Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Информация к размышлению — XI (Снова полковник Максим Максимович Исаев)

Штирлиц лежал в комнате, обставленной со вкусом, если бы не горка, в которой сверкал хрусталь — тщеславное свидетельство хозяйского богатства, а не коллекция прекрасных творений рук человеческих; изумительные, похожие на горные цветы бокалы соседствовали с пузатыми, чрезмерно вместительными графинами; рядом с ломкими коньячными рюмками были расставлены тяжелые стаканы. Даже солнечные лучи в них не были сине-высверкивающими, легкими, стремительными, а какими-то жухлыми, устойчивыми, изнутри серыми...

...Руки Штирлица были схвачены тонкими стальными наручниками, левая нога пристегнута таким же стальным обручем к перекладине тяжелой тахты.

"Очень будет смешно, — подумал Штирлиц, — если мне придется бежать, волоча за собою эту койку... Сюжет для Чаплина, ей-богу..."

Он постоянно прислушивался к далекой канонаде; только б они успели, я ведь погибну здесь, у меня остались часы. Ребята, вы уж, милые, постарайтесь прийти, я так мечтал все эти годы, что вы придете... Я очень старался сделать то, что мог, только б приблизить эту минуту; наверное, мог больше, но вы не вправе корить меня; каждый человек на земле реализует себя на десятую часть, какое там, на сотую, тысячную; меня несло , как и всех, — жизнь так стремительна, она диктует нам самих себя, мы выполняем то, что она холодно и небрежно предписывает нам, хотя и нет письменных указаний; темп, постоянно изнуряющий темп, а мне еще приходилось разрываться между тем, что я был обязан делать поневоле, здесь, только б иметь возможность выполнить главное, и тем, что мне по-настоящему хотелось...

Вошел Ойген, присел рядом, поинтересовался:

— Хотите повернуться на правый бок?

— Я лежу на нем, — ответил Штирлиц.

— Ах, ну да, — усмехнулся Ойген. — Я всегда путаю, когда гляжу на другого... Повернуть вас на левый бок? Не устали?

— Поверните. А лучше бы посидеть.

— Сидеть нельзя. Врач, который станет работать с вами — если не поступит ответа из Москвы, — просил меня проследить за тем, чтобы вы лежали...

— Ну-ну, — ответил Штирлиц. — В таком случае полежу...

— Хотите закурить?

— Очень.

— Сочувствую, но курить вам тоже запрещено.

— Зачем тогда спрашивали?

— Интересно. Мне интересно знать, что вы сейчас ощущаете.

— Знаете, что такое фашизм, Ойген?

Тот пожал плечами:

— Национальное движение передовых сил итальянского народа...

— В мире люди путаются: фашизм, национал-социализм, кагуляры...

— Путаются оттого, что плохо образованы. Разве можно ставить знак равенства между французскими кагулярами и арийским национал-социализмом?

— Можно, Ойген, можно... Я вам расскажу, как впервые понял значение слова "фашист" здесь, в Германии... Хотите?

Закурив, Ойген ответил:

— Почему ж нет, конечно расскажите...

— Это было в тридцать втором, еще до того, как Гитлер стал канцлером... Я приехал в Шарлоттенбург, улочки узкие, надо было развернуться; возле пивной стояли две машины; вокруг них толпились люди в коричневой форме, они обсуждали речь Геббельса, смеялись, спорили, вполне, казалось бы, нормальные члены СА. Я спросил, нет ли среди них шоферов, чтобы те подали свои машины вперед, чуть освободив мне место. Нет, ответили мне, нет здесь шоферов... Я корячился минут пять, разворачивая свой "опель", пока, наконец, кое-как управился, а коричневые все это время молча наблюдали за мною, а потом спросили, где это я так лихо выучился владеть искусством проползания на машине сквозь полосу препятствий... Когда, припарковавшись, я вышел, двое коричневых из тех, кто смеялся надо мною, поприветствовали друг друга возгласом "Хайль Гитлер!", сели в эти злосчастные автомобили и разъехались в разные стороны... Когда нравится смотреть на страдания — или даже просто неудобства другого человека — это и есть фашизм... Но для вас, хорошо образованного, я уточню: это и есть настоящий национал-социализм...

Ойген сжал кулаки, хрустнул толстыми костяшками пальцев, поросших бесцветными мягкими волосками, сокрушенно вздохнул:

— Группенфюрер запретил мне работать с вами так, как вы того заслуживаете, Штирлиц... А то я бы продемонстрировал вам, что такое германский национал-социализм, когда он встречается с русским нигилистическим большевизмом...

И, склонившись над Штирлицем, он близко заглянул ему в глаза, а потом плюнул в лицо.

— Вот так... Этого мне Группенфюрер не запрещал, я никак не ослушался приказа...

Около двери он остановился, обернулся к Штирлицу и заключил:

— А попозже я вам до конца объясню, что такое большевистский нигилизм, ох и объясню, Штирлиц...

Когда он плотно закрыл за собою дверь, Штирлиц вытер лицо о подушку, ощутив, какая вонючая слюна у этого длинного животного, и вдруг совершенно неожиданно очень явственно и близко увидел лицо Вацлава Вацлавовича Воровского; тот пришел к ним на цюрихскую квартиру, когда папа организовал диспут о русской литературе, пытаясь хотя бы как-то, поначалу в области культуры, найти путь к компромиссу между его единомышленниками, членами меньшевистской фракции Мартова, и ленинцами.

Максим всегда помнил, как отец страдал из-за разрыва, случившегося между Ильичом и Мартовым; понимая, однако, что прав Ленин, он продолжал оставаться с меньшевиками; "Я не могу бросить тех, с кем начинал; да и потом мы слабее, — объяснял он сыну, — а я уж так устроен, что защищаю слабых; не нападай на меня, хотя я понимаю, что пятнадцать лет — особый возраст, атакующий, что ли, особенно чуткий на правду и отклонение от нее; понимание и милосердие приходят позже; я буду ждать; только б дождаться; все отцы мечтают только об одном — дождаться".

Воровский тогда выступал с коротким докладом о сущности нигилизма в русской литературе.

Юноша впервые сидел среди взрослых, поэтому впечатление того вечера навсегда осталось в его памяти, он помнил происходившее тогда в деталях, до мелочей, он и по сию пору явственно видел, что на левом рукаве коричневого пиджака Воровского была оторвана третья пуговица, а серая рубашка заштопана белыми нитками...

...Сколько уж десятилетий ведутся в России жаркие споры по поводу буквы "ять", говорил тогда Воровский, и всем ясно, что буква эта не нужна, она лишняя, ничего в себе не несет, тем не менее, она по-прежнему существует, дети, не понимающие ее, получают два балла за грамматику, плачут, страдают, а ведь вся суета мира не стоит детской слезинки, Достоевский жестко сформулировал проблему человеческой морали... Так же и с нигилизмом... Спорим, спорим, а к определенному выводу до сих пор не можем прийти, хотя сделать это необходимо... Когда начинают отсчет нигилизма с тургеневского Базарова, я не могу не восстать против этого... В такого рода концепции есть своего рода патриотизм навыворот; люди словно бы хотят показать, будто раньше такого в России не было, а это ошибочно.

Воровский тогда процитировал маленький отрывок, сказав, что интересно было бы послушать соображения — чьи слова он привел; "это сделает наш диспут более открытым, демократичным, общим".

Он тогда наизусть, певуче прочитал слова о том, что "у всех народов бывают периоды страстной деятельности, периоды юношеского развития, когда создаются юношеские воспоминания, поэзия и плодотворнейшие идеи; в них источник и основание дальнейшей истории... Мы же не имеем ничего подобного... В самом начале у нас дикое варварство, потом грубое суеверие, затем унизительное владычество татар-завоевателей, следы которого в нашем образе жизни не изгладились и поныне... Наши воспоминания не дальше вчерашнего дня, мы чужды самим себе".

А потом Воровский улыбнулся своей холодной, чуть надменной улыбкой (отец позже сказал: "Не думай, что он на самом деле надменен; он просто таким манером прячет свою мягкость, он очень ранимый человек, хрупок, как дитя") и — чуть откинув голову — прочитал второй отрывок:

— "Мы, русские, искони были люди смирные и умы смиренные. Так воспитала нас наша церковь. Горе нам, если мы изменим ее мудрому учению; ему мы обязаны своими лучшими свойствами, свойствами народными, своим величием, своим значением в мире. Пути наши не те, по которым идут другие народы"...

В большой комнате, где сидело тогда человек двадцать, стало шумно, люди переговаривались, слышалось: "Белинский", "Аксаков", "Хомяков".

Воровский, покачав головою, снова улыбнулся:

— Нет, товарищи, и не Белинский, и не Аксаков. Обе цитаты взяты мною из Чаадаева — раннего и предсмертного. Первая выдержка относится к началу тридцатых годов, это отрывок из его знаменитого письма, за которое мыслителя объявили безумцем; вторая — его покаянное обращение к власть предержащим... Первое выступление было порождено горестной обидой за Пушкина, за дух России той поры, когда все вокруг было навязано человеку: у него не было выбора, каждый шаг его был зарегламентирован, запрещений тьма, разрешений на мысль и поступок нет и в помине... Именно эта ограниченность поступков, деятельности, мысли и породила нигилизм Чаадаева — абсолютная свобода от навязываемых понятий, которые не дают развиваться уму, обращать свой взор к неведомому... Нигилизм не есть врожденное качество плохого человека, он есть порождение полицейщины, бюрократии, тупых запретов... Но при этом нигилизм Чаадаева был одним из проявлений барственности русской литературы той поры... Нигилисты — по меткому определению славянофилов — знали, чего они не хотели, но не знали, чего хотят... И винить Чаадаева в его барственности подобно тому, как обвинять время за то, что оно тридцать лет терпело в России Николая Палкина... Даже то, что тогдашние нигилисты открыто сформулировали, чего они не хотят, было поступком, шагом на пути прогресса. Базаров был развитием новой русской общественной мысли, но отсчет ее я начинаю не с Чаадаева, а с Радищева, когда впервые был поставлен вопрос о подлинном понятии чести и совести, о смысле личности в истории общества...

...Исаев часто вспоминал тот вечер в доме папы; он не сразу понял, отчего в память так врезался Воровский, его излишне спокойная манера говорить о наболевшем, о том, что вызывало тогда такие яростные споры (папа грустно улыбался, когда они той ночью мыли чашки на кухне, а потом подметали пол в большой комнате: "По-моему, я, как всегда, сделал прямо противоположное тому, что хотел, — все еще больше рассорились, вместо того чтобы хоть как-то замириться... Я верю, в России вот-вот произойдут события, власть изжила самое себя, мы вернемся домой, но мы разобщены, какая досада, боже ты мой..."). Исаев понял, отчего он так запомнил тот вечер, значительно позже, когда начал работу в гитлеровской Германии... Отсутствие общественной жизни, ощущение тяжелого, болотного запаха царствовало в рейхе; либо истерика фюрера и вой толпы, либо ранняя тишина на улицах и расфасованность людей по квартирам: ни личностей, ни чести, ни достоинства... Прекрасный дух жаркого спора, которому он был свидетелем в Цюрихе осенью пятнадцатого, был неким кругом спасения в первые годы его работы в рейхе; он помнил лица спорщиков, их слова; его — чем дальше, тем больше — потрясала убежденность русских социал-демократов в их праве на поступок и мысль, угодные народу, они были готовы взять на себя ответственность во имя того, чтобы вывести общество из нивелированной общинной одинаковости к осознанному союзу личностей с высоким чувством собственного достоинства, то есть чести; людей, обладающих правом на поступок и мысль...

"Какой же я счастливый человек, — подумал он, — какие поразительные люди дарили меня своим вниманием: Дзержинский, Кедров, Артузов, Трифонов, Антонов-Овсеенко, Менжинский, Блюхер, Постышев, Дыбенко, Воровский, Орджоникидзе, Свердлов, Крестинский, Карахан, Литвинов, — господи, кому еще выпадало такое счастье в жизни?! Это как спасение, как отдых в дороге, как сон во время болезни, что я вспомнил их и они оказались рядом со мной... Ну почему я так явственно всех их увидел именно сейчас, когда это так нужно мне, когда это спасение?.. Я снова вспомнил все это оттого, что Ойген сказал про нигилизм, — понял Штирлиц. — Как странно: посыл зла рождает в тебе добро, неужели и это тоже закономерно?"

Он снова ощутил в себе часы, а значит, ожидание. Он не мог более ждать, это страшное чувство разрывало его мозг, плющило тело, сковывало движения, рождало тоску...

"Наши успеют, — сказал он себе, — обязательно успеют, только не думай об этом постоянно, переключись на что-нибудь... А на что мне переключаться? Альтернатива безысходна: если наши не войдут сюда — меня убьют. И все. Обидно, — подумал он, — потому что я относился к числу тех немногих, живших все эти годы в Германии, но вне той Германии... Я поэтому точнее многих понимаю ее, а ее необходимо понять, чтобы рассказать правду о том, какой она была, — это необходимо для будущих поколений немцев... Странное ощущение было даровано мне все эти годы: быть в стране, но ощущать себя вне этой данности и понимать, что такая данность не может быть долговечной... Кто-то верно говорил, что Леонардо да Винчи в своей работе соприкасался со следующим столетием, потому что его ничто не связывало с микеланджеловским идеалом формы: он искал смысл прекрасного в анатомии, а не во внешней пластике... Он был первым импрессионистом, оттого что отрекся от телесных границ формы, чтобы понять суть пространства... Леонардо искал не тело, а жизнь... Правильно, Максим, — похвалил он себя, — продолжай хитрить, думай про то, о чем тебе интересно думать, ты ведь все эти годы был лишен права слова, ты обязан был не просто молчать, это бы полбеды, тебе здесь приходилось говорить, и ты должен был говорить то, во что ты не верил, ты обязан был повторять такие слова, которые ненавидел, порою тебе хотелось закричать от ярости, но ты умел сдерживать себя, потому что любой поступок обязан быть целесообразным, иначе это каприз, никакой пользы делу, невыдержанность, неумение ждать, веруя... Ну вот, снова ты пришел к этому треклятому слову "ждать "... А что я могу поделать, если оно сейчас клокочет во мне? Я же человек, понятие "предел" присуще мне, как и всем людям, что я, лучше других?"

— Вилли! — крикнул он. — Отведите меня в туалет!

Пришел Вилли, снял наручники, вывел из комнаты. Когда проходили по коридору — длинному, путаному , как и во всех старых берлинских квартирах, мимо дверей, обитых красной кожей, Штирлиц слышал голоса людей, которые быстро, перебивая друг друга, диктовали машинисткам, и из этой путаницы он явственно выделил знакомый голос штурмбанфюрера Гешке из личной референтуры Мюллера:

— Поскольку бывший французский министр Рейно окружен теперь почетом, как жертва так называемого нацизма, — рубил Гешке, вкладывая в интонацию свое отношение к тексту, — следует учитывать, что его секретарь, весьма близкая ему Мадлен Кузо, была завербована вторым отделом абвера и давала не только весьма ценную информацию о связях ряда членов семьи арестованного министра, но и выполняла оперативные поручения; следовательно, мы имеем возможность в будущем подойти к ней, заставив...

— Тише! — крикнул Вилли. — Я веду арестованного! Прекратить работу!

— Думаете, смогу убежать? — поинтересовался Штирлиц. — Боитесь, что открою французам ваши тайны?

— Убежать не сможешь... А вот если тебя отпустит группенфюрер...

— Думаешь — может?

— Как только придет ответ из твоего Центра — отпустит.

— Зачем же тогда держать меня в наручниках?

— Так ведь ответ еще не пришел... А придет — тебе не с руки бежать, русские расстреливают тех, кто начал на нас работать... Станешь, как бездомный песик, ластиться к ноге нового хозяина...

Штирлиц вошел в туалет, прислонился спиной к двери, быстро разорвал то место в подкладке, где постоянно хранил кусочек лезвия золингенской бритвы, сжал ее большим и указательным пальцами, ощутив звенящую податливость металла, и спросил себя: "Ну что, Максим, пора? Говорят, кровь сойдет через пять минут, в голове будет шуметь, и начнется тихая, блаженная слабость, а потом не станет ни Мюллера, ни Ойгена, ни Вилли, ни всех этих мерзавцев, которые в тихих комнатах, несмотря на то что им пришел конец, затевают отвратительную гнусность, впрок готовят кадры изменников... Или просто слабых людей, которые в какую-то минуту не смогли проявить твердость духа... А отчего же ты малодушничаешь? Уйти, выпустив себе кровь, страшно, конечно, но это легче, чем держаться до конца... Тебе ведь приказано выжить, а ты намерился убить себя... Вправе ли ты распоряжаться собою? Я не вправе, и мне очень страшно это делать, потому что я ведь и не жил вовсе, я только делал работу, двигался сквозь время и пространство, не принадлежал себе, а мне так мечталось пожить те годы, что отпущены, я так мечтал побыть вместе с Сашенькой и Санькой... Но я знаю, что работу Мюллера нельзя выдержать: они сломают меня или я сойду с ума; как это у Пушкина: не дай мне бог сойти с ума, нет, лучше посох и сума... Что тогда? Существовать сломанным психопатом с отсутствующими глазами? Без памяти и мечты, просто-напросто отправляя естественные потребности, как животное, с которым врачи экспериментировали в той лаборатории, где изучают тайну мозга? А еще страшнее предать... Говорят, он предал Родину... Неверно, нельзя разделять себя и Родину, предательство Родины — это в первую голову измена самому себе..."

— Штирлиц! — сказал Вилли. — Почему ты ничего не делаешь?

— Собираюсь с мыслями, — ответил Штирлиц и быстро сунул бритву в карман. — Ты подглядываешь?

— Я слышу.

— Я не могу сразу, — усмехнулся Штирлиц. — Вы ж не даете мне сидеть или ходить, а когда человек лежит, у него плохо работают почки.

Вилли распахнул дверь:

— Ну что ж, стой, я буду за тобой глядеть.

— Но ведь секретарши могут выйти.

— Ну и что? Они — наши, им не привыкать...

— А если мне нужно по большой нужде?

Вилли вдруг прищурился, глаза его сделались как щелочки:

— Ты почему такой бледный? Открой рот!

— У меня нет яда, — ответил Штирлиц. — И потом цианистый калий убивает в долю секунды...

— Открой рот! — повторил Вилли и быстрым, каким-то рысьим движением ударил Штирлица по подбородку так, что рот открылся сам собою. — Высунь язык!

Штирлиц послушно высунул язык, спросив:

— Желтый? Сильно обложило?

— Розовый, как у младенца... Зачем ты попросился? Ведь не хочешь... Пошли обратно.

— Как скажешь. Все равно через час попрошусь снова.

— Не поведу. Тебя можно водить только три раза в сутки. Терпи.

...Когда Вилли вел его назад, в комнату, Штирлиц успел услышать несколько слов. В голову ахающе ударила фамилия маршала Говорова. Он не успел понять всего, что говорилось об отце военачальника, потому что Вилли снова гаркнул:

— Прекратить работу! Я иду не один!

В комнате он надел на руки Штирлица наручники, прикрепил левую ногу к кушетке и достал из горки бутылку французского коньяка.

"Наверняка возьмет толстый стакан, — подумал Штирлиц. — Маленькая красивая хрупкая коньячная рюмка противоречит его внутреннему строю. Ну, Вилли, бери стакан, выпей от души, скотина..."

Однако Вилли взял именно коньячную рюмку, плеснул в нее, как и положено, на донышко, погрел хрусталь в ладонях, понюхал, мечтательно улыбнулся:

— Пахнет Ямайкой.

"Ах да, он ведь работал в консульстве, — вспомнил Штирлиц. — И все-таки странно: здесь, когда он не на приеме, а сам с собой, он должен был выпить коньяк из толстого хрустального стакана..."

...Несколько снарядов разорвались где-то неподалеку. Канонада, которая доносилась постоянно с востока, а потому сделалась уже в какой-то мере привычной, сразу же приблизилась. Штирлицу даже показалось, что Он различил пулеметные очереди; нет, возразил он, ты выдаешь желаемое за действительное, ты не можешь слышать перестрелку, если бы ты мог ее различить, то, значит, наши совсем рядом, а они хоть и рядом, но все-таки меня отделяют от них десятки километров, пара десятков, наверное".

