться! — кричат конвойные. — Быстро!

Довольно трудно строиться быстро после десяти часов работы в шахте, поэтому охрана орет зло и монотонно. Вообще немцы орут монотонно — у них даже в этом какой-то свой, особый, немецкий распорядок.

— Вперед! Бегом! Живей!

Грохочут деревянные колодки. Задыхаются люди. Смеясь, переговариваются охранники. Я бегу и смотрю на них. Их двое. Колонна бежит, а они неторопливо идут справа от нас — по узенькой асфальтовой дорожке, сделанной специально для них. Охране не надо бежать — колонна длинная, они видят нас сбоку, справа. А слева — вплотную — проволока с пропущенным током и вышка с пулеметами. Так что охрана отвечает только за правую сторону — за уголь и вагонетки. Еще правее, следом за тремя большими кучами угля, тоже проволока с током и вышки с пулеметами. Для меня сейчас единственный выход — вагонетка с углем, потом стометровый путь по откаточным рельсам через проволоку и охрану — к железнодорожному бункеру, в который меня вышвырнут, перевернув вагонетку метрах в трех над бункером.

Но сейчас я не думаю о тех трех метрах, которые мне предстоит пролететь вместе с глыбами угля. Сейчас я бегу и смотрю на немцев.

Обычно они останавливаются и, повернувшись друг к другу лицом, прикуривают сигарету. Мне нужен именно такой момент. Они чиркают спичкой или зажигалкой — и на какую-то долю минуты перестают видеть.

Так бывает, если сначала посмотреть на горящую лампу, а потом на вечерний лес. Тогда лес покажется сплошной черной стеной. И люди — тоже. Я специально зажигал спичку, а потом смотрел по сторонам — и ничего не видел. Только звенящую, черно-зеленую темноту. Я высчитывал, сколько времени продолжается эта черно-зеленая темнота, и получалось почти достаточно, чтобы добежать до ближайшей угольной кучи, броситься рядом с ней, замереть и ждать, пока пройдет колонна с охранниками, а потом снова ждать белого луча прожектора, который с немецкой пунктуальностью начинает шарить по этому кусочку лагеря особенно тщательно после того, как пройдет колонна.

Остановились! Я вижу, как они наклоняются друг к другу.

Вспыхивает огонек спички. Он колеблется на ветру. Я рывком выбрасываюсь направо, делаю десять прыжков. На четвертом прыжке у меня сваливается с ноги колодка.

— Живей! Живей! — орут немцы.

Значит, они ничего еще толком не видят и поэтому кричат особенно зло. Сейчас у них пройдут зелено-черные круги перед глазами и они смогут видеть все вокруг, а значит, и меня они смогут увидеть. А мне еще надо сделать восемь шагов. Ведь я бегал здесь сто раз — я же знаю. Я высчитал. Я делаю восемь шагов и вижу, что мне еще осталось сделать столько же.

Все. Это конец. Я ошибся с расстоянием, но я не мог ошибиться с огоньком спички. Сейчас у них прошли эти черные круги и они обязательно оглянутся по сторонам. А оглянувшись, увидят меня.

— Э! — кричит кто-то в колонне. — Эй, ребята, колодка слетела!

Стойте!

— Живей! — орут немцы. — Свиньи! Живей!

Они выучили эти русские слова специально для нас, военнопленных.

— Колодку потерял! — кричит кто-то.

Я слышу, как у меня за спиной начинается свалка. Это меня выручают ребята. Только б охрана не стала стрелять в них! Нет. Просто орут. Это ничего, они всегда орут.

Я падаю и вжимаюсь в землю. Крики моментально прекращаются, охрана тоже успокоилась. Только колодки гремят. А потом становится тихо-тихо, как в лесу.

Через пять минут прожектор переползает на мой участок. Я вижу, как он шарит по дороге, потом медленно перебирается почти вплотную ко мне, быстро скользит по угольным кучам, снова возвращается на дорогу и осторожно, словно слепой, ощупывает каждый метр.

Как в кино, детально, в свете прожектора — моя колодка. Я холодею. «Все. Увидали, собаки. Сейчас пойдет облава», — думаю я.

Луч прожектора лежит на моей колодке чуть дольше, чем следовало бы. Я прищуриваюсь — и моя колодка кажется мне куском угля.

«Может быть, им тоже так кажется? Ведь они дальше».

Прожектор уходит, а потом резким рывком возвращается назад. И снова в луче — моя колодка. Луч прожектора становится нестерпимо ярким, голубым даже, а не белым, а потом постепенно исчезает.

Становится темно и гулко. Я поднимаюсь, в момент оказываюсь на том месте, где только что лежал круг голубого света, хватаю колодку и бегу к углю. Подбегаю к вагонеткам, переваливаюсь в одну из них и начинаю орудовать куском фанеры. Через минуту я спрятан под углем.

Все. Теперь надо ждать, когда вторая смена станет давать уголь и вагонетки пойдут к бункерам.

...Люди говорят: «Фу, какая проклятая жара!» Неужели я тоже так говорил? Не может быть! Я никогда не говорил так. А если и говорил, то никогда больше не скажу. Я всегда буду говорить: «Какая благословенная, прекрасная жара!» Я думаю так потому, что моросит дождь. Это даже не дождь, а скорее мокрый снег. Ноябрь. Пора бы и снегу быть. А я лежу босой. В робе, которая от пота, от голодного пота, стала жестяной.

Не надо думать о холоде. Но и о жаре тоже не надо думать. У нас было запрещено говорить и думать о еде. Мне тоже надо запретить себе думать о жаре. Но и о холоде тоже надо постараться не думать.

«Постараться не думать» — слабо. «Надо не думать» — так вернее.

У нас работал электромонтер-чех. Он получил семь лет за дочь.

Его дочери восемь лет. Любопытное сочетание возраста дочери и срока, полученного за нее чехом. Их город разбомбили союзники. Во время бомбежки погибло много людей, потому что оборудованные бомбоубежища были только в немецкой колонии. Никто из немцев не пострадал. И дочка нашего чеха предложила:

— Надо забрать у немцев бомбоубежища и засыпать их землей, тогда сразу же мир заключат, потому что немцам тоже будет страшно без бомбоубежищ...

Чех рассказал про это дочкино предложение в очереди за свеклой.

На него донесли. Он потом понял, что на него донес маленький человечек из соседнего дома, который ходил тихо и неслышно, всем улыбался и норовил помочь каждому. Он, как оказалось, не брал денег в гестапо. Он доносил со страху.

Чех, видимо, догадывался, что я иду в побег. Он отдал мне свои перчатки. Поэтому рукам довольно тепло. Руки в побеге очень важны.

Если пальцы застынут — тогда совсем плохо. Пока-то их согреешь! А ведь пальцы могут понадобиться в любой момент, и они у меня в любой момент готовы. Пальцы — мое оружие. Я храню его в тепле. Спасибо чеху!

Когда ты в напряжении, тогда видишь и слышишь то, чего ждешь, на мгновение раньше, чем на самом деле увидел или услышал. Я еще ничего не почувствовал — ни толчка, ни подергивания троса, я ничего не слышал — ни усиливающейся работы мотора, ни гудка регулировщика, но я уже твердо знал, что через секунду, самое большее — две, вагонетки тронутся и поползут к бункерам.

И они поползли к бункерам. Медленно, натруженно визжа, поскрипывая. Бельгиец-моторист, с которым я подружился, говорил, что вагонетка ползет до бункера минут десять. Я начинаю считать. Я стараюсь спокойно отсчитывать шестьдесят ударов, чтобы знать, когда пойдет десятая минута. Та самая, когда надо будет лететь три метра — в бункер: съежиться как можно крепче и падать боком, подставляя под удар мякоть руки и ноги, но обязательно закрывая ребра, плечо и бедро. Ну и голову, конечно. У меня с детства сохранился ужасный страх за висок. Я помню, как у нас во дворе умерла девочка, потому, что мать стукнула ее за баловство ложкой по виску. Не сильно стукнула, по-матерински, а девочка все равно умерла — легла поспать и не проснулась.

Все ближе и ближе слышу грохот. Это переворачиваются вагонетки, ссыпая уголь в бункер. Я слышу гудки паровоза, который маневрирует на запасных путях. Слышу, как другой паровоз где-то совсем рядом отфыркивается, — наверное, он стоит у водокачки. Иногда я слышу голоса немцев. Я на свободе, потому что немцы не орут и не ругаются.

На свободе они совсем иные, они становятся зверями, как только входят за проволоку, к нам в лагеря.

Я слышу, как сталкиваются буферами вагоны и от этого по всей станции, где-то внизу подо мной, проходит длинный, веселый перезвон.

В лагере я не слышал таких звуков. И гудок паровоза, и голоса людей, которые не орут и не ругаются, а просто говорят, и перезвон буферов — все эти звуки являются для меня сейчас олицетворением свободы.

Лечу в бункер. Я стараюсь съежиться, повернуться боком, стать пружинистым и маленьким, но не успеваю этого сделать. В самый последний миг вижу голубые — от звезд — рельсы, а потом чувствую удар в затылок и уже больше ничего не вижу и не слышу, только мама поет.

Я открываю глаза, стараюсь пошевельнуться — и ужас входит в меня: я не могу двинуть ни рукой, ни ногой. Я весь стиснут глыбами угля. Я заживо закопан. Напрягаюсь, чувствую, что глыбы на моей спине шевелятся, извиваюсь, кричу — аж глаза лезут из орбит.

Трудно заставить себя замереть и подумать в такой ситуации. Мне это не сразу удается. А когда наконец я замираю, чтобы прийти в себя и осмыслить происшествие, начинаю понимать: укачивала меня не мать и приговаривала не она — просто бункер идет по рельсам, а я придавлен углем, и ничего страшного в этом нет, только не надо сходить с ума и тратить силы на бесполезные движения. Надо постараться перевернуться на спину и откопать себя. Ничего нет страшного, я ведь не под землей, я в бункере, который везет меня к свободе.

Когда я вылез на поверхность, то был весь мокрый и потный. Я видел над собой небо, усыпанное звездами. Я долго сидел на глыбах угля, чтобы прийти в себя, успокоиться, отдышаться, а потом, отдышавшись, стал петь песни.

Уже рассвело, когда состав остановился. Я снова закопался в уголь и незаметно для себя уснул. Не знаю, сколько я спал. Только проснулся будто от толчка. Всего меня знобило. Я потрогал лоб. Пальцы у меня были холодные, и поэтому лоб показался горячим, как жаровня.

Потом я увидел, что уголь вокруг — белый.

«Это жар, — решил я. — Плохо дело!» После я понял, что это снег лег на уголь. Пушистый, крупный, сплошные звездочки.

На каком-то ночном полустанке я вылез из своего бункера и ушел в лес.

Мне казалось, что я иду строго на восток. Даже не знаю, почему я был так убежден в этом. Теперь, когда я быстро шел, меня все сильнее знобило. Но я понимал, что ни в коем случае нельзя останавливаться или ломать темп, который я взял с самого начала, как только углубился в лес.

«Ночью разложу костер, — думал я, — обязательно большой, из еловых веток, и отогреюсь как следует. Сначала спину, потом грудь и бока. Озноб пройдет, и все будет в порядке».

Сначала я не думал о том, что у меня нет спичек и никакой костер я разложить без них не смогу. Но чем дальше я шел, тем явственнее понимал, что костра не будет. Тогда я стал уговаривать себя, что смогу добыть искру трением.

«Найду сухой бересты и буду сильно тереть ее друг о дружку.

Появится дым. Сначала он будет синим, а потом, постепенно, станет серым, голубым, белым, вовсе исчезнет и появится огонь, — так думал я и быстро шел к востоку. — Только надо все время идти, не задерживаясь ни на минуту».

К вечеру я вышел к шоссе. По бетонной широкой автостраде проносились машины: я слышал, как противно визжали шины, когда шофер входил в вираж. Я лег в кустарник, чтобы дождаться темноты. Лег — и сразу впал в забытье.

Наверное, я пролежал в кустах часа два, потому что, когда открыл глаза, уже стемнело. Меня всего било. Только зубы были стиснуты так сильно, что я никак не мог разлепить рта. Казалось, что если я сейчас же не поднимусь, то уж вообще не поднимусь никогда.

Я стал кататься по земле, чтобы унять противную, слабую дрожь и хоть немного согреться. Я поднялся, но меня по-прежнему всего било, и рот не открывался, потому что зубы будто срослись и стали единым целым.

Я уже не очень-то понимал, куда иду. Только когда я увидел вокруг себя красивые одноэтажные дома, то понял, что забрел в деревню. Я не испугался. Просто испуг уже не доходил до меня из-за холода, из-за того, что всего било, и еще из-за того, что живот стал прирастать к спине. И вдруг меня что-то толкнуло в грудь. В двух метрах от себя я увидел человека в теплой куртке, в ботинках и охотничьей шляпе с пером. У его ног стояли банки консервов, построенные пирамидой, а над головой на веревках висели окорока, колбасы и гирлянды сосисок.

«Магазин», — думаю я спокойно и трезво. Я понимаю, что разбить стекло — значит погубить себя. Но мне очень хочется разбить стекло и раздеть этого фарфорового болвана, который не знает, что такое холод.

Ощупываю дверь. Ищу замок. Я помню, что на дверях магазинов обязательно должны быть большие висячие замки. А здесь его нет. Ясное дело — немцы. Нация изобретателей, будь она трижды неладна! Дверь заперта на внутренние замки. Их, кажется, два. Меня в нашем театральном институте учили анализировать творчество драматургов, меня учили сценическому перевоплощению и музыковедению, только вот взламыванию замков, к сожалению, не учили. Придется учиться самому.

Промучившись с дверью, я понял, что здесь у меня ничего не получится. Тогда я обошел дом. В магазин вела еще одна дверь, а рядом с ней — окно, закрытое ставнями, цинковыми, гофрированными, похожими на самолетный фюзеляж. И эти ставни — я только потом вспомнил, что их называют жалюзи, — были заперты маленьким замком, какие вешают на почтовые ящики.

Ноги у меня подкосились, и я опустился на землю. Я сидел на асфальте и смотрел на маленький замок.

Надо мной проносились облака. Они казались черными, потому что небо было чистое и звездное. Звезды, казалось, перемаргивались друг с другом и со мной тоже. Луна светила окаянно белым, холодным светом.

Замок отлетел быстро. Я поднял жалюзи, взломал форточку, открыл окно и залез в магазин. Я задохнулся от запахов, давно забытых мною.

Круг копченой, сладкой колбасы я съел во мгновение ока. Живот заболел резкой болью. Мне показалось, что колбаса царапает все внутри, будь она трижды неладна!

Я сбросил с себя робу и остался голым. Сначала я нашел в ящиках шерстяное белье. Искать пришлось долго, потому что белый лунный свет падал на противоположную стену, туда, где лежали продукты. Поэтому я вытаскивал ящики один за другим, пока наконец не вытащил шерстяное белье. Потом нашел носки — тоже толстые, шерстяные. Я надел все эти сказочные вещи на себя и сразу же почувствовал тепло.

Потом я надел костюм, шапку, пальто, подобрал себе большие ботинки, набил карманы колбасой, сыром и сахаром, взял свою робу и вылез в окно.

Робу я зарыл в песок, как только вошел в лес. Прошел еще немного, забрался в кусты, лег и сразу же уснул.

...Отец мне говорил: «Поступишь в театр, поедешь с гастролями за границу и привезешь мне тогда егерское белье. Преотличнейшим образом его делают в Германии. Болезнь враз снимает. А из свободной штанины я перчатки сошью...» Проснувшись, я сразу же вспомнил отцовские слова. Лежу и пытаюсь сообразить — почему я вспомнил именно эти его слова? Не его самого — безногого и седого человека, не его голос — хрипловатый, усмешливый, а слова, сказанные им.

Потом я слышу детский голос. Какой-то мальчишка поет песню по-немецки. Поворачиваюсь, раздвигаю кустарник и вижу, как по лесной дорожке на велосипеде едет мальчуган. Это он поет песенку.

Мне сейчас велосипед был бы очень кстати. Одет я нормально, как немец, и мог бы поскорее уехать на велосипеде от этого места, но мне становится стыдно этой мысли: отобрать велосипед у мальчишки? Мальчишки в нашу «игру» не играют, они тут ни при чем, мальчишки в коротких штанишках, — пускай ездят на велосипедах и поют песенки, а я и пешком смогу уйти.

Дорога кажется каучуковой. Это опавшие листья легли на тропинку, и она теперь пружиниста, как мягкая резина. Идти по такой дороге — одно удовольствие. Ноги не устают, дыхание держится ровное и спокойное. Мне тепло идти, даже, скорее, жарко.

«Черт, вот почему утром я вспомнил про егерское белье, о котором говорил отец, — догадываюсь я. — Оно очень теплое и легкое, недаром же так жарко...» Тишина. В отчаянно светлом небе — осеннее солнце. Слышно, как с деревьев опадают листья. Это всегда очень грустно. Наверное, оттого, что в детстве листопад связывался у нас с началом занятий в школе.

Я даже засмеялся этой мысли. И — сразу же замер, испугавшись. Я сошел с тропинки в чащобу и постоял там минут десять, пережидая.

У реки я остановился на отдых. Достав из карманов колбасу, поел. Мучила жажда, я часто опускался на колени и пил из реки. Вода была чистая, прозрачная и очень холодная.

Сытый человек делается беспечным. Я наелся колбасы, напился студеной воды и, забравшись в кусты, уснул.

...Были сумерки. Тишина по-прежнему стояла в морозном воздухе. Листья с деревьев уже не облетали, потому что совсем не было ветра.

Я поднялся с земли, снова начал есть колбасу, и вдруг острая и длинная боль резанула в животе. Скрючившись, я лег на бок.

Три дня я пролежал в кустах у реки, потому что не мог идти. Я чувствовал, как кожа все больше и больше обтягивает скулы. Я ощущал это физически. Дизентерия — гадкая штука. Меня беспрерывно трясло противной дрожью, и все время резало в животе. И еще тошнило. Я понял, что мне нельзя есть. И воду из реки тоже нельзя пить. Но меня все время тянуло к проклятой жирной колбасе. Тогда я закрыл глаза и выбросил ее в реку. А потом долго ругался. Я ругал себя, проклятую колбасу, небо и опадающие листья. А потом впал в забытье — тяжелое и липкое, как грязь...

В конце третьего дня я смог идти. Мне было очень легко идти, даже слишком легко идти, потому что я себя совсем не чувствовал. Меня здорово шатало, иногда мутило, но боли в желудке прошли, и поэтому я шел не отдыхая. Я должен был выйти в каком-нибудь месте на шоссе, чтобы посмотреть по указателям, где я и куда идти дальше.

На перекрестке бетонной дороги ночью, при луне, я увидел указатели: «Берлин — 197 км. Дрезден — 219 км». Я сел на обочину и пальцем нарисовал карту Германии. Я понял, что нахожусь в самом центре страны.

Мне стало страшно. Впервые я подумал: «А ведь не дойду...» Но я одернул себя. Я не смел так думать. Отчаяние — сестра трусости...

Богданов замолчал. Вдали, на костеле, большие часы прозвонили три раза.

— Утро, — сказал Коля. — Скоро солнце взойдет.

— Спать хочешь?

— Нет.

— Спички дай, мои отсырели. Может, соснем? А? Сволочи, они на допросы выдергивают с шести часов, аккуратисты проклятые...

Строго секретно! Документ государственной важности!
11 июня 1944 года. Напечатано 4 экземпляра.
Вавель, Экземпляр № 2.
тел. А. 7. флора 0607.

Весьма срочно!
Замок Вавель в Кракове
Рейхсфюреру СС Гиммлеру

Рейхсфюрер!

Я посылаю Вам стенограмму совещания у генерал-полковника Нойбута, посвященного вопросам, связанным с решением проблемы очагов славизма в Европе.

Н о й б у т. Господа, существо вопроса, по-видимому, знакомо всем присутствующим. Поэтому я освобожу себя от тяжкой обязанности обосновывать и теоретически подкреплять, как это любит делать наша официальная пропаганда, необходимость тех акций, которые запланированы. Прошу докладывать соображения.

М и л л е р. Я поручил практические работы полковникам Дорнфельду и Крауху. Нойбут. На какой стадии работа? Миллер.

Дорнфельд и Краух вызваны мной. Они готовы к докладу. Пригласить?

Н о й б у т. Нет смысла. Видимо, вы, как руководитель инженерной службы, сможете объяснить нам все тонкости. Частные вопросы, которые, вероятно, возникнут, вы решите позже.

М и л л е р. Я готов.

Н о й б у т. Пожалуйста.

М и л л е р. Форт Пастерник, что в девяти километрах от города, вот он здесь, на карте, оборудован нами как штаб по выполнению акции.

Сюда будут проведены электрокабельные прожилины. Старый город, крепость, храм. Старый рынок, университет и все остальные здания, представляющие собой сколько-нибудь значительную ценность, будут заминированы.

