Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава двенадцатая

Румянцева сильно радовало, что их полк, прикрывая опасный воздушный коридор, выполняя задачу целой дивизии, пока что потерял только один самолет — Боркуна, да и то во время тарана. Батальонный комиссар даже собрал на специальный инструктаж агитаторов и посоветовал им провести беседы на тему «Воюй не числом, а умением».

— Теперь это не только к Суворову относится, — весело говорил он. — Это и к нашим орлам применимо. Боркун, Султан-хан, Стрельцов — они поступают именно так.

Демидов, мозговавший над картой и одновременно слушавший комиссара, недоверчиво улыбнулся в усы, а после беседы, когда они остались вдвоем, горько сказал:

— Эх, Борис. Оптимист ты — это хорошо. Да только на одном оптимизме далеко не уедешь. Суворову хорошо было — ни тебе танков, ни авиации.

— Ты это о чем? — спросил Румянцев.

— О числе и умении.

— Так что же? Разве неправда? Только одну машину потеряли.

— Что правда, то правда. Но ты на людей посмотри. До предела измучены. Каждый нерв, как струна. На одной упругости воюют.

— Это верно, командир, — согласился Румянцев.

Они замолчали, и оба подумали, что отсутствием потерь полк обязан не только мужеству и мастерству, но и физической подготовке летчиков, позволяющей им делать по четыре-пять вылетов в день.

Генерал Комаров, поначалу требовавший, чтобы полк выстоял хотя бы десять дней, на вопрос Демидова, когда же ослабнет напряжение, ответил с грустью:

— Еще чуток подожди, Демидыч. Ты же можешь. Я знаю.

И Демидов ждал. Но прозорливыми глазами он видел, как сдают и слабеют люди, как отдуваются они после третьего вылета и какими вялыми становятся их движения, когда они снова забираются в кабину, чтобы совершить четвертый. Знал он и то, что в этом четвертом вылете у них уже не будет той безупречной осмотрительности [332] и того расчетливого азарта, которые необходимы для очередной победы. А воздушный бой дело такое, что вести его с ослабленной осмотрительностью нельзя, никакая техника пилотирования и никакая меткая стрельба тебя не спасут. Зазевался — и получай «мессера» в хвосте, а следом и очередь... Да, устали, порядком устали ребята. Им бы недельку на отдых. Но штаб фронта требует летать, летать и летать.

Немцы продолжали наносить удары малыми и средними группами с разных направлений.

Целей становилось так много, что невозможно было на каждую из них находить противодействие. Линия фронта полукольцом окружила столицу. Были взяты Ясная Поляна, Калинин и Клин, гитлеровцы стояли под самым Химкинским водохранилищем. Но давно уже не было на Западном фронте тех быстрых удачных прорывов и охватов, которые так помогли Гитлеру в первые дни войны. С боями, с огромными потерями брали теперь фашисты каждую деревеньку на переднем крае и нередко сразу же оставляли ее, не выдержав контратаки, оставляли усеянную трупами, брошенными орудиями и танками. Линия фронта коробилась: то острыми уступами врезалась в подмосковную землю там, где противнику удавалось потеснить наши войска, то проваливалась там, где контратаковали части Красной Армии. Гитлер еще надеялся на блицкриг, а Геббельс кричал о том, что к рождеству Москва будет взята. Но солдаты, ночевавшие в сырых окопах переднего края, те солдаты, что, по словам Геббельса, первыми должны были пройти по Красной площади, все реже и реже говорили о взятии Москвы.

В конце октября замелькали в сизом воздухе первые снежинки, осыпали подмосковные леса, усеяли вспаханные под пар поля. Выпал снежок и на аэродроме, и, видя, как хрустко ложится он под ноги, Демидов знающе говорил:

— А что, хлопцы, крепкая идет зима. Чую, что крепкая.

Инженер Стогов недовольно ворчал: техникам достанется, а Румянцев его успокаивал — немцам больше. Рассветы стали длинными и поздними, сумерки ранними и торопливыми. Но и за короткий день летчики демидовского [333] полка успевали по нескольку раз слетать за линию фронта.

В субботу 30 октября из штаба поступил приказ — выделить четверку для прикрытия группы «петляковых», идущей «а бомбежку аэродрома Ватутинки.

Демидов наотрез отказался пустить в бой Василия Боркуна, решив дать ему после двойного тарана три дня отдыха; шестерка Жернакова, в которую входил теперь и Коля Воронов, должна была прикрыть на переднем крае атаку стрелкового полка. Поэтому сопровождать «петляковых» выпало Султан-хану, Алексею Стрельцову, Красильникову и Барыбину.