— Послушай, Штирлиц, — сказал Вилли, — ты догадываешься, что с тобой будет?

— Догадываюсь.

— Сколько заплатишь за то, чтобы я помог тебе уйти отсюда?

— Ты не сможешь.

— А если? Откуда ты знаешь, что не смогу... Сколько заплатишь?

— Называй сумму.

— Сто тысяч долларов.

— Давай ручку.

— Зачем?

— Выпишу чек.

— Нет. — Вилли покачал головой. — Я принимаю наличными.

— Я не держу наличными.

— А где же твои деньги?

— В банке.

— В каком?

— В разных. Есть в Швейцарии, есть в Парагвае...

— А в Москве? Или у красных нет банков?

— Почему же... Конечно есть... Не боишься, что твои слова услышит Ойген?

— Он спит.

— Когда приедет Мюллер?

Вилли пожал плечами, поставил тоненькую рюмку на место, взял пузатый стакан, наполнил его коньяком, словно чаем, и медленно выпил; кадык жадно и алчуще елозил по тонкому хрящевитому горлу...

— Ты подумай, Штирлиц, — сказал Вилли, открыв дверь. — Отдашь сто тысяч наличными — помогу уйти. Только времени на то, чтобы сказать "да", у тебя осталось мало.

Он вышел, повернув за собою ключ в замке.

"А ведь он говорит правду, — подумал Штирлиц, горделиво вспомнив про то, как он угадал, что Вилли должен пить из стакана. — Он действительно готов сделать все, чтобы получить сто тысяч и постараться уйти. Крысы бегут с корабля. А может, пообещать ему эти деньги? Сказать, что они у меня в тайнике, в подвале, в Бабельсберге... Почему нет? Или ты надеешься, что Мюллер предложит тебе что-то свое? В самой глубине души ты, наверное, надеешься на это, хотя боишься признаться; да, видимо, я боюсь себе признаться, потому что до конца не понимаю этого человека: он неожидан, как шарик, который ребристо катится по большому кругу баденской рулетки, и никому не дано высчитать, на какой цифре он остановится..."

— Эй, Вилли! — крикнул Штирлиц. — Вилли!

Тот вошел быстро, словно бы ждал окрика возле двери.

— Ну хорошо, — сказал Штирлиц. — Допустим, я согласен...

— На допуски нет времени, Штирлиц. Если согласен, — значит, согласен, называй адрес, едем.

— Бабельсберг. Мой дом.

— Где хранишь?

— В тайнике, в подвале, возле гаража.

— Рисуй.

— Вилли, ты ж умный человек... Я нарисую, ты возьмешь деньги, а я останусь здесь.

— Верно. Ты останешься здесь. А мы уедем. И снимем с тебя наручники — иди, куда хочешь.

— А люди, которые работают в других комнатах?

— Это — не мое дело. Это — твое дело.

— Хорошо. Неси карандаш и бумагу.

Вилли достал из кармана вечное перо "Монблан" и маленькую записную книжку. Сняв наручники со Штирлица, он сказал:

— Только обозначь, где юг, где север, чтобы потом не говорил, будто мы плохо искали, если там ничего не окажется...

Штирлиц нарисовал план подвала, обозначил место, где должен находиться тайник, объяснил, что надо тщательно простучать стену и легонько ударить молотком по тому месту, где он услышит пустоту (там как раз проходили трубы отопления, их зачем-то пропустили под кирпичной кладкой); штукатурка легко осыпается, в металлическом ящике лежат деньги — двести тринадцать тысяч.

Вилли внимательно посмотрел план, поинтересовался:

— А где включается свет?

— Слева, возле двери.

— Понятно, — вздохнул Вилли. — Спасибо, Штирлиц... Только вот беда, в Бабельсберг прорвались русские...

— Когда?

— Вчера.

— Зачем тогда вся эта затея?

Вилли тяжело усмехнулся:

— А приятно смотреть, как человек корячится... Тем более что мы весь твой подвал простучали, а потом еще обошли с миноискателем — металлический ящичек наверняка бы загудел...

Штирлиц снова вспомнил майский день тридцать второго года, маленькую узенькую улочку Шарлоттенбурга, толпу мужчин в коричневых униформах СА и две машины, между которыми он остановил свой "опель", чтобы развернуться, и веселые лица фашистов, которые внимательно наблюдали за тем, как он мучился на маленьком пятачке, страшась поцарапать те два автомобиля, а шоферы стояли рядом и не шевельнулись даже, чтобы помочь ему...

"Приятно смотреть, как человек корячится..."

"А если в нем это заложено? — подумал Штирлиц. — Если он родился мерзавцем? Ведь не все же люди рождаются с задатками добра или благородства... Наверное, честная власть и должна делать так, чтобы умно пресекать заложенное в человеке дурное, делая все, чтобы помочь проявлению красоты, сострадания, мужества, щедрости... А как можно этого добиться, если Гитлер вдалбливал им в головы, что они самые великие, что их история — самая прекрасная, музыка — самая талантливая, идея — единственно нужная миру? Он воспитывал в них пренебрежение ко всем людям, но ведь если любишь только свой народ, то есть себя, то и все другие люди, даже соотечественники, вчуже тебе... Государственный эгоцентризм всегда приводил империи к сокрушительному крушению, ибо воспитывал в людях звериную зависть ко всему хорошему, что им не принадлежит, а нет ничего страшнее зависти: это — моральная ржа, она разъедает человека и государство изнутри, это не моль, от нее не спасешься нафталином... Бедная, бедная Дагмар, — вспомнил он женщину. — Она так добро говорила о наших былинах... Только б с ней все было хорошо... Тогда она поймет то главное, что надо понять; про былины она пока еще думает "с голоса" и говорит "с голоса" — так поступают одаренные дети, они подражают взрослым; она прекрасно рассказала про своего тренера, за которого была готова выброситься из окна, если б только он приказал... Ведь былины — это наука, отрасль истории, а в истории приблизительность, малая осведомленность, подтасовка — преступны. Это приводит к тому, что розенберги и геббельсы узурпируют власть над умами и делают народ слепым сборищем, послушным воле маньяка... Она говорила про Муромца и про общность германского и шведского фольклора с нашим и уверяла, что именно варяги занесли на Русь сказочные сюжеты; неверно, скорее это пришло от греков, стоит только вспомнить Владимира Мономаха в его "Наставлении к детям"... Ах, какая же это добрая литература и как плохо, что мы ее совсем не знаем!.."

Он снова услышал отца, который читал ему выдержки из этой книги, не сохранившейся целиком, но даже то, что сохранилось, поразительно: "Послушайте мене, аще не всего примите, то половину..." Папа тогда сказал: "Ты чувствуешь благородство его характера в этих нескольких словах? Всесильный князь не приказывает... Как всякий талантливый человек, он прилежен юмору, он скептичен, а потому добр, он не претендует на целое, только б хоть часть его мыслей взяли..." Отец тогда впервые объяснил ему, что после победы иконоборцев в Византии, когда верх одержали те, кто требовал в мирской жизни соблюдать изнурительное монашество (плодородие земель и щедрость солнца позволили людям на берегах Эгейского моря жить в праздности, поэтому пастырям надо было забрать все в кулак, понудить к крутой дисциплине, чтобы не повторилось новое римское нашествие), Мономах посмел противостоять Константинополю, хотя по матери был греком... Он к молитве — в отличие от византийских догматиков — относился не как к бездумно затверженному постулату, он говорил, что это просто-напросто средство постоянно дисциплинировать волю. Он хотел добиться от подданных страсти к работе не монастырским узничеством, а разумной дисциплиной, через века смотрел Мономах, потому и проповедовал: "Кто молвит: "Бога люблю, а брата своего не люблю", тот самого себя обличает во лжи... Паче же всего гордости не имейте в сердце и в уме... На войну вышед, не ленитеся, ни питью, ни еденью не предавайтесь, и оружия не снимайте с себя... Лжи блюдися и пьянства, в то бо душа погибает и тело..." Отсюда ведь Муромец пошел, от южного моря и греческой преемственности, от доброты и ощущения силы, а благородный человек к своей мощи относится с осторожностью, боится обидеть того, кто слабее, оттого и простил поначалу своего грешного сына, поверил ему, как не поверить слову? А как мне было сказать Дагмар об этом? За годы работы здесь я приучил себя в беседе с другими жадно интересоваться тем, что знаю, что не интересно мне, и делать вид, что пропускаю мимо ушей то, что мне по-настоящему важно; чтобы работать, я обязан был стать актером, жить ожиданием реплики, которую нужно подать. Но только если актер заранее знает свою роль, успел выучить слова и запомнить мизансцены, то мне приходилось жить, словно в шальном варьете, экспромтом, где не прощают паузы, свистят и улюлюкают, гонят со сцены... Впрочем, в моем случае не свистят, а расстреливают в подвале. Потом, когда все кончится, я расскажу Дагмар про Мономаха — историю нельзя брать "с голоса", в нее надо погружаться, как в купель при крещении, ее надо пить, как воду в пустыне, ее надо чувствовать, как математик чувственно ощущает формулу — никакого чванства, горе и правда поровну, великое и позорное рядом, только факты, а уж потом трактовка... Я расскажу ей... Погоди, что ты ей расскажешь? Ты ничего не сможешь ей рассказать, потому что в кармане у тебя кусок острого металла, а за стеной сидят люди, которые любят смотреть, как другие корячатся, ты ведь становишься таким сильным, когда наблюдаешь мучения другого, ты помазан ужасом вседозволенности, ты..."

— Хайль Гитлер, группенфюрер! — услыхал Штирлиц высокий голос Ойгена и понял, что пришел Мюллер...

Пауки в банке — I

Генерал Бургдорф, представлявший глубинные интересы армейской разведки при ставке, улучив момент, когда Борман вышел от фюрера, обратился к адъютанту Йоханнмайеру с просьбой доложить Гитлеру, что он просит уделить ему пять минут для срочного и крайне важного разговора.

Бургдорф знал, что телеграмму от Геринга первым получил не Гитлер. Телеграфисты сразу же — будто догадываясь, что она придет, словно бы предупрежденные заранее помощником рейхсляйтера Цандером — отнесли ее именно ему; тот — через минуту — был у Бормана. Армейская разведка продолжала свою методичную, скрупулезную работу и здесь, в бункере, получив соответствующие указания генерала Гелена перед тем, как он "выехал" на юг, в горы, "готовить свои кадры" к работе "после победоносного завершения битвы на Одере".

Сопоставив эти, да и другие данные, сходившиеся в его кабинет, Бургдорф пришел к выводу, что именно Борман не позволяет Гитлеру выехать в Альпийский редут; именно Борман влияет на Геббельса, этого слепого фанатика, больного, ущербного человека, в том смысле, что только в Берлине возможно решить исход битвы, а Геббельс единственный человек среди бонз, который действительно верил и верит в безумную идею национального социализма, Борман этим пользуется, умело нажимает на клавиши, извлекая нужные ему звуки. Он в тени, как всегда в тени, а Геббельс заливается, рисует картины предстоящей победы, предрекает чудо, фюрер слушает завороженно, и на лице появляется удовлетворенная улыбка, он закрывает глаза, и лицо его становится прежним — волевым, рубленым.

Бургдорф искренне старался понять логику Бормана, старался, но не мог. Он знал тайное жизнелюбие этого человека, его физическое здоровье, крестьянскую, надежную ухватистость, отсутствие каких-либо комплексов, полную свободу от норм морали, тщательно скрываемую ото всех алчность. Все эти качества, собранные воедино, не позволяли опытному разведчику, аристократу по рождению, битому и тертому Бургдорфу допустить возможность того, что Борман, так же как и Гитлер, решится на то, чтобы покончить с собою. При этом он понимал, что у Бормана неизмеримо больше возможностей для того, чтобы исчезнуть, нежели чем у него, боевого генерала. Он знал, что Борман оборудовал по крайней мере триста конспиративных квартир в Берлине, более семисот сорока по всей Германии, ему было известно — через одного из шифровальщиков ставки, — что существует некая сеть, проходящая пунктиром через Австрию, Италию, Испанию и замыкающаяся на Латинскую Америку. В этой сети ведущую роль играют люди из секретного отдела НСДАП и ряд высших функционеров СС, завязанных на Мюллера; для кого же была создана эта цепь, если не для самого Бормана? Простая логика подсказывала и следующий вопрос: когда можно запустить эту цепь в работу? Лишь после того, как исчезнет Гитлер. Где это может случиться скорее всего? Здесь, в Берлине, ибо если Гитлера вывезти отсюда в Альпийский редут, совершенно неприступный для штурма, возвышающийся над всеми окружающими районами Южной Германии, оборудованный радиосвязью со всем миром, то битва может продлиться еще и месяц, и два, а отношения между союзниками, столь разнородными по своей сути, таковы, что всякое может случиться. И тогда предстоит капитуляция, но никак не безоговорочная, а с передачей функции власти на истинно германских землях армии, тем ее силам, которые уже сейчас готовы немедленно пустить англо-американцев в Берлин. Туда, к Альпийскому редуту, можно еще подтянуть отборные части вермахта; войск СС — кроме батальона охраны — нет и в помине, не зря армия просила Гитлера бросить на передовую наиболее преданные ему дивизии "Адольф Гитлер" и "Мертвая голова", не зря эта комбинация проводилась столь последовательно и терпеливо, подстраиваясь под рубленые акции Бормана. В Альпийском редуте Гитлер выполнит волю армии или же армия предпримет свои шаги — то, что не удалось 20 июля сорок четвертого, когда бомба полковника Штауфенберга чудом не задела диктатора, сделают другие, им несть числа, только бы выманить Гитлера отсюда, только бы выйти из-под душной опеки Бормана и его гестаповских СС...

...Гитлер принял Бургдорфа сразу же, поинтересовался его здоровьем: "У вас отекшее лицо, может быть, попросить моих врачей проконсультировать вас?" — спросил про новости с фронтов, удовлетворенно выслушал ответ, что сражение продолжается с неведомой ранее силой и еще далеко не все потеряно, как считают некоторые, а потом перешел к главному, к тому, что гарантировало ему, Бургдорфу, жизнь, в случае если он сейчас может переиграть Бормана, убедить Гитлера в своей правоте, а сделать это можно, лишь уповая на сухую логику и законы армейской субординации, которой Гитлер, как капрал первой мировой войны, был внутренне прилежен.

— Мой фюрер, — сказал он, подчеркнуто незаинтересованно в том, о чем докладывал, — мне только что стала известна истинная причина, за что вы разжаловали рейхсмаршала. Я не вдаюсь в политическое существо дела, но меня не может не тревожить, что люфтваффе остались без главнокомандующего. В дни решающей битвы это наносит ущерб общему делу, ибо летчики не могут воевать, когда нет единой руки, когда нет более своего фюрера в небе. — Бургдорф знал, что, если он остановится хоть на миг, изменит стиль доклада, переторопит его или, наоборот, замедлит, Гитлер сразу же перебьет и начнет словоизвержение, и придет Борман, который теперь фюрера не оставляет более чем на полчаса, а тогда его операция не пройдет. — Поэтому я прошу вас подписать указ о том, что главкомом люфтваффе вы назначаете нынешнего командующего шестым воздушным флотом в Мюнхене генерал-полковника Риттера фон Грейма.

— Где Борман? — спросил Гитлер беспомощно. — Давайте дождемся Бормана...

— Рейхсляйтер прилег отдохнуть, фюрер, — смело солгал Бургдорф. — Прошу вас — до тех пор пока вы не подпишете приказ, посоветовавшись с рейхсляйтером, — позволить мне радировать в Мюнхен фон Грейму, чтобы он немедленно вылетел в Берлин... Это такой ас, который сможет посадить самолет на улице, да и потом мы еще держим в своих руках несколько летных полей на аэродромах... Я попрошу его пригласить с собою Ганну Рейч, — дожал Бургдорф, зная, что эта выдающаяся летчица, истинный мастер пилотажа, была слабостью Гитлера, он подчеркивал свое к ней расположение, повторяя: "Нация, родившая таких женщин, непобедима".

— Да, да,— согласился Гитлер устало, — пусть он прилетит для доклада... О назначении его главнокомандующим я сообщу ему здесь, сам, когда согласую этот вопрос с Борманом и Гиммлером...

Бургдорф вышел в радиооператорскую и отдал приказ Грейму и Ганне Рейч немедленно вылететь в Берлин.

Через двадцать минут об этом узнал Борман.

Через сорок семь минут в Мюнхен ушла его радиограмма, предписывавшая фон Грейму перед вылетом подготовить не только всю документацию о положении дел с люфтваффе, но и соображения по перестройке работы воздушного флота рейха. Зная машину , Борман точно рассчитал удар, понимая, что на подготовку доклада уйдет не менее двух-трех дней. Тогда уже Грейм просто-напросто не сможет посадить самолет в Берлине.

Заглянув после этого к Бургдорфу, он сказал:

— Генерал, я благодарю вас за прекрасное предложение, внесенное фюреру: лучшей кандидатуры, чем фон Грейм, я бы не мог назвать. Я попросил фон Грейма подготовить подробный доклад — новый главнокомандующий должен быть во всеоружии, — полагаю, что в ближайшие дни мы будем приветствовать нашего аса в кабинете фюрера...

— Но он же тогда не сможет приземлиться, — не выдержал Бургдорф. — Зачем этот спектакль, рейхсляйтер?

Борман тяжело улыбнулся.

— Вы устали, генерал. Выпейте рюмку айнциана, если хотите, я угощу вас своим — мне прислали ящик из Берхтесгадена, — и ложитесь поспать, у вас есть время отдохнуть до начала совещания у фюрера...

Бургдорф запросил Мюнхен, когда доклад для фон Грейма будет закончен. Ответ пришел сразу же, словно бы подготовленный загодя:

— Работают все службы; видимо, в течение ближайших двух суток все будет напечатано на специальной машинке. К тому же Грейм неважно чувствует после недавнего ранения. Врачи делают все, что в их силах, дабы скорее поставить на ноги генерал-полковника,

Бургдорф посмотрел на часы: до начала конференции у Гитлера осталось пять минут; чувствуя невероятную тяжесть во всем теле, он прошел сквозь анфиладу комнат: повсюду за длинными столами сидели офицеры СС из личной охраны фюрера. Перед каждым стояли бутылки бренди и шампанского.

Бургдорф спустился в приемную, завешанную работами старых итальянских мастеров; Борман как-то сказал, что это лишь стотысячная часть тех экспонатов, которые были вывезены из картинных галерей мира, чтобы украсить "чудо XX века" — музей Адольфа Гитлера в Линце.

На фоне пупырчатых стен, крашенных тюремной, серой краской, лики старцев и пышнотелых красавиц смотрелись страшно, будто на малине скупщика краденого. Свет падал неровно, масло поэтому бликовало, казалось жухло-жирным. Были заметны трещины, мелкие, как морщинки на лицах старых женщин.

Адъютант Гюнше, встретивший Бургдорфа, сказал, что фюрер извиняется за опоздание, он заканчивает завтрак, попросил подождать пять минут.

Вошел Кребс, улыбнулся Бургдорфу.

— Над нами еще нет русских танков? — хмуро пошутил Бургдорф.

Кребс, лишенный чувства юмора, ответил:

— Такого рода данных пока не поступало...

...Гитлер пришел в сопровождении Бормана и Геббельса. Его сильно шатало, тряслась вся левая половина тела.

Обменявшись молчаливыми рукопожатиями с Кребсом и Бургдорфом, он пригласил всех в конференц-зал. Бургдорф обратил внимание на Геббельса — в глазах хромого метался страх, лицо обтянуто пергаментной морщинистой кожей — словно маска.

Адъютант начальника штаба Болдт на вопрос Гитлера, чем хорошим он может порадовать собравшихся, ответил:

— Танки Рокоссовского продвинулись на пятьдесят километров восточнее Штеттина и развивают наступление по всему северному фронту, постепенно сваливаясь в направлении Берлина...

Гитлер обернулся к Кребсу и медленно отчеканил:

— Поскольку Одер — великолепный естественный барьер, весьма трудно преодолимый, успех русских армий против третьей танковой группировки свидетельствует о полнейшей некомпетентности немецких военачальников!