Н о й б у т. Нет, нет, Миллер. Такую формулировку наверняка отвергнут в ставке рейхсфюрера. Речь идет обо всех зданиях, всех, я подчеркиваю. Мы солдаты, а не исследователи, и не нам определять ценность исторических памятников. Акция только в том случае станет действенной, когда будет уничтожено все, а не выборочные объекты. Да и потом, в случае уничтожения выборочным порядком наиболее ценных памятников потомки обвинят нас в вандализме. Полное уничтожение оправдывается логикой войны.

Б и р г о ф. Господин генерал, думаю, что вопрос оправдания наших действий не должен занимать умы солдат. Наш удел — выполнение приказов.

Н о й б у т. После окончания первой мировой войны вам было лет десять?

Б и р г о ф. Мне было тринадцать, господин генерал, но я живу будущим, а не прошедших.

Н о й б у т. Вам следовало бы родиться язычником, а не партийным деятелем нашей армии.

Б и р г о ф. Я высказал свою точку зрения.

Н о й б у т. Их у вас две? Или больше? Продолжайте, Миллер.

М и л л е р. Мы внесем коррективы. Все здания будут заминированы. Центр в Пастернике, охрану которого должны нести войска СС, может в любую необходимую минуту поднять Краков на воздух. В целях маскировки главного кабеля мы прокопаем несколько рвов — якобы в целях ремонта водопровода и канализации. Это позволит нам ввести в заблуждение возможных красных агентов, а также местное националистическое подполье.

Н о й б у т. Между прочим, Биргоф, я плакал от восторга в Лувре.

Я бы возражал против этой акции, если бы не отдавал себе отчета в том, что она необходима — как военное мероприятие.

Б и р г о ф. Какие мины вы думаете употребить? Не может ли случиться так, что Краков взлетит на воздух в то время, когда наши солдаты будут спать? Поляки могут пойти и на такую садистскую акцию.

М и л л е р. Вы считаете, что поляки пойдут на самоуничтожение?

Б и р г о ф. Вы плохо знаете поляков.

М и л л е р. Если поляки столь безумны, то мы не гарантированы от любых случайностей.

Б и р г о ф. Вы забываете, что в нашей стране существует такая организация, как гестапо.

Н о й б у т. И армейская контрразведка.

Б и р г о ф. Военная контрразведка — довольно аморфный институт.

Н о й б у т. Вы забываетесь, Биргоф.

Б и р г о ф. Простите, генерал, но партия меня учит правде. Я не намерен лгать даже вам.

М и л л е р. Вы против того, чтобы операцию курировала армейская контрразведка?

Б и р г о ф. Да. Я убежден, что курировать эту акцию должны гестапо и войска СС.

Н о й б у т. Гестапо работает в контакте с инженерным ведомством?

М и л л е р. Да, наши друзья из тайной полиции получают информацию ежедневно и оказывают нам немаловажную помощь.

Н о й б у т. Как будут охраняться те девять километров, что идут от города к форту?

М и л л е р. От города к форту пойдет семь каналов с проводами: пять — в качестве маскировки, один канал — связь и один, в бронированном футляре, — канал взрыва.

Н о й б у т. Разумно, хотя и обидно: страховаться с такой тщательностью, будто речь идет о вражеском тыле, а не о нашем. Что еще?

М и л л е р. Вот графическое решение вопроса — схемы, карты, выкладки и один довольно интересный подсчет: на восстановление Кракова, если кто-нибудь рискнет восстанавливать выжженную пустыню, потребуется более ста миллионов долларов.

Б и р г о ф. Странно, почему расчеты велись в долларах.

Рейхсмарка — не валюта?

Н о й б у т. Биргоф, вы стараетесь казаться самым верным сыном Германии из всех присутствующих здесь. Право, это смешно. И не очень умно. Человека украшает скромность, юмор и сдержанность. Послушайте совета старого солдата. Пригласите Дорнфельда и Крауха, я хочу пожелать им успеха.

С подлинным верно: СС бригадефюрер Биргоф.

Эта шифровка пришла к Гиммлеру (а в копии — к Шелленбергу) в тот день, когда Штирлиц получил задание срочно вылететь в Мадрид. Поэтому содержание стенограммы совещания у Нойбута, а также планы и схемы минирования Кракова прошли мимо него и были сразу же переданы в стальные сейфы личного архива Гиммлера.

Вот так муха!

— Где ваши спутники?

— Я был заброшен для выполнения специального задания.

— Пожалуйста, подробно расскажите нам о задачах, которые были поставлены перед вами командованием.

— Меня удивляет ваша манера вести допрос, — сказал Вихрь и потянулся за сигаретами, лежавшими в плоской металлической коробочке. — Либо вы не верите ни единому моему слову, либо не хотите слушать меня внимательно. Я уже показал вам, что начиная с пятнадцатого июня каждый четверг и субботу я должен появляться на городском рынке возле торговцев, продающих корм для голубей. Я должен ходить от фонтана до магазинчика церковных принадлежностей, который расположен в угловом здании рынка. В воскресенье с часу до трех — возле касс вокзала...

— Принесите фотографии рынка, — после долгой паузы попросил шеф своего помощника.

Вернувшись, длинный, словно хороший картежник, разбросал перед Вихрем несколько больших фотографий. Собор, широкая площадь, торговцы кормом для голубей, фонтан.

— Ну, пожалуйста, — сказал шеф, — вот площадь Старого рынка, покажите ваш маршрут.

Вихрь аккуратно разложил перед собой фотографии, долго рассматривал каждую, а потом, удивленно подняв брови, сказал:

— Или у вас дрянные фото, или вы хотите меня провести на мякине. Это ж не Краков.

— А вы что, уже бывали здесь ранее?

— Нет.

— Откуда вы знаете, что это не Краков?

— Потому что я достаточно серьезно готовился к этой операции. Вы мне подсунули липу.

— Гюнтер, — спросил шеф, — неужели вы все перепутали?

Длинный стал переворачивать фотографии. Он внимательно разглядывал номера, проставленные на обратной стороне каждого фотокартона.

— Ерунда какая... — сказал он. — По-видимому, это площадь Святого Павла в Братиславе. Сейчас я принесу Краков.

— Не стоит, — сказал Вихрь. — В конце концов, я могу вам нарисовать схему, и вы сверите ее с подлинником.

— Хорошо, хорошо, — сказал шеф и достал маленькую зубочистку. — Давайте двинемся дальше. Только, прошу вас, говорите медленно, а то моему коллеге трудно переводить, он устает от вашей трескотни.

— Я должен по четвергам и субботам начиная с пятнадцатого июня ходить утром среди продавцов кормов и спрашивать каждого молодого мужчину в черной вельветовой куртке и в серых брюках: «Нет ли хорошего корма для индеек?» Наш человек должен ответить: «Теперь корма для индеек крайне дороги; видимо, вы имеете в виду индюшат...» Если встреча состоится возле касс вокзала, меня спросят: «Вы не видали здесь инвалида с собакой?» Я отвечаю: «Здесь был слепец без собаки». Отзыв: «Нет, тот не слепец, тот с котомкой, безногий парень». Этот человек даст мне явки, связи и радистов.

— Кличка связника?

— Связник без клички, его должен определить пароль и отзыв.

— Погодите, разве вам неизвестно, что его кличка — Муха?

— Что, что?!

— Могли бы и побледнеть, — сказал длинный. — Хотя некоторые краснеют. Важен не цвет, важна реакция.

— Увы, я не знаю никакой «мухи».

— Да?

— Да.

— Ну что ж... Это нетрудно проверить. Через полчаса Муха будет здесь.

«Я поступил правильно, — медленно думал Вихрь, когда его отвели в подвал, в маленькую холодную камеру без окон. — Другого выхода у меня не было. Вася спасся в Киеве, когда он вывел себя с их охранниками «на связь» в центр киевского рынка. Раз в неделю, а то и чаще они там устраивают облаву. На вокзалах — тоже. Это мой единственный шанс. Они обязательно должны устраивать облавы на толкучках, это у них такая инструкция, а немец под инструкцией ходит, она для него вроде мамы родной. Видимо, гестапо не станет связываться с полицией, чтобы отменять облавы на рынках и вокзалах. Разные ведомства, свои законы, свои инструкции — это тоже мой шанс. Но Муха... Если он провалился, тогда начинается провал общий. Три дня назад я сидел на радиосвязи с ним, он передавал информацию в Центр, Бородину. Если его взяли сразу после радиосеанса, неужели он сломался за три дня? Его кличку знали только Бородин и я. Ключ к коду? Вряд ли гестапо могло засветить наш код, это исключается. Почти наверняка исключается, так будет точнее. Муха меня в лицо не знает. Стоп! Он знает только, что к нему должен подойти человек в синем костюме, с кепкой в руке и с белым платком в другой. На мне синий костюм. Платок они наверняка нашли в портфеле. Кепка... Где кепка? Они привезли меня без кепки. В портфеле ее тоже не было. Так. Я лег спать, подложив кепку под голову? Нет. Под головой у меня был плащ. Ну-ка вспоминай, — приказал себе Вихрь, — вспоминай по минутам, что было ночью! Я пошел с дороги вниз, думал ночевать в низине. Провалился в какую-то бочажину, начиналось болото. Я поднялся, пошел обратно и решил уйти через дорогу вверх, там, думал я, будет сухо, там можно хорошо переночевать. По-моему, я пришел на место, где меня взяли, без кепки. Видимо, я потерял ее, когда провалился и вылезал из ямы. Кепка мне чуть велика, я не заметил, как она соскочила. Так? Наверное, так. Я привык к армейской фуражке, она давит на лоб, ее всегда чувствуешь. В Днепропетровске я жил зимой, шапку носил. А весной сбросил шапку и ходил в немецкой пилотке. Видимо, я не заметил, как кепка слетела с головы. Это на счастье... Как мне себя вести с Мухой, если тот человек, которого они мне подсовывают, действительно Муха? Хотя, не зная настоящего Мухи, они не смогут подобрать похожий типаж. Я ж помню фото. Красивый парень, смуглый, скуластый, с большими бровями, сросшимися у переносья...» Вихрь не успел додумать всего, потому что его вызвали на допрос не через полчаса, как обещали, а через пятнадцать минут.

— Вы знаете этого человека? — спросил шеф, указывая глазами на Муху.

Вихрь сразу понял, что перед ним в кресле Муха. Скуластый, высокий, бровастый парень в модном костюме — накладные карманы, материал елочкой, большие подложные плечи, хлястик, в карманчике у лацкана — уголок платка.

— Нет, этого человека я не знаю.

— А вы? — обратился шеф к Мухе.

— Не встречались, — ответил тот, помедлив. — По-моему, я там его не видел.

— Кто к вам должен был прийти на связь и где? — спросил шеф Муху.

— В селе Рыбны, возле костела.

«Все, — спокойно подумал Вихрь. — Он сволочь, он продался...» — Как он должен быть одет?

— Кто?

— Человек от Бородина.

«Все, — снова подумал Вихрь. — Он развалился до конца, если сказал им про Бородина. Он сволочь, вражина, продажная тварь... А если он и раньше был с ними?» — В синем костюме, в кепке и с белым платком в левой руке.

Шеф подмигнул Вихрю и сказал:

— Все сходится, а? Синий костюм, платок в портфеле чистенький...

Вихрь хмыкнул:

— У меня и кепка была, когда я выбрасывался. Коричневая, в красную прожилочку. Кстати, какого цвета должны были быть туфли у того, кто шел к вам на связь? — спросил Вихрь Муху.

— Про цвет ботинок мне не сообщали.

— Ну?

— Нет, не сообщали.

— Вы в каком звании? — спросил Вихрь.

Он задавал вопросы очень быстро, и Муха так же быстро ему отвечал.

Длинный гестаповец с трудом успевал переводить вопросы и ответы своему шефу.

— У меня нет звания.

— То есть?

— Меня забросили, потому что я был связан с Львовским подпольем, выполнял их поручения.

— Что-то вы финтите, — сказал Вихрь. — Я в разведке не первый день, но, насколько мне известно, командование цивильных мальчиков в тыл не засылает. Это во-первых. Во-вторых, что-то я не верю вашим данным про синий костюм, платок и кепку — только лишь. Мы всегда довольно тщательны в описании внешних данных агента или резидента. Мне, например, известно, что человек, который будет со мной на связи, должен быть одет в вельветовую черную куртку, серые брюки, заправленные в немецкие солдатские кирзовые сапоги с голенищами раструбом...

Шеф сказал:

— Вы в прошлый раз не уточняли деталь с сапогами.

— По-моему, я имею дело не с подготовишками от контрразведки.

Длинный и шеф переглянулись.

— И тем не менее... — сказал шеф. — Ваш связник знает вас в лицо?

— По-видимому.

— Почему вы так думаете? Если Муха не знает в лицо своего резидента, то почему «вельветовая куртка» обязан знать вас?

— Потому, что «вельветовая куртка» — офицер Красной Армии и ему полностью доверяло руководство.

Вихрь теперь старался посеять в гестаповцах недоверие к Мухе. Он играл точно, хотя не знал всех скрытых пружин, которые помогали ему в этой быстрой и единственно возможной сейчас игре: давала себя знать давнишняя вражда между военной разведкой Канариса и ведомством Кальтенбруннера. А Муха как раз и попал в эти жернова: на него по своим каналам вышел полковник военной разведки, абвера, Берг, а он, не зная всех тонкостей этой давней вражды между абвером и гестапо и считая немцев единым, слаженным государственным организмом, предложил свои услуги и гестапо — между встречами с Бергом, который, во-первых, никогда не ходил в форме, а во-вторых, говорил по-русски, как русский, потому что в тридцать втором году закончил химический факультет МГУ. Гестапо, конечно же, знало о работе Берга с Мухой, и поэтому всякая компрометация этого агента абвера входила в перспективные планы гестапо: потом, позже, при случае, поставить Бергу подножку — мол, работает с заведомым дезинформатором, либо с дезинформатором невольным, либо с бесперспективным — с оперативной точки зрения — человеком.

— Мне тоже доверяло руководство! — сказал Муха обиженно. — Меня сам Бородин провожал!

— Как фамилия Бородина? — спросил Вихрь.

— То есть как — фамилия? Бородин.

Шеф и длинный снова переглянулись. Вихрь рассмеялся.

— Милый мой, — сказал он, — у разведчика не может быть одной фамилии.

— А какова настоящая фамилия полковника Бородина? — спросил шеф.

Шесть дней назад во время бомбежки погиб полковник Валеев, заместитель Бородина. Все нити, которые могли вести к нему, были оборваны его смертью, тем более что он не курировал ни одну из резидентур, а только осуществлял подготовку, учебу и заброску людей в тыл. Назвать фамилию с потолка было нельзя: где гарантия, что у гестапо нет хотя бы нескольких точных фамилий наших разведчиков из штаба? Считать врага глупым — это значит заранее обрекать себя на проигрыш.

— Фамилия Бородина — Валеев, Алексей Петрович. Полковник, выпускник академии Генштаба.

— Подождите в приемной, — сказал шеф Мухе.

Муха вышел. Шеф подвинул Вихрю сигареты и зажигалку.

«Надо, чтобы эти дни Муха был со мной, — подумал Вихрь, — спаси бог, если он будет торчать у костела. Коля или Аннушка могут пойти к нему на связь...» — Хорошо бы, если ваша «муха» пошла со мной на рынок и вокзал.

— А кто сказал, что вы пойдете туда?

— Вас интересует связник в вельвете...

— Разумно. Только почему вы думаете, что мы не сможем его взять без вашей помощи?

— Вы бывали на Старом рынке? — спросил Вихрь.

— Бывал.

— Сходите еще раз и посчитайте, сколько вы там встретите людей в черном вельвете, серых брюках и немецких солдатских сапогах раструбом. Надеюсь, вы, засылая своих людей к нам, одеваете их не как попугаев, а так, чтобы они были похожи на тысячи окружающих их. Не так ли?

— Почему вы так откровенны с нами?

— Потому, что я проиграл.

— Проигрывая, ваши люди кричат, бранятся и стараются плюнуть в лицо.

— Этим своим вопросом вы хотите унизить меня? Или просто оттолкнуть?

— Не понял, — сказал шеф и попросил длинного:

— Что он имеет в виду, пусть объяснит подробно.

— Все довольно просто, — сказал Вихрь. — Если я буду молчать — меня уберут после пыток. Если я стану говорить — у меня будет шанс погибнуть без пыток. Если же я подтвержу свои показания человеком со связями и явками — я буду выгоден вам и вашей контригре. Вот и все. Муха мне нужен только для того, чтобы он подстраховал меня: вдруг он уже встречался с этим человеком в вельвете, кто знает?

— У Мухи свои задачи, — сказал шеф, — он ждет своих гостей.

«Значит, он караулит наших возле костела, — понял Вихрь. — Все решит случай, и только случай. Какая глупость: говорят, случайностей не бывает. А я сейчас надеюсь только на случайность. Правда, в подоплеке этой моей надежды на случайность лежит знание их психологии, но обернуть на пользу это мое знание их психологии может только случай. Конечно, они пустят меня на рынок — это очень редко, когда наши люди перевербовываются ими, это для них радостное ЧП. И то, что он задумчиво сказал мне про задачи Мухи, — явный симптом его внутреннего согласия с моим предложением. Он сейчас начнет играть со мной. А я уже выиграл, теперь только надо разумно держаться».

— Давайте-ка отвлечемся, — сказал шеф, — давайте побеседуем о вашем жизненном пути. Меня интересует все, относящееся к вам, начиная с сорок первого года.

Вихрь похоронил много людей, своих друзей по борьбе. Он знал подполье Днепропетровска и Кривого Рога и помнил имена тех, кто погиб в гестапо. Значит, эти имена шеф мог перепроверить, запросив архивы. Многие товарищи Вихря по фронтовой разведке погибли, но остались их клички и легенды. Вихрь решил обратиться к мертвым друзьям. Друзья, даже мертвые, обязаны спасти живого.

— Как вам будет угодно, — сказал Вихрь. — Я могу рассказать, или лучше записать на бумаге?

— Пишите, — сказал шеф. — Будет неплохой материал для контрпропаганды на красные войска по радио.

— Этим вы погубите меня как вашего возможного агента. И этим же вы погубите моих близких.

— О ваших близких — адреса, имена, места и годы рождения — мы будем говорить позже. Вот вам бумага и перо. Мой коллега проведет вас в тихую комнату, где вам никто не будет мешать. К сожалению, наши стенографистки не знают русского языка, я лишен возможности облегчить ваш труд. До вечера.

Начальник полиции безопасности и СД
Секретный документ государственной важности.
Штамп получателя: 13 экземпляров.
Экземпляр № 4.
Начальник полиции безопасности и СД округа Краков.
Отдел наружной службы.

28.6.1944 г. высший руководитель СС и полиции на Востоке издал следующий приказ:

«Положение с обеспечением безопасности в генерал-губернаторстве ухудшилось настолько, что отныне следует применять самые решительные средства и принимать наистрожайшие меры против виновников покушений и саботажников не немецкой национальности; с согласия генерал-губернатора приказываю, чтобы во всех случаях, когда совершены покушения или попытки покушения на немцев или если саботажники разрушили жизненно важные сооружения, должны быть расстреляны н только схваченные виновники, но, кроме того, должны быть казнены также все родственники — мужчины, а родственники по женской линии — женщины и девушки старше 16 лет — направлены в концентрационный лагерь. К родственникам-мужчинам относятся отец, сыновья (старше 16 лет), братья, деверья и шурины, двоюродные братья и дяди виновника. Точно так же следует поступать в отношении женщин.

Таким образом, намечается обеспечить коллективную ответственность всех мужчин и женщин — родственников виновного.

Благодаря этому будет наиболее чувствительным образом затронут круг людей, среди которых действовал политический преступник. Такая практика уже принесла прекрасные результаты в конце 1939 г. в новых Восточных областях, в частности в области Варты. Как только этот новый способ борьбы с виновниками покушений и саботажниками станет известен инородцам — это может произойти путем устной пропаганды , — женщины из круга родственников, в котором вращаются участники движения Сопротивления или банд, будут, что подтверждается опытом, оказывать предупреждающее влияние».

Я ставлю об этом в известность и предлагаю в надлежащих случаях (не касаясь уже имевших место) возможно быстрее устанавливать местожительство и немедленно арестовывать соответствующих членов семьи.

Крюгер.

Продолжение одиссеи

— Дней через десять я был в тридцати километрах от Берлина, — рассказывал Степан Коле после очередного допроса. — Теперь я шел только с вечера до рассвета, а остальное время спал в кустарниках около озер, чтобы в случае чего уйти от собак. Хотя, правда, товарищи в лагере говорили, что вода от собак не помогает: фашисты пускают псов по обоим берегам и быстро засекают то место, где выходишь из воды. Но все равно я ложился спать в кустарниках рядом с берегом — так я чувствовал себя уверенней.

Он замолчал, словно бы всматриваясь в самого себя.

— Ну? — поторопил его Коля. — Дальше-то что?

— Я прошел сто шестьдесят километров за десять дней. Это был хороший результат. Если учесть, что шоколада мне, как спортсмену, не давали и приходилось грызть картофель или брюкву. Я понимал, что до Польши осталось не так уж много. Там есть партизаны, там я у своих. В то серое рассветное утро я забрался на ночь в одинокий сарай. Лил дождь со снегом, и я решил закопаться в сено на чердаке, а вечером спокойно двинуться дальше.