Как и всегда, едва лишь стали известны задания, штабная землянка превратилась в сплошной муравейник.

— Ватутинки! — кричал Воронов. — Алешка, ты идешь на Ватутинки! Да это же рукой подать до аэродрома, где мы с тобой войну начинали, где майор Хатнянский похоронен. А горючки хватит?

— Тише, Вороненок, — отвечал с ленивой неопределенной улыбкой Султан-хан, — о горючке у меня спрашивай. Начальство в бой ведет, начальство знает. На семь лишних минут горючки останется.

— А у нас дело попроще, — сказал Воронов, отмахивая со лба рыжую прядь, — до линии фронта и назад... поболтаемся над полем боя минут тридцать, и точка.

Получив последние указания, Алеша пошел на стоянку. Надо было осмотреть матчасть, принять от механика традиционный рапорт и потом сидеть в тесной кабине «ишачка» в ожидании той секунды, когда зеленая сигнальная ракета прочеркнет низкое, пепельно-серое небо над головой. Шагал он неторопливо — времени до вылета было в достатке. Подходя к самолету, услышал за спиной икающие гудки автомашины. Обернулся. Прямо на него, по траве, прихваченной слюдяной коркой утреннего заморозка, мчалась рыжая «санитарка». Он хотел было посторониться, но машина замедлила ход. Скрипнули тормоза, хлопнула дверца, из кабины выскочила медсестра с зеленой брезентовой сумкой за плечом. Варюша! Алексей остолбенел от удивления.

Растерянный, даже несколько испуганный, он не сразу бросился навстречу. А Варя торопливо, ничего не [334] видя вокруг, бежала к нему. Преодолев смущение, он схватил ее протянутые руки в тонких трикотажных перчатках.

— Варюша, ты? Откуда?

— Вашу Лиду к танкистам перевели, — выпалила она, — муж за ней приезжал... веселый такой парень. Усач, полтавчанин...

— Значит, ты будешь нашей полковой медсестрой?

— Ну да же! А тебе не нравится?

— Да нет... что ты, — смущенно ответил Алеша. — Только расспросами теперь друзья замучат.

Варя обидчиво поджала губы.

Но он шагнул ближе и смело положил руки ей на плечи.

— Значит, вместе, Варюша, — проговорил он, — совсем мы теперь с тобой...

— Что совсем?

— Муж и жена, — счастливо засмеялся Стрельцов. — Давай всем, всем и объявим?

— Нет, подождем, — сказала она и засветилась улыбкой, — пускай лучше все знают, что ты за мной ухаживаешь и я, кроме тебя, никого, никого не признаю!.. А то начнут болтать больше, чем надо, еще тебя охладят.

Алексей молитвенно поднял руки:

— Варюша!

Она взглянула на тупоносый истребитель. Стоя на его плоскости, механик Левчуков осматривал кабину. Варины глаза стали большими и грустными.

— Летишь?

— Через полчаса, Варюша.

— Далеко? — спросила она и тотчас же устыдилась своего вопроса.

— На фронт, — беспечно ответил Стрельцов.

— Береги себя, — она опустила голову, налетевший ветерок колыхнул ее волосы, выбившиеся из-под новенькой меховой шапки. Сказала нерешительно, не поднимая глаз:

— Приходи сегодня ко мне... Я буду одна.

— Приду, Варюша. Обязательно приду, — откликнулся Алеша. — А про вылет не думай. Неопасный он! Девушка недоверчиво покачала головой:

— Ой, Алешка, чепуху ты говоришь... Сейчас все [335] опасно. Даже вот по аэродрому ходить и то... — Она хотела что-то прибавить, но за спиной Алексея раздался гортанный голос: «Вэдомый».

— Я пойду, — быстро сказала Варя и скользнула по нему счастливыми стыдящимися глазами.

Прерывисто гудя, рыжая «санитарка» помчалась по аэродрому к лесной опушке, где ей была приготовлена стоянка и маскировочная сеть. Алеша обернулся и встретился взглядом с Султан-ханом. В грустных темных глазах горца мелькнуло какое-то ласковое недоумение. Очертив вокруг себя дугу рукой в кожаной перчатке, Султан-хан озадаченно воскликнул:

— Нэт, ты подожди! Командир ничего не знает, а его вэдомый девчонку на стоянке лапает, а? Ну и джигит!

— Я не лапал, — решительно возразил Алеша. — Такую лапать нельзя.

— Почэму же?