— Мой фюрер, — ответил Кребс, — танкам Рокоссовского противостоят старики фольксштурма, вооруженные винтовками...

— Пустое! — отрезал Гитлер. — Все это вздор и безделица! К завтрашнему вечеру связь Берлина с севером должна быть восстановлена, кольцо русских пробито, фронт стабилизирован!

Бургдорф, вышедший на несколько минут в радиорубку, вернулся с сообщением, что все атаки генерала Штайнера, любимца Гитлера, выдвинутого к вершине могущества Гиммлером, захлебнулись.

— Эти кретины и тупицы СС не устраивают меня более! — Гитлера затрясло еще сильнее, он едва держался на ногах. — Я смещаю его!

Повернувшись, Гитлер медленно пошел к выходу из конференц-зала.

Глядя ему вслед, Бургдорф тихо заметил:

— А русская артиллерия, рейхсляйтер, как вы и предполагали, уже начала обстрел аэродрома Темпельхоф... Я не убежден, что туда теперь может приземлиться даже самый маленький самолет...

Гитлер замер возле двери, медленно обернулся и отчеканил:

— Ганна Рейч посадит самолет даже в переулке!

Вот как умеет работать гестапо! — V

— Почему они молчат? — спросил Мюллер задумчиво. — Отчего бы вашему Центру не ответить в том смысле, что, мол, пообещайте ему, Мюллеру, неприкосновенность, а потом захомутайте и привезите в лубянский подвал? Или отрезать: "С гестапо никаких дел..." Но они молчат... Что вы думаете по этому поводу, Штирлиц...

— Я жду. Когда ждешь, трудно думается.

— Кстати, ваша настоящая фамилия?

— Штирлиц.

— Вы из тех немцев, которые родились и выросли в России?

— Скорее наоборот... Я из тех русских, которые выросли в Германии...

— У вас странная фамилия — Штирлиц.

— Вам знакома фамилия Фонвизин?

Мюллер нахмурился, лоб его собрался резкими морщинами; любое слово Штирлица он воспринимал настороженно, сразу же искал второй, глубинный смысл.

— Вильгельм фон Визин был обербургомистром в Нейштадте, если мне не изменяет память...

Штирлиц, вздохнув, снисходительно улыбнулся:

— Фонвизин был великим русским писателем... Разве фамилия определяет суть человека? Лучшими пейзажистами были Саврасов и Левитан... Где-то в энциклопедии так и написано: "Великий русский художник Левитан родился в бедной еврейской семье..."

— А тот диктор, который читает по радио сталинские приказы армии, его родственник?

— Не знаю...

— Если бы наш псих дал приказание написать в энциклопедии, что "великий немецкий ученый Эйнштейн родился в бедной еврейской семье", мы бы сейчас имели в руках оружие "возмездия"...

Однако одного психа вы бы уломали... Но их тут великое множество... Да и потом они не могли без того, чтобы не изобрести врага... Не русский или еврей, так был бы зулус или таиландец... Вдолбили б в головы, что только из-за зулусов в рейхе нет масла, а таиландцы повинны в массовой безработице... Доктор Геббельс великий изобретатель на такого рода пассы...

— Хотите меня распропагандировать, Штирлиц?

— Это — нет. Перевербовать — да.

— Не сходится. Упущено одно логическое звено. Вы ведь уже перевербовали меня, отправив шифровку в ваш Центр! Но они, видимо, не заинтересованы в таком агенте, как я. Альфред Розенберг не зря говорил, что главное уязвимое звено России сокрыто в том, что там напрочь отсутствует американский прагматизм... Марксисты, они... вы живете духовными формулами... Вам надо подружиться с Ватиканом — те ведь тоже считают, что дух определяет жизнь, а не наоборот, как утверждал... ваш бородатый учитель... Что вы станете делать с теми деньгами, которые русские перевели на ваши счета? Хотите написать завещание? Слово чести, я перешлю по назначению... Где, кстати, ваша Цаченька?

— Сашенька, — поправил его Штирлиц. — Это моя сестра...

— Зачем лжете? Или вы забыли свои слова? Вы же сказали Дагмар, что это та женщина, к которой вы были привязаны всю жизнь...

— Как, кстати, Дагмар?

— Хорошо. Она честно работает на меня. Очень талантливый агент.

— Она вам отдала мою явку в Швеции?

— Конечно.

Мюллер неумело закурил, посмотрел на часы:

— Штирлиц, я дал вам фору. Время прошло. Я звонил сюда, пока был в бункере, трижды. Я очень ждал. Но теперь — все. Мои резервы исчерпаны...

— Бисмарк говорил, что русские долго запрягают, но быстро ездят. Подождем, может, еще чуток?

— Тогда — пишите. Я готов ждать, пока возможно! Но пишите же! Обо всем пишите, с самого начала! Все явки, пароли, номера ваших счетов, схемы связи, имена руководителей... Я должен на вашем примере готовить кадры моих будущих сотрудников! Поймите же меня! Вы — уникальны, вы представляете интерес для всех...

— Не буду. Не гневайтесь. Я просто не смогу, господин Мюллер...

— Ну что ж... Я сделал для вас все, что мог... Придется помочь вам.

Он поднялся, подошел к двери, распахнул ее. В комнату вошли Ойген, Вилли и Курт; Мюллер вздохнул:

— Вяжите его, ребята, и затолкайте кляп в рот, чтоб не было слышно вопля...

Штирлиц закрыл глаза, чтобы Мюллер не увидел в них слезы.

Но он почувствовал, как слезы полились по щекам, соленые и быстрые. Он ощутил их морской вкус. Перед глазами было прекрасное лицо Сашеньки, когда она стояла на пирсе Владивостокского порта и ее толкали со всех сторон, а она держала в руках свою маленькую меховую муфточку, и это было так беззащитно, и сердце его разрывалось тогда от любви и тоски, и сколько бы — за прошедшие с той поры двадцать три года — жизнь ни сводила его с другими женщинами, он всегда, проснувшись утром, как сладостное возмездие, видел перед собою лишь ее, Сашенькино лицо. Наверное, так у каждого мужчины. В его сердце хранится лишь память о первой любви, с нею он живет, с нею и умирает, кляня тот день, когда расстался с тою, что стояла на пирсе, и по щекам ее бежали быстрые слезы, но она улыбалась, потому что знала, как ты не любишь плачущих женщин, ты только раз, невзначай, сказал ей об этом, но ведь любящие запоминают все, каждую мелочь, если только они любящие...

...А потом вошел доктор, деловито раскрыл саквояж, достал шприц, сломал ампулу, которую вынул из металлической коробочки (на ней были выведены черной краской свастика и символы СС), набрал полный шприц, грубо воткнул его в вену Штирлицу, не протерев даже кожу спиртом...

— Заражения не будет? — поинтересовался Мюллер, жадно наблюдая за тем, как бурая жидкость входила в тело.

— Нет. Шприц стерилен, а у него, — доктор кивнул на Штирлица, — кожа чистая, пахнет апельсиновым мылом...

Выдернув шприц, он не стал прижигать ранку, быстро убрал все свои причиндалы и, защелкнув саквояж, вопросительно посмотрел на Мюллера.

— Вы еще можете понадобиться, — сказал тот. — Мы имеем дело с особым экспонатом. Одна инъекция может оказаться недостаточной...

— Ему хватит, — сказал врач, и Штирлиц поразился тому, как было спокойно лицо лекаря , как он благообразен, с высокими залысинами, большими, теплыми руками, как обыкновенны его глаза, как он тщательно выбрит, наверное, у него есть дети, а может быть, даже и внуки. Как же такое совмещается в человеке, в людях, в мире?! Как можно днем делать зло — ужасное и противоестественное, — а вечером учить детей уважать старших, беречь маму...

"Они будут спрашивать тебя, Максим, — сказал себе Штирлиц, ощущая, как по телу медленно разливается что-то жгучее, словно в кровь ввели японский бальзам, которым лечат радикулит. Сначала тепло, а потом, после длительного втирания, наступает расслабленная умиротворенность, боль уходит, и ты ощущаешь блаженство, и тебе хочется, чтобы рядом с постелью сидел старый друг и говорил о сущих пустяках, а еще лучше бы вспоминал тех, кто тебе дорог, и в комнате бы ощущался запах жженых кофейных зерен и ванильного теста, которое так прекрасно готовил в Шанхае Лю Сан. — Они будут задавать вопросы, и ты ничего не сможешь сделать, ты будешь отвечать им... Хотя что тебе говорил Ойген про наркотики, которые пробовал на них Скорцени? Ты отвечай им не торопясь, вспоминай про Москву, ты же помнишь свой город, ты его очень хорошо помнишь, он живет в твоем сердце, как Сашенька и как сын, вспоминай, как ты впервые встретил свою любимую во Владивостоке, в ресторане "Версаль", и как к столику ее отца подошел начальник контрразведки Гиацинтов, и как ты познакомился с Николаем Ивановичем Ванюшиным, ты отвечай им про то, что тебе приятно вспомнить, слышишь, Максим? Пожалуйста, постарайся не торопиться, ты вообще-то страшный торопыга, тебе так многого стоило научиться сдерживать себя, держать в кулаке, постоянно понуждая к медлительности. Ах, как звенит в голове, какой ужасный, тяжелый звон, будто бьют по вискам..."

...Мюллер склонился над Штирлицем, близко заглянул ему в глаза, увидал расширившиеся зрачки, пот на лбу, над губой, на висках, тихо сказал:

— Я и сейчас сделал все, чтобы облегчить твои страдания, дружище. Ты мой брат-враг, понимаешь? Я восхищаюсь тобою, но я ничего не могу поделать, я профессионал, как и ты, поэтому прости меня и начинай отвечать. Ты слышишь меня? Ну, ответь мне? Ты слышишь?

— Да, — сказал Штирлиц, мучительно сдерживая желание ответить открыто, быстро, искренне. — Я слышу...

— Вот и хорошо... Теперь расскажи, как зовут твоего шефа? На кого он выходит в Москве? Когда ты стал на них работать? Кто твои родители? Где они? Кто такая Цаченька? Ты ведь хочешь мне рассказать об этом все, не так ли?

— Да, — ответил Штирлиц. — Хочу... Мой папа был очень высокий... Худой и красивый, — сдерживая себя, цепляя в себе слова, начал Штирлиц, понимая где-то в самой глубине души, что он не имеет права говорить ни слова.

"Ну не спеши, — моляще сказал он себе и вдруг понял, что самое страшное позади, он может думать, несмотря на то что в нем живет желание говорить, постоянно говорить, делиться своей радостью, ибо память о прекрасном — высшая радость, отпущенная человеку. — Ты ведь все понимаешь, Максим, ты отдаешь себе отчет в том, что он очень ждет, как ты ему все расскажешь, а тебе хочется все ему рассказать, но при этом ты пока еще понимаешь, что делать этого нельзя... Все не так страшно, — подумал он, — человек сильнее медицины, если бы она была сильнее нас, тогда бы никто никогда не умирал".

— Ну, — поторопил его Мюллер. — Я жду...

— Папа меня очень любил... Потому что я у него был единственный... У него была родинка на щеке... На левой... И красивая седая шевелюра... Мы с ним часто ездили гулять. В Узкое... Это маленькая деревня под Москвою... Там стояли ворота, построенные Паоло Трубецким... В них опускалось солнце... Все... Целиком... Только надо уметь ждать, пока оно опустится... Там есть такая точка, с которой это хорошо видно, сам Паоло Трубецкой показал это место папе...

— Как фамилия папы? — нетерпеливо спросил Мюллер, вопрошающе посмотрев на врача.

Тот взял руку Штирлица, нашел пульс, пожал плечами и, снова открыв свой саквояж, вынул шприц, наполнил его второй дозой черной жидкости, вколол в вену, сказав Мюллеру:

— Сейчас он будет говорить быстрей. Только вы слишком мягко ставите вопросы, спрашивайте требовательнее, резче.

— Как фамилия отца? — спросил Мюллер, приблизившись к Штирлицу чуть ли не вплотную. — Отвечай, я жду.

— Мне больно, — сказал Штирлиц. — Я хочу спать.

Он закрыл глаза, сказав себе: "Ну, пожалуйста, Максим, сдержись; это будет так стыдно, если ты начнешь торопиться, ты ведь знаешь, кто стоит над тобою, у тебя раскалывается голова, наверное, они вкатили тебе слишком большую дозу — используй это. А как я могу это использовать, — возразил он себе, — этого нельзя делать, потому что я обязан ответить на все вопросы, ведь меня спрашивают, человек интересуется, он хочет, чтобы я рассказал ему про папу, что ж в этом плохого?!"

Мюллер взял Штирлица за подбородок, откинул его голову, крикнул:

— Сколько можно ждать, Штирлиц?!

"Вот видишь, — сказал себе Штирлиц, — как торопится этот человек, а ты заставляешь его ждать. Но ведь это Мюллер! Ну и что, — удивился он. — Мюллеру интересно знать про твоего папу, у него тоже был отец, он и про себя говорит "папа-Мюллер". Погоди, — услышал он далекий голос, дошедший до него из глубины его сознания, — он ведь еще про себя говорит "гестапо-Мюллер". А ты хорошо знаешь, что такое гестапо, Максим? Конечно знаю: это государственная тайная полиция рейха, во главе ее стоит Мюллер, вот он надо мною, и его лицо сводит тиком, бедненький папа-Мюллер, ты очень плохо ведешь себя, Максим, он ведь ждет..."

— Папа меня любил, он никогда не кричал на меня, — сонно ответил Штирлиц. — А вы кричите, и это нехорошо...

Мюллер обернулся к доктору:

— Этот препарат на него не действует! Уколите ему чего-нибудь еще!

— Тогда возможна кома, группенфюрер...

— Так какого же черта вы обещали мне, что он заговорит?!

— Позвольте, я задам ему вопросы?

— Задайте. И поскорее, у меня истекает время!

Доктор склонился над Штирлицем, взял его за уши похолодевшими, хотя толстыми, казалось бы, добрыми пальцами отца и деда, больно вывернул мочки и начал говорить вбивая вопрос в лоб:

— Имя?! Имя?! Имя?!

— Мое? — Штирлиц почувствовал к себе жалость, оттого что боль в мочках была унизительной, его никто никогда не таскал за уши, это только Фрица Макленбаха — они жили на одной лестничной клетке в Цюрихе, в девятьсот шестнадцатом, перед тем как папа уехал следом за Лениным в Россию, — драл за уши старший брат, кажется, его звали Вильгельм, ну, вспоминай, как звали старшего брата, у него еще был велосипед, и все мальчишки завидовали ему, а он никому не давал кататься; и маленький Платтен даже плакал, так он мечтал прокатиться на никелированном большеколесном чуде со звонком, который был укреплен на руле... — Мне больно, — повторил Штирлиц, когда доктор еще круче вывернул ему мочки. — Это некорректно, я уже старый, зачем вы дерете меня за уши?

— Имя?! — крикнул доктор.

— Он знает. — Штирлиц кивнул на Мюллера. — Он про меня все знает, он такой умный, я его даже жалею, у него много горя в сердце...

Мюллер нервно закурил. Пальцы его чуть дрожали. Повернувшись к Ойгену, он сказал:

— Выйдите со мною...

В соседней комнате было пусто: диван, книжные шкафы, горка с хрусталем; много бутылок, даже одна португальская — "вино верди"; такое долго нельзя хранить. Наверное, подарили лиссабонские дипломаты, хотя вряд ли — все уже давно уехали. Как же она сюда попала?

— Ойген, — сказал Мюллер, — все идет прекрасно. Я надеюсь, вы понимаете, что мне в высшей мере наплевать на то, как звали его папу и маму, а равно любимую женщину...

— Тогда зачем же все это? — удивился Ойген.

— Затем, что он мне нужен совершенно в ином качестве. Доктор, уколы, допрос — это продолжение игры. И если вы проведете ее до конца, я отблагодарю вас так, что ваши внуки будут вспоминать вас самым добрым словом... Что вам более дорого: Рыцарский крест или двадцать пять тысяч долларов? Ну, отвечайте правду, глядите мне в глаза!

— Группенфюрер, я даже не знаю, что сказать...

— Слава богу, что сразу не крикнули про крест... Значит, умный. Вот. — Он достал из кармана толстую пачку долларов. — Это десять тысяч. Остальные пятнадцать вы получите на моей конспиративной квартире по Бисмаркштрассе, семь, апартамент два, когда придете ко мне и скажете, что операция завершена. А суть ее сводится к следующему, Ойген... О ней знают два человека: вы и я... Нет, еще об этом догадывается третий, рейхсляйтер Борман... Значит, я посвящаю вас в высший секрет рейха, разглашение его карается гибелью всех ваших родных, а я знаю, как вы любите своих дочек Марию и Марту, поэтому именно вас я избрал для завершения этой моей коронной операции... Пусть доктор его поспрашивает еще с полчаса, не мешайте ему, может стараться, как хочет, но колоть больше не давайте. Потом, когда Штирлиц потеряет сознание, перенесете его сюда, уложите на диван, руки возьмете в наручники, ноги скрутите проволокой. Пусть спит, потом поместите в соседней комнате фрейляйн Зиверт с Грубером. Он должен постоянно и торопливо диктовать ей тот материал, который я уже передал ему: это совершенно секретные данные, содержащие компрометирующую документацию на французов, близких к их новому правительству. Проследите за тем, чтобы в тот момент, когда вы станете водить Штирлица в туалет — вы навяжете ему свое время, четыре раза в день, — штурмбанфюрер Гешке громко и нервно наговаривал фрау Лотер такого же рода материалы на русских военачальников... Позвольте Штирлицу зафиксировать, в какой именно комнате работает Гешке, понятно? Доктор придет сюда еще раз, видимо завтра, но все зависит от того, как крепко мы будем удерживать красных... Пусть он спрашивает Штирлица про имя, явки и прочее, список вопросов я вам подготовил; изображайте ярость, торопите его, можете бить, но так, чтобы он потом мог двигаться, берегите его ноги, руки, почки и легкие. Лицо я вам отдаю в полное распоряжение, чем больше вы его искалечите, тем лучше; только берегите глаза, спаси бог, он ослепнет или глаза затекут так, что он будет плохо видеть... По радиосвязи я буду вам постоянно сообщать, как обстоят дела с продвижением русских... Когда я скажу, что они уже недалеко, играйте панику, звоните в пустую трубку, требуйте ответа, что делать со Штирлицем, объясните вашему отсутствующему собеседнику, что русские танки в километре отсюда, просите санкцию на то, чтобы расстрелять его, или же требуйте присылку штурмовиков, чтобы его забрали в безопасное место... А потом к вам придет мой человек, он скажет пароль: "Я принес посылку от доктора Рудольфа, распишитесь". Он передает саквояж, в нем мина с радиомеханизмом... Вы занесете саквояж в комнату, где работают Гешке и фрау Лотер, сядете к столу и напишете им на бумаге: "Через пять минут вам необходимо тихо покинуть помещение, спуститься вниз и уходить на запасные квартиры". То же вы напишете фрейляйн Зиверс и Груберу. Вы не будете захлопывать дверь квартиры, выйдете на цыпочках. Мой человек отдаст приказ радиомине. Квартира взорвется. Но перед тем как она взорвется, вы снимете со Штирлица наручники и запрете его в туалете. Ясно? Он должен сидеть в туалете — взрывная волна его не заденет, только оглушит... Утром, перед тем, как вести Штирлица в туалет, проследите, чтобы дверь комнаты, где работает Гешке, не была закрыта, пусть он увидит открытый сейф, чемоданчики с документами, пишущую машинку, пусть услышит текст... Конечная цель задания понятна?

— Нет, группенфюрер.

— Со временем поймете. Когда вы прибудете ко мне на Бисмаркштрассе, я объясню вам ее сокровенную суть. Вы успели вывезти семью из Берлина?

— Нет, группенфюрер.

— Попрощайтесь с ними по телефону, я прикажу эвакуировать их в Мюнхен немедленно.

— Спасибо, группенфюрер!

— Да полно вам, дружище, — обычная товарищеская забота друг о друге, стоит ли это благодарности...