Сено было теплое. Оно пахло солнцем и летом. Я уснул так, как не спал уже много месяцев. Несколько раз я просыпался, слышал, как дождь монотонно и спокойно бьется о черепичную крышу, и засыпал снова.

Дома я удивлялся, как это умудряется отец спать в троллейбусе или трамвае. Он садился в уголок, когда мы с ним ехали в гости к нашей тетке на Сельскохозяйственную выставку, поднимал воротник пальто, ставил рядом с собой костыль, опирался на него локтем и сразу же засыпал. Поначалу меня это злило, а потом стало смешить. Злило, когда я был мальчишкой. Мне казалось, что над отцом будут смеяться из-за того, что он спит в троллейбусе. Наверно, я здорово обижал отца своей снисходительностью. Я это понял, когда уходил в армию. Вернее, тогда я только догадался об этом, а понял значительно позже, в концлагере. И там же по-настоящему понял, отчего отец спал в троллейбусе даже в воскресные дни. Люди, уставшие за много лет, либо все время хотят спать, либо страдают жестокой бессонницей.

«Театральный дождь, — думал я, глядя в темный потолок, — шумит куда правдоподобнее, чем этот, настоящий. Слишком уж благополучен сегодняшний мелкий осенний дождь. И ветер чересчур спокоен и ласков.

Так можно позабыть все на свете. Если еще к тому же не болит живот и в кармане есть несколько картофелин».

Сырой картофель кажется противным только первое время. Если привыкнуть, то он становится даже приятным на вкус.

Я достал картофель и начал неторопливо жевать его, очистив от грязи рукавом пальто. Я жевал картофель и мучительно вспоминал, кто из ученых утверждал, что картофельная шкурка — суррогат калорийности.

Верное утверждение, хотя звучит на первый взгляд смехотворно. Я заметил, что если съедаешь картофель чищеным, то все равно остаешься голоден, а вот стоит заставить себя слопать его вместе со шкурой, то даже одна картофелина может заменить домашний завтрак. По калорийности, во всяком случае.

Вообще, когда начинаешь думать даже о самых пустых вещах, то сон уходит. Я ругаю себя за то, что стал размышлять о картофеле и о калорийности шелухи. Надо было сжевать одну картофелину и постараться снова уснуть. Я не помню кто, но, кажется, Павлов утверждал, что каждый час сна до полуночи равен двум часам после двенадцати. Суворов ложился спать в восемь, а вставал в три часа утра и сразу садился за работу. Вот бы мне в спутники Александра Васильевича!

Я слышу женский голос. Сначала и прежде всего я слышу женский голос. Потом уже — тяжелую поступь коровы, стук ведер, быстрые шаги женщины, ее тихие и ласковые слова. Я слышу, как женщина похлопывает корову по крупу. Потом я слышу, как она, приговаривая по-прежнему тихо и ласково, начинает доить корову. Я слышу, как струйки горячего молока, пронзительно дзинькая, ударяются о стенки ведра.

Видно, я здорово обманываю себя с картофельной шелухой, с калорийностью и с ерундой насчет полезности дневного, утреннего и вечернего сна. Это все ерунда, когда говорят и думают о полезности.

Вот я услыхал, как дзинькает горячее молоко о стенку ведра, и меня всего свернуло — от голода, и от боли в желудке, и от душной злобы истощенного человека. Наверное, я застонал, потому что дзиньканье молока прекратилось и женщина испуганно спросила:

— Фрицци?

«Сейчас сюда ввалится мордастый Фрицци, — думаю я, — и прощай тогда Польша!» Я замер. Сколько же раз мне приходилось замирать во время побега! Сколько раз мне хотелось исчезнуть, стать маленьким или — еще лучше — совсем невидимым! Как же это унизительно для человека!

— Оэй, мамми! — слышу я детский голос. Ребенок кричит где-то далеко, по-видимому, метрах в пятидесяти.

Если это Фрицци, то все пока еще не так плохо, как мне казалось мгновение назад. Я слышу, как кто-то бежит сюда, к сараю. Слышу детское дыхание, смех и вопрос, которого я не понял. Женщина быстро ответила, мальчик убежал. Я снова слышу дзиньканье молока о стенку ведра. И ласковое пришептывание. У нас в лагере рядом со мной работал один ветеринар. Он расказывал, что в Германии изобрели приспособление: корову начинают доить электрической доил-кой, и сразу автоматически включается патефон, и музыка тихонько играет или женский голос что-нибудь ласковое нашептывает. Тогда коровы не волнуются и дают себя выдаивать электроприбором. Умная нация — немцы.

Даже сентиментальность коров учитывают.

Женщина ушла. Корова внизу хрупает сеном и тяжело, по-человечески, вздыхает. Меня снова тянет ко сну, и — да здравствует Павлов! Суворов, конечно, тоже...

Я открываю глаза и вижу над собой лицо женщины. Она красива, хотя и не молода. Мне в лагере редко снились женщины. Да и остальным заключенным тоже: голодным редко снятся женщины. Чаще всего снится еда, но мы и во сне боролись с этим. Мы уговаривались смотреть только патриотические сны. Иначе расслабишься и станешь доходягой — тогда каюк.

Я отворачиваюсь, закрываю глаза и рукой отгоняю от себя видение.

Моя рука натыкается на плечо: передо мной на коленях стоит женщина — не во сне. Наяву.

— Что?! — спрашиваю я.

Женщина начинает плакать.

— Миленький, неужто наш? — шепчет она.

Я давно не слышал женской речи. Мужчины в лагере говорят иначе.

Ни в одном нашем слове там не было такой доброты, испуга и такой радости, какую я услыхал сейчас.

— Тише! — прошу я.

— Да спят они.

— Кто?

— Хозяйка моя с детьми.

— А ты здесь зачем?

— Она велела.

— Что она велела?

— С чердака сухого сена принести — Не врешь?

Она не отвечает. Она опускается рядом, закрывает глаза и тянется ко мне. На женщине накинут френч, он расходится, и я вижу ее тело.

Меня всего начинает бить такой дрожью, как будто я очень замерз. Она что-то быстро-быстро говорит, обнимает меня и все сильнее прижимает к себе. Я не вижу ее глаз — они крепко зажмурены, я только чувствую ее всю рядом с собой.

Женщины! Пожалуй, о них в лагерях тоскуют так же сильно, как и о свободе. Только те, у которых дома остались малыши, больше тоскуют о них. У нас один капитан плакал по ночам навзрыд и причитал: «Сыночек мой маленький, Сашенька... Как ты там без меня? Сыночек мой маленький, Сашенька...» Год назад Надю угнали из Брянска в Германию. В России остались мать, два маленьких брата и муж Коля. Он в армии.

Ее дыхание щекочет ухо, и я улыбаюсь, слушая ее. Потом я понимаю, что она может обидеться, и чуть отодвигаю голову. Но она придвигается еще ближе ко мне, и снова ее дыхание щекочет мне ухо, и снова я не могу не улыбаться.

— У нас дом чистый, пятистенный, — шепчет Надя, — у окон герани стоят и два фикуса. У нас еще лимонное дерево было, только его братишка разбил. Ночью пошел в сени воды напиться и разбил. Мы другую кадку сделали, да только оно все равно завяло.

— Корни, наверное, повредило, — говорю я.

— Ну, конечно, корни, — радуется Надя, — а что ж другое-то?

Хотели мы новое купить — а тут война началась.

— Кончится война — купите.

Надя сразу же начинает плакать.

— Ты не плачь, — прошу я, — не надо плакать. Обижают тебя здесь?

Женщина отрицательно качает головой.

— Нет, — говорит она, — немка добрая. Не дерется. Пацаненок только ейный камнями иногда кидает. А так — ничего. У других хуже. Ты про них не говори, — перестав плакать, просит она, — ты про нас говори.

— Ладно.

— Про дом.

— Ладно.

— У тебя тоже цветы есть?

— Есть. Столетник.

Надя улыбается:

— Это какой же такой столетник?

— С иголками. От всех болезней помогает.

— Да?

— Честное слово.

— Я тебе верю. А ты женатый?

— Нет.

— Невесту оставил?

— Нет.

— А у меня Коля красивый. Волос у него кучерявый, русый и мягкий очень. Добрый он — оттого и волос мягкий.

...Под утро я ушел дальше. Она показала мне кратчайший путь к развилке дорог, чтобы я мог сориентироваться. Женщина поцеловала меня и улыбнулась сквозь слезы.

— Знаешь, как зовут тебя? — спросил я.

— Как не знать! Надя, я ж говорила.

— Нет. — Я глажу ее по голове, по плечам, по шершавым, натруженным рукам. — Нет, тебя не Надя зовут. Тебя зовут Надежда.

Понимаешь — Надежда?

Теперь, по всему, до польской границы километров пятьдесят, от силы сто. Я иду вдоль берега реки. Очень большая река. Я уже целый день иду вдоль берега — ищу переправы.

Аккуратные немцы не оставляют на берегу лодок, как у нас в России. Взял, оттолкнулся шестом — и пошел. И никуда она не денется — пригонят назавтра. Хозяин поворчит, поудивляется, а потом даже радоваться будет: приключение. У нас приключения любят, только обязательно чтобы с хорошим концом.

Под утро в сером рассветном тумане я увидел мост. С той стороны реки — небольшой городок.

«Дождусь утра, посплю в лесу, а ночью пойду на ту сторону», — думаю я и машинально лезу в карман за картофелиной. Карманы пусты.

Мои съестные запасы кончились. Надя принесла мне хлеба, маленький кусок черствого сыра и кожуру от колбасы. Два дня я блаженствовал и не замирал от страха, как прежде, потому что тогда в животе у меня от голода громко урчало.

«Или пойти сейчас? — продолжаю думать. — Может, они крепче всего спят именно сейчас, под утро?» Я подхожу еще ближе к мосту и вижу маленький домик. Это охрана.

Подползаю к домику вплотную, благо кустарник упирается в стену. Решаю лежать до тех пор, пока все не узнаю.

Я не зря пролежал в кустарнике. Слышу, как открывается дверь.

Потом — шаги. Это шаги старого человека. Вижу силуэт старика с карабином. Он медленно идет к мосту и исчезает в сером тумане, который все плотнее ложится на землю. Через пятнадцать минут он возвращается, заходит в дом, и я слышу, как щелкает замок.

Отползаю чуть в сторону. Поднимаюсь и, пригнувшись, иду к мосту.

Иду очень быстро, чуть не бегу. Впереди видно метров на пятнадцать.

Очень хорошо, что пал такой туман, лучше и не придумаешь. Сейчас должен показаться берег. Тогда — я победил. Ну же, спите, немцы!

Спите крепче! Что вам стоит поспать покрепче, а?!

Теперь я не бегу, а крадусь. Если и на той стороне такой же старый охранник, тогда все в порядке. Я иду вперед, затаив дыхание.

Стоп! Впереди — у перил, метрах в двух от конца моста — стоит немец. Он смотрит в воду. Рядом с ним — прислоненная к перилам винтовка. Стараясь не дышать, отхожу назад.

— Эй! — негромко окликает меня охранник.

Я иду молча и рассчитываю: не пора ли бежать? Пожалуй, нет, потому что это сразу же насторожит его и он поднимет тревогу. Но пятиться назад — тоже, по-видимому, не лучшее решение. Я поворачиваюсь и бегу.

— Хальт!

Я несусь во весь дух. Сзади гремит выстрел. Второй... Как долго я шел на тот берег и как мгновенно оказался на этом, проклятом, который дальше от Польши, и от партизан, и от моей родины!

Я выскакиваю к домику. Навстречу мне бежит старик и размахивает карабином. Он совсем рядом, он в шаге от меня. Я бью его что есть силы в переносье, старик падает, карабин громко бряцает об асфальт.

Позади гремят выстрелы. Я секунду раздумываю, куда бежать: туда ли, откуда пришел, или в другую сторону? Решаю — надо в другую сторону: там, по всему, болота, там не страшны собаки, там можно пересидеть тревогу, поднятую охранниками.

Через несколько минут я понимаю, что сделал глупость: впереди — дома. Я вижу, как загораются огни и хлопают двери. Немцы проснулись и сейчас будут устраивать на меня облаву.

Поворачиваю назад. Останавливаюсь. Передо мной стоит мальчишка в трусах и куртке. В руке у него пляшет пистолет. Он что-то бормочет и целит мне в лицо.

— Пусти, гад! — кричу я в отчаянии.

— Хенде хох! — выговаривает наконец он.

Уже выучился. Они этому быстро выучиваются. Я отпрыгиваю в сторону, и мальчишка стреляет два раза подряд. Мимо. С двух сторон подбегают еще несколько человек. Они окружают меня. Мальчишка смеется истерическим смехом, радостно говорит что-то окружающим меня людям, поднимает свой пистолет, ударяет меня дулом в лицо и снова стреляет два раза подряд прямо в лицо.

...Я сижу в комнате. Здесь много народу. Все смеются надо мной, потому что в руках у мальчишки был пугач, а я от выстрелов в глаза потерял сознание. Не смеется только один старик. Он седой, с запавшими глазами и острым кадыком. Он протягивает мне сигарету.

«Сейчас и этот гад что-нибудь придумает. Они умеют издеваться», — думаю я и отрицательно качаю головой.

Потом в комнату вошел худой старый солдат с винтовкой. Он толкнул меня стволом в плечо и сказал:

— Э, ком...

Он отвел меня в большой дом и запер в темной комнате. Отпер часов через десять. В руках у него была большая бумага с печатью.

— Фарен, — говорит он, стараясь быть понятным мне, — У-у-у, — делает он губами, подражая паровозу.

Конвоир идет сзади и вздыхает. Мне слышно его хриплое дыхание.

Когда конвоир устает, он трогает меня за руку и говорит:

— Э, хальт...

Я останавливаюсь, и конвоир тоже останавливается. Мы стоим на пустынной улице, тяжело дышим и смотрим друг на друга. Где-то неподалеку во дворе смеются дети. Они бегают наперегонки — я слышу это по их веселым крикам. А может быть, играют в прятки и визжат, когда тот, кто «водит», открывает тайники, в которых прячутся остальные. Прятки — хорошая и нужная игра. Я это понял во время побега. Она приучает к неожиданностям.

Немец смотрит на меня испуганно. Хотя у него в руках винтовка, а вокруг в домах живут такие же немцы, как и он, — все равно конвоир смотрит на меня со страхом. Мы с ним долго стоим на улице, которая становится серовато-голубой. И смотрим друг на друга. Он смотрит на меня со страхом. Я — безразлично, потому что не думаю сейчас о побеге, в городе нечего и думать о побеге. А на конвоира смотрят с ненавистью, когда идут в побег. В остальное время, особенно если конвоир не дерется и не стреляет в отстающих, на него никто не смотрит с ненавистью.

Чем дальше мы идем, тем испуганнее он смотрит на меня. А потом тихо говорит:

— Э... Их вар социал-демократ...

И — трогает меня штыком. Осторожно, в плечо. Я понимаю его, и мы идем дальше. Я слышу, как немец подстраивается под меня, чтобы шагать в ногу. Он перескакивает, но никак не может подстроиться, потому что у него волочится левая нога. Я иду быстро, а он скачет сзади и никак не может попасть в мой ритм. Я слышу, как он снова начинает хрипеть и тяжело, сухо кашлять. Он кашляет все страшнее. Я останавливаюсь. Он стоит, схватившись за живот, и глаза у него красные и мокрые. Он долго кашляет, а потом, отдышавшись, говорит:

— Данке шен...

И снова трогает меня штыком, чтобы идти дальше.

На станции он отвел меня в полевую жандармерию, а сам отправился отмечать проездное свидетельство до Берлина. Он вернулся через полчаса, принес кружку пива и два бутерброда, сел рядом и стал есть.

Он очень подолгу жевал каждый кусок, прежде чем проглотить его, а когда делал глоток пива, оно будто проваливалось в пустоту. Я отвернулся, чтобы не видеть, как он ест. Но я все равно слышал, как он жевал, и от этого у меня кружилась голова.

Я долго сидел отвернувшись, а потом не выдержал. Я обернулся к нему и сказал:

— Социал-демократ! Жри тише!

Немец поперхнулся и быстро посмотрел по сторонам. Старик жандарм сидел за столом и с кем-то громко говорил по телефону. Я понял, что мой конвоир испугался «социал-демократа». Я вспомнил, что со мной в лагере сидело несколько человек, которых посадили за то, что они были социал-демократами.

— Ну! — громко сказал я. — Ду бист социал...

Конвоир вскочил со своего места и закашлялся. Бутерброд упал на пол. Я поднял бутерброд и начал медленно есть хлеб с кровяной колбасой. Немец подождал, пока я доем бутерброд, а потом повел меня к поезду.

Нам дали маленькое купе. Немец запер дверь, велел мне сесть у окна, а сам устроился у двери. Винтовку он положил на колени. Поезд тронулся, и я увидел, как немец взвел курок.

Я понимал, что мое единственное спасение — в побеге. Я знал, как все это будет. Когда стемнеет, я прыгну на этого немца, придушу его, а на подходе к маленькой станции соскочу с подножки, предварительно переодевшись в форму конвоира.

Я наметил время. Как только зажгутся звезды, значит, пора.

«А что, если сегодня не будет звезд? — думаю я. — Это не худшая беда, хотя лучше бежать в звездную ночь. Меня, конечно, легче заметить, но и я зато лучше замечу каждого. Если звезд не будет, надо начинать, когда исчезнут деревья, проходящие вдоль пути. Когда они исчезнут, значит, пора».

Я вспоминаю Архипо-Осиповку. Это станица на Черном море. Там почти нет отдыхающих, только колхозники и рыбаки. Мы туда приехали вдвоем с отцом. Всего два приезжих курортника на всю станицу. Я вспоминал Архипо-Осиповку и сразу же слышал тревожный и радостный крик цикад. Боже ты мой, сколько их там было! До сих пор я не могу представить себе, какие они из себя, эти цикады. Или, например, сверчки. Мне всегда хотелось сыграть в диккенсовском «Сверчке на печи». Но я до сих пор не представляю себе, какие они, эти самые сверчки. Очень будет неприятно узнать, что они похожи на мокриц или тараканов. Хотя в таком случае можно и не поверить. Ведь совершенно необязательно верить тому, что тебе чуждо.

На небе появились звезды. И в этот же миг в купе зажегся синий свет. Тусклый, вполнакала.

— Э, — сказал конвоир, протягивая мне фотокарточку, — майне киндерн.

«Дети, — подумал я. — Киндер — это понятно».

Я взял фотокарточку. Там было пять девочек и мальчишка. Старшей было не больше шестнадцати, а мальчишке — годик.

— Э, — сказал конвоир и протянул мне следующую карточку, — майне фрау.

Я увидел женщину в гробу. Рядом стояли дети и мой конвоир в штатском затасканном костюме.

Я вернул ему карточки, он спрятал их в бумажник, вздохнул, усмехнулся, тронул себя пальцем в грудь и сказал:

— Туберкулез...

Сейчас он смотрел на меня не испуганно, а грустно и спокойно.

Наверное, он решил, что я ничего не смогу с ним сделать, потому что мы едем с большой скоростью, дверь купе заперта и курок винтовки взведен.

Ты дурак, немец. Это не важно, что поезд несется с большой скоростью. Каждую дверь можно отпереть, на твою винтовку прыгнуть, а самого тебя ударить головой в лицо. Вот и вся наука.

«Старшая девочка здорово похожа на него, — думаю я, — и такая же худая. А мальчишка толстый. Все маленькие дети толстые. Они начинают худеть, когда их отрывают от материнской груди».

— Э, — говорит немец и, протягивая сигарету, прикладывает палец к губам, — социал-демократ — тшш!

«Какой ты социал-демократ? — думаю я спокойно. — Ты дерьмо, а не социал-демократ. Ты трус и подлец, только у тебя есть шестеро детей, а самому маленькому — год. И у них нет матери».

Я должен убить его, если хочу сбежать. Если я хочу, чтобы побег удался, я обязан его убить. А мне хочется оглушить его, чтобы дети — пятеро девочек и один пацаненок — не остались круглыми сиротами. Я знаю, что такое расти без матери. Но я даже представить себе не могу, как они останутся и без отца. Без этого туберкулезного отца, у которого огромные худые руки и который говорит мне, что он социал-демократ.

«Вот сейчас, — говорю себе я, — сейчас пора».

Я подбадриваю себя, я подбираю ноги для прыжка, я уже почти готов...

«О толстых маленьких детях говорят, что они перевязаны ниточками, — вспоминаю я, — это у них такие складки на ножках и на руках. У худых детей они исчезают очень скоро, и тогда маленькие дети делаются похожими на стариков. А маленькие дети не знают языка. Даже если он рожден немкой, его можно выучить говорить по-русски. Или по-французски, какая разница, в конце концов? Только бы не по-немецки. Это очень плохо, когда люди говорят по-немецки, хуже быть не может».

Я чувствую, что не могу ненавидеть этого туберкулезного немца так, чтобы убить, потому что видел его шестерых детей. Я ничего не могу с собой поделать. Просто у меня не будет силы, чтобы прикончить его, — я же знаю.