Пауки в банке — II

Кребс заканчивал доклад, когда в конференц-зале появился Лоренц, шеф пресс-офиса ставки; радиостанция министерства пропаганды перехватила сообщение из Швеции: американцы вышли к Торгау, на Эльбе, захватив, таким образом, значительную территорию, которая — согласно Ялтинской декларации — должна находиться под контролем русских.

Гитлер не дослушал даже сообщения о том, что произошла торжественная встреча солдат двух армий; он жил собою лишь, своими представлениями, своей, раз и навсегда придуманной схемой.

— Вот вам новый пример того, что провидение на нашей стороне! Это начало драки между русскими и англо-американцами! Господа, немецкий народ назовет меня преступником и правильно сделает, если я сегодня соглашусь на мир, в то время как завтра коалиция врагов развалится! Разве вы не видите реальной возможности для того, чтобы завтра, сегодня, через час началась яростная схватка между большевиками и англосаксами здесь, на земле Германии?!

Артур Аксман, новый фюрер "Гитлерюгенда", приглашенный на конференцию, — он теперь оставил свою штаб-квартиру на Адольф Гитлер Платц и разместился с полевым штабом на Вильгельмштрассе, защищая от красных ближние подступы к рейхсканцелярии, — сделал шаг вперед и, влюбленно сияя круглыми глазами, потянулся к Гитлеру:

— Мой фюрер, героическая молодежь столицы предана вам, как никогда! Ни один русский не прорвется к рейхсканцелярии! Мы будем стоять насмерть до того момента, пока большевики не передерутся с англосаксами! В случае если вы решите перенести свою ставку в Альпийский редут, я гарантирую, что мои парни обеспечат прорыв: они готовы погибнуть, но спасти вас!

Гитлер мягко улыбнулся Аксману и несколько обеспокоенно поглядел на Бормана. Тот сухо заметил:

— Фюрер не сомневается в преданности "Гитлерюгенда", Аксман, но пусть мальчики все-таки живут, а не погибают, в этом их долг перед нацией: победить, оставшись живыми!

Гитлер кивнул, подавив вздох...

...На следующей конференции измученный Кребс устало докладывал обстановку по всем секторам обороны столицы. Он монотонно перечислял названия улиц, где шли бои, и называл номера домов, которые защищались особенно упорно.

— Я хочу, мой фюрер, — закончил Кребс, — чтобы вы наконец выслушали коменданта Берлина генерала Вейдлинга: я не считаю себя вправе отказывать ему более.

Вейдлинг, нервно покашливая, не глядя на Бормана и Геббельса, словно бы уцепившись взглядом за лицо Аксмана, сказал:

— Фюрер, битва за Берлин окончена. Судьба столицы предрешена. Я беру на себя персональную ответственность вывести вас из кольца невредимым, чтобы вы могли продолжать руководство нацией в ее борьбе против врага из Альпийского редута! Надежды на прорыв армии Венка тщетны, фюрер.

В блеклых, отсутствующих глазах Гитлера не было ничего, кроме апатии.

— Битва за Берлин войдет в историю цивилизации как поворотный момент борьбы, как чудо, как спасение свыше, — тихо сказал он. — Это все, генерал, благодарю вас.

...Ночью Борман пригласил к себе нового врача Гитлера, угостил айнцианом, положив ему руку на колено, спросил:

— Скажите мне, старина, вы верите, что мы выиграем битву за Берлин? Не бойтесь говорить правду, я ее жду.

— Рейхсляйтер, — ответил доктор, — когда тебя много лет приучают говорить то, что считается правдой, пусть даже это самая настоящая ложь, в один день себя не переделаешь...

— По-моему, вы относились к той элитарной группе нашего содружества, где всегда говорили правду друг другу...

Врач покачал головой:

— Вы же прекрасно знаете, что мы говорили друг другу лишь ту правду, которая нравилась фюреру... А правда — это такая данность, которая угодна лишь одной субстанции: правде... Мы всегда были лгунами, рейхсляйтер... Нет, я не верю, что Берлин выстоит...

— И я не верю, — устало согласился Борман. — И меня сейчас более всего заботит судьба несчастных берлинцев... Но помочь им по-настоящему сможет только один человек, и зовут этого человека вашим именем.

— Что вы имеете в виду?

— Я имею в виду следующее, — закрыв глаза ладонью, устало продолжал Борман. — Лишь вы знаете, какой укол сделать фюреру, чтобы его воля, разум оказались бы подверженными влиянию другой воли, моей в частности...

— Я давал клятву Гиппократа, рейхсляйтер...

Борман кончил тереть веки, вздохнул:

— Да будет вам, право... Сейчас-то ведь вас никто не заставляет лгать... А все равно лжете... На кого потом станете сваливать? Не на Гитлера же... И не на меня... Ни он, ни я — в данный конкретный момент — вас ко лжи не принуждали. Надо сделать так, чтобы фюрер стал легко внушаемым, доктор... Сделав так, вы исполните свой долг перед несчастными немцами...

Разговор был трудным, ватным, но в конце концов доктор пообещал усилить успокаивающий элемент в инъекциях. Большего Борман не добивался, хватит и этого.

В бункере ему теперь было плохо: стены давили, тишина оглушала, и он почти ощущал свою обреченность.

Зашел к помощнику Цандеру, сказал, что, видимо, через пару дней надо будет готовить бригаду прорыва для ухода на юг, в Альпы (и ему не открывал правды, обрекая на гибель, только Мюллер знал все). Вышел в зал, где за длинным столом сидели Бургдорф и Кребс. Перед каждым стоял прибор, две бутылки вермута были раскупорены, Кребс пил мало — язвенник, но Бургдорф пил вовсю — было видно, что хотел опьянеть, но не мог.

Борман присел рядом. Слуга тут же принес ему прибор, бутылку айнциана — здесь все знали вкусы рейхсляйтера. Молча выпив, Борман пожелал генералам приятного аппетита.

Бургдорф фыркнул:

— Очень любезно с вашей стороны...

— Вы чем-то расстроены? — осведомился Борман учтиво.

— О, я расстроен многим, господин Борман! Я расстроен всем — так будет вернее! И особенно расстроен с тех пор, как, сев в мое штабное кресло, я делал все, чтобы сблизить армию и партию! Друзья стали называть меня предателем офицерского сословия, но я верил — искренне верил, — что мои усилия угодны высшим интересам немцев! А теперь я вижу, что мои старания были не просто напрасны — они были глупы и наивны!

Кребс положил ладонь на руку Бургдорфа, но тот стряхнул ее рассерженно.

— Оставьте меня, Ганс! — воскликнул он. — Человек обязан хоть раз в жизни сказать то, что у него наболело! Через сутки будет уже поздно! А у меня наболело, ох как наболело! Наши молодые офицеры шли на войну, полные веры в торжество дела! И что же? Сотни тысяч погибли. А за что? За родину? Будущее? За величие Германии?! Нет, вздор! Они погибли для того, чтобы вы, господин Борман, жили в роскоши и барстве! В такой роскоши, которая не снилась даже кайзерам! В таком барстве, которому могли бы позавидовать феодалы — полная бесконтрольность, пренебрежение интересами нации, душное самообогащение! Миллионы пали на полях сражений во имя того, чтобы вы, фюреры партии, набили свои карманы золотом, спекулируя разговорами о духовном здоровье нации! Вы понастроили себе замков, набили их ворованными картинами и скульптурами, паразитируя на горе немцев! Вы разрушили культуру Германии, вы разложили немецкий народ, из-за вас он проржавел изнутри! Для вас существовала только одна мораль: жить лучше всех, властвовать над всеми, давить всех и стращать! И эта ваша вина перед нацией не может быть искупима ничем, рейхсляйтер! Ничем и никогда!

Борман странно улыбнулся, поднял рюмку:

— Ваш спич носил слишком общий характер... Если кое-кто из моих друзей и мечтал о том, чтобы побыстрее разбогатеть, то меня-то вы в этом не можете обвинять!

— А ваши поместья в Мекленбурге?! — не унимался Бургдорф. — А леса и поля, купленные вами в Верхней Баварии? А замок на озере Чимзее?! Откуда все это у вас?!

— А я и не знал, что армия тоже следит за нами, — снова усмехнулся Борман и, допив айнциан, поднялся из-за стола, заключив: — Желаю вам славно отдохнуть, друзья, день будет хлопотным, всего лучшего...

...Когда в осажденный Берлин прилетел самолет фон Грейма и Ганны Рейч, когда летчица чудом посадила его на краю летного поля, удерживаемого отрядами "гитлерюгенда" и черными СС, Борман не испугался. Инъекции доктора сделали свое дело: Гитлер стал абсолютно безвольным, флегматичным, и даже во время беседы с Ганной Рейч, к которой он был обычно неравнодушен, глаза его были сонными, хотя на лице и сохранилась улыбка, словно бы положенная умелым гримером.

Борман трижды подходил к разговору о политическом завещании, но Гитлер, казалось, не понимал слов рейхсляйтера или же пропускал их мимо ушей.

И только перед спектаклем бракосочетания Гитлера с Евой Браун, который был поставлен Геббельсом по подсказке Бормана, фюрер молча протянул рейхсляйтеру листки бумаги:

— Если у вас есть какие-либо соображения, можете предложить коррективы.

Борман извинился, попросил разрешения сесть, начал изучать "политическое завещание вождя немецкой нации".

— Фюрер, — сказал он, подняв глаза, в которых (он легко заставил себя сыграть) появились слезы, — этот документ переживет века... Но тут нет списка нового кабинета... Я полагал бы необходимым здесь же назвать тех, кому вы безраздельно доверяете... Только тогда политическое завещание станет действенным оружием в продолжении нашей великой борьбы...

— А я считаю разумным не включать новый кабинет рейха в завещание, — ответил Гитлер. — Это, мне кажется, будет мельчить идею.

— О нет, мой фюрер! Как раз наоборот! — жарко возразил Борман. — Это покажет то, что вы продолжаете руководить битвой! Прагматизм в данном случае будет выявлением спокойного величия вашего духа...

— Хорошо, — устало согласился Гитлер, — вписывайте, кого считаете нужным, я скажу фрейлейн Гертруде Юнге, чтобы она перепечатала все начисто... Но я не отвергаю возможности вылета с Греймом и Ганной Рейч в Альпийский редут, Борман... Я все время думаю об этом: все-таки живым я смогу больше, не находите?

Борман не смог поднять глаза, они бы его выдали: такая в них сейчас была ненависть к этому трясущемуся полутрупу, алчно и трусливо цеплявшемуся за жизнь...

— Мюллер, — сказал рейхсляйтер, пригласив к себе группенфюрера, — вы должны сделать так, чтобы сегодня же по шведскому или швейцарскому радио открытым текстом было передано сообщение о переговорах Гиммлера с Бернадотом и о предложении рейхсфюрера открыть западный фронт англо-американцам. Сможете?

— Нет, — ответил Мюллер. — Это надо было делать неделю назад, когда они болтали в Любеке с Бернадотом, сейчас начался хаос, рейхсляйтер...

— Где этот самый... Штирлиц?

Мюллер поднял глаза на Бормана — ничего не смог прочесть на его непроницаемом лице. Помедлив, ответил:

— Выполняет мое задание.

— Какое?

— С его помощью я намерен заложить большой фугас под Кремль.

Борман удивился:

— Намерены перебросить его в русский тыл?

— Да, — ответил Мюллер. — Только фугас у меня бумажный, пострашнее любого динамита.

— Поручить бы ему шведов...

— Он тоже ничего не сможет... Не обольщайтесь...

— Меня не устраивает такой ответ. Да и вас самого он тоже не может устроить. Мы начинаем опаздывать.

— Мы опоздали, рейхсляйтер, — ответил Мюллер. — Надо немедленно уходить... Вы здесь ничего с ним не добьетесь...

И Борман — пожалуй что, впервые в жизни — ответил прямо, без утайки и постоянной, изматывающей душу перестраховки:

— Добьюсь, потому что я знаю его, Мюллер. Я добьюсь, если вы сделаете то, о чем я вас прошу.

— Красные не станут вступать с вами в переговоры, рейхсляйтер...

— Вы заблуждаетесь. Помошник Цандер сделал анализ русской прессы: они подвергали остракизму всех руководителей рейха, кроме меня. Понимаете? Я всегда был в тени, я шел следом, я был лишен того удушающего чувства сиюминутного лидерства, которое отличало Гиммлера и Геринга. Я шел в тени, и я поднялся к вершине. Сообщение об измене Геринга уже известно Москве. А если новость о предложении Гиммлера союзникам станет известна Сталину? И об этом узнает Гитлер? Англо-американцы неумолимо катятся на восток. Сталин завяз в Берлине. Соглашение о зонах оккупации нарушено. Почему бы Сталину не позволить мне повернуть немцев на запад? Заманчиво, Мюллер, очень заманчиво!

Мюллер покачал головой, вздохнул:

— Я, пожалуй, смогу сделать так, что одна из моих радиостанций засадит в открытый эфир — по-шведски, отчего нет? — сообщение о предложении Гиммлера. Важно, чтобы радиооператоры в министерстве пропаганды вовремя подхватили это сообщение: мои передатчики не так сильны, как ваши.

— Зачем нужна радиостанция Геббельса? У нас здесь самый мощный радиоцентр...

— Пусть известие придет со стороны, такому больше веры, неужели не ясно? — вздохнул Мюллер. — Высшая сладость сплетни в том и состоит, что она приходит от чужих...

...Прочитав перехваченное сообщение "шведского радио" о предложении Гиммлера, которое принес Геббельс, Гитлер побелел, губа отвисла, он тонко закричал:

— Но это же верх бесстыдства! Он грязный изменник, он свинья! Я мог ждать удара в спину от генералов, но Гиммлер! Где Фегеляйн?! Доставить его сюда! Пусть он расскажет мне об измене Гиммлера, глядя в глаза! Он его посланник при ставке! Он скрывал от меня правду, этот мерзкий сластолюбец, женившийся на несчастной сестре фройляйн Браун, чтобы приблизиться ко мне! Доставьте его немедленно!

Фегеляйна нашли на одной из конспиративных квартир. Он готовился к бегству на север. В бункер его приводить не стали; по рекомендации Бормана, обергруппенфюрер был расстрелян в саду рейхсканцелярии.

Через полчаса после казни родственника Гитлер приказал фон Грейму и Ганне Рейч немедленно вылететь из Берлина в Шлезвиг-Гольштейн, найти там Гиммлера, арестовать его и расстрелять без суда и следствия.

После этого Борман отправился в радиоцентр и послал шифровку гросс-адмиралу Деницу, в которой открыто обвинил верховное командование вермахта в измене: единственная реальная сила в Германии — штаб армии, он должен теперь быть изолирован и окончательно задавлен страхом — никаких переговоров, никто не смеет говорить о мире, кроме него, Бормана; генералам уже известно об аресте Геринга; сейчас им станет известно о приказе фюрера — уничтожить изменника Гиммлера. Страх действует парализующе. Лучше всего вдавить ужас, сделав известной расправу над самыми могущественными людьми рейха, тогда в генералах еще больше проявится их собственная малость...

...Ночью фюрер вяло продиктовал свое завещание, перед этим дважды переписанное Борманом. В конце, после перечисления фамилий новых министров, он послушно добавил несколько строк, продиктованных ему рейхсляйтером.

"Прошло более тридцати лет с тех пор, как в 1914 году я стал добровольцем, чтобы защитить рейх от нападения.

Все эти три десятилетия я был полон любви к моей нации. Только эта любовь двигала всеми моими поступками, мыслями, всей моей жизнью, наконец... Эти три десятилетия любви к нации и работа на ее благо потребовали отдачи всех моих сил, всего здоровья...

...Это ложь, будто кто-либо в Германии 1939 года хотел войны.

Войну спровоцировали интернационалисты еврейской национальности или те, кто им служит.

Я сделал слишком много для того, чтобы провести в жизнь ограничение вооружений и контроль над ним. Именно поэтому и были предприняты попытки возложить на меня ответственность за войну. С тех пор как я был добровольцем на полях мировой битвы, я никогда не хотел новой войны — ни против Англии, ни против Америки. Пройдут годы, но сквозь руины наших городов и памятников произрастет правда о всех тех, кто совершил это злодейство: и это будет правда о международном еврействе и его слугах.

Всего лишь за три дня перед началом германо-польской войны я внес предложение о мирном решении проблемы. Мой план был изложен английскому послу в Берлине: международный контроль наподобие того, какой был учрежден в Саарской области. Мой план был отвергнут без обсуждения, потому что правящая клика Англии хотела войны, частично по соображениям коммерции, частично под влиянием пропаганды, находившейся в руках международного еврейства.

Полная ответственность за трагедию европейских народов, переживших ужасы нынешней войны во имя выгод финансового капитала, лежит целиком и полностью на евреях. Я же сделал все, что мог, чтобы миллионы детей Европы арийского происхождения не голодали, миллионы мужчин не гибли на полях битв, сотни тысяч женщин и младенцев не подвергались насилиям и бомбардировкам.

После шести лет войны, которая, несмотря на все отступления, в один прекрасный день будет признана самой героической борьбой нации за свое существование, я не могу оставить город, который является столицей рейха. Поскольку наши войска слишком робки, чтобы отразить атаки врага, поскольку сопротивление было поручено организовать тем, у кого нет должного характера, я решил разделить мою судьбу с судьбой тех миллионов, которые решили защищать город.

Я ни в коем случае не отдам себя в руки врагов, которые наверняка приготовили новый спектакль, по сценарию евреев, чтобы порадовать массы, впавшие в состояние истерии.

Я уйду из жизни добровольно в том случае, если пойму, что положение фюрера безнадежно. (Борман ужаснулся: неужели Гитлер думает о себе в третьем лице, потом понял: "Я ведь это сам написал!", исправлять на людях не решился.) Я умру с легким сердцем, потому что знаю, как многого добились наши крестьяне и рабочие, я умру с легким сердцем, ибо вижу совершенно уникальную преданность моему делу нашей молодежи. Я бесконечно благодарен им и завещаю им продолжать борьбу, следуя идеалам великого Клаузевица. Гибель на полях битв приведет в будущем к великолепному возрождению идеалов национал-социализма на базе единства нашей нации.

Множество мужчин и женщин решили связать свои жизни с моею. Я благодарю их за это, однако приказываю им не разделять моей судьбы, но продолжать битву на фронтах. Я приказал командующим армиями, флотом и авиацией крепить в войсках дух национал-социализма, объясняя солдатам, что я — фюрер и создатель движения — предпочел смерть капитуляции...

Перед смертью я исключаю из партии бывшего рейхсмаршала Германа Геринга, я отнимаю у него все те права, которые были ему пожалованы декретом 29 июня 1941 года и решением рейхстага от 1 сентября 1939 года. На его место я назначаю адмирала Деница — в качестве президента рейха и главнокомандующего вооруженными силами.

Перед моей смертью я исключаю из партии и снимаю со всех занимаемых должностей бывшего рейхсфюрера СС и министра внутренних дел Генриха Гиммлера. На его место — в качестве рейхсфюрера СС — я назначаю гауляйтера Карла Ханке, а министром внутренних дел я назначаю гауляйтера Пауля Гислера.

Помимо акта нелояльности по отношению ко мне Геринг и Гиммлер бросили пятно невыразимого позора, начав секретные переговоры с врагом, не поставив меня об этом в известность, против моей воли. И, наконец, в их поступках видно желание узурпировать власть в рейхе.

Желая дать Германии правительство, составленное из наиболее благородных людей, я, как фюрер нации, называю членов нового кабинета:

Президент рейха — адмирал Дениц.

Канцлер — доктор Геббельс.

Министр партии — Борман.

Министр иностранных дел — Зейсс-Инкварт.

Министр внутренних дел — гауляйтер Гислер.

Министр обороны — Дениц.

Главнокомандующий армией — Шернер.

Главнокомандующий флотом — Дениц.

Главнокомандующий воздушным флотом — Грейм.

Рейхсфюрер СС — гауляйтер Ханке.

Министр торговли — Функ.

Министр сельского хозяйства — Баке.

Министр юстиции — Тирак.

Министр культуры — доктор Шеель.

Министр пропаганды — доктор Науман.

Министр финансов — Шверин-Крозиг.

Министр труда — доктор Хаупфауэр.

Министр снабжения — Саур.

Вождь трудового фронта и министр без портфеля — доктор Лей.

...Несколько человек — среди которых Мартин Борман, доктор Геббельс и ряд других — вместе с их женами присоединились ко мне по своей доброй воле, не желая покидать столицу ни при каких обстоятельствах. Они намерены уйти из жизни вместе со мною. Я, однако, считаю, что вопрос борьбы нации являет собою нечто большее, чем их желание. Я убежден, что мой дух после моей смерти не оставит их, но будет помогать им во всех их начинаниях... Пусть они всегда помнят, что наша задача, то есть консолидация национал-социалистского государства, являет собою задачу веков, которые грядут, и поэтому будущее каждого индивида должно быть тщательно скоординировано с интересами всеобщего блага. Я прошу всех немцев, всех национал-социалистов, мужчин и женщин, всех солдат вермахта сохранять верность — до последней капли крови — новому правительству и его президенту.

И — главное — я требую от правительства и народа свято соблюдать расовые законы и всеми силами противостоять интернациональному еврейству.

Берлин, 29 апреля 1945 года, 4 часа утра.

Свидетели:

доктор Йозеф Геббельс,
Мартин Борман,
Вильгельм Бургдорф,
Ганс Кребс".

...Гитлер шаркающе обошел тех, кого Борман пригласил в конференц-зал, медленно, потерянно улыбаясь, заглянул им в глаза, пожал каждому руку, повторяя одно и то же:

— Я благодарен вам за верность, спасибо, прощайте...

Потом он отошел к столу — там лежали ампулы с ядом. Он роздал их секретаршам, по-прежнему потерянно улыбаясь.

Затем, сгорбившись, чуть пританцовывая, он медленно двинулся к двери, что вела в его личные покои. На пороге он остановился, обвел всех тяжелым, мутным взглядом, как-то жалобно пожал плечами и медленно, п а д а ю щ е покинул конференц-зал.

Все те, кто был в конференц-зале, сразу же перешли в столовую: там был накрыт стол. Завели патефон. Поставили пластинку с музыкой Вагнера. После того как выпили, кто-то принес другие пластинки. Зашуршала иголка, и — неожиданно для всех — полилась нежная мелодия танго "Нинон".

Бургдорф поднялся, подошел к секретарше Ингмар, пригласил ее на танец. Следом за ним поднялись и другие. Кто-то запел; хлопнула пробка шампанского. Заместитель начальника личной охраны Гитлера захохотал, глядя на то, как штандартенфюрер Вайгель сыпал соль на пятна, оставшиеся на кителе от пролитого шампанского. Смех его был истеричным, он что-то говорил, но слов разобрать было нельзя.

И вдруг распахнулась дверь — на пороге стоял Гитлер.

— Вы мешаете мне спать! — крикнул он тонким, срывающимся голосом. — Прекратите, пожалуйста, эту гнусность! Сейчас всем угодна тишина, хоть немного тишины!

...Узнав об этом, Борман сразу же отправился в комнаты Геббельса. Тот сидел в своем маленьком кабинете за столом и чертил замысловатые круги, не в состоянии собраться с мыслями, хотя намерен был написать свое завещание — он действительно был единственным, кто верил Гитлеру. Впрочем, порою Борману казалось, что Геббельс так же, как и он, понимал в с е, однако не мог — в силу сложившихся в окружении фюрера отношений — открыто признаться себе в том, что таилось у него в сердце.

О мудрой поговорке "не сотвори себе кумира" вспоминают лишь тогда, когда кумир терпит поражение, и более всего страдают при этом те именно, которые положили жизнь на то, чтобы превратить личность Адольфа Гитлера в фюрера, мессию, кумира нации. Однако разрушить то, что было ими же создано, невыразимо трудно, ибо разрушать пришлось бы самих себя, свою духовную субстанцию, подчиненную и раздавленную кумиром, которому добровольно было отдано свое право на мысль, мнение и поступок: вне и без его разрешения мысль и поступок могли быть квалифицированы, как государственная измена — даже если речь шла о том, как лучше организовать оборону, наладить выпуск военной продукции, скорректировать высказывание пропагандистов НСДАП. Только он, кумир, есть истина в последней инстанции. Только его мнение являет собою абсолютную правду, только его слово может считаться утверждением; все замкнуто на одном, все подчинено одному, все определяется одним. Полная свобода от мыслей, свобода от принятых решений, сладостное растворение в чужой силе — только так и никак иначе!

Борман присел на краешек стула, посмотрел на часы и сказал:

— Йозеф, мы всегда грешили тем, что не договаривали до конца правды. Теперь мы лишены этой привилегии. Вы понимаете, что если завтра нам не удастся обратиться к большевикам от имени нового кабинета — все будет кончено?

— Провидение не вправе оставить нас в беде...

Борман вздохнул:

— Ах, милый Йозеф... Провидение давно оставило нас... Мы барахтаемся в грязной луже, как щенки. — Он хотел было сказать всю правду до конца, но остановил себя: этот истерик готов на все, он совершенно раздавлен страхом, поэтому неуправляем в своем фанатизме. — Если мы не поможем фюреру, немцы никогда не простят нам позора... Подумайте, что может случиться, если сюда ворвутся большевики и захватят его живым...

— Что вы предлагаете? — спросил Геббельс, начав растирать виски длинными трясущимися пальцами. — Что, Мартин?

— То же, о чем думаете вы: помочь фюреру уйти.

— Я этого не предлагал!

— Вы думаете об этом, Йозеф, вы думаете. Как и я. Не лгите же себе наконец!

— Но это невозможно! — Геббельс заплакал. — Я не смогу себе этого простить!

— Хорошо, — сказал Борман. — Подождем еще несколько часов, а потом примем решение.

Геббельс икающе плакал, лицо его сморщилось, слезы на пепельном лице свидетельствовали о какой-то глубокой безнадежной болезни, сокрытой в этом маленьком человечке с горящими круглыми глазами.

"Наверное, у него рак, — подумал Борман поднимаясь. — Он не жилец, в нем нет жажды продолжить радость бытия. Его нельзя оставлять одного. Если я выстрелю, он должен быть рядом, но так, чтобы не пустил мне пулю в затылок. Увидев, как фюрер, корчась, упадет, карлик может засадить в меня обойму... Я убивал во имя идеи, я знал эту работу, у меня нет содрогания перед делом, а он лишь говорил свои речи... Пусть стоит рядом. Пусть будет повязан... Если перемирие с красными состоится, я не хочу оказаться Рэмом, которого обвинят в измене..."

— До свидания, Йозеф, я должен поработать. Встретимся утром в конференц-зале, если фюрер не сможет сам уйти от нас до утра. Повторяю, время истекло. — И добавил пустое, однако же обязательное: — Нация нам этого не простит...

...Через полчаса Борман вызвал к себе помощника Цандера.

— Это — письменные полномочия Деницу на президентство в рейхе, — сказал он, передавая ему текст. — Если вы поймете, что прорыв сквозь русские позиции невозможен, уничтожьте этот текст, подписанный Гитлером, хотя Мюллер заверил меня, что вы, Лоренц и майор Йоханнмайер пройдете линию битвы, пользуясь маяками. Вы передадите текст завещания Деницу и сделаете все для того, чтобы Лоренц и Йоханнмайер были оттерты от адмирала — не вам говорить, что Лоренц служит Геббельсу, а Йоханнмайер неравнодушен к генеральному штабу. Это все. Желаю вам удачи, мой друг, счастливо!

...Первый раз в жизни Борман не закончил беседу с помощником обязательным, как отправление естественной нужды, возгласом "Да здравствует Гитлер!". Спектакль кончился, все торопились в гардероб за пальто, чтобы первыми вскочить в проходящий автобус, пока еще не выстроилась злая длинная очередь из тех, кто только что смеялся и плакал, будучи объединен воедино тем, что разыгрывалось на сцене загримированными лицедеями...

Удар Красной Армии. Последствия — III

Танки и орудия Красной Армии теперь уже расстреливали центр Берлина прямой наводкой. Итог сражения за Берлин стал ясен всем...

Хрустело. ..

"Лично и строго секретно для маршала Сталина

1. Посланник Соединенных Штатов в Швеции информировал меня, что Гиммлер, выступая от имени Германского Правительства в отсутствие Гитлера, который, как утверждается, болен, обратился к Шведскому Правительству с редложением о капитуляции всех германских вооруженных сил на западном фронте, включая Норвегию, Данию и Голландию.

2. Придерживаясь нашего соглашения с Британским и Советским Правительствами, Правительство Соединенных Штатов полагает, что единственными приемлемыми условиями капитуляции является безоговорочная капитуляция на всех фронтах перед Советским Союзом, Великобританией и Соединенными Штатами.

3. Если немцы принимают условия вышеприведенного 2-го пункта, то они должны немедленно сдаться на всех фронтах местным командирам на поле боя.

4. Если Вы согласны с вышеуказанными 2-м и 3-м пунктами, я дам указания моему Посланнику в Швеции соответственно информировать агента Гиммлера.

Аналогичное послание направляется Премьер-Министру Черчиллю.

Трумэн".

Через пять часов из Москвы ушла шифрованная телеграмма в Вашингтон:

"Личное секретное послание премьера И. В. Сталина президенту г-ну Г. Трумэну

Получил Ваше послание... Благодарю Вас за Ваше сообщение о намерении Гиммлера капитулировать на западном фронте. Считаю Ваш предполагаемый ответ Гиммлеру в духе безоговорочной капитуляции на всех фронтах, в том числе и на советском фронте, совершенно правильным. Прошу Вас действовать в духе Вашего предложения, а мы, русские, обязуемся продолжать свои атаки против немцев.

Сообщаю к Вашему сведению, что аналогичный ответ я дал Премьеру Черчиллю, который также обратился ко мне по тому же вопросу"

"Для маршала Сталина от президента лично и совершенно секретно

Сегодня я послал г-ну Джонсону в Стокгольм следующую телеграмму: "В связи с Вашим сообщением, отправленным 25 апреля в 3 часа утра, информируйте агента Гитлера, что единственными приемлемыми условиями капитуляции Германии является безоговорочная капитуляция перед Советским Правительством, Великобританией и Соединенными Штатами на всех фронтах.

Если условия капитуляции, указанные выше, принимаются, германские вооруженные силы должны немедленно сдаться на всех фронтах местным командирам на поле боя.

На всех театрах, где сопротивление продолжается, наступление союзников будет энергично проводиться до тех пор, пока не будет достигнута полная победа".

Трумэн".

"Личное и секретное послание премьера И. В. Сталина президенту Трумэну

Ваше послание, содержащее сообщение о данных Вами указаниях г-ну Джонсону, получил 27 апреля. Благодарю Вас за это сообщение. Принятые Вами и г-ном Черчиллем решения добиваться безоговорочной капитуляции немецких вооруженных сил, по-моему, — единственно правильный ответ на предложения немцев".

ИНФОРМАЦИЯ К РАЗМЫШЛЕНИЮ — XII (И снова директор ФБР Джон Эдгар Гувер)

С первых дней своего прихода в Белый дом Рузвельт был окружен ненавистью не только нацистов Гитлера, фашистов Муссолини, — в самой Америке ему противостояла могущественная группа людей, готовых на все, лишь бы изменить новый курс, провозглашенный демократическим президентом.

Смысл этого курса заключался в признании политических реальностей, сложившихся в мире, — с одной стороны, и, с другой — в открытом и нелицеприятном обсуждении бедственного экономического положения страны.

Конечно же, наивно было считать Франклина Делано Рузвельта политиком левого толка; он стоял на страже интересов своего класса; однако он называл вещи своими именами, он защищал мир свободного предпринимательства от его наиболее недальновидных, догматических и алчных представителей, причем защищал в центре , а отнюдь не слева, как о том писал Геббельс. Но зашоренность консерваторов такова, что всякое новое слово, хоть в какой-то мере отходящее от привычных штампов, устоявшихся десятилетиями, кажется им концом света, изменой идеалам, крахом традиций, предательством родины. Для консерваторов — всегда и везде — форма куда как важнее смысла. Слово надежнее дела, прошлое дороже будущего.

Когда Рузвельт открыто на всю страну сказал, что "труд рабочих имеет такое же право на уважение, как и собственность", правые ощутили шок. Но президент не остановился на этом, он продолжил:

— Но наши рабочие нуждаются не только в уважении к труду. Им нужна действенная защита их права получать за свой труд столько, сколько необходимо для пристойного существования при постоянно повышающемся уровне жизни... Кое-кто не умеет разобраться ни в современной жизни, ни в уроках истории... Такого рода люди пытаются отрицать право рабочих на заключение коллективных договоров, на материальную заинтересованность, просто-напросто на человеческий образ жизни. Так вот, именно эти близорукие консерваторы, а не рабочие создают угрозу распрей, которые в других странах привели к взрыву...

...Эти его слова переполнили чашу терпения; крайне правые финансисты и бизнесмены поставили на военный путч, на фашистский переворот.

...Джон Эдгар Гувер был великолепнейшим образом осведомлен о том, отчего генерал и кавалер боевых орденов Смэдли Батлер был уволен в отставку. История его падения уходила в прошлое, когда он в начале тридцатых годов, выступая перед прессой, рассказал, как Муссолини, сидя за рулем одной из своих гоночных машин (их у него было двадцать три), сбил мальчишку, проносясь через маленький городок под Римом. На беду, рядом с ним сидел молодой американский журналист, он-то и поведал генералу об этом эпизоде, добавив: "Диктатор повернулся ко мне. Лицо его было бледным, но полным какого-то пьяного веселья. "Никогда не оглядывайтесь, — усмехнулся он. — И забудьте то, что видели. Жизнь одного человека — ничто в сравнении с благом нации".

Генерал гремел:

— Римский диктатор — это бешеный пес, который вот-вот сорвется с цепи и бросится на Европу! Ему нечего терять! Он лишен морали, он алчет владычества!

Итальянский посол сразу же посетил государственный департамент и вручил ноту протеста.

Президент Герберт Гувер, сменивший Кулиджа, вызвал генерала и попросил его отказаться от своих слов.

— Но ведь все, что я говорил, — правда, — возразил Батлер.

— Может быть, — согласился Герберт Гувер, — но вы не можете отрицать того, что Муссолини сейчас олицетворяет собою антибольшевистскую силу Европы.

— В таком случае я готов стать на сторону большевиков, господин президент, хоть мне и очень не нравится их доктрина.

Герберт Гувер крякнул, кашлянул, уперся тяжелым взглядом в лицо генерала и заключил:

— Ну если вы так ставите вопрос, то и я позволю себе быть до конца определенным: в случае если вы не откажетесь от своих слов, мы предадим вас военно-полевому суду.

— Что ж, тогда я буду вынужден продолжать свою кампанию... Я просто-напросто обязан рассказать американцам, кто является нашим европейским союзником против России. Я открыл лишь часть фактов, имеющихся в моем распоряжении, значит, пришло время выложить все.

— Вы пожалеете об этом, генерал, — пообещал президент и кивком прекратил аудиенцию. Она была беспрецедентно короткой: шесть минут, ни секундой больше.

Из Белого дома Батлер вышел самым популярным человеком Америки. Итальянский посол, испугавшись, что генерал действительно начнет кампанию против Муссолини — рассказать про римского диктатора было что, — попросил государственный департамент замять дело, Батлер был уволен в отставку; когда на смену Гуверу пришел президент Рузвельт и начал свои скандальные выступления, которые были обращены к рабочим, генерала посетили два человека и сказали:

— Мистер Батлер, "Американский легион", организация, про которую враги говорят вздор и клевету, должна быть возглавлена вами, ибо вы умеете отстаивать право на особое мнение. Осенью в Чикаго будет съезд "Легиона", мы готовы поддержать вас, если вы согласитесь выставить свою кандидатуру.

— Это честь для меня, — ответил генерал, — но откуда я возьму деньги на предвыборную кампанию? Кто будет финансировать мою кандидатуру? Я польщен вашим предложением, но вынужден отказаться...

Один из визитеров, помощник командора "Легиона" Джеральд Макграйр, достал из кармана две чековые книжки на сто тысяч долларов и положил их на стол перед генералом:

— Это первый взнос. Мы передадим вам столько, сколько будет нужно для победы.

Второй визитер, Уильям Дойл, передал генералу текст его речи в Чикаго. Помимо нападок на экономическую политику Рузвельта, помимо критики внешнеполитического курса президента, особенно признания Советской России, там было два абзаца, которые потрясли Батлера. В них прямо говорилось, что эксперимент Муссолини и Гитлера — единственно реальная альтернатива коммунизму.

Батлер понял, что его играют. Поэтому он сказал:

— Ну что ж, дело стоит того, чтобы за него подраться. Сводите меня с вашими боссами, продумаем, как поступать дальше.

— Вы слышали о моем боссе, — ответил Макграйр. — Это полковник Грейсон Мэрфи с Уолл-стрита, он замкнут на биржу, стоит несколько миллионов.

— Один Мэрфи мало чего даст, — сказал Батлер. — Он сильный парень, я понимаю, но один ничего не сделает в таком сложном предприятии, какое вы затеваете.

Через три дня Макграйр устроил встречу Батлера с коллегой Мэрфи — биржевым воротилой Робертом Кларком.

— Вы хотите точности, — сказал тот, — что ж, согласен. Я стою тридцать миллионов долларов, и я готов вложить пятнадцать в "Легион", с тем чтобы солдаты сделали то, в чем заинтересованы я и мои друзья.

— А в чем вы заинтересованы?

В сильной руке, — ответил Кларк. — В том, чтобы в Белом доме сидел хозяин , а не хромоногая демократическая размазня.

— Вы убеждены, что Европа поддержит вас? — поинтересовался Батлер. — Не боитесь остаться в изоляции?

— Не боимся.

— А я боюсь.

— Словом, вы отказываетесь войти в наше дело?

И генерал ответил:

— До тех пор пока я не получу сведений, как прореагируют на ваши соображения в Европе, я воздержусь от участия в предприятии.

Макграйр был отправлен в Гавр. Там он встретился с лидерами французских фашистов; кагуляры с восторгом отнеслись к предложению "легионеров" о необходимости воцарения "сильной руки" в Белом доме.

Контакты с людьми Гитлера и Муссолини были столь же обнадеживающими.

Вернувшись из Европы, Макграйр посетил Батлера и сказал ему без обиняков:

— Америке необходима срочная перемена системы правления. Вы возглавите поход ветеранов на Вашингтон. Этим мы понудим Рузвельта отойти в сторону. Если он проявит благоразумие, мы оставим его на плаву — вроде итальянского короля при Муссолини. Если он не согласится сотрудничать с молодым движением американского фашизма, мы его сбросим. Лишь одна сила способна сломить коммунизм — это национальный фашизм.

— Чтобы произвести переворот, нужна организация, — заметил генерал Батлер. — Не кидайтесь с кинжалом на горячее дерьмо, это смешно выглядит...

— Прежний командор "Американского легиона" Луис Джонсон{25} сильнее Мэрфи и Кларка вместе взятых, — ответил Макграйр. — Он — с нами. И не только один он. Я кооптирован на пост начальника отдела по приему почетных гостей "Легиона", я знаю, что говорю, когда заверяю вас в нашей мощи. С нами генерал Дуглас Макартур, а вам известно, какой это человек; с нами генерал Макнайдер, а вы знаете, какие банки стоят за ним... И это только пара имен из нашего военного клана...

...После этого Батлер сделал заявление для печати.

Америка загудела. ..

Однако лидер страны далеко не всегда правомочен принимать волевые решения. Ряд советников правительства, которые представляли интересы ведущих банковских и промышленных групп, были контактными фигурами, осуществлявшими связь между истинными хозяевами Америки и администрацией. Поскольку миллиардер Морган стоял за спиной "Легиона", поскольку Форд открыто симпатизировал фашизму, духу "порядка и закона, с которым не спорят", ближайшему окружению Рузвельта была навязана линия, которая определяется просто и горестно: "балансируя, спустить дело на тормозах".

Память общества коротка, особенно когда средства массовой информации ежедневно и ежечасно подбрасывают в постоянно огнедышащую топку сенсации новые скандалы, версии, сплетни, анекдоты, ужасы.