— Их вилль шлафен, — говорю я и закрываю глаза.

— Э, — говорит немец, — битте. Поезд идет быстро. Я еду к гибели. Он — от нее.

«Немцы... — думаю я. — Будьте вы прокляты, фашисты. Ненавижу.

Всех вас ненавижу...»

— Ну? Дальше... — спросил Коля. — Что дальше-то?

— Дальше — хуже. В гестапо меня держали месяца три. Следователь у меня был Шульц. Мордастый такой, краснорожий... Они на моем ворованном костюме споткнулись. Он был сшит на немецкой фабрике, а материал-то наш — с «Большевички», до войны мы им поставляли, по торговому договору. Ну, они меня и начали мотать — мол, ты чекист, заброшен на связь. Шульц меня все донимал, чтоб я на каком-то процессе выступил как советский офицер, разведчик... Потом в госпитале валялся, а после они меня власовцам перепульнули, в Восточную Пруссию... Никак не верили, что я просто пленный, сбежал из лагеря. А фамилию свою мне говорить тоже нельзя — я на шахте «Мария» с мишенью на спине ходил как штрафник... Ну вот... Привезли меня, значит, в контрразведку к Власову...

— А как ты попал сюда? — спросил Коля после долгого молчания.

— Расскажу... Погоди... А ты зачем? У тебя ж документ есть... Ты зачем сюда пришел?

«Если люди так врут — тогда надо пускать пулю в лоб, — думал Коля, — не может быть, чтоб так человек исподличался. Но ведь я знаю его по Москве. Я знал его лет десять, не меньше...» — Я попал сюда по дурости, — соврал Коля.

Он не смог себя заставить сказать Степану правду. Долг жил в нем помимо него самого. А может, это никакой не долг, думал Коля, может быть, просто я сейчас подличаю и продаю самого себя, потому что незачем играть в нашу игру, если никому не веришь, а особенно Другу.

— Я боюсь, они меня прижмут, если ты не поможешь мне...

— Это как?

— Ну, если ты скажешь им, что знал Родиона Матвеевича Торопова...

— Ты по документу Родион Торопов?

— Да.

— А если документ — липа?

— Я этого и боюсь — тебя завалю. Я не обижаюсь, — вздохнул Степан, — я понимаю, откуда ты. Когда ты не обернулся, я сразу понял.

— Ты верно понял, — сказал Коля и глубоко выдохнул мешавший все время воздух. — Ты все верно понял, Родька... Что у него было еще в документах?

— А ничего. Аусвайс из Киева — и все.

— Слушай... Будешь говорить, что, мол, из Киева ты уехал в Минск... Тебя еще ни разу не допрашивали?

— Нет... Он тебя держал, я был в предбаннике. А потом он ушел спать, тебя — в барак, ну и меня тоже.

— Ладно. Попробуем.

Коля понимал, что он сейчас идет на преступление. Но он не мог поступить иначе. Он обязан был поступить только так, и никак иначе, потому что он не имел права подписать своими руками смертный приговор другу, с которым рос в одном дворе, жил на одной площадке и учился в одном классе.

— Ты жил в Минске на Гитлерштрассе, четыре, а потом переехал на Угольную, дом семь. В этом доме была парикмахерская Ереминского, но ты про это не говори сразу. Они тебя сами начнут спрашивать, потому что у них в деле есть мой адрес, понимаешь? Они тебе наверняка дадут очную ставку со мной. Я тебя не узнаю — мало ли проходило через меня клиентов! Ты скажешь, что я — мастер, работавший возле большого окна, под вывеской «Мастерская Ереминского» — мужчина с трубкой в зубах и женщина, завитая как баран. Я подтвержу эти твои показания. Ясно?

— Наверное, я сволочь, — сказал Степан. — Наверное, я не имел права тебя просить.

— Видимо, я не имел права соглашаться тебе помогать, — сказал Коля. — Погоди, а как тебя зовут?

— Это не важно... Ты ж не знаешь, как меня зовут, — для них, во всяком случае. Излишняя подробность так же настораживает, как и плутание в потемках.

— А если я не сыграю? — спросил Степан. — Вдруг не сыграю?..

Встретились

День был солнечный. Легкую голубизну неба подчеркивали длинные белые облака. Прорезая эти белые облака, носились черные ласточки. В безбрежную высоту уплывал, медленный перезвон колоколов.

«Совсем другой звук, — думала Аня, прислушиваясь к перезвону, — какой-то игрушечный, не взаправдашний, не как у нас; словно музыкальный ларец. Люди такие же, как у нас, и лицом похожи, только в шляпах, а у женщин вязаные чулки и юбки широкие, в складочку, а вот колокола совсем другие».

Когда большие двери костела, окованные металлическими буро-проржавелыми языками, чуть приоткрывались, пропуская людей, до Ани доносились тугие, величавые звуки органа.

«Какая красивая музыка, — думала Аня каждый раз, когда до нее доносились звуки органа. — Когда кончится война, обязательно пойду в консерваторию слушать орган. Говорят, в Москве самый большой орган. А я раньше смеялась: «Что хорошего в этой тягучке?!» Дуреха! Музыку вообще можно понять лишь после того, как переживешь что-то большое, очень твое, главное — горе ли, счастье. Только тогда тебе дано будет понять серьезную музыку, а не «утомленное солнце нежно с морем прощалось...». Когда весело, тогда надо, чтоб был джаз-оркестр вроде утесовского, а если страшно и сил нет, тогда пусть будет орган. Делаешься маленькой-маленькой, и страх тоже становится маленьким, как и ты сама».

Аня стояла под навесом магазинчика. Длинный навес, сделанный в форме козырька, прятал ее от солнца, и, кроме того, она могла наблюдать за площадью так, что ее почти не было видно, а ей было видно все.

Она пришла сюда к девяти часам, за час до того времени, как было условлено. Аня знала, что следует заранее прийти на место встречи: час даст возможность свыкнуться с обстановкой; час поможет ей заметить подозрительное; час поможет спокойно подготовиться к той минуте, когда она подойдет к молодому мужчине в немецкой военной поношенной форме без погон и спросит его: «Простите, пожалуйста, вы здесь старушку с двумя мешками не видели?» Аня определила для себя, что она не выйдет к человеку в форме, если увидит двоих или троих людей, которые, возможно, будут прогуливаться в разных концах площади или сидеть на телегах перед костелом. Гестаповцы, она прекрасно понимала, могут быть спрятаны и в костеле, и в домах, окружающих площадь, и, наконец, они могут сидеть в машинах где-нибудь неподалеку и только дожидаться условного сигнала, чтобы взять ее и Муху, как только они увидятся. Аня все это понимала, но ей казалось, что следует подстраховаться хотя бы в пределах тех возможностей, которые она имеет, и в пределах того опыта, который у нее есть. Она не могла и предположить, что Муха может быть перевербован, и что на встречу к ней он придет один, и поведет ее на хорошую квартиру, и поможет откопать и принести сюда рацию — и все это не по своему разумению, а по плану, заранее разработанному полковником абвера Бергом.

Без четверти десять Аня увидела молодого парня в кожаной расстегнутой куртке. Он шел по площади как гуляка, заломив кепку на затылок, в руке букет полевых цветов, ноги обуты в щегольские краги — в таких щеголял в Красноярске Ленька Дубинин, инструктор автоклуба Осоавиахима; он их по случаю купил в комиссионном магазине, когда ездил на слет осоавиахимовцев в Ленинград.

Парень двигался медленно, лениво поглядывая по сторонам. До середины площади он не дошел, свернул в маленькую улочку — в ту самую, через которую пришла в Рыбны Аня.

«Там парикмахерская, кафе и два магазинчика, — вспомнила Аня, — машине там негде стать, потому что посредине большая лужа, видимо очень вязкая, а выезд на проселок, который ведет к шоссе, слишком крутой. И потом, что это я запсиховала? Я подожду двоих или троих гуляк — тогда надо будет думать...» Парень, однако, появился снова. Он несколько раз уходил с площади, снова появлялся, возле ворот костела поворачивался и быстро скрывался в переулке. Аня подождала до десяти, потом вышла из-под козырька и неторопливо пошла в переулок следом за парнем. Возле парикмахерской он постоял минуту, повернулся и двинулся навстречу Ане — к площади. Когда открылась дверь парикмахерской и оттуда вышел мужчина в потрепанной немецкой форме без погон, парень, словно бы увидев это затылком, остановился и начал потуже застегивать краги. Он застегивал краги до тех пор, пока человек в немецкой форме не прошел мимо него — на площадь.

«За ним следят, — решила Аня, — если это Муха, за ним слежка. Что делать? Если я подойду к нему, значит, нас поведут двоих».

Через пять минут к парню в крагах подъехал на велосипеде мальчишка в коротких штанах и в майке-безрукавке. Они поздоровались, мальчишка слез с седла, парень в крагах посадил его на багажник ( «У нас на раме ездят», — успело мелькнуть у Ани), и они уехали с площади.

«А я-то с ума сходила, — сказала себе Аня, — вот сумасшедшая!» Она не обратила внимания на девушку, которая вышла на площадь с той улицы, куда только-только укатил на велосипеде парень в крагах с мальчиком на багажнике.

И тут к костелу подошел Муха — она его сразу узнала.

— Простите, — сказала Аня и откашлялась, потому что у нее запершило в горле, — вы тут старушку с двумя мешками не видели?

— Что? — удивился Муха. — Не видел я никакой старушки...

Аня несколько мгновений смотрела ему в глаза, а потом повернулась и пошла через площадь к костелу.

«Он решил не идти со мной на контакт. Почему он должен идти на контакт со мной, когда он ждет резидента в синем костюме? Что же делать, а? Объяснять ему? А вдруг это не он? Он. Наверняка он. Он ответил мне по-русски. Дурак! Зачем он отвечал мне по-русски, если не хочет засветиться? Машинально? Разве ж так можно?!» — Пани! — вдруг крикнул парень у нее за спиной. — Постойте, пани!

Он подбежал к ней запыхавшись. Лицо его было бледно, губы — Аня очень четко увидела это — пересохли и потрескались, сделались чешуйчатыми, как у мальчишек после первых заморозков, когда они сосут сосульки.

— По-моему, она недавно уехала с попутной машиной, — сказал Муха. — Уехала та старуха. С попутной машиной уехала...

Они быстро пошли вперед — он на полшага перед ней, заглядывая ей в лицо; он прямо-таки впился глазами в ее лицо, а она, торопясь, шагала за ним. Ей казалось, что он так жадно смотрит на нее потому, что она оттуда, с Большой земли, и поэтому она улыбнулась ему. А он так жадно смотрел на нее потому, что она была хороша, очень хороша, и он силился представить себе, что станет с этим лицом, когда она очутится там, где должна будет очутиться вскоре.

Аня оглянулась, с трудом оторвавшись от его воспаленных глаз с покрасневшими белками. Улица была пуста — шла девушка, совсем еще молоденькая. На нее Аня не обратила внимания. (Она не могла себе представить, что от этой молоденькой девушки будет зависеть ее жизнь — в эти ближайшие часы и дни.) Муха привел ее в маленький домик на окраине Рыбны. В домике было две комнаты. В одной, с небольшим окном, выходившим на улицу, жила глухая старуха, а в большой комнате с тремя окнами, заросшими плющом и диким виноградом, было прибрано и пусто, как после покойника.

— Здесь будешь жить, — сказал Муха. — Кроватка видишь какая? С пружинами — спи, как дома. Отдохнешь? Или поговорим? Где остальные?

Аня присела на край кровати и сказала:

— Знаешь, я полчаса полежу, а то пока тебя ждала — совсем выдохлась.

Она сбросила туфли и подтянула к голове подушку. Тело ее стало тяжелым и словно бы чужим. Аня увидела со стороны свое тело, и ей стало вдруг беспричинно и пронзительно жаль себя.

«Ничего, — подумала она, — это бабье, это можно перебороть. В первый раз тоже так было. Главное, я его встретила. Двое — не одна, теперь все в порядке».

С этим она и уснула. Муха сидел возле окна, смотрел на спящую девушку, на ее сильные ноги, на красивое и спокойное во сне лицо, на грудь, видневшуюся в вырезе кофточки; он смотрел на человека, обреченного им, и тихонько похрустывал пальцами, каждым в отдельности — сначала первой, потом второй фалангой, а потом двумя фалангами вместе.

Муха сидел недвижно, как изваянный. Он должен был сидеть здесь до тех пор, пока девушка не проснется и не скажет ему, где рация и шифры. Потом они привезут все это сюда, и он будет поставлять ей дезинформацию, и она начнет передавать дезинформацию в Центр, Бородину, а потом надо будет найти руководителя группы, который выброшен вместе с ней, и сделать так, чтобы он встретился с Бергом — именно в тот миг, когда его можно будет взять «с поличным». Что дальше будет — это уже Муху не волновало. Они после отправят его в тыл, в Германию, подальше от войны, от ужаса и крови. Хватит с него. Хватит с него того, что он видел. Хватит с него бессонницы, страха и надежд, которым не суждено сбыться. Там у него ничего не может быть — ничего, кроме того, что было в коммунальной квартире. Здесь у него будет маленькая автомастерская, коттедж, где не пахнет керосинками и щами, и машина марки ДКВ. Больше ему ничего не надо. Ничего. Он все время чувствовал у себя на затылке чужие глаза — с того часа, как выбросился сюда. Он больше не мог так, не выдерживали нервы. Все это ему предложил Берг — маленькое, но его. И он согласился. Согласился потому, что не мог поступить иначе: сдавали нервы. Хватит с него, хватит!

Первая суббота

Посредине Кракова — поразительный в своей средневековой красоте Старый рынок. Два костела, выложенная каменными плитами площадь, крытые ряды Сукеницы, снова площадь, устланная серыми плитами, а вокруг двух — и трехэтажные дома с островерхими черепичными крышами. Еще до войны дома были выкрашены в разные цвета — желтый, красный, серый, но теперь краска выцвела, местами облупилась, и поэтому площадь была не игрушечно-средневековая, как раньше, а казалась по-настоящему перенесенной сюда из давно ушедших веков.

С раннего утра площадь Старого рынка гудела. Здесь была самая крупная толкучка: меняли костюмы на сало, живопись Матейко на яйца, бриллианты на самогон, оккупационные марки на довоенные злотые, сапоги на табак — чего только здесь не меняли в тот год!

И среди этого гомона, составленного из выкриков торговцев, быстрого шепота спекулянтов, плача потерявшихся детей, истерики, если вытащили из кармана продуктовую карточку на жиры, — среди этого монотонного шума, похожего, если закрыть глаза, на карнавальный вечер в городском саду, только продавцы икон и корма для голубей были молчаливы и тихи. Они не ходили взад и вперед, они никому не предлагали свой товар. Они стояли безмолвно с утра и до вечера, когда торговля кончалась, или до того момента, когда раздавались свистки полицейских и рынок, как громадная морская волна, все сметающая на своем пути, слизывал людей, оставляя на серых плитах обрывки газет, коротенькие, обгоревшие до пальцев, окурки, яичную скорлупу и огрызки моченых яблок (сразу видно, приехали торговать из села) да порой галошу или ботинок, слетевший с ноги во время бегства при облаве.

Эта суббота ничем не отличалась от всех остальных дней. Также было людно, тревожно и душно. Так же через каждые полчаса трубач на костеле высовывался на пятидесятиметровой высоте в окошко и играл своим длинным средневековым серебряным горном позывные тревоги. Он играл до середины и резко обрывал пронзительно-чистый мотив. Так было многие столетия. Предание рассказывает, что трубач увидел из своего окошка татар, которые двигались к городу молчаливой, устремленной пыльной лавиной. Он затрубил тревогу, но не успел допеть свою песню до конца — его пронзила стрела. С тех пор каждые полчаса трубач — днем и ночью — обрывает свою песню тревоги на высокой плачущей ноте.

Было так жарко, что Вихрь, пробираясь сквозь толпу, заметил, как босой паренек, менявший дамские ботинки на хлеб, не мог стоять на горячих плитках — все время переступал с ноги на ногу, поджимая пальцы, и норовил подольше продержаться на пятках: не так жгло ступни. Вихрь шел медленно, разглядывая людей, собравшихся здесь. Рядом с ним плечом к плечу двигался гестаповец, переодетый под слепца, — весь в черном, с синими очками на курносом веснушчатом носу.

Когда Вихрь посмотрел на него в камере, перед выходом на толкучку, ему стало весело. «Болваны, — подумал он, — у слепца никогда не может быть такого аккуратного курносенького веснушчатого носа. Слепота всегда накладывает отпечаток трагизма на лицо человека. А этот — румяный и сытый. Болваны!» Второй гестаповец шел справа, чуть поодаль. Он был одет под крестьянина. Третий шел впереди и часто оглядывался, словно отыскивая кого-то в толпе. Пять других сотрудников гестапо заняли ключевые позиции вокруг рынка — на перекрестках улиц, так, чтобы видеть друг друга и обеспечить преследование в случае, если русский попробует бежать от своих непосредственных сопровождающих, О том, что рынок будет оцеплен, Вихрь догадывался, хотя про этих пятерых ему, естественно, ничего не говорили перед выездом из гестапо.

Корм продавали старухи. Они держали в скрюченных пожелтевших пальцах маленькие кульки, свернутые из старых, серых газетных срывов.

Над толкучкой летали голуби. Раньше, до войны, на площади Старого рынка только и стояли эти старухи с кормом для голубей, и люди покупали у них корм и угощали голубей с руки. Голуби были прирученные, они садились человеку на плечи, на руки, на голову и уютно, таинственно бормотали что-то, расклевывая распаренные, большие зерна. Теперь же голубям негде было садиться днем — площадь была занята толкучим рынком, по которому ходили голодные люди. Только по вечерам голуби садились на площадь, и она делалась голубой, нереальной, сказочной.

Корм почти никто не покупал, так же как иконы. Старухи и старички с иконами и кормом стояли на Старом рынке потому, что они здесь торговали всю жизнь. Отними у них это занятие — и им нечего будет делать на земле. Разве что изредка корм покупали немецкие офицеры и шли фотографироваться к костелу — они улыбались в объектив, облепленные голубями, дрожащими от голодной жадности.

Еще реже покупали корм ксендзы и раздавали его горстками детям, чтобы те могли — после службы в костеле — покормить божьих птиц.

А иконы не покупал никто: в каждом доме были свои. Только разве изредка какая вдова остановится возле скорбной богоматери или доброго лика Христова, утрет слезу, быстро перекрестится, присядет в полупоклоне и спешит дальше, предлагая платок в обмен на творог для больного ребенка.

Вихрь впитывал людскую речь. Он испытывал острое чувство счастья, слыша голоса людей, потому что не должен был никому и ничего отвечать. Каждый ответ в гестапо дорого стоил ему. Ответ должен быть быстрым, непринужденным и правдивым настолько, чтобы при возможной проверке оставался путь для двоякого толкования. Ночью после допросов он не мог спать, ибо заново «прокручивал» в памяти это свое «кино» — удел любого разведчика. Он вспоминал каждую интонацию шефа, он вспоминал, в какой последовательности они задавали ему вопросы, что он им отвечал, где держал паузы, какие его ответы могли оказаться после их змейского анализа поводом к новым вопросам. Он не готовил себя к завтрашнему дню. Вихрь понимал, что, если он заранее приготовит позицию, а они поведут допрос совсем по другому срезу, ему будет трудно переделывать свою концепцию на ходу. Он готовился к следующему допросу иначе. Сначала он восстанавливал в памяти все предыдущие допросы, отмечал для себя, какой круг вопросов они еще не затрагивали, прикидывал, что их должно интересовать в первую голову, и таким образом намечал заранее приблизительные ответы на каждый возможный узел тем, которыми, вероятно, будет интересоваться гестапо.

Однажды сволочной старичок из Орла, работавший на немцев среди интеллигенции в качестве секретного сотрудника гестапо, говорил Вихрю и двум молоденьким чекистам, допрашивавшим его: «О голодные, истеричные, пронизанные слухами и надеждами рынки войны! Как быстро люди в дни мира забывают вид этих трагичных рынков! Единственная гарантия против войны — это людская память. Но ее, людской памяти, нет. Есть память человеческая — у каждого своя, и притом, как правило, плохая. Если бы заменить память иным чувством, например завистью, тогда войн не было бы вовсе. Память — как погода, она меняется в зависимости от настроения человека. Хорошо ему — он вспоминает хорошее или же о плохом говорит с улыбкой: оно, это плохое, уже миновало и в настоящее время ему, этому человеку, не угрожает. А коли человеку плохо, так все зависит от характера: он или на другого за это «плохо» вину навесит, или будет биться насмерть, чтоб плохое поменять на хорошее, или запьет горькую, или плюнет на все и заглянет в лицо старухе с косой — когда нет выхода. Вспоминают вообще редко. Чаще думают о будущем. Потому и воюют...» «От старый черт! — как-то удивленно подумал Вихрь, вспомнив старика. — Про трагизм базаров он верно говорил. Я почти никогда не вспоминал голод двадцать девятого года, а ведь я его помню... Про зависть и остальное — надо было б поспорить. Спор — это вроде точильного камня в поисках истины».

Слепец толкнул Вихря в бок.

Вихрь неторопливо обернулся. Слепец кивнул головой на молодого парня в черной вельветовой куртке, в серых брюках, заправленных в сапоги. Парень держал в руках кульки с кормом для голубей.

Очная ставка

Старик в военной форме теперь был не один. Рядом сидел человек в сером штатском костюме. Коля понял, что этот — из гестапо. Он не ошибся. Старик офицер сказал:

— С вами будет беседовать господин из отдела по перемещению иностранной рабочей силы.

«Знаю я эту рабочую силу, — усмехнулся про себя Коля. — Рожа — кирпича просит».

— Очень приятно, — сказал он, — а то я сижу, уж волноваться начал.

— Волноваться вредно, — сказал штатский, — особенно такому здоровому молодому человеку, как вы.

— Я волнуюсь не по своей воле, — улыбнулся Коля.

— По нашей? — тоже улыбнулся штатский.

— Да уж не по своей.

— Ну, хорошо... Оставим это. Где бы вы хотели работать? В какой отрасли хозяйства нашего народного государства?

— Видите ли, я получил много профессий за последние три года. Я уже их перечислял.

— Да, я в курсе. Вы оборвали цикл занятий на физическом факультете ближе к завершению или в середине?

— В середине. Да, пожалуй, в самой середине.

— А как у вас с языком?

— Скорее плохо, чем хорошо. Я и в школе получал посредственные оценки по немецкому языку.

— Да?

— Теперь жалею. Но у нас плохо учили немецкому.

— Совершенно верно. Мне рассказывали, что в ваших школах вообще не изучают произношение. А ведь у нас есть и берлинское, и баварское, и северное, и швейцарское, и австрийское произношение.

— В том-то и дело. А самому заниматься было трудно: времени не хватало, есть хотелось, а не подхалтуришь — не пошамаешь.

— Пошамаешь? Это что такое?

— Шамать — значит есть, жевать, как говорится, от пуза.

— Вы веселый молодой человек. Вас зовут...

— Андрей...

— Андрей, — повторил немец.

— А отчество?

— Яковлевич. Андрей Яковлевич.

— Яковлевич, — задумчиво протянул немец. — Вообще-то весьма еврейское отчество.

— Яков? Ну что вы... У вас самих много Яковов. У меня был знакомый немец Якоб Ройн, фельдфебель.

— Откуда этот Ройн?

— По-моему, из Берлина.

— А отчество вашего отца?

— Иванович. Яков Иванович.

— Где родились?

— Потомственный москвич.

— Место жительства?

— Мое?

— Отцово.

— Вместе с нами жил.

— Это вы уже написали. Меня интересует, где он жил до того, как вы приехали на вашу квартиру?

— Я не помню... Где-то на Палихе, а точно не помню, не интересовался.

— Скажите мне вот что, — растягивая гласные, сказал гестаповец, — где вы работали в Минске?

— В парикмахерской.

— Их там было много. В какой именно?

— В парикмахерской Ереминского.

— Опишите мне подробно внутренний вид парикмахерской.

— Ну как... Длинная комната, в ней кресла — вот и все.

— Сколько было у вас кресел?

«Они мотали Степку, теперь проверяют на мне. Но Степка говорил, что мотал его один старик, почему пришел штатский? Степка наверняка сидит в темной комнате, они его выдерживают — психологи чертовы. Но почему пришел гестаповец? Неужели Степка погорел? Или погорел я? Не может быть! Он не мог продать меня, не мог!» — быстро думал Коля, машинально отвечая:

— У нас было три кресла.

— Три кресла, — задумчиво повторил гестаповец, — это хорошо, что три кресла... Это отлично, что у вас было именно три кресла...

Он открыл толстую папку, на корешке которой было выведено по-немецки «Минск», и стал рассеянно рыться в бумагах.

«Такие номера у нас не проходят, — подумал Коля, — так пугают только дошкольников...» — Это просто совершенно великолепно, что у вас было три кресла, — снова повторил гестаповец, — а за каким креслом работали вы?

— Когда как...

— Определенного, своего кресла у вас не было?

— Чаще всего я устраивался возле большого окна: была видна улица... Интересно, знаете ли...

— Девочки, ножки, юбочки...

— В том-то и дело.

— Сколько вам платили в месяц?

— У нас была понедельная оплата. Хозяин платил нам каждую субботу. Это приказ бургомистрата — платить понедельно, разве вы не слыхали?

Гестаповец чуть улыбнулся уголком рта, и Коля понял, что он ведет себя верно: его ловили с разных сторон, и не в лоб, а издалека, через детали.

— Скажите, пожалуйста, — спросил гестаповец, по-прежнему длинно растягивая гласные, — а какой-нибудь рисунок у вас на окнах был?

— Было два рисунка, — сухо ответил Коля. — Вы что, не верите моим документам?

— Какие были рисунки?

— Как всегда на паримахерских. Мужчина и женщина. С фасонными прическами.

— Хорошо... Какой машинкой вы работали? Русской или немецкой?

— Сначала русской, а потом достал немецкую, золингенской стали.

— Какая лучше?

— Конечно, немецкая.

— Почему «конечно»?

— Потому что фирма солидней.

Гестаповец распахнул свой черный портфель и достал оттуда ножницы, гребенку и машинку для стрижки волос.

— Сейчас вы покажете нам свое искусство, — сказал гестаповец.

— Согласны?

И, не дожидаясь ответа Коли, он сухо приказал:

— Пригласите Торопова.

— Сейчас же приглашу, господин Шульц, — ответил старик офицер и вышел из кабинета.

В голову Коли словно ударило: Шульц! Сначала он не понял, отчего его так ударило. А потом ясно услышал Степку, его рассказ про следователя гестапо Шульца — красномордого и здорового, который уговаривал его выступить на процессе как чекиста-связника.

А где рация?

Аня проснулась через час. Ей казалось, что она только на минуту закрыла глаза. Аня увидела незнакомый потолок над головой (она всегда запоминала карнизы потолков и могла по ним безошибочно определить высоту комнаты), и все в ней закружилось, заметалось, напряглось. Но так было только одно мгновение, пока она не увидела возле окна Муху. Он сидел в той же позе, что и час назад, — опершись рукой на подоконник, выкрашенный жирной белой краской.

Он сидел, закинув ногу на ногу, — уютно, по-довоенному, нисколько не скованно, будто он вовсе не в тылу у немцев, а в штабном домике после возвращения с задания — сидит себе и отдыхает бездумно.

— Ну, — улыбнулся он, — отдохнула?

— Хорошо отдохнула.

— Я на тебя глядел: красивая ты. Зачем таких посылать? Можно кого поплоше...

— Это почему?

— Так... Если поплоше какая попадется — не жаль.

— Каждый человек — человек... Да и потом, не в вывеске дело.

— Ты про душу-то не заводи, не надо, — сказал Муха, — это мы в школе проходили. Рация где? Надо выходить к нашим, в лесу у местных партизан питание кончилось, они теперь немые.

— За рацией надо идти.

— У верных людей спрятала?

— Я ее закопала.

Муха присвистнул.

— Теперь черта с два найдешь!

Аня улыбнулась:

— Найду. Завтра же найду. Вдвоем пойдем?

— Нет, втроем. Я еще одного местного с собой прихвачу.

— Кто такой?

— Один... парень... Из моей группы.

— Он не наш?

— Раз мне помогает, значит, наш.

— Это понятно. Я спрашиваю: его тоже забросили или он местный?

— Местный. Я его тут вербанул.

— Как мне называть тебя? Мухой как-то неудобно звать.

— Я — Андрей. А ты?

— Аня.

— А по-настоящему?

— Я же не спрашиваю, как тебя звать по-настоящему...

— По-настоящему меня зовут Андрий, вот и вся разница.

Аня быстро глянула на Муху и подумала: «Что он, с ума сошел — настоящее имя говорит?» Она ничего не сказала ему, села к столику и, достав зеркало, стала причесываться.

— А ты чего незавитая? — спросил он. — Сейчас модно, чтоб с шестимесячной.

— Мне не идет.

— Одели тебя ничего, — продолжал Муха, — похоже... А остальные как? В трофеях или шили по заказу?

— Кто в чем...

— Резидент в синем костюме прыгал?

— Он прыгал в комбинезоне.

— А штиблеты на нем какие были? Не помнишь, какого цвета?

— Не помню...

— Ты на карте пометила место, где спрятана рация?

— Я карту закопала.

— Где?

— Здесь недалеко.

— Пошли за картой.

— Лучше вечером. Спокойней. Я ее хоть ночью найду, я заметины в лесу оставила.

— Какие заметины?

— Ну, следы... Кору надрезала, линию прочертила от тропки, валеги накидала... Это сибирское, я это умею.

— Сибирячка?

— Почти.

— Ишь какая осторожная, — улыбнулся Муха, — все намеками да намеками. Слышь, Ань, а второй как одет? На всякий случай, чтоб знать, если резидент сгинул...

— Тоже в комбинезоне, — ответила Аня. — По паролю узнаешь.

— Ты что, не веришь мне?

— Почему? — удивилась Аня. — Как же я могу тебе не верить?

— Я тут один — три месяца! Сколотил группу! Передаю сведения, вам базу приготовил! Не сплю, не жру! Эх, чего там!

— Не сердись, Андрюша, ну что ты... Если ты волнуешься, не ходи на явку. Теперь могу пойти я. Я-то ведь знаю их в лицо...

— Ладно, там решим... Извини, что сорвался: нервы на пределе. Но за картой пошли сейчас.

— А почему сейчас? Вечером надежней. Давай вечером, а?

Вечером у Мухи была назначена встреча с Бергом. Поэтому он сказал:

— Нет, Анечка, вечером мы не пойдем: патрулей до черта, напоремся еще, не ровен час.

А карту он обязан был показать полковнику Бергу — тот велел. И еще он хотел показать карту гестаповцам: после очной ставки с разведчиком он чувствовал себя оплеванным — ему явно не верили. Покажет карту — поверят.

— Ну, хорошо, — сказала Аня, — если ты считаешь, что надо идти сейчас, пошли, я готова.

— Погоди, — сказал Муха, — я тебе приготовил поесть.

— Спасибо, — улыбнулась Аня, — а то я голодная как волк.

Муха вышел в сени и вернулся с тарелкой, в которой лежала вареная картошка, желтая крупная соль и молодой, видно прямо с грядки, зеленый лук.

— Ой, спасибо, — сказала Аня, — красота какая!

— Погоди, — сказал Муха, — я тебе еще кринку простокваши приготовил.

— Спасибо, Андрюша, только я ее не ем.

— Это почему? Самое вкусное, что есть, — простокваша.

— Не могу. Меня в детстве мать напугала. Сказала, что в нее лягушек кладут — для холода. С тех пор не могу, лучше голодной ходить.

— Вот женщины! — сказал Муха. — А еще туда же — воевать... Ну, лопай как следует. А завтра я молочка тебе раздобуду. У них тут молочко жирное, хорошее молочко...

Через десять минут они вышли из дому.

— Слушай, Ань, — спросил Муха, — а какое у нас задание теперь будет, не знаешь?

— Знаю, — ответила Аня, — задание специальное, особой важности, детали тебе Вихрь объяснит. Только не сердись, ладно? Я ж тебя не спрашиваю о твоих связях и явках. Придет Вихрь — с ним разберетесь.

— Да я и не сержусь, что ты... Он длинный такой, Вихрь, да? Глаза голубые-голубые?

Аня оглянулась. По дороге следом за ними ехала девочка на велосипеде. Больше никого не было. Аня оглянулась еще раз: велосипед показался ей знакомым — точно такой же, как у мальчишки, что приехал за парнем в крагах.

— Тут велосипедов много? — спросила Аня.

— В каждом доме. А что?

— Ничего. Интересуюсь.

И они свернули в лес.

Старый рынок

«Липа, — подумал Вихрь, — это липа, они меня берут на пушку. Это их человек. Они хотят меня пощупать еще раз: стану кричать «Беги!» или подойду к нему? Дурачки! Они же мне так помогают. Сами себя убеждают в моей им преданности. Стоп! А что, если это случайное совпадение? Погубят парня, зря погубят. Вряд ли... Это не случайность. Это не может быть случайностью — слишком точно все сыграно».

Он медленно шел следом за парнем, который ходил мимо остальных торговцев — пять шагов вперед, пять назад.

— У вас нет хорошего корма для индеек? — склонившись к человеку в вельветовой куртке, спросил Вихрь.

Тот быстро обернулся, мгновение разглядывая Вихря и слепца, стоявшего за спиной, а потом ответил, словно выдавливая из себя слова:

— Теперь корма для индеек крайне дороги... Видимо, вы имеет в виду индюшат...

И первым протянул руку Вихрю. Вихрь пожал протянутую ему руку.

«Это уже становится глупо. Видимо, он поведет меня на их явку, — думал Вихрь. — Бежать с дороги? Нельзя. Если будет облава на рынке, у меня девяносто шансов из ста. Бежать сейчас — один из ста. А если других больше не представится? Если облавы не будет? Если... Тысяча если... Тысяча проклятых если...» Все это пронеслось у него в голове, когда он, обернувшись, сказал слепцу:

— Знакомься, это наш друг.

А после они шли по улице Святого Анджея, повернули к университету, вышли на сквер Плянты — кольцо тополей, издревле окружающее старый город, — и двинулись вдоль трамвайных путей — к реке.

Народу было немного. На скамейках сидели женщины с детьми. Лица у детей были землистые, кожа возле висков морщинистая, старческая. Дети войны. Они не бегали наперегонки, не кричали, играя, не рылись с лопатками на газонах. Они сидели возле женщин тихо — ручки сложены на коленях, колени громадные, раздутые, а ножки тоненькие, как спички.

«Здесь все простреливается. Они меня возьмут здесь, — думал Вихрь, — нет смысла. Зря погибнуть — всегда легче легкого».

— Спотыкайся немножко, — шепнул он слепцу, когда парень в вельветке отвернулся.

Слепой кивнул, но продолжал идти, как зрячий — по-солдатски выбрасывая ноги, ступая уверенно, будто на параде.

Возле высокого дома, соседнего с гостиницей «Варшавской», вельветовый парень остановился, посмотрел на белую табличку, где были обозначены номера квартир, чуть заметно кивнул головой и отворил дверь. Вихрь и слепой вошли в подъезд следом.

«А если ринуться назад! — подумал Вихрь. — Нет. Там их люди. Наверняка там хвост. Все проиграю. Нельзя».

Около пятой квартиры на третьем этаже они остановились. Вельветовый парень долго прислушивался, потом замер, приложившись ухом к замочной скважине, и ловко, одним поворотом, отпер дверь.

В большой комнате, почти совершенно пустой — маленький стол и два кресла, в углу широкая смятая тахта, — возле громадного, чуть не во всю стену, итальянского окна стоял шеф отдела III-А. Он улыбался.

— Простите меня, но в нашей работе приходится порой разыгрывать спектакли.

Вихрь был готов к этому; он сыграл такое изумление, что гестаповцы — сначала шеф, потом слепец, прятавший очки в футляр, а потом вельветовый парень — громко расхохотались.

Вкус шнапса

Шульц оказался однофамильцем. Коля понял это, как только ввели Богданова. Степан разыграл все правильно — как они репетировали в бараке. Коля подстриг его артистически. Он яростно щелкал ножницами вокруг головы Богданова, все время повторяя дурацкие вопросы:

— Не беспокоит? Не тревожит? Не беспокоит?

Вечером им выдали по пятьсот марок: каждому уходившему вместе с немецкими войсками от красных выдавалась компенсация перед окончательным трудоустройством.

Коля получил направление на работу в офицерскую парикмахерскую, а Степана направили в автомастерскую танковой части, дислоцировавшейся в семи километрах от Кракова.

Получив деньги, Коля с Богдановым зашли в солдатский распределитель. Там по записке старичка офицера им продали банку свиных консервов, булку, сто граммов маргарина и бутылку шнапса. Они завернули все это в газету и пошли в лесок. Там разложили костер и начали пировать. Степан после первого же стаканчика опьянел и стал плакать. Он плакал, всхлипывая, слезы катились по его желтым щекам, он не вытирал их, и они заливались к нему в рот, и только тогда он вытирал губы ладонью и виновато улыбался.

— Знаешь, что самое страшное? — говорил он. — Самое страшное — это какими мы можем стать потом. Сможем ли мы победить в себе эту ненависть, которая в нас родилась? Сможем ли мы побороть в себе страх, который теперь живет в нас вместе с отчаянием и храбростью? Сможем ли мы сломать в себе ненависть к людям, которые говорят на немецком языке?

Он жадно выпил шнапс, понюхал корку хлеба и, подвинувшись еще ближе к костру, стал говорить:

— Пал Палыч был моим следователем. Власовец, паскуда, нелюдь. Он лысый, старый и больной. Я видел что он болен, потому что у него все время закипала пена в уголках рта и еще потому, что лицо у него было желтое и до невозможности худое.

— Ну-ка, хлебало открой, — говорит Пал Палыч.

— Что?

Он грязно ругается и повторяет:

— Хавало открой свое! Рот, понял?!

Открываю рот. Он заглядывает, как говорят врачи, в зубную полость и сердится:

— Что, «желтую сару» уже сняли гансы?

Я ничего не понимаю.

— Фиксы, говорю, фиксы гансы сняли? Ну, фиксы, золото, не понимаешь, что ли?!

— Теперь понял. Не было у меня «желтой сары».

— Экономно жил?

— Экономить было не с чего.

— Не давали большевички навару? В черном теле держали?

— В каком?

— В черном! — орет Пал Палыч. — Больной, что ли?!

— Я-то здоровый...

Пал Палыч обегает стол и ударяет меня по щеке.

— Ты — умненький, — усмехается он, — шутить любишь. Колоться станешь или будешь ж... вертеть?

— Нет ее у меня. Кости одни остались.

— Пожалеть?

— Пожалел волк кобылу...

— Какая ты кобыла? Я бы кобылку пожалел. У лошади сердце большое и глаз добрый. А ты — человек. Самый страшный на земле зверь. Или я тебя, или ты меня. Какой номер обуви, подследственный?

— Сорок второй.

— Костюм какого размера носил?

— Тот, что украл?

— Ты мне не верти! Украл... Дома какой размер носил?

— Не знаю.

— Как не знаешь?

— У меня один и был-то костюм, отец подарил ко дню рождения.

— Давай, давай, чекистская харя! «Отец подарил»! Мозги-то мне не крути, знаем, сколько вам грошей отваливали. Высосали из народа всю кровушку... А ну, стань к стене!

— Стрелять хочешь?

— Мараться!.. Исполнителя держим — все, как у больших.

Я подхожу к стене. Он меряет мой рост линейкой, работает ею легко, как купец.

— Так я и думал, — говорит он, — пятидесятый, третий рост.

— Раньше-то продавал?

— Точно. Продавал, — тихо отвечает он, — у тебя зрачок есть.

— Что продавал-то?

— Слезы в бутылочках. Русский слезу любит. И покаяние. Без содеянного не покаешься — вот и грешим.

Он снимает трубку телефона, набирает номер и говорит:

— Алло, Василий Иванович, привет! Пятидесятый, третий рост.

Сорок два. Ага. Ну а как у тебя? Слышу, слышу... Горластый. — Пал Палыч манит меня к себе. Я подхожу. Он протягивает трубку и шепчет:

— Послушай, твои друзья концерт задают.

Я слышу в трубке отчаянный, нечеловеческий вой, чей-то пьяный смех и крики. Пал Палыч жадно смотрит мне в лицо:

— Страшно, подследственный?

— Страшно.

— Мне — тоже.

— Тебе-то понятно отчего. Трусишь.

— Что ты? — удивляется Пал Палыч. — Я храбрый, я возмездия жду — а все одно отступничаю. Думаешь, мне по ночам пенька ноздрю не щекочет? Коньяк жру — трезвею, спать не могу, страх душит. Но утром-то я где? Я тут утром, на своем боевом посту, я утром — боец.

— Какой ты боец? Палач.

— Я? Да что ты, подследственный! Какой же я палач? Разве я тебе пальцы ломал? Низ резал? Я с тобой, как боец с бойцом — по-честному, я — вот он весь. Я мук тебе не делал, зачем напраслину возводишь?

— Будешь еще, верно, и резать и ломать...

— Боишься? А? Я — не стану. А за других ответ не держу, не табуном живем, а каждый по своей свободе.

В кабинет приносят власовскую форму. Пал Палыч берет френч, привычным жестом продавца прикидывает к руке, оттопырив локоть, и протягивает мне:

— Пятидесятый, третий рост. Носи на здоровье.

— Не пойдет.

— Боль чувствовать станешь, подследственный. Горло сорвешь криком, а потом согласишься. В гестапо тебя просто лупили. Это не страшно, они аккуратисты, гансы-то. Аккуратисты вонючие. Побили — велик страх! Мы страданий больше гансов прошли, у нас в каждом своя досада. Гансы служат, когда бьют, а мы, когда вашего брата обрабатываем, мы тоской своей русской исходим, правду ищем. Вот какой коленкор выходит, так что смотри!

— Ладно, посмотрю.