И на этот раз люди, связанные с издательскими концернами, смогли повлиять на репортеров так, что пресса сработала в нужном направлении: газеты оказались заполнены броскими сообщениями о новом любовном увлечении известного актера Хэмфри Боггарта; в статьях гудели о фаворите американских ипподромов трехлетке Стоу, который в трех забегах привез два миллиона долларов выигрыша своему хозяину; много и весело писали про то, как Чарльз Чаплин снимает новый фильм. Дело о фашистском путче забыли.

Однако заговорщики остались.

Они ждали своего часа.

Они его дождались.

Через десять часов после того, как Рузвельт умер в своей загородной резиденции, генерал Донован проинформировал Даллеса, что контакт с Вольфом — в случае если это поможет спасти Италию от коммунизма — необходимо срочно возобновить.

Через два дня Карл Вольф имел тайную встречу с посланцем Даллеса. После этого он начал готовиться к заключительной фазе переговоров в Швейцарии; Шелленберга в известность не поставил: каждый умирает в одиночку, а уж живет — тем более.

Тем не менее Борман узнал об этом. Он не сразу принял решение, но план зрел в его голове, любопытный, смелый план. Оставалось додумать детали — этим занялся Мюллер.

Вольф получил приказ из бункера прибыть к Даллесу — без приглашения, наскоком — и привезти текст капитуляции всех войск рейха в Северной Италии перед западными союзниками; приказ был отправлен ему открытым текстом, надо было, чтобы русские узнали об этом немедленно.

Русские об этом немедленно и узнали...

Через пять дней Трумэн собрал свой "теневой кабинет" и сообщил, что он намерен в течение ближайшего времени освободить со своих постов ведущих министров, пришедших в Вашингтон вместе с Рузвельтом.

При этом он назвал тех, кого намерен приблизить к себе в самое ближайшее время.

— Две ключевые фигуры вызовут, конечно же, свистопляску среди левых, — заметил Трумэн. — Я имею в виду Джона Даллеса и Форрестола, но именно эти люди потребуются мне, чтобы проводить твердый курс после того, как в Европе и в Азии смолкнут пушки.

Он знал, что говорил: и Даллес, и Форрестол были теми американскими политиками, которые наиболее последовательно содействовали финансированию немецкой промышленности накануне прихода Гитлера к власти; Форрестол способствовал вложению капиталов Уолл-стрита в немецкий стальной трест "Ферайнингте штальверке". Именно эта корпорация платила деньги Гиммлеру для создания СС. Даллес был не только компаньоном нацистского банкира Шредера. Он разместил в Германии займы на сумму в несколько сот миллионов долларов и помог концерну "Фарбениндустри", проводившему опыты на заключенных в гитлеровских концлагерях, открыть свои филиалы в Америке. Гитлер уйдет, но те, кто его создал, останутся. Незачем искать новых людей — старый друг лучше новых двух, да и за одного битого двух небитых дают.

Трумэн привел в Белый дом всех тех, кто работал под его началом, когда он был сенатором от штата Миссури. Полковника Вогана он сделал своим адъютантом и присвоил ему звание генерала. Личный врач нового президента был вызван из Канзас-сити и сразу же пожалован генералом; связь с миром бизнеса Западного побережья начал осуществлять личный друг президента нефтяной король Эдвин Поули.

Когда один из "миссурийской банды" — так в народе назвали этот его "теневой кабинет" — заметил, что такого рода крен в правительстве неминуемо вызовет нарекания на отход от курса Рузвельта, новый президент досадливо поморщился:

— Каждый президент имеет право на свой курс. А если слева начнутся нападки, обопремся на тех, кто стоит на самом правом краю нашего политического поля. Заигрывание Рузвельта с Москвой надоело. Сталина пора поставить на место, наших коммунистов надо осадить, они сделали свое дело на фронте и — хватит, пусть отойдут в сторону.

Через семь дней Джон Эдгар Гувер получил санкцию на начало работы против всех тех, кто поддерживал или поддерживает добрые отношения с антифашистскими организациями, особенно с такими, которые открыто восхищаются мужеством и героизмом русских в их борьбе против гитлеризма.

Информация к размышлению — XIII (Еще раз о Максиме Максимовиче Исаеве)

Штирлиц лежал в кровавом тошнотном полузабытьи. Тело было чужим, ватным, даже если пробовал шевелить пальцами — в голове отдавало острым, игольчатым звоном и лицо сразу же покрывалось потом. Язык был громадным, сухим, мешал дышать. Но самое страшное было в том, что он не мог сосредоточиться, мысль не давалась ему, она рвалась, как эрзац-шпагат, и он никак не мог вспомнить, что его занимало даже секунду назад.

"Заставь, — тяжело сказал он самому себе. — Заставь, — повторил он. — Заставь... А что это такое? Зачем? Зачем я вспомнил это слово? Я и так все время заставлял себя, я устал от этого... Нет, — возразил он, — ты должен и ты можешь заставить... Ну-ка заставь... О чем я? — теперь уже с ужасом подумал он, ибо забыл, отчего появилась мысль о том, что он должен себя заставить. — А ты вспомни. Вспомни... Заставь себя вспомнить... Ах да, я хотел заставить себя вспоминать то, что дорого мне... Тогда начнется цепь, а она, как хороший канат в горах... Каких горах? — не понял он себя. — При чем здесь горы? Ах, это, наверное, когда папа привез меня в Сен-Готард, и была осень, межсезонье, людей нет, только прозрачный звон на отрогах, стада паслись, на шеях коров колокольчики, и такой это был прекрасный перезвон, такое бывает разве что перед новым годом, когда ты еще маленький и, проснувшись, долго не открываешь глаз, потому что мечтаешь про то, каким будет подарок папы... Но ведь я не сказал Мюллеру, как зовут папу? — испуганно спросил он себя. — Я не сказал ему, что я никакой не Исаев, а Сева Владимиров, и папа похоронен в Сибири, его убили такие же, как он, только русские... Ну а что будет, если я ему сказал об этом? Будет плохо. Он не смеет прикасаться к папиной памяти даже словом... А еще он станет обладать знанием и обернет это против меня, пошлет телеграмму в Центр, в которой сообщит, что Сева Владимиров на все согласен. А кто там помнит, что я — Владимиров? Там и про Исаева-то знают трое. Видишь, ты заставил себя, ты смог себя заставить думать, только не засыпай, потом будет трудно снова в голове будет мешанина, а это страшно. "Не дай мне бог сойти с ума, уже лучше посох и сума..." Кто это? Заставь, — изнуряюще нудно приказал он себе, — вспомни, ты помнишь... Это Пушкин — как же я могу это забыть... Ах, какая прекрасная была у Пушкина визитная карточка, здесь на карточке пишут все должности, звания, количество крестов, господин профессор, доктор, кавалер Рыцарского креста штурмбанфюрер Менгеле, дипломированный врач-терапевт. А нужно бы только одно слово — "палач"... А на визитной карточке Пушкина просто: "Пушкин". И хоть на конце был никому не нужный "ять", зато как прекрасна эта его карточка — сколько в ней отрицания пошлости, каково достоинство, экое ощущение личности... Пушкин... Погоди, Максим... Погоди... Почему ты вспомнил о горах? Ну так это ведь ясно, — ответил он себе, — Сен-Готард, Чертов Мост, Суворов, чудо-богатыри... А канонада отчего-то совсем не слышна... — Он вдруг ужаснулся. — А что, если прорвались танки Венка? Или эсэсовцы Шернера? Или с Даллесом сговорился Гиммлер?"

Штирлиц вскинулся с лежака, ощутив — впервые за эти страшные часы — мышцы спины; но сразу же упал, оттого что ноги были схвачены стальными обручами, а руки заломлены за спину...

"Я жив, — сказал он себе. — Я жив. Жив, и слышна канонада. Просто они били меня по голове, а Вилли ударил в ухо тем пузатым хрустальным стаканом... Я поэтому стал плохо слышать, это ничего, пройдет, в русском госпитале мне сделают операцию, и все будет в порядке..."

Он бессильно опустился на лежак и лишь теперь почувствовал рвущую боль во всем теле. До этого боли не было — лишь тупое ощущение собственного отсутствия. Так бывает, видимо, когда человек между жизнью и смертью: слабость и гулкая тишина.

"Я жив, — повторил он себе. — Ты жив, потому что можешь чувствовать боль. А про цепь ты велел себе вспоминать оттого, что по ней, как по канату в горах, можно добраться до счастья, до вершины, откуда видно далеко окрест, словно в Оберзальцберге. Домики на равнине кажутся меньше спичечных коробков, мир поэтому делается огромным и спокойным, а ты достаешь из рюкзака хлеб, колбасу и сыр, термос с кофе и начинаешь пировать... Погоди — высшее счастье не в том, чтобы созерцать мир сверху, в этом есть что-то надменное. Нет, счастье — это когда ты живешь на равнине, среди людей, но памятью можешь подниматься к тому, что доставляет тебе высшее наслаждение... Дает силу выжить... Погоди, погоди, все то время, пока они били меня, я вспоминал одно и то же имя... Я повторял это имя, как заклинание... Какое? Вспомни. Заставь себя, ты можешь себя заставить, не давай себе поблажки, боль — это жизнь, нечего валить на боль, ты должен вспомнить то имя..."

Грохнуло рядом; хрустнуло ; зазвенели осколки стекла...

"Сирин! — ликующе вспомнил Штирлиц. — Ты держался за это имя зубами, когда они били тебя, твои руки были в наручниках, и ты не мог ухватиться за спасательный круг, а этим кругом был Сирин, и ты держался зубами, у тебя ужасно болели скулы не потому, что они били тебя по лицу, а оттого, что ты ни на секунду не смел разжать зубы, ты бы сразу пошел на дно... А кто такой Сирин? Откуда это имя? Погоди, так ведь это Ефрем, просветитель из Сирии, потому-то и стал на Руси зваться Сириным... Как это у него? Проходит день, по следам его идет другой, и, когда не гадаешь, смерть стоит уже в головах у тебя... Где мудрецы, которые писаниями своими наполнили мир? Где те, которые изумляли мир своими творениями, пленяли умствованиями? Где те, которые гордились дорогими одеждами и покоились на пурпуровых ложах? Где те, которые изумляли красотою своей наружности? Где те руки, что украшались жемчужинами? Где те, которые приводили в трепет своими велениями и покоряли землю ужасом своего величия? Спроси землю, и она укажет тебе, где они, куда положены... Вон, все они вместе лежат в земле, все стали прахом... Вот за кого я держался, пока они меня мучали, и я выдержал, спасибо тебе, сириец Ефрем, спасибо тебе, человек духа... Спасибо... И про Сен-Готард я вспомнил неспроста, потому что папа именно туда взял книги, в которых были писания Сирина и Никона Черногорца... Помнишь, в пансионате, где мы ночевали, была злая хозяйка? Чистая ведьма, волосы пегие, на "доброе утро" не отвечала — такое в Швейцарии редко встретишь: они ведь добрые люди, в горах живут, там злой не выживет, и папа тогда прочитал мне Сирина, очень еще смеялся... Как это? Нет зверя, подобного жене лукавой, самое острое оружие диавольское... И аспиды, если их приласкают, делаются кроткими, и львы и барсы, привыкнув к человеку, бывают смирны; но лукавая и бесстыдная жена, если оскорбляют ее, бесится, ласкают — превозносится... Папа еще тогда предложил испробовать истинность слов Ефрема Сирина, и мы спустились на первый этаж, и попросили кофе, и стали говорить ведьме, какой хороший у нее пансионат и как прекрасно спать под перинами при открытом окне, а она буркнула, что на всех не натопишь, проклятая немецкая привычка открывать окна, будто днем не надышитесь здешним воздухом... Папа тогда подмигнул мне, повторив: "Если ласкают — превозносится"... А последний раз я вспомнил Сирина после поджога рейхстага, когда Гейдрих собрал шестой отдел РСХА и, плача настоящими слезами, говорил о преступлении большевиков, которые подняли руку на германскую святыню, хотя почти все, кто слушал его, накануне были мобилизованы для выполнения специального задания, и закон о введении чрезвычайного положения был уже заранее распечатан и роздан тем, кто должен был начать аресты коммунистов и социал-демократов... А Гейдрих плакал. .." Штирлиц тогда не мог понять, как может столь гармонично умещаться ложь и правда в одном человеке, в том именно, кто планировал поджог, а сейчас рыдал по германской святыне...

Вернувшись к себе — Штирлиц тогда жил в Шарлоттенбурге, за мостом, напротив "блошиного рынка", — он снова смог припасть памятью к тому спасительному, что давало ему силы жить, к русскому языку, и вспоминался ему тогда именно Сирии, и слышал он голос папы, который так прекрасно читал этого веселого православного попа из Дамаска... "Кто устоит против обольщений злодея, когда увидит, что весь мир в смятении и что каждый бежит укрыться в горах, и одни умирают от голода, а другие истаивают, как воск, от жажды? Каждый со слезами на глазах будет спрашивать другого: "Есть ли на земле слово Правды?" И услышит в ответ: "Нигде". И тогда многие поклонятся мучителю, взывая: "Ты — наш спаситель!" Бесстыдный же, прияв тогда власть, пошлет своих бесов во все концы смело проповедовать: "Великий царь явился к вам во славе!" Все его последователи станут носить в себе печать зверя, только тогда они смогут получать себе пищу и все потребное... Для привлечения к себе станут прибегать к хитрости: "Не беру от вас даров, говорю о зле со гневом", и многие сословия, увидав добродетели его, провозгласят его царем... И станет злодей на виду у зрителей переставлять горы и вызывать острова из моря, но это будет обман, ибо люди не смогут находить себе пищи, и жестокие надзиратели будут стоять повсюду, и начнут младенцы умирать в лонах матерей, и от трупов, лежащих вдоль дорог, распространится зловоние..."

"Когда мы вываливались из машины, — вспомнил Штирлиц дорогу из Линца в Берлин, — запах был сладким, потому что в обочинах лежали убитые и никто не хоронил их, никому не было дела ни до чего, только до себя, однако возмездие наступило не тогда, когда должно было наступить, не сразу после того, как злодеи подожгли рейхстаг и бросили в тюрьму моих товарищей, а спустя страшные двенадцать лет; как же равнодушно время — та таинственная субстанция, в которой мы реализуем самих себя... Или не реализуем вовсе..."

— Эй! — крикнул Штирлиц и поразился себе: не говорил, а хрипел. Что-то случилось с голосом. "Но ведь голосовые связки нельзя отбить, — подумал он, — просто я держал себя, чтобы не кричать от боли — им ведь этого так хотелось, для них это было бы счастьем, видеть, как я корчусь , но я им не доставил этого счастья, я кричал про себя, и поэтому у меня что-то запеклось в горле. Пройдет". — Эй! — снова прохрипел он и решил, что его не услышат, а ему надо было подняться и ощутить себя всего. Может, они отбили ноги, и он не сможет подняться, не сможет ходить. Пусть они придут сюда, пусть отведут его в туалет, а может, Мюллер приказал им не пускать меня никуда, или этот "добрый доктор велел держать меня недвижимым, так ему будет сподручнее потом работать со мной. Они ж, наглецы, говорят: "Он работает". Вот сволочи, как похабят прекрасное слово "работа", да разве они одно это слово опохабили? Они опохабили то слово , за которое погибло столько прекрасных товарищей. Они ведь посмели прекрасное и чистое слово "социализм" взять себе, обгадив его собственничеством, арийской принадлежностью! Ну, прохвосты! Нет ведь национального социализма, как нет национального добра, чести, национального мужества...

— Ну, что тебе? — спросил Вилли, приоткрыв дверь. Штирлицу снова показалось, что тот и не отходил от него.

— В туалет пусти.

— Лей под себя, — засмеялся Вилли как-то странно, лающе. — Подсохнешь, морозов больше не будет, весна...

"Он ничего не соображает, — понял Штирлиц. — Пьян. Они все время пьют — так всегда бывает у трусов. Они наглые, когда все скопом и над ними есть хозяин, а стоит остаться одним, их начинает давить страх, и они пьют коньяк, чтобы им не было так ужасно".

— Ну, смотри, — прохрипел Штирлиц, — смотри, Вилли! Смотри, собака, ты можешь меня расстрелять, если прикажет Мюллер, и это будет по правилам, но он не мог тебе приказать не пускать меня в сортир, смотри, Вилли...

Тот подошел к нему ("Я верно рассчитал, — понял Штирлиц, — я нажал в ту самую точку, которая только у него и ощущает боль, я попал в точку его страха перед шефом, другие точки в нем атрофированы, растение, а не двуногий"), снял наручники, отстегнул стальные обручи на лодыжках и сел на стул.

— Валяй, — сказал он. — Иди...

Штирлиц хотел было подняться, но сразу же упал, не почувствовав своего тела; боль снова исчезла — кружащаяся звонкая ватность. Тошнит.

Вилли засмеялся. Снова взорвался снаряд — теперь еще ближе. Дом тряхануло, Вилли поднялся, чуть шатаясь, приблизился к Штирлицу и ударил его сапогом в кровавое месиво лица.

— Вставай!

— Спасибо, — ответил Штирлиц, потому что боль снова вернулась к нему. "Спасибо тебе, Вилли, зло рождает добро, точно, я убеждаюсь в этом на себе, как не поверить. Одно слово — опыт. Ох ты, как же болит все тело, а?! Только лица у меня будто бы нет, будто горячий компресс положили; а почему так трудно открывать глаза? Может, доктор уколол в веки, чтобы я не мог больше видеть их лица? Все равно я их запомнил на всю жизнь... Погоди про всю жизнь... Не надо... Он бы не стал мне колоть веки, они б просто выжгли мне глаза сигаретами — нет ничего проще. Им, значит, пока еще нужны мои глаза..."

...Он стал медленно подниматься с пола, руки дрожали, но он все время повторял себе спасительное слово — "Заставь!". Сплюнул кровавый комок, прокашлялся и сказал своим прежним голосом, уже слыша себя:

— Пошли...

— Погоди, — ответил Вилли, выглянул в коридор, крикнул: — Кто еще не кончил работу, молчать! Я не один!

Штирлиц шел, раскачиваясь, цепляясь распухшими пальцами за стены, чтобы не упасть. Возле двери, обитой красной кожей, он остановился, снова сплюнул кровавый комок — ему доставило удовольствие видеть, как кровь поползла по аккуратным белым обоям в голубую розочку — пусть попробуют отмыть. Это ж ранит их сердце: такая неопрятность. Сейчас, верно, ударит. И впрямь Вилли ударил его по голове. Штирлиц упал, впав в темное беспамятство...

...Мюллер принял еще две таблетки колки, которые ему подарил Шелленберг, и начал неторопливо переодеваться. Все Конец. Исход. Жаль Ойгена. И Вилли жаль, а еще больше жаль Гешке, толковый парень, но если позволить им уйти — тогда вся игра окажется блефом. Штирлиц — человек особый, он поддавок не примет, да и в Москве сидят крепкие люди, они будут калькулировать товар. Им простую липу не всучишь... Чтобы завершить свою коронную партию перед тем, как уйти отсюда под грохот русской канонады по тропе ОДЕССы, он может пожертвовать этими парнями, толковыми и верными ему, он просто обязан отдать их на закланье — так рассчитана его комбинация... Даже если в дом угодит снаряд и Штирлица прихлопнет вместе с ними, документам , что собраны там, будет вера. Они же станут искать Штирлица и найдут его — в крови, со следами пыток. И это будет как предсмертное письмо верного им человека, они скушают его дезинформацию, поверят ему, и он, Мюллер, именно он, сделает так, что в Москве прольется кровь, много крови, — ах как это важно для его дела, когда льется кровь; кровь уходит — сила уходит, сила уходит — пустыня грядет...

...Мюллер снял трубку телефона, набрал номер, услышал знакомый голос: эта опорная точка ОДЕССы в порядке; только пятый абонент не ответил; наверное, попал снаряд. Шестая и седьмая ждали. Все, порядок, где Борман?

...Приказ о взрыве штолен в Альт Аусзее, где хранились картины, иконы и скульптуры, вывезенные из всех стран Европы, отправил Геббельс. Об этом Борман — в суматохе последних часов — не знал.

...Кальтенбруннер тяжело отходил после ночного, темного пьянства. Боязливо оглядываясь, словно ожидая, что кто-то вот-вот схватит за руку, проталкивал в себя рюмку коньяку — в первый же момент, как только открывал глаза. Закуривал горькую сигаретку "каро", самую дешевую (раньше всегда этим бравировал). Лишь потом одевался, выходил в комнату, где работали секретари. Затравленно интересовался последними новостями из Берлина, все еще — в глубине души — надеясь на чудо.

Здесь-то, ранним утром, ему и передали послание Геббельса.

— Где команда взрывников Аусзее? — спросил Кальтенбруннер и налил себе еще одну рюмку коньяку. — Соедините меня с ними.

Секретарь, только что приехавший вместе с Кальтенбруннером из Берлина, здешней обстановки не знавший, ответил, что он должен запросить номер, он какой-то особый; они ж засекречены, живут на конспиративной квартире, чуть ли не по словацким паспортам...

— Я соединю вас, обергруппенфюрер, я в курсе дела, — сказал Хетль. Он теперь не отходил от Кальтенбруннера ни на шаг. — С вашего аппарата. Пойдемте. — И распахнул дверь в его кабинет.

Здесь, когда они остались одни, Хетль — в который раз уже за последние дни — вспомнил Штирлица — его спокойное лицо, миндалевидные прищуренные глаза, чуть снисходительную усмешку, его слова про то, как надо жать на Кальтенбруннера, чтобы тот не сделал непоправимого, — и сказал:

— Обергруппенфюрер, вы не станете звонить взрывникам.

Тот вскинул свое длинное, лошадиное лицо. Брови поползли наверх, сделав маленький лоб морщинистым и дряблым.

— Что?!

— Вы не станете этого делать, — повторил Хетль, — хотя бы потому, что американский представитель в Берне Аллен Даллес только что сел за стол переговоров с обергруппенфюрером Карлом Вольфом, потому что тот гарантировал спасение картин галереи Уффици. Я готов сделать так, что Даллес узнает про ваш мужественный поступок : вы ослушались Геббельса, вы спасли для мира непреходящие культурные ценности — это усилит ваши позиции, особенно после измены Гиммлера, — во время предстоящих переговоров с западными союзниками... Если же вы не сделаете этого, то...

— То что?! Что?! Я сейчас сделаю другое: я сейчас же прикажу расстрелять вас...

— Ну что ж, приказывайте, — ответил Хетль, стараясь отогнать от себя постоянное видение: лицо Штирлица, измученное, с черными тенями под глазами. — Только вы убьете ваш же последний шанс... Никто не сможет сказать американцам о вашем благородном поступке, кроме меня...

— Каким образом вы скажете об этом Даллесу? Отчего вы думаете, что он вообще станет вас слушать?!

— Станет, — ответил Хетль. — Он уже слушает меня. И я признался ему, что поддерживаю контакт с ним — с вашей санкции... Это — в вашу пользу... А спасение Альт Аусзее еще более укрепит ваши позиции... Карл Вольф это понял первым и сейчас отдыхает на своей вилле в Северной Италии под охраной американских солдат...

— А что мне делать с телеграммой Геббельса? — растерянно спросил Кальтенбруннер. — Что я ему отвечу?

— Вы думаете, он еще ждет вашего ответа?

Хетль снял трубку и, прежде чем набрать номер, снова вспомнил Штирлица, когда тот говорил: "Навязывайте Кальтенбруннеру действие, они сами не умеют поступать. Они раздавлены их же кумиром, Гитлером. В этом их трагедия, а ваше спасение..."

— Алло, "Ястреб", — услышав ответ эсэсовского взрывника, сказал Хетль, — говорит "Орел" по поручению "Высшего": без его указания операция "Обвал" не имеет права быть проведена...

"Ястреб" рассмеялся — пьян. Что-то сказал напарнику, потом просипел:

Слушайте, вы, "Орел", у нас существует приказ "Высшего" провести "Обвал", и мы его проведем, если он лично его не отменит! Тем более что танки американцев совсем рядом... Мы уже собрали рюкзаки... После работы, когда мы ее закончим, приглашаем вас на альпийские луга, там загар хороший и коровы недоеные...

Хетль понял, что гестаповец сейчас положит трубку, поэтому он — невольно подражая Штирлицу — нажал :

— Послушайте, вы меня, видимо, неверно поняли... "Высший" сейчас отдаст вам личный приказ, он у аппарата...

Хетль протянул трубку Кальтенбруннеру. Тот грыз ноготь на мизинце, ловко, как белка орех, смотрел на Хетля красными ожидающими глазами. Штурмбанфюрер зажал мембрану ладонью, шепнул:

— Скажите, что пришло личное указание рейхсминистра Геббельса: до особого приказа из Берлина не взрывать... Ну, говорите же!

— А если он меня не послушает? — спросил Кальтенбруннер, и Хетль с ужасом понял, какой идиот правил им все эти годы, чьи приказы он выполнял, кому поклонялся, кто разложил его, сделав бесхарактерным, мелким и подлым трусом, не способным быть человеком — только исполнителем чужой воли...

— Пригрозите расстрелом, — сказал он. — Тогда послушает.

Кальтенбруннер взял трубку, откашлялся; лающим, знакомым всем в РСХА голосом с ужасным венским акцентом отчеканил:

— Здесь "Высший"! Указание, переданное вам "Орлом", исполнять беспрекословно! Этого требуют высшие интересы рейха! Ослушание поведет к расстрелу! До того, пока я лично не прикажу, штольню не взрывать!

...Воистину связь случайного и закономерного является проявлением диалектического закона человеческого бытия.

Случайность поездки Штирлица в Альт Аусзее, закономерность его анализа Хетля, точное предсказание им поведения Кальтенбруннера в кризисной ситуации, основанное на знании механики, морали нацистского рейха, глубокое понимание безыдейности, изначальной безнравственности гитлеризма — все эти компоненты закономерности и случайности привели к тому, что именно он, полковник советской разведки, русский интеллигент Максим Исаев, внес свой вклад в то, что сокровища мировой культуры, похищенные нацистами, не оказались погребенными на семисотметровой глубине штольни Альт Аусзее.

Пауки в банке — III

...В ночь на 30 апреля Гитлер так и не смог покончить с собою. Утром он вышел в конференц-зал, как и обычно, в девять часов. Был гладко выбрит. Рука тряслась меньше обычного.

Первым докладывал командующий обороной Берлина генерал Вейдлинг:

— Бои идут между Кантштрассе и Бисмаркштрассе. По-прежнему напряженное положение на Курфюрстендам... Русские танки находятся в семистах метрах от рейхсканцелярии... Надежды на прорыв армии Венка к центру города нет, фюрер... Я снова и снова обращаюсь к вам с просьбой согласиться на то, чтобы верные части обеспечили ваш выход из бункера. В моем распоряжении есть люди, которые смогут организовать прорыв к Потсдаму — там мы попробуем соединиться с Венком...

Борман не дал ответить Гитлеру, задал вопрос:

— Какова гарантия того, что фюрер не попадет в руки врагов? Вы берете на себя ответственность за то, что не случится самой страшной трагедии, которая только возможна?

— Абсолютной гарантии я не могу дать, — пожевав губами, ответил Вейдлинг, — но люди будут сражаться до последнего во имя спасения фюрера...

Гитлер молчал, смотрел пустыми, круглыми глазами то на Бормана, то на Вейдлинга.

И — наконец — помог Геббельс.

— Генерал, — сказал он, — мы ждем определенного ответа: вы, лично вы, Вейдлинг, гарантируете нам, что жизнь фюрера во время прорыва будет вне опасности? Он не попадет в плен? Если это случится, отвечать вам придется перед судом истории, и не только вам...

— Господин Геббельс, на войне, как на войне, — ответил Вейдлинг, — помимо законов сражений большую роль играют досадные факторы случайности...

Борман скорбно и понимающе посмотрел на Гитлера. Тот как-то странно улыбнулся и тихо сказал:

— Я благодарю вас, генерал Вейдлинг. Признателен вам за верность и заботу обо мне... Я останусь здесь...

В два часа фюрер пригласил на обед своего повара фрау Марциали, личного секретаря фрау Гертруду Юнге, стенографисток Лизе и Ингеборг; Гитлер внимательно наблюдал за тем, как Ева, теперь уже не Браун, а Гитлер, разливала вино по высоким, тяжелого хрусталя, рюмкам. Вино пузырилось, и в гостиной был ощутим аромат винограда, схваченного первым ночным заморозком. Такие игольчатые, легкие заморозки бывают в Вене в конце октября.

Фюрер попробовал суп, заметил:

— Фрау Марциали превзошла себя в кулинарном искусстве: эта протертая спаржа совершенно изумительна... В молодости я подолгу любовался на базаре в Линце горами овощей, но никогда моя кисть не рискнула запечатлеть буйство природы, дарованной нам землею...

Он привык к тому, что во время застолья, когда он начинал говорить, все замирали. Борман подавался вперед, внимая каждому его слову, иногда делал быстрые пометки маленьким карандашиком в таком же маленьком — величиною со спичечный коробок — блокнотике, однако сейчас Бормана за столом не было. Не было Геббельса, Геринга, Гиммлера, Кейтеля, Шпеера — не было всех тех, к кому он привык, а секретарши, приглашенные им в первый раз за те годы, что работали в ставке, продолжали поедать спаржевый суп, и звяканье серебряных ложек о тарелки показалось ему до того кощунственным и противоестественным, что он жалобно сморщился, посмотрел на Еву, одетую в роскошный серый костюм, глубокий цвет которого особенно подчеркивался бриллиантами, что украшали платиновые часы, вздохнул и, нахмурившись, замолчал.

После того как подали фаршированного кролика, а ему положили яичные котлеты с цветной капустой, Гитлер, услыхав бой высоких часов, стоявших в углу столовой, вздрогнул, пригнувши голову.

И сразу же заговорил. Слово сейчас было для него спасением, надеждой, тем, что позволяло ему быть здесь, среди этих женщин, живых еще, красивых, милых. Боже, насколько же они мягче мужчин, вернее их, тоньше!

— Вчера во сне я видел мать, — начал Гитлер, чуть покашливая, словно проверяя голос. В последние дни после инъекции голос садился. Он обратил на это внимание нового врача, но тот сказал, что это обычная реакция организма на отсутствие свежего воздуха — ничего тревожного. — Я увидел ее совсем молодой, в те дни, когда жил в Браунау. Каждый день, пугая самого себя невидимыми стражами, я миновал ворота старого города и — несчастное дитя окраины — оказывался на центральной площади, где были открыты рестораны и кафе, звучала музыка, слышался смех избалованных детей, наряженных, словно куклы... Я смотрел на них, остро смущаясь своих стоптанных башмаков и старого, кургузого пиджака, в котором моя фигура казалась мне самому убогой... Я начинал чувствовать изнуряющую ненависть к тем, кто благоухал и радовался жизни, ибо...

Гитлер снова нахмурился, потому что забыл, с чего начал, чему хотел посвятить эту свою тираду. Он мучительно вспоминал первую фразу, но то, что женщины деловито резали мясо, продолжая сосредоточенно есть, показалось ему до того обидным, что он едва сдержал слезы.

Когда Ева посмотрела не на него, а на дверь, что вела в конференц-зал, Гитлер вздрогнул и вжал голову в плечи — ему показалось, что там стоит Борман и молча глядит на его затылок, показывая всем своим видом, что пора , время настало, более ждать нельзя, нации угоден его уход, это вольет силы в сердца тех, кто будет продолжать борьбу за его дело. Как страшна жизнь, как жестокосердны те, кто окружал его, почему они не сделают что-нибудь, они могут, они обязаны смочь, это ведь так страшно — переход в небытие, когда рвущая боль разорвет череп и его мозг, полный великих мыслей, концентрат надежды арийцев, превратится в кровавое месиво...

"Нет, я не хочу, я не могу, мне так спокойно сидеть среди этих женщин, пусть они едят, ничего, я прощаю им их беспечность. Только бы говорить, продолжать быть , только бы не страшная тишина, которая настанет после выстрела. Я не смогу нажать на курок, я ни в чем не виноват, виноваты те, которые были рядом, они могли бы подсказать мне, а они трусливо молчали, думали только о себе, о своей выгоде, маленькие мыши, кем я окружал себя, бог мой?!"

Ева вдруг поднялась, и Гитлер еще сильнее пригнулся, затравленно оглянувшись.

— Мой дорогой, — сказала Ева, и это обращение шокировало его, он обвел взглядом секретарш, но никто не обратил на это внимания — пили вино и вкусно ели, Ева — законная жена, она вправе обращаться к нему так, как обратилась, отчего нет. — Я сейчас вернусь, я забыла отправить телеграмму сестре, прости меня...

— Если это касается изменника Фегеляйна, ты не вправе посылать ей ни слова соболезнования! — сказал Гитлер.

— Мой дорогой, — ответила Ева уже возле двери, — это касается нас с тобою...

Гитлер подумал, что Ева сейчас сделает нечто такое, что принесет спасение, он ждал чуда от кого угодно, только б теплилась надежда, только б прошла минута, вторая, час, сутки, а потом что-нибудь произойдет, обязательно произойдет нечто такое, что принесет спасение...

А Ева пошла в радиорубку и попросила отправить телеграмму в Оберзальцберг сестре: "Пожалуйста, срочно уничтожь мои дневники!"

Она знала, что делала. Она вела дневники в тридцать пятом году, когда их роман с Гитлером только-только начинался. Она описывала тот февральский день, когда он приехал к ней и сказал, что решил подарить ей дом. И какое это было для нее счастье! Как она потом сходила с ума от ревности, когда он ездил к Геббельсу, этому мерзкому своднику, и проводил там долгие часы с певичкой Ондрой, с женою тяжеловеса Макса Шмелинга... Ева сильно любила его тогда, потому что он был ее первым мужчиной... О, как это было ужасно, когда она отправила ему письмо, решив принять снотворное, если он ей не ответит! И как искренне переживала она, ожидая письма, чего только не передумала она в те дни! Может быть, ее письмо попадет ему в тот момент, когда он будет не в духе, может быть, вообще не надо было писать ему... "Мой бог, помоги мне поговорить с ним, завтра будет слишком поздно..." — шептала она тогда поминутно и приняла тридцать пять пилюль снотворного...

Ева Гитлер сидела возле радиста, передававшего ее телеграмму сестре, и вспоминала то звонкое ощущение горя, которое она испытала, когда доктор кончил промывание... Ей было так хорошо, когда она уснула, такие чистые мелодии слышались ей, а потом наступила тишина, спокойная, глухая тишина...

...И снова Гитлер обошел строй людей, стоявших перед ним, и снова пожал руку каждому, произнеся слова сдержанной благодарности, и снова ищуще заглядывал в глаза, и снова прислушивался к шуму, доносившемуся из других комнат: там был слышен смех, музыка, хлопанье пробок шампанского...

Когда он затворил дверь кабинета, в прихожей что-то звякнуло.

— Кто?! — спросил Гитлер испуганно. — Кто там?

— Я, — ответил Борман. — Я подле вас, мой фюрер...

Он стоял в тамбуре вместе с Геббельсом. Звякнула канистра с бензином, которую он принес с собою. Геббельса трясло мелкой дрожью. Лицо пожелтело, виски поседели.

Ева приняла яд спокойно, сидя в кресле. Раздавив ампулу зубами, она только чуть откинулась назад и беспомощно опустила руки.

Гитлер долго ходил вокруг мертвой женщины, бормоча что-то, потом потрепал Еву по щеке, достал пистолет и приставил дуло ко рту.

Ужас объял его.

"Нет, — прошептал он, — нет, нет, я не хочу! Это неправда! Все это ложь! Я не хочу! Мне надо заставить себя проснуться, я просыпаюсь, мамочка!.."

А потом мысли как-то странно смешались в его голове, и он начал быстро ходить вокруг кресла, где лежала мертвая Ева, быстро и усмешливо бормоча что-то под нос...

Борман посмотрел на часы. Прошло уже двадцать минут.

Он погладил Геббельса по плечу и отворил дверь кабинета.

Гитлер, не обращая на него внимания, быстро и сосредоточенно ходил вокруг кресла, где лежала Ева. В правой руке его была зажата рукоять пистолета.

Борман разомкнул холодные пальцы фюрера, взял его вальтер и, приставив к затылку, выстрелил...

...Через несколько минут комната заполнилась людьми. Геббельс трясся от рыданий, Борман успокаивал его...

Затем Борман пригласил Вейдлинга в конференц-зал и сказал:

— Вы не смеете никому и ни при каких обстоятельствах говорить о кончине фюрера. Даже Дениц не будет знать об этом. Ясно?

А потом он пригласил к себе генерала Кребса и вручил ему запечатанный конверт.

— Это письмо вы передадите лично маршалу Жукову. Вы вернетесь сюда с мирными предложениями красных. На Западе никому не известно о кончине фюрера. Там никто не знает о составе нового кабинета. Мы сообщаем о завещании Гитлера лишь одним русским. Этого нельзя не оценить. Мы идем к ним с тем, о чем вы говорили еще в сорок четвертом году. Тогда вас не послушали. Теперь вам и карты в руки. С богом, генерал, мы ждем мудрого ответа красных.

Исход

...Мюллер задумчиво сидел перед зеркалом, разглядывая свое лицо. Канонада была постоянной — бои шли где-то совсем рядом. Пора уходить.

Его лицо было сейчас другим: свежий шрамик возле уха был понятен лишь посвященным — подтяжка. Левая щека стала чуть скошенной, будто после контузии, подбородок зарос седой щетиной, волосы перекрашены в пего-седой цвет, пострижены коротко, под "бобрик". В кармане поношенного, не по росту, пиджака документы на имя Вернера Дрибса, члена Коммунистической партии Германии, освобожденного из концентрационного лагеря "Ортс" Красной Армией, — просьба ко всем союзным властям оказывать ему содействие. На руке наколоты цифры — номер заключенного.

Он смотрел на свое отражение в зеркале, прислушивался к канонаде и вспоминал тот день, когда Гиммлер вручал ему руны бригадефюрера. Он почти слышал сейчас те овации, которые гремели в дубовом зале мюнхенского гестапо, видел сияющие лица друзей и врагов — они стоя приветствовали его. Он помнил, как потом, когда кончился официальный церемониал, Гиммлер пригласил новых генералов СС в банкетный зал и поднял за них бокал с шампанским, а Мюллер мечтал, чтобы весь этот цирк поскорее кончился и можно было бы уехать к Лотте. Девушка любила его — он верил, любила по-настоящему, и он ее обожал. Однако в зале начались спичи, каждый хотел покрасоваться перед рейхсфюрером: тот любил слушать, как говорят подчиненные, поэтому Мюллер только в десять остановил свою машину возле маленького особнячка, где жила подруга. Света в окнах не было. "Уснула, моя хорошая", — подумал он с нежностью, отпирая дверь своим ключом, но в комнатах было пусто...

Только спустя три года он узнал, что Лотта была агентом Гейдриха, освещала тех, кого готовили к большому повышению, играла любовь. Боже, как играла, пусть бы продолжала, он бы и это ей простил, но ему объяснили, что рейхсфюрер никогда не разрешит ему развода, это повлияет на карьеру, а Мюллер уже тогда знал, что рейхсфюрер имеет ребенка от любовницы и содержит ее в замке под Мюнхеном, покупает ей самые дорогие автомобили, а его лишил единственной в жизни радости. Разве такое забудешь?!

Позвонил Борман:

— Держите пальцы на пульсе нашей линии?

— Пока да. Вы скоро?

— Видимо. Ваши люди смотрят за "сорок седьмым"?

— Он в порядке.

— Будем на связи постоянно.

— Только так.

Потом позвонили из отделения гестапо, которое отвечало за район той конспиративной квартиры, где был Штирлиц:

— Русские танки заняли рубеж в двух километрах от нас, группенфюрер! Мальчики из "гитлерюгенда" пустили в ход фаустпатроны, красные остановились...

— Спасибо. Всю документацию уничтожили?

— Да, совершенно.

— Хорошо, ждите указаний.