Пал Палыч говорит:

— В окошко глянь. Не бойсь, не бойсь, заглянь, там решетка, все одно ничего не сделаешь. Вишь одноэтажненький домишко? Это тюряга, а за тем забором — наш спецлагерь для тех, кто вроде тебя фордыбачит и лягается. Знаешь, что такое спецлагерь? Это вот что: немцы — химики, они когда кой-чего изобретают, на жидочках испытывают, но ведь жид — из юркости составлен, поди угадай, как немецкие лекарства будут на обыкновенных людей действовать. Так вот, мы спецлагерников к евреям приравниваем. Когда у аккуратистов появляется нужда — так отрываем с работы одного-двух и отправляем в лаболатории.

—  «Лаборатории» надо говорить, а не «лаболатории»...

— Силен. Страх в себе дерзостью давишь? Силен, ничего не скажу.

Ну так что? Попробуешь боль или в согласие перейдешь?

— В согласие не перейду.

— Дурак обратно же. Ты моего совета послушай: надень форму, сапожки — и на фронт, а там жик-жик и к своим. Так, мол, и так, заставил меня Пал Палыч.

— А фамилия у Пал Палыча какая?

— Абрамсон у него фамилия! Абрамсон, по имени Еврей Иванович! А ну, надевай форму, падла!

— Не сторгуемся. Пал Палыч. Не выйдет.

Пал Палыч набирает номер и говорит в трубку, посмеиваясь:

— Вася, привет, милый! Снова Баканов беспокоит. Веселый у меня подследственный сидит, веселенький. Заходи, побалакаем. Может, ты ему все растолкуешь, тогда и решим на месте, чтоб резину не тянуть. Лады.

Жду. А как твой? Понятно. Ну, ничего, ничего, бог простит...

Василий Иванович все время сосет ментоловые леденцы, поэтому у него изо рта пахнет кондитерским магазином. Руки он держит глубоко засунутыми в карманы, словно урка-малолеток на «толковище». Брови у него мохнатые, громадные, сросшиеся у переносья, лоб высокий и гладкий, без единой морщины.

— Этот? — спрашивает он Пал Палыча.

— Так точно.

— На карточке ты красивше, — говорит Василий Иванович и коротко бросает:

— Можете садиться.

Пал Палыч присаживается на краешек стула и смотрит на Василия Ивановича с обожанием.

Василий Иванович долго и обстоятельно чистит свои ногти спичкой, а после начинает неторопливо поучать меня:

— Чудак, ты запомни: победит тот, кто стариком помрет. Старикам все прощается, да и время — хороший лекарь. Помяни мое слово. Кто у немца лучшим другом будет через десяток лет? Русский будет ему лучшим другом. Фюрер перебесится, поймет, что без нас он — ноль без палочки.

Диалектика, никуда не попрешь. Вот такие пироги, брат... Пал Палыча мы бросаем на интеллигентов, он умеет Достоевского наизусть шпарить, в лагере у Авербаха научился, на Колыме. У тебя лик осторожный. Скула не прет, ну мы и определили его на тебя. Ошиблись, ничего не скажешь.

Я-то лично считаю, что интеллигентность — категория возраста, а не крови или там образования. Честно говоря: нам ты на кой сдался? Ни на черта ты нам! Но гестапо на тебя замкнуло, у них, я думаю, заготовлен план интересного процесса против своих коммунистов, они их хотят под шпионаж подвести, ну а ты — карты им в руки. Образованность тебя погубила, аккуратен ты в словах, а это для процесса — самый смак.

Понял? То-то и оно! А нам — расхлебывай, гестапо не шутит... Как ни верти, а нам поручили тебя до конца расколоть, иначе сами потом щебенкой харкать будем. Так что помозгуй, помозгуй как следует. Мы тогда погодим тебя через соты пропускать. Страшное это дело — наши соты. С мозгов сдвинешь, во всем признаешься, все на себя примешь — только здоровье до конца сорвешь. Думай.

Я мотаю головой.

Василий Иванович перестает чистить ногти, засовывает руки еще глубже в карманы и просит меня:

— Ну-ка ладошки покажи, я гадать умею. Не бойсь, не бойсь, не съем тебя, чудак.

Он смотрит издали на мои ладони, морщится и говорит:

— Ну-ка, ну-ка на стол положи, у тебя линии интересные, долгие, не на смерть ты записан.

Я кладу руки на стол ладонями вверх. Василий Иванович изгибается над моими ладонями, делает какой-то быстрый жест, и я на мгновение слепну, а потом вижу, что из моих пальцев торчат белые костяшки и растекается вокруг ладоней кровь по столу. Это он хлобыстнул кастетом.

— Отопри шкаф, — говорит он Пал Палычу, снимая с руки кастет.

Тот открывает дверцы маленького шкафа, и они меня заталкивают туда и запирают за мной дверь. Из перебитых пальцев хлещет кровь. Я пытаюсь поднять руки ко рту, чтоб унять кровь, но рук поднять не могу — они прижаты к телу.

— Подследственный, — слышу я голос Пал Палыча, — ты не обижайся на меня-то... Он ушел, а я тебя упреждал по-хорошему. Как решишь согласиться — ты покричи, охрана враз услышит, отопрет, к лекарю сводит. Только про несогласие не кричи, а то хуже будет...

Ничего в жизни не надо бояться. Ничего, кроме фашизма. Его люди обязаны уничтожать в зародыше, где бы он ни появлялся.

Старика зовут Сергей Дмитриевич. Говорят, у него туберкулез. С большим трудом, как рассказывал русский парень-моряк, захваченный власовцами в Бельгии, удалось перевести его на самую благодатную должность — в ассенизаторы.

— Доцент, — отрекомендовался Сергей Дмитриевич на второй день, когда нас загнали в бараки. — Вожу дерьмо.

Нас здесь заставляют делать одно дело: разнашивать офицерские сапоги. Поэтому у всех в бараке ноги окровавлены, синие, громадные.

Но утром так лупят, что не надеть сапог нельзя — насмерть запорют нагайками. Час разнашивается одна пара. Норма — пятнадцать пар в день. Пятнадцать часов бегом, гусиным шагом, вприпрыжку. После того как сапоги разношены, их отправляют на фронт, офицерам. Кое-кто умудряется незаметно подбросить песочку под стельку, после того как сапоги сняты и отложены в сторону — к готовым. Если заметят — вздернут на виселице. Она торчит в углу аппельплаца, очень неприметная. Вешают не больше двух человек в день. Два-три исчезают бесследно, помимо виселицы, в лабораториях. Два-три не выдерживают, сходят с ума. Их увозят. За те дни, что я здесь, только один человек сломался и пошел к власовцам на поклон.

По вечерам, когда мы валимся на нары, морячок начинает бредить Бельгией: он там ходил с партизанами, жил в Арденнах, он много рассказывает мне про старика кюре, который помогает беглецам, про то, как многие пробиваются во Францию; там есть русские, грузины, армяне — целые партизанские соединения, составленные из советских людей.

Морячок говорит быстро-быстро, будто у него кризис в болезни, будто он кончается. Попал он глупо — пошел к кюре за провиантом, а его и накрыли возле дороги. Теперь мотают, требуют дать явки и особенно интересуются местом расположения русских партизанских соединений.

Морячок молчал, поэтому сейчас весь седой, а лет ему, как мне, двадцать.

Сергей Дмитриевич, который днем возит дерьмо и чистит уборные, по вечерам проводит — для пяти-шести человек — беседы о советской литературе. Он читает свои «лекции», полузакрыв глаза, и непонятно — видит он нас, жадно его слушающих, или нет. Голос у него низкий, сипловатый, очень мягкий, никак не вяжется с квадратной физиономией и отвислыми щеками; глаза голубые и бровки торчат воинственные, пшеничные.

— Мандельштам, как никто, хотел понять и упорядочить окружающий мир, — пророчествует доцент. — В его поэзии действуют центростремительные силы. Тишину он сравнивал с прялкой. Этим он разгадывал иррациональное понятие: тишину после этого можно было потрогать руками, она превратилась в знакомый всем предмет — прялку.

Чтобы по-настоящему понять Мандельштама, следует любить Гомера. Кто из вас помнит Гомера?

Молчим. Морячок тяжело дышит, скребет тонкими пальцами шею.

— У нас в училище только-только начали проходить античную литературу, — шепчу я, — а здесь война. Не успели.

— В каком ты учился?

— В театральном, на режиссерском отделении.

— Это где же?

Я называю адрес.

— Господи, так я там рядышком жил. Ай-яй-яй, как же все это далеко и невозвратимо. А кто у вас вел литературу? Не Бабенышев?

— Нет. Васильчаков Михаил Никифорович.

— Погоди, погоди, он, кажется, преподавал и в ИФЛИ?

— Нет. Он преподавал у мхатовцев, в их студии.

Кто-то просит:

— Ты продолжай, доцент, адреса потом выяснять будешь.

— Да, да... Прошу простить... Итак, Мандельштам и открытие им философского термина «тишина». Извольте, я прочту вам его строки.

Сейчас, минуту... Память... Ну а в комнате белой, Как прялка, стоит тишина, Пахнет уксусом, краской И кислым вином из подвала.

Помнишь, в греческом доме Любимая всеми жена, Не Елена, другая, Как долго она вышивала... Видите? Здесь — все вещи каждодневного обихода: уксус, краска, подвал, кислое вино. Но, размышляя над такими гигантскими понятиями, как Россия, он тоже умел находить конкретное проявление образа. Чудовищно, как броненосец в доке, Россия отдыхает тяжело.

И вам сразу становится зримо понятна Россия, израненная, в тисках молчаливых высоких доков... Или же, извольте, — правда, кое-что я подзабыл: Мне на плечи кидается век-волкодав, Но не волк я по крови своей, Запихай меня лучше, как шапку, в рукав Жаркой шубы сибирских степей... Уведи меня в ночь, где течет Енисей И сосна до звезды достает, Потому что не волк я по крови своей И меня только равный убьет! Мандельштама он подвирает — у отца был томик его стихов.

Кто-то тихо, с болью шепчет:

— Ну да... А нас кто здесь убивает? Равные? Люди?

— Я позволю себе, — отвечает доцент, — опять-таки обратиться к Мандельштаму. Слушайте же: Не мучнистой бабочкою белой В землю я заемный прах верну.

Я хочу, чтоб мыслящее тело Превратилось в улицу, в страну — Позвоночное обугленное тело.

Осознавшее свою длину. Морячок шепчет:

— Повесить и сжечь — еще не значит убить, это точно. Очень мне хочется дожить до того часа, когда будет на земле улица имени меня.

— Улица моего имени, — поправляет доцент.

— Улица имени меня, — упрямо повторяет морячок.

— Разговорчики! — орет капо.

Воцаряется тишина. Как прялка. Это поразительно. Тишина не может быть без звука, который бы ее не оттенял. У нас — это дыхание людей.

А там, в белом доме, была прялка.

— Тебя как зовут? — шепчет доцент.

— Степан.

— Меня Сергей Дмитриевич. А фамилия?

— Богданов.

— Ты не Василия Богданова, музыкального критика, родственник?

— Нет, мой старик — инвалид гражданской войны. Его тоже Степаном зовут. Ноги у старика нет...

— Сейчас вроде бы там стало легче. У меня там тоже семья. Две дочери и жена. Ты где жил?

— Усачевка, дом семь.

— А я только-только переехал с Молчановки. Идешь вечером, боты по снегу — хруст-хруст, луна окаянная, в окнах — тепло, по парадным влюбленные затаились. Не умели ценить мир, всё метались, спорили, от самих себя бежали... Я, помню, иногда поражался — время стал ощущать, оно вокруг меня, как вода в горной речке, несется, несется. Я совместителем был: утром университет, а вечером вел курс в школе госбезопасности...

— Вы?!

— Да, а что?

— Ничего. Они меня обвиняют, что я заброшен к ним с самолета как разведчик, мол, школу госбезопасности кончил...

— А ты? Ты...

— В том-то и дело, что нет. Я сбежал с шахты «Мария», там каторжный был лагерь, для штрафников. Я три раза сбегал — два раза ловили тут же, а третий — удалось, и взяли-то по глупости. Если скажу про «Марию», значит, туда отправят. А там — виселица, у меня мишень была на спине.

— Бедный, бедный... А летом мы, бывало, на Клязьму выезжали, на дачу. Вечером после дождичка идешь с поезда, на участках патефоны играют, детишки беззаботно смеются, и такое во всем спокойствие и высшая целесообразность — бог ты мой! Я купил дачку в тридцать седьмом... Утром проснешься — в окнах солнце, сосны красные, медовые, птицы разливаются; выйдешь на террасу, а там после дождя ночного лужицы, а в лужицах — солнце высверкивает, глаза режет...

Его мучительно сладко слушать, потому что говорит доцент так, будто он смотрит на все это, будто он сам сейчас — во всем этом; и еще очень мучительно слушать его, потому что это расслабляет, делает мягким, жалостливым, начинаешь думать, что все муки терпишь впустую, зря — все равно никогда уж не придется тебе видеть раннего синего утра, и медовых сосен, и лужицы на терраске, которая осталась после ночного дождя.

Доцент замолкает и поворачивается к стене. Морячок шепчет мне в ухо:

— Слышь, бежать надо, погибнем тут, задарма погибнем. Отсюда до Бельгии ночь ходу, они меня пехом гнали по дороге. На запад по звездам, а там в Бегнье живет чудесный старик, их кюре, — он спрячет.

— Как убежишь? Здесь охраны вокруг — тьма, забор выше бараков, не болтай глупости. Отсюда не сбежишь. Надо думать о том, как жить здесь.

— Бормочи, бормочи, — говорит морячок, — да не заборматывайся.

Тут один доцент долго живет, а те, кто вкалывает, — те месяц, и с приветом, ногами вперед в крематорий. Слышь, сладким потянуло? Это они по ночам печь топят, трупы жгут. Разбежаться с шестом, через забор и — деру. Меня днем вели, я все запомнил.

У доцента затряслась спина — внезапно, будто он стал часто-часто икать.

— Вы что, Сергей Дмитриевич?

— Ах, отстань, бога ради! — отвечает он сквозь слезы. — Отстань!

— Не надо... Скоро наши придут, — успокаиваю его, — мне в тюрьме говорили, что Гитлера под Сталинградом раздраконили, бегут они во всю ивановскую...

— Перестань! Противно слушать! Кто тебе рассказал про все это?!

— Мой сокамерник...

— Сокамерник, сокамерник! Пойми, все погибло, родина наша поругана, семьи под сапогом, культура заплевана! А мы здесь — русские с русскими деремся, не можем языка найти, не можем простить друг другу формы во имя смысла жизни нашей, во имя родины, которая у нас у всех — одна!

— У меня с Пал Палычем родины разные.

— С каким Пал Палычем еще?

— Со следователем моим.

— Изуверы есть всюду.

— Тоже верно.

— Ах, Степан, Степан, как мне хочется хоть на минутку оказаться дома, пройти по своему кабинету, потрогать корешки книг, погладить лица родных — и тогда можно обратно, можно хоть до конца...

Ночью барак подняли по тревоге и, даже не разрешив нам одеться, погнали на аппельплац, хотя двор у власовцев аппельплацем не назывался и проклятой вывески «Работа делает свободным» на воротах не было — как у нас на шахте «Мария». Во дворе нас выстроили в колонну по четыре и приказали бежать к воротам. Там — в два ряда — стояли эсэсовцы с дубинками и власовцы при нагайках.

— Быстрей, быстрей! — кричат нам.

Передние ряды замерли возле власовцев — те гогочут и помахивают нагайками. Те, кто сзади, напирают — их тоже бьют. Получается, что наша колонна, словно живой организм, подвигает самое себя к воротам, где всех нас ждет «генеральное побоище». Слышно громкое дыхание и ровный топот сотен ног. Голоса власовцев, подгоняющих задние ряды, в этой напряженной тишине кажутся до того страшными, что кто-то из наших не выдерживает и начинает истерично, на одной ноте верещать. И — началось. Власовцы, стоявшие возле открытых ворот, набросились на первые ряды и стали пропускать людей «через себя». За открытыми воротами — маленькая территория крематория. Эсэсманы и власовцы организовали живой коридор и бьют нас свинцовой проволокой, нагайками, палками, дубинками. Главное — беречь голову. Люди закрывают голову, власовцы пьяно орут, смеются, лупят почем зря.

Впереди меня бежит Сергей Дмитриевич. Острые локти его прижаты к ребрам, голова запрокинута, он все время кричит: «Господа, господа, погодите же, господа! Господа, погодите же, давайте разберемся!» Включены прожекторы. В их мертвом свете все мы выглядим какими-то зловещими персонажами из забытых детских сказок — в полосатых каторжных костюмах, бритые, босые на растаявшем снегу. И кровь, которая у всех нас сейчас на лицах, не кажется красной. Сейчас она черная, будто лак, которым обрабатывают дерево.

Утром я сижу в кабинете у Пал Палыча. Его нет. На его месте сейчас сидит Василий Иванович и сосредоточенно грызет ногти. Изредка он лениво задает мне вопросы вроде «У тебя зуб мудрости болел когда-нибудь?» или «Ты от изжоги не пробовал настой чаги?». Я отвечаю после долгих пауз, обдумывая, нет ли какого подвоха. Иногда Василий Иванович прерывисто вздыхает, трогает свой пульс и, поджав губы, досадливо и с затаенным страхом покачивает головой.

— Пил вчера много, — говорит он, — а давление высокое. Особенно нижнее давление. Скачет, падла, то вверх, то вниз. А наши коновалы ничего, кроме триппера, лечить не могут. Нельзя пить, нельзя.

Он неторопливо осмотрел обгрызенные ногти, потер их о лацкан своего пиджака и сказал:

— Вот такие пироги, товарищ Степан Богданов.

Видно, у меня резко изменилось лицо, потому что Василий Иванович расхохотался так громко и весело, так заразительно и беззаботно, будто ничего смешнее и занятнее он в своей жизни не видел.

— Что? Шахту «Мария» вспомнил, Степанушка? — окликнул меня с порога веселый, улыбчивый Пал Палыч.

«Все, — очень спокойно понял я. — Теперь все. Они получили на меня данные с шахты. Значит, дня через два вздернут. Хотя, может, не через два, а через три — шахта «Мария» в районе Аахена, пока-то меня туда переправят».

— А ты сколько мук принял, дура, — продолжает за меня вошедший Пал Палыч. — Смысл был?

— Был, был, — отвечает за меня Василий Иванович, — ему так морально спокойней, перед собой он красиво выглядел, как циркач под куполом. Ну как, теперь будешь продолжать в прятки играть? Снова молчишь? У нас деньги на транспортные расходы есть, мы тебя живо туда доставим. Молчи не молчи — там тебя сразу признают.

— Чего вам надо от меня?

— Не «чего», а «что». Нехорошо, актер, культурный человек, а, как говорится, падежов не знаешь.

Меня словно тазом по голове стукнули — все зазвенело, заухало, зарычало. Откуда ж они про актера-то? Этого даже в лагере, на шахте «Мария», нигде в делах не было.

— Не таращь, не таращь зенки-то, — улыбается Пал Палыч, — мы теперь всё-всё про тебя знаем, подследственный.

— Ну вот что, хватит куражиться, — заключает Василий Иванович, — теперь ты сам у себя в руках: хочешь жить — живи, надоело — молчи.

Нас ты больше не интересуешь, ты нам теперь, как голенький, понятен.

Придется тебе, если хочешь жить, выступить перед микрофоном под тем именем, которое тебе даст гестапо, твой тамошний следователь; расскажешь про чекистское житье-бытье и объяснишь доблестным красным воинам, что ты решил сбросить чекистскую хламиду и поменять ее на форму русской освободительной армии генерал-лейтенанта Власова. Понял мою мысль?

— Не до конца.

— Я поясню. Ты должен будешь сыграть роль чекиста, который перешел к нам, легендочку тебе создадут — прелесть легендочку, цыпуленьку. Ну и на процессе у них дашь показания, расскажешь про то, что им требуется. Вот так.

— Не пойдет.

— Пойдет. Иначе мы папу замажем твоим предательством. Усачевка, дом семь, Богданов Степан, безногий инвалид гражданской войны и красный герой.

Меня будто озарило — доцент! Сергей Дмитриевич! Он! Больше некому! Глазки голубенькие, брови пшеничные, торчком, осанка благородная, скорбная — он, кто ж еще?! Больше-то об этом никто не знает! Дурак! Растекся, русскую речь услышал! Ненавижу немцев? А как быть тогда с русскими? Сергей Дмитриевич — не герман, он — наш! Наш он! Наш!

— Да ты дыши, дыши носом, — серьезно советует Василий Иванович, — не злись. Злость в проигрыше — наихудший советчик. Вот, полистай Уголовный кодекс РСФСР, там пятьдесят восьмая статья популярно разъясняет, как следует поступать с членами семьи изменника родины, то бишь перебежчика. Портреты у нас твои есть, фуражечку пририсуем, шрамики заретушируем и дадим текст: «Дорогой отец! Как сейчас, вижу тебя в Москве, на Усачевке, 7, в нашей квартире, — безногого инвалида гражданской войны, брошенного на произвол красными. Здесь, в рядах русской освободительной армии, я борюсь с коммунистами и евреями, поработившими нашу родину! Друзья солдаты! Переходите в наши ряды» — и так далее и тому подобное, я-то текстов не составляю, у нас особый отдел этим занимается: распишут — как в очерке Эренбурга: не веришь, а все равно слезу пустишь.