Мюллер осторожно положил трубку, посмотрел на часы и удивился совпадению. "Чему я удивляюсь, — подумал он, — часы ведь в каждом из нас. Я постоянно слышу свои внутренние часы, черт меня дернул связать себя с Борманом, он же слеп, как и его хозяин! Мой, наш хозяин — не оттирай себя, ты ж был в доле, нечего теперь на кого-то пенять! Но ведь Борман действительно слеп, потому что русские никогда не станут с ним говорить, это азбука! А вдруг станут? Ведь в августе тридцать девятого, когда англичане начали свою волынку, а в небе пахло порохом, Сталин сел за стол с Риббентропом? И сейчас в Москве знают от меня про то, как Геринг и Гиммлер ведут переговоры с англосаксами, Сталину не могли не докладывать радиограммы Штирлица. Борман верно сказал, что Кремль знал о миссии Вольфа в Берне — Штирлиц выходит у них на самый верх... Нет, — уверенно повторил себе Мюллер, — Сталин не сядет за стол с Борманом".

Он — в который уже раз! — подумал, что сделал ошибку. Еще есть время, чтобы уйти по цепи ОДЕССы одному. "Это моя цель в большей мере, чем Бормана, хотя, конечно, партия держит в руках такие узлы, которые мне неизвестны, но еще не поздно, еще есть верные "окна" на Запад... А если Борман все-таки уйдет? Или договорится с русскими, что, в общем-то, одно и то же? Тогда мои дни сочтены, Борман мне никогда этого не простит, меня уберут, это очевидно... Но то, что Штирлиц должен , обязан просто-таки сделать, будет моей коронной партией. Сталину будет трудно не поверить тому, что возьмет с собою Штирлиц. Правда Гелена с заложенной в нее ложью , сработанной мною, — такое страшнее любой бомбы. Верно я обещал Борману — это взорвет их и вызовет такой шум в России, что они его не переживут, это раскачает их, брат восстанет против брата, кровь польется, головы полетят... А когда безлюдье и страх, тогда привольно соседям, дожить бы, ах как хочется дожить!"

...Йозеф Руа пришел через десять минут после звонка. Он ждал вызова в двух блоках от. конспиративной квартиры Мюллера.

— Браток, — сказал Мюллер, — возьми этот саквояж, в нем мина... Ты работал с такой в Мадриде...

— Это когда ты даешь к ней маленькую штучку, которую надо повернуть?

Мюллер улыбнулся:

— Именно так.

Он достал из стола плоское портмоне, протянул Руа:

— Положи в карман. Портмоне надо открыть и закрыть пять раз подряд, на шестом все разнесет в щепы... Запомни адрес...

Руа полез за блокнотом. Мюллер взялся за виски:

— Ты сошел с ума?! Нет, все-таки уголовники даже твоего уровня рождены детьми! Я говорю тебе адрес на всякий случай, мало ли что, запоминай, записывать нельзя. Пробирайся дворами, у тебя есть час, от силы два...

Он продиктовал адрес, попросил, чтобы Руа повторил дважды, показал ему дом и улицу на раскладной карманной карте, потом сказал пароль, попросил несколько раз повторить.

— Не забудь закончить словом "распишитесь". Тот парень — его зовут Ойген, — к которому я тебя отправляю, вроде машины. Если ты спутаешься хоть на йоту, он тебя прошьет из пистолета. Отдай ему саквояж, дождись, пока он проведет мимо тебя Штирлица в туалет. Ты помнишь Штирлица? Ты убирал у него в особняке моего шофера, Ганса. Я тебе сто раз показывал его фото. После этого быстро уходи и, никого не дожидаясь, начинай хлопать портмоне. Как только раздастся взрыв, убегай — там рядом русские, их пока держат, но долго это не продлится, конец, брат... Потом ляг на грунт, твои явки у меня в голове, жди связи... Ты абсолютно чист, в партии, слава богу, не был, а все наши с тобою дела я сжег — так что лепи из себя страдальца, таких любят. Особенно-то не лезь, опасно, но помогай русским, в чем только сможешь. Пригодится на будущее. Ну с богом...

Они обнялись. Руа ушел, а Мюллер начал ходить по комнате, разучивая новую походку — легкая хромота и слабость в движениях...

...Роберт (тоже из мюнхенских уголовников, именно он убирал сына, Фрица), следивший из окна соседнего дома за всем, что должно было произойти, позвонил Мюллеру сразу же после того, как красное пламя вырвалось из окон конспиративной квартиры. Тугая сила выбросила на мостовую верхнюю часть туловища Ойгена. Левая рука была оторвана — только голова и правая рука, словно бы поднятая в приветствии...

...А Штирлиц поступил так, будто выполнял то, что было заранее отрепетировано Мюллером.

Взрывной волной сорвало дверь туалета; его бы убило на месте, но он успел вскинуть руки. Страшная боль пронзила левый локоть — кисть сделалась как плетка. В ушах звенело тонко-тонко, будто летом на севере, возле фиордов, когда тьма комаров. Он вышел в коридор. Пахло жженым. Все было в известковой пыли. Она клубилась как в киносказках — тяжело, дымно, — дышать трудно.

Штирлиц споткнулся обо что-то, нагнулся. Под ногами лежал Вилли с разбитым черепом. Машинально Штирлиц вынул из кобуры его парабеллум, сунул в карман и пошел туда, где еще недавно он слышал голос... Именно там должны быть архивы Гелена. В комнате обвалилась стена, пыль не садилась, но он начал на ощупь, вытянутой правой, которая только и действовала, шарить перед собою. Ощутил металл. "Да, точно, — сказал он себе, — ты верно ищешь, здесь был сейф, он был открыт. Здесь должны быть портфели, наподобие тех, которые мне как-то показал Мюллер. А может, дожидаться здесь наших? Ведь они рядом. Бой идет совсем неподалеку. А что, если Мюллер пришлет своих? Он пойдет на все, только бы спасти эти материалы. Ты должен взять все, что сможешь унести... Два портфеля, и больше ничего. А как ты их ухватишь, если левая рука не работает? Ничего, зубами, как хочешь — так и ухвати. Попробуй взять в одну руку. Ну и что! Конечно тяжело, но ты донесешь, это ж ерунда... Это все пустяки в сравнении с тем, когда тебе выворачивают уши и спрашивают, как звали папу, а потом начинают бить ногами в лицо — оно у тебя сейчас как после пьяной драки, а в этой пыли ты станешь похож на клоуна — немцы любят, когда лица клоунов намазаны ярко-белой краской. Тогда особенно смешным выглядит красный колпак. Нет, в сейфе есть что-то еще... Беги, беги скорее, Максим, ты должен успеть добежать и вернуться сюда, пыль осядет, ты вернешься, только сейчас будь самим собою, торопись, не сдерживай себя — нельзя ждать, Максим, хватит ждать, беги!"

Он спустился по лестнице, раскачиваясь, как пьяный, вышел на пустую улицу и медленно пошел вдоль домов туда, где стреляли, и было это совсем рядом. Рука занемела от тяжести, но он шел, склонившись вперед, ничего не замечая вокруг, в голове по-прежнему звенело, и виски то стягивало какой-то глубинной, рвущей болью, то отпускало, и тогда все перед глазами кружилось. Он ощущал дурноту и больше всего боялся упасть...

...А навстречу ему по переулку, прижимаясь к стенам домов, шел восемнадцатилетний сержант разведроты Глеб Прошляков. Он знал, что на соседней улице мальчишки сидят с фаустпатронами. Командир сказал, что жаль пацанов, велел посмотреть, как их можно обойти... "Пусть живут, сопляки. Пятнадцать лет — что они понимают? Обмануты. Перевоспитаем после победы". Он шел, мягко ступая, и думал, что из-за этих чертовых детей может схлопотать пулю в живот — слишком уж пусто здесь. "Ох, не люблю я, когда с одной стороны грохочет, а с другой тихо, — неспроста это. И правда — неспроста..." Выглянув из-за угла, он увидал немецкого офицера в черном. "Ну, иди, иди, фриц, иди. Пьяный, видно, гад, со страху нализался, а в портфеле-то небось что-то тащит — наверняка часы и кольца. Ну, давай, ближе, еще ближе, я тебя по башке оглоушу..."

... И в этот момент Штирлиц тоже заметил его — в кожушке, одетом поверх гимнастерки, в пилотке с красной звездой, лихо сдвинутой на левую бровь, в приспущенных сапожках — в армии Иеронима Уборевича так приспускали сапожки те, кто отменно плясал. Это было в двадцать первом. Особый шик. Помнят былое и нынешние мальчики, спасибо тебе, что помнишь, солдат. Нельзя жить без памяти...

Штирлиц чувствовал, как его лицо заплясало от счастья. Ему было трудно улыбаться — рваные раны на лбу и подбородке кровоточили, но он все равно не мог сдержать счастливой улыбки...

"Ишь, щерится, сволочь, — подумал Прошляков, — вся морда в крови, задело небось гада. Ну и рожа, ну и злоба в ней, зверь фашистский..."

...Штирлиц поднял руку навстречу мальчику в пилотке с красной звездой. Он хотел поднять обе руки, но левая не работала — висит как плеть. Минута, две, и я обниму тебя, сынок, родной ты мой...

"А ведь в портфеле-то у него может быть мина, — в ужасе подумал Прошляков. — Фанатик, может, какой псих, он мне в ноги метнет, воронка останется..."

"Дзынь!" — ввернулась в стену дома над головой Прошлякова пуля. "Дзынь!"

Прошляков упал на колени и, вскинув автомат, прошил немца в черном от живота. Тот закричал что-то. Прошлякову даже показалось — по-русски. Прошляков дал еще одну очередь, а тот, черный, эсэсовец, все бежал на него, захлебываясь криком... "И впрямь по-русски вопит, вот гад, а?!"

...А третью пулю Прошляков не слышал — она ударила его в сердце. Наповал...

...Клаус Борхард, член "гитлерюгенда", который стоял в охране боевой позиции противотанковой группы, увидав, как после его выстрела упал русский солдат, бросился к штандартенфюреру, лежавшему на земле без движения. Схватил его за руку, забросил ее себе на шею, втащил во двор, спустил в подвал. Здесь, у телефона — связь была подземной и работала бесперебойно, — замер блокфюрер партии партайгеноссе Зиберштейн. Увидав знаки отличия раненого, он крикнул мальчишкам:

— Тащите штандартенфюрера через подвалы на командный пункт! Скорей!

...На командном пункте в репродукторе гремел голос Геббельса: "Армия генерала Венка, прорвав позиции большевиков, идет в Берлин, сокрушая все на своем пути! Настал час победы!"

Раздев, Штирлица перевязали, отправили на носилках — по системе подземных коммуникаций — к центру: там готовился очередной прорыв через последнее "окно".

Оберштурмбанфюрер, руководивший прорывом, тоже заметил знаки отличия Штирлица. Склонился к человеку в штатском штандартенфюреру Гаусу:

— Наш...

Тот сказал:

— Свяжитесь с Крузе, он отвечает за каналы ОДЕССы, а пока пусть этого несчастного переоденут...

— Он не жилец...

Гаус резко ответил:

— Вот когда умрет, тогда только он и перестанет быть жильцом... Пока человек СС жив — он жив!

...Через два часа танк Т-34 номер "24-9" под командованием младшего лейтенанта Нигматуллина, прорвав оборону мальчишек "гитлерюгенда" на Ванзее и разворачиваясь, перепахал левой гусеницей портфель, где лежали те "документы" Гелена — Мюллера, которые должны были оказаться в руках русских...

Случай есть проявление закономерности: Красная Армия решила судьбу спланированной провокации Мюллера просто и однозначно, превратив бумаги Гелена в коричневое, бесформенное крошево.

Командарм восьмой гвардейской Василий Иванович Чуйков говорил обычно тихо, медленно, словно взвешивая каждое слово. Поэтому, услышав ранним утром 1 мая по телефону его звенящий, быстрый говор, Жуков удивился — так незнакомо звучал голос Чуйкова:

— Ко мне пришел генерал Кребс, товарищ маршал! — докладывал Чуйков. — Как парламентер! Мне сейчас перевели письмо, которое он привез, зачитываю: "Согласно завещанию ушедшего от нас фюрера, мы уполномочиваем генерала Кребса в следующем: мы сообщаем вождю советского народа, что сегодня, в пятнадцать часов тридцать минут, добровольно ушел из жизни фюрер. На основании его законного права, фюрер всю власть в оставленном им завещании передал Деницу, мне и Борману. Я уполномочил Бормана установить связь с вождем советского народа. Эта связь необходима для мирных переговоров между державами, у которых наибольшие потери. Геббельс". И завещание нам передал, товарищ маршал, а в нем — список нового правительства...

Жуков почувствовал легкий озноб. Он не сразу смог ответить Чуйкову, сглотнул комок, мешавший дышать, прокашлявшись, сказал:

— Сейчас к вам выедет Соколовский, ждите его.

...Отправив к Чуйкову генерала армии Василия Даниловича Соколовского, Жуков посмотрел на часы, снял трубку ВЧ и попросил соединить его со Сталиным.

— Товарищ Сталин только что лег спать, — ответил генерал Власик.

— Прошу разбудить, — повторил Жуков, по-прежнему то и дело откашливаясь. — Дело срочное, до утра ждать не может...

...Сталин вздрогнул во сне, услыхав мягкий, осторожный стук в дверь. Медленно поднялся с большого низкого дивана — на кровати спать не любил, привычка спать на чем-то низком осталась с давних лет, еще со времени подполья. От резкого движения гулко застучало сердце. Мельком взглянул в окно — увидел пепельное, еще только чуть-чуть занимавшееся голубизной небо, подумал, что, верно, случилось то, о чем накануне говорил начальник разведки, и начал торопливо одеваться.

...Взяв трубку телефона, сказал коротко и глухо:

— Сталин...

Жуков, чувствуя, как от волнения першит в горле, доложил:

— Товарищ Сталин, к Чуйкову только что прибыл парламентер из рейхсканцелярии...

— Генерал Кребс? — глухо поинтересовался Верховный Главнокомандующий и как бы пояснил: — Новый начальник немецкого генерального штаба?

Жуков тогда не обратил внимания, что Сталин уже знает фамилию нового начальника штаба — он был полностью под впечатлением новости: Гитлера нет более, — поэтому, не ответив на вопрос Верховного, сразу же начал зачитывать текст завещания фюрера и обращение к нему, к Сталину, вождю советского народа, нового канцлера рейха доктора Йозефа Геббельса.

Верховный сразу отметил, что в письме Геббельса определенно указано, что именно Борману поручено установить связь с ним. Вспомнил давешний разговор с начальником разведки, который сообщал, что, по данным его человека из Берлина, именно Борман будет тем, кто предложит немедленный мир...

Подумал, что, видимо, был излишне резок, когда подвергал сомнению информацию от некоего "девятого", потом вдруг представил себе лицо Гитлера, которое он часто видел в кадрах кинохроники, которую привозил ему на дачу председатель кинокомитета Большаков, и сказал, сдерживая волнение:

— Доигрался, подлец! Жаль, что живым его взять не удалось... Где труп?

— Генерал Кребс сообщает, — ответил Жуков, — что труп сожжен на костре во дворе рейхсканцелярии.

Все то время, что Жуков читал ему обращение Геббельса и завещание фюрера, Сталин стоял возле столика, на котором были установлены телефонные аппараты. Немного помолчав, сказал то, что было уже заранее отлито в его мозгу в точную формулировку:

— Вы передайте Соколовскому, чтобы он никаких переговоров, кроме безоговорочной капитуляции, ни с Кребсом, ни с другими гитлеровцами не вел. Если ничего чрезвычайного не будет, не звоните до утра, хочу немного отдохнуть... Устал...

...Кребс вернулся в рейхсканцелярию, Борман и Геббельс ждали его в конференц-зале, Бургдорф был здесь же — бледный до синевы, глаза красные, на лице отрешенная, ожидающая улыбка. Даже сквозь запах сухого одеколона пробивался тяжелый похмельный перегар.

— Безоговорочная капитуляция, — сказал Кребс. — Они требуют безоговорочной капитуляции. Никаких переговоров... Ответ должен быть дан к десяти утра.

— Ну вот, — сказал Геббельс, обернувшись к Борману. — Вот и все. Все кончено! Я же говорил вам, Борман!

Он повернулся и медленно, припадая на короткую ногу, пошел в свой кабинет.

Через полтора часа его жена Магда затеет игру со своими пятерыми детьми: "Кто скорее выпьет стакан горького лекарства, зажмурив при этом глаза? А ну, раз, два, три!" После того как дети повалятся на пол, она застрелится. Чуть позже Геббельс вожмется грудью в дуло пистолета и, тонко закричав, нажмет курок.

Бургдорф застрелится в своем кабинете, предварительно тщательно побрившись и надев чистое белье. Он ощутит какое-то странное наслаждение от того, как острая золингенская бритва скребет щетину на подбородке, и ему все время будет слышаться перезвон колокольчиков на альпийских лугах возле швейцарской границы, где он совершал далекие прогулки во время своих коротких отпусков.

Кребс покончит с собою после того, как выпьет бутылку вермута и съест бутерброд, намазанный русской красной икрой. Эту банку хранил давно — деликатес закупили офицеры из военного атташата рейха в Швеции и прислали ему ко дню ангела.

...А после этого Борман вызовет фюрера "гитлерюгенда" Аксмана и скажет ему:

— Готовьтесь к прорыву. Через полчаса я присоединюсь к вам, ждите. — И — позвонив куда-то по телефону от радистов — выйдет в сад рейхсканцелярии, сопровождаемый двумя офицерами СС, присланными Мюллером еще прошлой ночью.

...Через сорок минут Борман вернется, Аксман удивится, отчего рейхсляйтер не говорит ни слова, скован в движениях, кажется даже чуть меньше ростом.

— У меня сел голос, — глухо пояснил Борман. — Все приказы будете отдавать вы.

Этим двойником Бормана был Вернер Краузе, "сорок седьмой". Пластическую операцию ему сделал доктор Менгеле. Особенно мучался со шрамом на лбу, но тем не менее выполнил блистательно... Только вот голос разнился.

Прорыв прикрывало двадцать танков. Они смогли пробиться сквозь боевые порядки 52-й стрелковой дивизии, взяли курс на северо-запад, в направлении Гамбурга. Их настигли лишь на рассвете 2 мая. Расстреляли в упор из орудий. Двойника Бормана среди обгоревших, изуродованных трупов обнаружено тогда не было.

...5 мая, ранним утром, подводная лодка особого назначения отошла от пирса Фленсбурга, погрузилась в море и взяла курс на Аргентину.

...13 мая Штирлиц очнулся.

Тишина была осязаемой. У нее даже запах был — особый, морской, йодистый, когда волны разбиваются на миллионы холодных белых брызг и медленно оседают в самое себя, и чайки кричат истошно, и стрельчатая листва пальм трещит на ветру, словно плохая декорация в оперном театре. Где-то вдали перемигиваются огоньки на берегу, и в них заключено такое спокойствие и надежность, что щемит сердце, и прошедшие годы кажутся нереальными, словно сказка с хорошим концом.

Штирлиц поднялся на кровати. Стены комнаты были белыми; похоже на Испанию; там такие же беленые стены, как у нас на Украине. Только испанцы любят некрашеную деревянную мебель, слегка проолифленную, а украинцы красят свои стульчики и шкафы. Окно было закрыто деревянными ставнями, хлопавшими на ветру. Действительно, пахло морем. Сидеть он не смог — боль в груди была постоянной, режущей.

Он откашлялся, захлебнулся кровью, застонал, упал на подушку.

В комнату вошел пожилой, седоволосый человек, вытер ему лицо, уложил, заботливо укрыл пледом, прошептал:

— Тише... Мы у своих... Вы на явке ОДЕССы, все хорошо, вы уже в Италии, завтра вас отправят в Испанию... Опасность позади, спите, вам сейчас надо отдыхать.

...27 октября 1945 года, заново научившись ходить, Штирлиц отправил письмо из Мадрида по известному ему адресу в Стокгольм.

Ответа оттуда не поступило. Война кончена — опорная база советской разведки ликвидирована.

...12 октября 1946 года в Мадриде на авениде Хенералиссимо к нему подошел невысокий человек в тяжелых, американского кроя, ботинках и сказал:

— Я представляю организацию, которую возглавлял Аллен Даллес, вам, видимо, известно это имя. Не согласились бы вы пообедать вместе со мною? Нам есть о чем поговорить — не только помянуть былое, но и подумать о совместной работе в будущем...

1982
Ялта — Берлин — Цюрих
Примечания