— Мне надо подумать, — говорю я после долгой паузы. Я знаю, что надо сделать. Прийти в барак и задушить доцента. Он провокатор, он не должен жить.

— А ты здесь думай, подследственный, — предлагает Пал Палыч.

— Нет, вопрос слишком серьезен, я так не могу.

Василий Иванович начинает тихонечко, осторожно посмеиваться.

— Нет, — смеется он, — нет, Степа, не выйдет у тебя номер, не пройдет... Мы своих друзей в обиду не даем, ты это запомни.

— Давно он у вас?

— Сергей Дмитриевич-то? Давно. С год.

— Избили его вчера крепко ваши люди...

— Ничего, зато сегодня как следует накормят.

— А чего ж вы его не отпустите? Тоже небось обещали отпустить, как и меня?

— У тебя перед ним одно преимущество, подследственный, — говорит Пал Палыч, — молодой ты, а он — старик, ему по нонешним временам ходу нет. Солдат тот ценен, который бегать может и пушки из грязи тащить.

— Нет, пустите в зону. Дайте день, куда я от вас денусь?

Василий Иванович перебрасывает листок календаря и отмечает красным карандашом: «Степа Богданов, артист».

— Лады, — соглашается он, — только, чтоб ты не бедокурил, мы тебя на день в одиночку поместим, там и подумаешь.

— Она в зоне, одиночка-то, подследственный, — улыбается Пал Палыч, — в зоне.

— Так что смотри, — заканчивает Василий Иванович, — нам ты не важен. В гестапо на тебя замкнули. Мы сами понять не можем, ей-богу.

Они ж аккуратисты, европейцы, у них беспорядок не проходит, раз они чего задумали — так умри, а исполни. Может, они уж и забыли про тебя, разве мало вас, таких, но — приказ есть приказ, поди его не выполни.

А Серега ничего работает, верно? Он нам переколол народа до черта! На интеллигента подследственные падки: он стихами вам души растормаживает, отходите вы от рифмы, как глухари, забываетесь.

— Дай-ка Уголовный кодекс взглянуть, — прошу я его.

— На. Пятерка с высылкой и поражение в правах. И карточку отымут. Кранты-колеса придут твоему родителю, это точно.

Степан закурил, длинно сплюнул, вздохнул и снова надолго замолчал.

— Меня заперли в одиночке, — продолжал он тихо, с хрипотцой. — Там было тихо, ни единый звук не доносился. Высоко под потолком маленькое, сплошь зарешеченное оконце. Я видел через него крохотный кусочек неба. Оно было серо-черное. Потом небо сделалось черным, а потом, когда пришла ночь и взошла луна, оно стало белым, словно подсвеченное юпитерами.

Я не мог уже ни о чем думать. Все отупело во мне, стало каким-то тяжелым и чужим. Я начал чувствовать вес своих пальцев, нога мне казалась стокилограммовой и очень холодной. Я возненавидел свой лоб — такой тонкий, выпуклый, и кожа по нему нелепо ерзает, а за этой дряблой кожей и за тонкой костяшкой лба (из черепов студенты медики делают прекрасные пепельницы) лежит красно-серая масса мозга. Нас учили гордиться тем, что мы, люди, в отличие от зверей, можем мыслить, то есть понимать, и, поняв, принимать решения. Мозг все чувствует и понимает, он — всемогущий хозяин моего тела, но он не мог помочь мне, он только ежесекундно и постоянно фиксировал тот ужас, который рос во мне, и ничего я не мог с собой поделать.

Время остановилось. Смена цвета неба — ерунда и глупость. Времени больше не было. Скоро утро. А тогда они приведут меня к себе и снова будут тихо говорить и смеяться, и грызть свои ногти, и щупать животы, и заставлять меня предать отца, обречь его на позор , члена семьи изменника родины, а в том, что они так будут поступать, я не сомневался: они звери. Больные, неизлечимо больные звери, от них может спасти только пуля или веревка.

...Они вернулись в лагерь для перемещенных поздно : вечером. Коля нес на спине уснувшего Степана. Чтобы не привлекать к себе внимания, он пел власовский гимн — не громко, но так, чтобы его слышала охрана, состоявшая из власовцев. Один из охранников обернулся:

— Упился?

— Есть маленько.

— Не шумите в бараке, а то немцы шухер подымут.

— Мы тихонько, братцы, — пообещал . Коля, — до завтра проспимся, а потом — айда...

Что есть поляк?

Трауб зашел к адвокату Тромпчинскому вечером, когда отгорел красный, поразительной красоты закат. Его не было. Сын — Юзеф сидел в темной комнате, играл Шопена. Лицо его, выхваченное из темноты зыбким светом свечи, было словно выполнено в черно-белой линогравюре.

— Вы любите только Шопена? Что-то вы никогда никого больше не играете, — сказал Трауб.

— Шопена я люблю больше остальных.

— Этим выявляете польский патриотизм?

— Ну, этим патриотизм не выявишь...

— Искусство — либо высшее проявление патриотизма, либо злейший его враг...

— То есть?

— Либо художник воспевает ту государственность, которой он служит, либо он противостоит ей: молчанием, тематикой, эмиграцией.

— Вы считаете, что художник второго рода — не патриот? По-моему, он куда больший патриот, чем тот, который славит свою государственность. Я имею в виду вашу государственность, конечно же...

— Слушайте, Тромп, отчего вы рискуете так говорить с немцем?

— Потому что вы интеллигентный человек.

— Но я немец.

— Именно. Интеллигентный немец.

— А мало интеллигентных немцев доносит в гестапо?

— Интеллигентных? Ни одии. Интеллигент не способен быть доносчиком.

— У вас старые представления об интеллигенции.

— Старых представлений не бывает.

— Занятный вы экземпляр. Я кое-что за вами записывал. Вы никогда не сможете стать творческим человеком, потому что вами руководит логика. Злейший враг творчества — логика и государственная тирания. Хотя вообще-то это одно и то же.

— Ни в коем случае. Логике противна тирания.

— Логика — сама по себе тиранична, ибо, остановившись на чем-то одном, она отвергает все остальное.

— Но не уничтожает. Здесь громадная разница.

— Если идти от логики, то отринуть — это значит обречь на уничтожение.

— Это не логика, это софистика. А что вы такой встрепанный, милый мой вражеский журналист?

— Заметно?

— Очень.

— Иногда я начинаю глохнуть от ненависти к происходящему, а потом тупею из-за своей трусости. Они всех нас сделали трусами, презренными трусами!

— Полно, Трауб. Человека нельзя сделать трусом, если он им не был.

— Э, перестаньте. Не люблю пророков. У нас их хватает без вас. Можно, все можно. Человек позволяет делать с собой все, что угодно. Он поддается дрессировке лучше, чем обезьяна.

— Что случилось, Трауб?

— Вы как-то просили меня достать бумаги...

— Ну?

— Ничего не обещаю. Ненавижу обещать — влезать в кабалу. Словом, если у меня что-либо получится, я постараюсь помочь вам... Вот, кстати, поглядите, — сказал он и положил перед Юзефом листовку, отпечатанную в Берлине.

Рейхсфюрер СС и начальник германской полиции распорядился, чтобы все рабочие и работницы польской национальности носили на видном месте с правой стороны груди любой одежды изображенный здесь в натуральную величину матерчатый знак. Знак следует крепко пришивать к одежде.

Мы живем в эпоху борьбы за будущее нашего народного государства и сознаем, что на нашем жизненном пространстве в большом количестве будут жить инородные элементы. Кроме того, в результате допуска в рейх польских сельскохозяйственных и фабричных рабочих на всей территории империи национальный вопрос также стал злободневным.

Народное государство сможет существовать вечно только в том случае, если каждый немец в своем поведении будет сознавать национальные интересы и самостоятельно разрешать все эти вопросы. Законы могут только поддерживать регулирование сосуществования. Самым важным остается сдержанное и уверенное поведение каждого.

Немецкий народ! Никогда не забывай, что злодеяния поляков вынудили фюрера защитить вооруженной силой нащих соотечественников в Польше! В сентябре 1939 года их погибло в Польше 58 000 человек!

Мужчины, женщины и дети, беззащитные старики и больные были замучены до смерти на пересыльных этапах. В польских тюрьмах немецкие люди вынуждены были терпеть такие муки, которые по их жестокости могли быть выдуманы только недочеловеками со зверскими склонностями.

Оставление в течение многих дней без какой-либо пищи, избиение палками, удары прикладами, беспричинные расстрелы, выкалывание глаз, изнасилование — нет такого вида насилия, которое бы не применялось к ним. Одного юношу облили бензином и сожгли в печи пекарни; на товарный состав с перемещенными пустили на полной скорости локомотив.

Недавно в одном пруду купающиеся дети нашли 17 трупов.

Представители этого народа прибыли к нам теперь как сельскохозяйственные и фабричные рабочие и военнопленные, так как мы нуждаемся в рабочей силе. Тот, кто вынужден иметь с ними дело по службе, должен понимать, что ненависть поляка сегодня больше, чем когда бы то ни было, что поляк имеет в национальной борьбе гораздо больший опыт, чем мы, и что он все еще надеется с помощью враждебных нам держав создать новую, еще большую Польшу.

Подобострастие, которое поляк проявляет по отношению к немецкому крестьянину, — это коварство. Его добродушный облик фальшив. Везде необходима осторожность, чтобы не содействовать объединению поляков и возможной шпионской деятельности.

Прежде всего нет никакой общности между немцем и поляком. Немец, будь горд и не забывай, что причинил тебе польский народ! Если к тебе кто-нибудь придет и скажет, что его поляк приличен, ответь ему: «Сегодня у каждого есть свой приличный поляк, как раньше у каждого был свой приличный еврей!»...

Немец! Поляк никогда не должен стать твоим приятелем! Он стоит ниже любого соотечественника-немца на твоем дворе или на твоей фабрике. Будь, как всегда, справедлив, поскольку ты немец, но никогда не забывай, что ты представитель народа-господина!

Германские вооруженные силы завоевывают для нас мир в Европе. Мы же ответственны за мир в новой, большой Германии. Совместная жизнь с людьми чужой национальности еще неоднократно будет приводить к испытаниям народных сил, которые ты должен выдержать как немец. Народный союз немцев за границей.

Тромпичинский осторожно вернул листок Траубу.

— Ну что? — спросил журналист. — Страшно?

Юзеф ответил:

— Нет. Не страшно, просто очень...

— Противно?

— Нет, не то... Очень обидно. Обидно за немцев. А то, что обещали помочь, если сможете, — так и должно быть. Спасибо. Хотите, я вам поиграю?

— Очень хочу.

Юзеф сел к роялю и стал играть Баха.

Букет ромашек

Аня и Муха шли через лес. Они шли медленно, потому что Аня внимательно смотрела на стволы деревьев, на какие-то одной ей понятные заметины; иногда она замирала, долго слушала лес, закрыв глаза, и улыбалась ласково.

Сначала Муха, глядя на нее, недоверчиво качал головой — не найдет. Потом ему надоело ждать, и он начал собирать букет, пока она по-собачьи вертелась на одном месте, угадывая, куда идти дальше Он собрал большой букет и, пока Аня отыскивала тропу, разглядывал ее, пряча лицо в цветы. Он разглядывал ее придирчиво, будто хозяйка — праздничный, не тронутый еще гостями стол.

«Ей бы в дочки-матери играть, — думал он, глядя на фигуру девушки, — а она туда же. В бойню. Тело у нее хорошее. Я бы прошелся: экая ладненькая. Опасно. Спугнешь еще, потом хлопот не оберешься. Бабы — дуры».

— Здесь, — сказала Аня, — под ольхой.

— Брось...

— Вот чудак, — сказала Аня, — я ж говорю: здесь.

Она опустилась на колени и взяла траву пятерней, словно котенка за шкирку. Ровный, вырезанный кинжалом квадрат дерна поднялся, и Муха увидел что-то белое. Аня достала это белое, оказавшееся полотенцем, развернула его и показала карту, пистолет и гранату.

— Ты что ж, невооруженная ко мне пришла?

— Что ты, — ответила Аня и похлопала себя по карману, — у меня тут браунинг и лимоночка. На четверых — как раз в клочья.

— Оружие давай мне, — сказал Муха, — ты красивая, они могут с тобой начать заигрывать — погоришь по глупости.

Аня протянула ему браунинг.

— Лимонку тоже давай.

— Она же маленькая...

— Давай, давай, Ань, не глупи.

Он спрятал лимонку, потом развернул карту и сказал:

— Ну, показывай, где?

— Вот, возле Вышниц.

Муха аж присвистнул:

— Ты с ума сошла? Это ж сто километров!

— Ну и что?

— Ты границу переходила?

— Какую?

— Рейха и генерал-губернаторства...

— Я под проволокой пролезала, но я не думала, что там граница.

— За два дня отмахала сотню верст?

— Ну и что?

— Свежо преданьице.

— Ты не верил, что я карту найду?

— Молодец, — сказал Муха, — если так — молодец. Там же патрулей до черта, как ты сквозь них прошмыгнула? Шифры где? Там?

— Конечно.

— Опиши — где.

— Ты не найдешь один.

— Найду.

— Не найдешь, Андрюша. Там сухой камыш, там только я найду.

— Ладно, пошли домой. Буду думать, где лошадей достать. Вообще-то, на машине б хорошо: за три часа можно подъехать к границе. А как переносить? Если там камыши, значит, болотина есть. Как вынесем все?

— По моему следу вынесем — где я прошла. Я проведу, Андрюш, я вожу хорошо, по-сибирски.

Возвращались в Рыбны напрямик, по солнцу. Через час глаза резануло острым, белым высветом. Аня улыбнулась, а Муха замер на месте как вкопанный — испугался чего-то.

— Это вода. Озеро, наверное, свет стоячий — видишь...

Через пять минут они подошли к озерку. Заросшее кустарником и низкими синими сосенками, оно было тихое, вблизи — черное, а не ярко-светлое, каким показалось издали.

— Андрюш, ты иди влево, а я здесь выкупаюсь, ладно?

— Может, дома баньку затопим? Тут бани хорошие, с паром, медком поддают.

— Нет, я поплавать хочу, — ответила Аня, — я быстро, ты иди, подожди меня.

Муха сел на теплую высокую пахучую траву и стал снова разглядывать букет желто-белых ромашек. Потом он увидел Аню посредине озера: она плыла быстрыми, мужскими саженками. Руки она выбрасывала далеко перед собой, и Муха, похолодев, понял, что плывет она голая.

«Черт с ним, — подумал он, чувствуя, как кровь разом прилила к лицу, — попытка — не пытка».

Муха поднялся и пошел к тому месту, где он оставил Аню. Он шел, прижимая к себе букет. Он пришел туда как раз в ту минуту, когда девушка выходила из воды. Она подошла к платью, лежавшему на мелком, желтом песке, и в это время из кустов вышел Муха. Он шагнул к девушке, бросил под ноги букет и обнял Аню. Он обнял ее сильно и грубо — одной рукой притиснул к себе, а второй сжал грудь, повалил на траву.

— Я один, один, один, — шептал он, прижимая ее к земле, — я все время один... Ну, не мучай, пусти... Пусти. Не мучай.

— Не надо, Андрюшенька, — тихо, спокойно ответила Аня, — я понимаю, как тебе трудно, только не надо начерно жить.

Если б она закричала, или стала вырываться, или начала б царапать его лицо, он бы ослеп и не совладал с собой. Но этот ее тихий, спокойный голос вошел в него с какой-то тягучей, отчаянный, забытой болью. Он шумно выдохнул и повернулся на спину.

— Одевайся, — сказал он, — я отвернусь.

Когда Аня, одевшись, села подле него, Муха открыл глаза, собрал букет, протянул девушке и сказал:

— Держи. Подарок. Зла только не держи.

И — хватил ртом воздуха, будто из воды вынырнул.

Поздно вечером, когда стемнело, он сказал Ане, что едет в Краков к своим людям за лошадьми или, что еще лучше, за машиной. Вернуться обещал завтра утром. Вообще-то, он был уверен, что Берг заставит его возвратиться немедленно и даже, как прошлый раз, подвезет к Рыбны на своем «хорьхе», но Муха решил найти себе на ночь проститутку — заглушить ею, этой незнакомой, доступной женщиной, то видение, которое то и дело возникало перед глазами: острый, неожиданный высверк озера, солнце, рассыпавшиеся по песку цветы и девушка, красивей которой он в своей жизни не видел.

— Я тебя запру, — сказал Муха на прощание, — так будет спокойней. И ставни закрою: в пустые дома они не суются, они туда суются, где печи топят.

В час ночи кто-то осторожно поскребся в ставню. Аня замерла в кровати и с ужасом подумала, что все ее оружие спрятал Муха. Ставень, скрипнув, отворился. Через стекло Аня увидела седого мужчину. Он поманил Аню пальцем, он видел ее, потому что на кровать падал мертвый, медленный, серебристый лунный свет.

Аня поднялась и, набросив на плечи кофту, подошла к окну.

— Девушка, — сказал седой, — меня послал Андрий.

Человек говорил с сильным польским акцентом.

— Какой Андрий?

— Откройте окно, не бойтесь, если бы я был немец, я бы шел через дверь.

Аня открыла окно.

— Дочка, — сказал человек, — Андрий велел мне срочно привести тебя на запасную квартиру. Тут стало опасно, пошли.

Аня быстро оделась и перелезла через подоконник.

Всего хорошего!

Теперь, после бесконечных, изматывающих ночных допросов, пробираясь сквозь толпу на рынке. Вихрь — спиной, ушами, затылком — чувствовал, что слепец уже не так напряжен и не сжимает в кармане рукоять парабеллума. Вихрь чувствовал и по темпу проходивших «дружеских собеседований», и по вопросам, уже не таким прострельным и стремительно менявшимся, что гестаповцы склонны верить ему после их экзамена с «вельветовой курткой».

Поэтому сейчас, продираясь сквозь толпу, Вихрь чувствовал, что на первом этапе возможного побега во время облавы ему будет легче, чем позавчера, потому что непосредственная его охрана уже пообвыкла и успокоилась после первого похода на рынок.

Вихрь ждал облавы. Он понимал, что если и сегодня облавы не будет и ему не удастся уйти, то он может запутаться в той осторожной полуправде, которую он показывал на допросах. Он пока что скользил по вопросам, которые ему ставили, но скользил так, чтобы вызвать «эффект слаломиста», — стремительно, шумно и много снежной пыли. Однако эта снежная пыль вот-вот уляжется, и гестаповцы посидят с карандашом над предыдущими допросами и пойдут по деталям. Их будет интересовать все относящееся к нашей армии. Вихрь считал гестапо серьезнейшей контрразведывательной организацией; наивно полагать, что гестапо было в неведении о системе нашей фронтовой разведки, об именах, основных спектрах интересов и направленностей. Вопрос заключался в том, ч т о они знали, какими фактами — именами и цифрами — могли, незаметно для самого Вихря, уличить его во лжи.

Пока что Вихрь расплачивался именами погибших товарищей, историей своего Днепропетровского подполья, секретами своей — теперь уже устаревшей — разведработы в Кривом Роге, в организации Тодта. Он шел осторожно, на ощупь, но он, с каждым днем все явственнее, видел конец своего пути, когда кончается игра и начинается предательство.

Вихрь брел по рынку, присматриваясь к людям, которые его окружали, и думал, что сейчас промедление становится подобно смерти. Поэтому он с особым вниманием вглядывался в лица людей, окружавших его, и старался представить, как они будут себя вести, если он ринется сквозь толпу — напропалую, не дожидаясь облавы.

«Либо все попадают, когда начнется стрельба, либо кинутся в разные стороны, и я окажусь в простреливаемом коридоре. Впрочем, слепой начнет палить вслед без разбора, да и длинный, который впереди, — тоже. Хотя с длинным легче: пока он обернется, я уйду далеко, а если пригнусь, они меня не увидят в толпе, — думал Вихрь, — но все равно станут палить, людей перегубят — страх...» Высоко в небе запищал комарик. Вихрь замер, продолжая размеренно и валко идти вперед. Он шел, как шел, только начал ступать на носки, будто в лесу на охоте в ожидании дичи, когда ее нет, но вот-вот где-то сейчас, здесь, из-под ног, высверкнет тетеревом, двумя, тремя тетеревами, выводком, большим тетеревиным выводком, резанет воздух дуплетом, грохнется черно-бело-рыжий комок на землю, заскулит пес, потянет пороховой гарью, замрет сердце счастьем.

«Тише вы! — чуть не кричал Вихрь на людей, которые шли, громко шаркая голодными, тонкими, уставшими ногами по серым плитам площади. — Тише вы! Слышите, самолеты!» Потом он увидел в небе черные точки: армада самолетов шла с запада на восток — бомбить наших. Вихрь вздохнул, опустил глаза и увидел, что идущий впереди гестаповец, поднявшись на мыски, заглядывал через головы шумливых старух. Он увидел мальчишку, который ползал на коленях, собирая огрызки яблок и окурки, валявшиеся возле скамеек, где сидели люди, ожидавшие поезда. Мальчишка был черненький, длинноносый, с проволочными гладкими волосами.

«Цыганенок, — понял Вихрь, — они для них вроде евреев. Как натасканный пес — не может пройти мимо цыганенка. Что сейчас в нем творится, в этом длинном? Точно, как натасканная собака. Тварь этакая».

Длинный гестаповец свернул, прошел сквозь плотную шеренгу торговцев, толкнул какого-то старичка в широкополой черной шляпе, отвел локтем немецкого солдата и больно толкнул цыганенка в бок мыском сапога — будто бы невзначай. Цыганенок вскинул свое громадно-глазое лицо, увидел длинного и, словно нутром поняв опасность, стал отползать на карачках. Потом поднялся и юркнул в тихую, жаркую, настороженную толпу. Людское море голов зашевелилось там, где пробегал мальчишка.

«Вот! — резануло Вихря. — Вот оно!» — А-а-а! — заорал он, что есть силы ударив слепца по очкам, и ринулся в сторону, противоположную цыганенку, сшибая руками и ногами людей с узлами и чемоданами. Рынок зашумел; пронзительно затрещали свистки полиции; кто-то тихо, испуганно закричал у него за спиной — началась паника, заржали кони, хлестнул выстрел, другой...

Вихрь бежал согнувшись, выставив вперед голову, сдирая с себя на бегу синий пиджак — первую примету. Он бросил пиджак под ноги, увидел — стремительным кинокадром, — как к пиджаку потянулись чьи-то руки, на пальцы в тот же миг обрушилась здоровенная ножища, но крика уже не было слышно, потому что кричало и вопило все вокруг.

Вихрь глянул вправо — там разворачивался грузовик с крытым зеленым кузовом: из него черными комьями вываливались полицейские.

Мелькание в глазах вдруг сменилось замедленным видением — как в предсмертный, последний час. «Парикмахерская» — проплыли перед глазами буквы чуть подальше парадного входа гостиницы «Варшавской».

Каким-то последним, холодным, отчаянным разумом Вихрь толкнул дверь; остро дзинькнул звонок. Парикмахер, побледнев, шагнул навстречу.

Мгновение Вихрь стоял на пороге, а потом сказал:

— Я бежал из гестапо. Это ищут меня.

У Палека

Седой привел Аню в старую баню. Здесь пахло дубовыми бочками, пенькой и каким-то особым, далеким, но знакомым Ане рыбацким запахом: то ли дегтем, то ли прошлогодней вяленой рыбой. Этот запах, знакомый Ане по тайге, вдруг успокоил ее: так бывало в зимовьях, где отец останавливался, если шел белковать на сезон.

— Сядь, девка, — сказал Седой и, достав большой клетчатый платок, вытер лицо. — Сядь, — повторил он, засветив огарок тоненькой церковной свечки.

Аня огляделась и вздрогнула: у стены сидели женщина, парень в крагах и девушка, которая ехала следом за ней с Мухой на велосипеде, когда они шли в лес.

— Сядь, — повторил Седой еще раз, — сядь и отдохни. Здесь твои друзья, если ты — та девка, которая должна была прилететь с рацией.

— О чем вы говорите? — пожала плечами Аня. — Вы меня путаете с кем-то.

— Ладно, — сказал Седой, — хорошо. Ты этих людей не знаешь, они знают тебя.

— Где Андрий?

— Твой Андрий у немцев.

Аня поднялась и прижала руки к груди:

— Что?!

— То самое, — подтвердил Седой.

— Его арестовали?

— Нет. Он им служит.

Аня усмехнулась:

— Что-то я не понимаю, о чем вы говорите. Вы меня путаете, честное слово. Я тетю ищу. Тетю с Курска, понимаете?

— Перестань. Мы не шутим, — сказал Седой, — мы твои друзья. Мы ждали вас, нам говорил про вас Андрий, когда прилетел. Это дом Палека, это ваша явка. Мы друзья тебе, друзья, пойми.

— Вы меня с кем-то путаете, честное слово, — засмеялась Аня, — мне жить негде, я тетю ищу, Андрий меня и приютил.

— Не болтай ерунды. Ты и остальные члены вашей группы должны были прийти в дом к Станиславу Палеку, что на Грушовой улице, и передать ему привет от его сына Игнация, полковника Войска Польского.

— Я его сын, — сказал парень в крагах. — Сын Игнация, внук Станислава. Ты у нас в доме.

Аня оглядела всех людей, собравшихся сейчас в этой маленькой баньке.

«Бросьте вы говорить про физиогномику, — вспомнила она слова капитана Высоковского. — Иной раз мотаешь типа — ангел с физии, а все равно убежден, что перед тобой — вражина, сердце говорит...» Аня тогда засмеялась и спросила красивого капитана: «А сердце ваше говорит после того, как глаза посмотрели в глаза, не так ли?» «Нет, — ответил Высоковский, — в донесения. Они точнее глаз и сердца. Настоящую историю общества напишут через много лет, и это будет самая точная история, потому что наши архивы, досье на ангелов и чертей, счета им — и чертям и ангелам — на машины, особняки и лекарства станут открытыми. И люди не будут гадать, разглядывая рисованные или фотографические портреты, хорош он был или плох. Они будут знать всю правду: и про негодяев с чистыми глазами святых, и про героев с хамскими лицами и косноязычной речью».

— Я не верю вам, — сказала Аня, — вы знаете все, но я вам не верю. Он не мог быть предателем!

— Он мог им не быть, — ответил Седой, — он им стал.

— Он не мог им стать!

— Почему?

— Потому, что он наш!

— А мы чьи? — спросил парень в крагах. — Нас ты считаешь чьими?

Седой сказал:

— Надо срочно связаться с вашим Центром: как поступать с Андрием? Брать его живым или убирать здесь же, пока он больших бед не натворил?

«Неужели я не верю этим людям только потому, что они плохо говорят по-русски, а Муха — наш парень? — думала Аня, отстраненно прислушиваясь к тому, что ей говорил то Седой, то сын полковника Игнация, внук Палека. — Если это так, тогда ужасно. Тогда надо записываться в союз Михаила-архангела. Муха был все время на связи с Бородиным. Ему верили в Центре. Нас посылали к нему. Но ведь нас к нему послали потому именно, что он передал о своих связях с польским подпольем. Фамилию Палек я знаю, тут они говорят правду. Про Палека знали Муха, Вихрь, Коля и я. А если — радиоперехват? Если все это сейчас разыгрывают статисты из гестапо?» — Запомни: промедление — преступно, — закончил Седой, — особенно сейчас.

— Я у вас, — сказала Аня, — я в ваших руках. Можете делать со мной все, что угодно. Я вам не верю! Понимаете?! Не верю!

Вечер и ночь

Не предупреди Берг Муху, тот обязательно отправился бы в гестапо — сказать о радистке, которая живет у него. Но полковник — после вызова агента на очную ставку с Вихрем — просил Муху все дела вести только с ним одним, сказав, что теперь по указанию руководства он один будет курировать группу, которая выходит на связь с Мухой.

— Мои друзья из гестапо, — говорил Берг, — сейчас заняты другими вопросами, так что вам я запрещаю беспокоить их. Ясно?

— Ясно, — ответил Муха, — только они могут обидеться...

— Мы не дети и не ревнивые жены, — ответил Берг, — мы не обижаемся; мы убираем тех, кто нам мешает, и поднимаем тех, кто оказывает дружескую помощь. Но обижаться... Это не занятие для разведчиков.

— Ваши люди будут держать мою явку под наблюдением? — спросил Муха.

— Зачем? — удивился Берг. — Я надеюсь, к вам пришлют не первоклассников, а опытных людей. Хвост всегда заметят опытные люди, как бы точно мы ни организовали слежку. Или вы что-то напортачили? Ничего не брякнули девице?

— Что вы... Мы с ней подружились.

— Она не засомневалась?

— С чего?

— Ну и слава богу. А когда подойдут остальные, тогда мы с вами вообще будет видеться раз в месяц — где-нибудь в ресторане, на людях, чтоб ни у кого не было никаких подозрений: беседует себе молодой парень со старым польским учителем.

Берг рассказал Мухе план завтрашнего дня. В девять утра через центральную площадь Рыбны, мимо костела, пойдет старая машина с несколькими пассажирами в кузове. Муха должен будет поднять руку. Шофер притормозит и попросит десять оккупационных марок с двоих. Муха уплатит восемь — после торговли. С этой машиной они доедут по шоссе до того места, где приземлилась Аня. Когда они выкопают рацию, вечером по шоссе тоже пройдет машина, и шофер подбросит их до Рыбны.

Берг дал Мухе денег и позвонил в казино, чтобы его пропустили туда. Муха много пил, не пьянел, присматривался к проституткам и улыбался осторожной улыбкой, когда к нему обращались по-немецки официантки.

«К черту, — все время вертелось у него в голове, — все к черту, к дьяволу, к бесовой матери. К черту, к черту».

Он не мог бы объяснить себе, кого посылал к черту. Просто он отгонял от себя этим бесконечным, хмельным одиноким «к черту, к черту» то непонятное и тяжелое, ворочавшееся в нем — особенно по утрам, после похмелья, или когда Седой приносил сало, чтобы подкормить его, или когда Аня тихо сказала ему, что нельзя жить начерно.

Около двенадцати он договорился с пожилой размалеванной женщиной, собиравшей со столиков пивные кружки с осевшей на донышке пеной, которая была похожа на рваные кружева. Он дал ей аванс и сказал, что будет ждать ее на углу, под часами.

Когда она вышла к нему, он больно взял ее за руку и рванул к себе, чтобы она была ближе, рядом.

— Пан такой юный, — сказала женщина, — мне даже страшно идти с паном.

— Молчи ты, — ответил ей Муха по-русски, — идешь и иди. Только молчи.

Рейхсфюреру СС Гиммлеру

Строго секретно.

Документ государственной важности

Рейхсфюрер!

Сегодня утром меня посетил штандартенфюрер Швайцер. Следуя указанию, полученному от Вас, я передал ему приблизительные планы по краковской акции. Поскольку он направлен в Прагу и Братиславу с идентичными заданиями, мне казалось целесообразным посоветовать ему не перенимать все то, что сделано нашими инженерами, ибо условия Братиславы в настоящее время отличаются от положения в Кракове.

Видимо, было бы разумнее откомандировать в Прагу полковника Крауха, хотя бы на месяц, для оказания практической помощи Швайцеру.

Думаю, что я смогу убедить армию в необходимости такого мероприятия, хотя, как мне показалось, Швайцер не очень-то расположен принимать мое предложение, в то время как опыт Крауха должен быть перенят и изучен ввиду его значительного интереса для всех нас.

Дело заключается в следующем. По плану Крауха и Дорнфельда в случае нашего стратегического успеха, будет ли он продиктован нашей военной мощью, дипломатическим маневром или введением на фронтах нового смертоносного оружия возмездия, — акция уничтожения Кракова, как апофеоз нашей победы и поражения славизма, будет проводиться саперами, как обычная армейская операция. В случае же нежелательного и маловероятного поворота дел Краков будет в течение ближайших месяцев готов к уничтожению. Всякая случайность, преждевременная команда сумасброда или паническое форсирование событий исключается, поскольку в Пастернике в специально оборудованном бункере будут находиться два офицера СС. Это позволит нам контролировать положение до последних секунд, это позволит нам впустить в город войска противника и уже потом похоронить Краков со всеми находящимися там войсками. Естественно, при отборе кандидатур мы обратимся в местный партийный аппарат, который и проведет утверждение подобранных нами людей.

Прилагаю список возможных кандидатов, всего двадцать человек, то есть десять вариантов на каждое место. Прилагаю также схемы и чертежи, признанные нами окончательными.

Хайль Гитлер!

Ваш Биргоф.

...Ранним утром Муха вернулся на явку и мечтал только об одном — помыться горячей водой: голова разваливалась, самому себе был гадостен. Он отпер дверь и увидел Седого; Ани не было.

— Где радистка? — спросил Муха.

— Пошли, она у нас, — сказал Седой, — ночью была облава, мы ее увели к себе, тут неподалеку. Пошли.

Когда Седой пропустил Муху в баньку, здесь было сумеречно. Муха сказал:

— Зажги лампу, а то с солнца не видно ни черта.

— Сейчас.

Седой чиркнул спичкой и поднес ее к фитилю. Лампа хлопнула, фыркнула, вспыхнула грязно-желтым пламенем. Седой привернул фитиль. Муха огляделся и вдруг почувствовал себя легко-легко, как ночью, после первых минут у той женщины. И еще он увидел желтый песок, черную воду озера и рассыпавшиеся ромашки.

Перед ним сидела Аня, а рядом с ней, сцепив между коленями длинные пальцы, — тот парень, с которым ему давали очную ставку в гестапо.

— Выйдите все, — сказал Вихрь.

Аня и Седой стояли возле баньки в саду, на самой окраине села. Они ждали больше часа. Потом в бане грохнул выстрел. Вихрь вышел на порог и сказал Седому:

— Сейчас мы его похороним, и всем надо уходить. Он продал явку Палека и то место в лесу, которое ты ему показала, Аня.

— Какое? — спросила Аня.

— То самое. Где рация.

— А как же теперь быть?

— Нужна машина. Седой, — сказал Вихрь, — выручай, друг.

— Машина есть у Тромпчинского. Машина будет. Он Тромпчинского не продал?

— Он его не знал по имени. Он продал тебя и Аню. Ну, пошли копать яму.

Когда они похоронили Муху, Аня спросила:

— А где ты был до сих пор? Я места себе не находила...

Вихрь ответил:

— Я был на другой явке.

— У кого?

— У наших друзей.

Ранним утром, вернувшись с Тромпчинским на его машине со спрятанной в багажнике рацией, Аня вышла на сеанс с Бородиным и передала, что группа приступает к работе.

...Беседуют

Стенограмма совещания в ставке Гитлера

Присутствовали фюрер, Гиммлер, Кальтенбруннер, Йодль.

Г и т л е р. В принципе идея, бесспорно, хороша. Нация, побежденная в войне, обязана вымереть или ассимилироваться — в той, конечно, мере и в таких строго дозируемых пропорциях, чтобы не загрязнить кровь победителей. Когда болтают о некоей особенности степени превосходства людей смешанной крови над людьми точных и верных кровей, я не перестаю удивляться близорукости этих болтунов.

Превосходство в чем? В умении приспосабливаться? В умении находить лазейки? В умении искать для себя те сферы деятельности, которые дают большую выгоду? В этом люди смешанной крови, бесспорно, преуспевают по сравнению с чистой кровью, приближаясь в некоторой степени к приспособляемости евреев. Но разве умение приспособляться или жажда легких путей в жизни, овеянной героикой, — идеал для будущего поколения арийцев? Мне всегда были противны ухищрения и хитрости. Я шел к нации с поднятым забралом! Я шел к немцам с правдой. Проблема ассимиляции покоренных — особая тема для изучения. Идея уничтожения очагов славянства, как некоторая гарантия против возможного возрождения, соподчинена нашей доктрине. Но, Кальтенбруннер, я призываю не к декларациям, я призываю к разумному исследованию экономической подоплеки вопроса. Вы представили мне прекрасно продуманные планы и четкие инженерные решения, я рукоплещу вашей скрупулезной и вдохновенной работе. Однако позвольте мне поинтересоваться: скольких миллионов марок это будет стоить народу?

Сколько вам потребуется для этого фугаса? Тола? Бронированных проводов? Вы занимались изучением этого вопроса?

К а л ь т е н б р у н н е р. Нам хотелось сначала получить принципиальное подтверждение разумности нашей идеи...

Г и т л е р. Вы допускали мысль, что я буду стенать по поводу языческих церквей Кракова или Праги? Вождь обязан отдавать свое сердце — все без остатка — той нации, которая родила его, поверила в него и привела к трагическому и прекрасному кормилу государственного руководства. Залог грядущей победы заключается в том, что наши враги являют собой конгломерат разноязыких государственностей, построенных на одинаково глупых, но вместе с тем противоречивых идеях отмершего демократизма: нам противостоит Ноев ковчег. Мне не нужно ничего, кроме времени, которое неумолимо работает на немцев!

Г и м м л е р. Это бесспорно, мой фюрер.

К а л ь т е н б р у н н е р. Кое-кто высказывает мнение о целесообразности контактов с Западом, мой фюрер...

Г и т л е р. Сокрушающая мощь рейха поставит на колени и Восток и Запад. Запомните, пожалуйста: вы не политик, вы — полицейский.

Г и м м л е р. Политика, не подтвержденная хорошей полицейской службой, — это миф.

Г и т л е р. Кальтенбруннер не нуждается в вашей защите. Он достаточно хорошо знает мое к нему отношение. Неужели даже в разговоре с друзьями мне должно придерживаться бюрократических пиететов? Друзья должны говорить друг другу о том, чего им недостает, а не о том, что принесло им славу и признание. Итак, я прошу ответить на мой вопрос: сколько мне будет стоить ваша затея?

К а л ь т е н б р у н н е р. Фюрер, я не готов к ответу.

Г и м м л е р. Нам потребуется день-два на подсчеты и консультации с ведущими специалистами.

Й о д л ь. Фюрер, на проведение этих акций в Кракове, Праге, Братиславе нам необходимо столько тола, сколько выработает вся химическая промышленность рейха в этом году.

Г и т л е р. Браво! Это восхитительно, Гиммлер, вы не находите?!

Й о д л ь. Но при условии, что ни один снаряд не упадет на головы наших врагов.

Г и т л е р. Я аплодирую, Гиммлер! Я в восторге от вашей программы. Наивность в политике граничит с предательством национальных интересов! Почему я должен продумывать детали за вас?!

Почему я должен ломать голову над вашими бредовыми планами?! Есть предел всему! Я заявляю с полной ответственностью, что в грядущем уголовном положении рейха я введу статью, которая будет карать наивность превентивным заключением в концлагерь.

(Фюрера приглашают к прямому проводу с фельдмаршалом Кейтелем, и он уходит из кабинета.) К а л ь т е н б р у н н е р. Йодль, был ли смысл говорить здесь о ваших подсчетах?

Г и м м л е р. Йодль поступил правильно, а вот вы ставите меня в нелепое положение. Самолюбие — как нижнее белье: его надо иметь, но не обязательно показывать.

(Гиммлер уходит следом за фюрером.) К а л ь т е н б р у н н е р. Простите, Йодль, но нервы у всех на пределе.

Й о д л ь. Э, пустое...

К а л ь т е н б р у н н е р. Слушайте, а если я достану тол?

Й о д л ь. Вы верите в чудеса?

К а л ь т е н б р у н н е р. Теперь у нас все верят в чудеса.

Й о д л ь. Меня все-таки исключите из списка.

К а л ь т е н б р у н н е р. Напрасно. Я помню, когда мы в Вене в тридцать четвертом году объявили голодовку в тюрьме, я на седьмой день явственно увидел чудо: на край моей койки сел пес. В зубах у него был кусок хлеба. Он отдал мне хлеб, и я съел его. А вскоре все кончилось, ворота тюрьмы распахнули солдаты, и меня на носилках вынесли из камеры, и люди бросали мне розы.

Й о д л ь. Когда в чудеса начинают верить солдаты, тогда кампанию следует считать проигранной.

(Входят фюрер и Гиммлер.) Г и т л е р. Я всегда считал ум Гиммлера наиболее рациональным и точным из всех великих умов, которыми провидение окружило меня!

Г и м м л е р. Кальтенбруннер, каковы запасы нашего долларового фонда?

К а л ь т е н б р у н н е р. Реального или тех бумаг, которые мы печатаем у себя?

Г и т л е р. Меня интересуют те доллары, которые вы печатаете у себя.

К а л ь т е н б р у н н е р. Долларовые запасы весьма невелики.

У меня много фунтов стерлингов, опробированных нашими людьми в Лондонском банке.

Г и т л е р. Вы сможете на эти фунты закупить мне тол?

К а л ь т е н б р у н н е р. В Аргентине или Бразилии?

Г и т л е р. Это меня не волнует! Хоть у евреев в Америке!

К а л ь т е н б р у н н е р. Боюсь, что с американскими евреями будет нелегко договориться.

Г и т л е р. Я всегда верю людям, лишенным юмора!

К а л ь т е н б р у н н е р. Видимо, есть только один шанс: через Испанию или Португалию прощупать южноамериканские республики.

Г и м м л е р. Мы сможем доставить тол в Болгарию? Под их флагами?

К а л ь т е н б р у н н е р. Рейхсфюрер, вы подняли меня на смех, когда я говорил о Словакии и о договоре, существующем между нами. Я позволю себе высказать более серьезное опасение: Южная Америка — это не Словакия. Если там обнаружат мои фунты стерлингов, если разразится скандал, мы потеряем опорные базы друзей национал-социализма.

Г и м м л е р. У нас есть Геббельс. Он докажет как дважды два, что все это интриги экспансионистской Америки и Англии, которые мешают нам торговать. Пусть это вас меньше всего тревожит. Пусть ваши люди договорятся с торговцами Аргентины или Чили...

Дальше
Место для рекламы