— Люблю я ее, — глухо сказал Стрельцов, — люблю, и точка. Это я только вам, товарищ командир, признаюсь.

Султан-хан поцокал языком и продолжал пристально рассматривать своего ведомого, словно впервые его увидел.

— Подожди, Алешка. Да ты, я гляжу, настоящим человеком становишься. Говоришь, любишь. А не брешешь? Может, тебя к ней просто на ночь под одеяло потянуло?

Стрельцов сердито тряхнул головой.

— Жив останусь — женюсь на ней.

— Вай, как решитэльно! — воскликнул Султан-хан и снова погрустнел.

Больно кольнула мысль: «Женится, ясно, что женится, если весь светится, когда о ней говорит. А вот тебе, Султан, никогда ни на ком не жениться».

— Молодец, Алешка. Только крепко люби, понял? — вдруг быстро и горячо проговорил он. — На войне грубости и жестокости досыта. Но если ты через войну любовь свою пронесешь, — лучше женщины и жены не сыщешь. Клянусь небесами Дагестана, настоящая будет у тебя жена!

— Товарищ командир, — тихо попросил Алеша, — только вы об этом никому. [336]

— Могила! — ударил себя в грудь Султан-хан. — Еще раз клянусь небесами Дагестана, — он похлопал летчика по плечу и требовательно закончил: — А теперь в кабину!

Алеша быстро занял место в истребителе, пристегнул парашютные лямки. По взлетной полосе, взметая сухую редкую пыль, пробежали шесть истребителей: четыре «яка» и два И-16. Это шестерка майора Жернакова пошла прикрывать атаку стрелкового полка. Алеша глазами проводил «ишачок» своего друга Коли Воронова и мысленно пожелал ему доброго пути... Он счастливо думал о Варе, о предстоящей встрече с ней вечером. И от этого ему показалось, что сигнальную ракету дали гораздо раньше. Он посмотрел на самолетные часы — нет, прошло ровно тридцать минут после взлета жернаковской шестерки.

«Ишачок» послушно отвечал на движения рулей, пока, подпрыгивая, тащился на взлетную полосу, а потом становился правее самолета Султан-хана. Винт мельтешил перед глазами. Алеша увидел, как Султан-хан поднял над козырьком своей кабины руку в кожаной перчатке, это означало: пошли!

Машины быстро оторвались от земли и полезли вверх, в пасмурное небо. Майор повел четверку под самой кромкой серой непроницаемой облачности. На высотомере было около двух тысяч метров. В назначенном месте они встретили девятку «петляковых» и, покачав им приветственно плоскостями, пошли чуть повыше, в хвосте у них. Пара Султан-хана держалась левее, а Красильников прикрывал правый фланг. Временами обе лары сходились и расходились над строем бомбардировщиков, меняясь местами. В эти минуты летчики имели большую возможность осматривать небо в районе полета. Оно было пустым и мрачным. Белесые тела «петляковых» плыли внизу. Султан-хану они казались тяжелыми и неповоротливыми. Да, впрочем, так и было. Бомбардировщики басовито выли моторами и шли по прямой. Девять самолетов: три звена, три острых клипа. Над линией фронта их вяло обстреляли зенитки, и Султан-хан не удивился этому. «Прозевали немцы», — равнодушно подумал он,

В этот пасмурный день у горна было тоскливо на душе. Снова он почувствовал ненужную слабость и опасливо [337] думал, как бы не повторилось то же, что было неделю назад при посадке. Что он сможет сделать тогда? Раза три Султан принимался сжимать и разжимать больную руку, сгибать ее в локте. «Нет, кажется, повинуется», — отвечал он на свои сомнения, но веселее от этого не становилось. Прищурив глаза, он с грустью вспоминал счастливое лицо своего ведомого Стрельцова, его восторженные, бессвязные восклицания о Варе. «Влюбился, чертенок, — думал он, — а я? А Лена?»

В последнее время Султан-хана стала тяготить переписка с далекой, судьбой отброшенной от него на сотни километров Леной Позднышевой. Ее письма были проникнуты неподдельной тоской. По газетной фотографии, опубликованной в «Правде», Лена нарисовала портрет Султан-хана и прислала ему. Майор смотрел на профиль молодого парня в летном шлеме и не узнавал себя. В заостренных решительных чертах худощавого лица сияла такая мужественная красота, что он не выдержал: «Нет, не похож. Милая Лена! Это твоя любовь меня рисовала, а не карандаш».

— Командир, впереди аэродром! Султан-хан вздрогнул. «Черт возьми, чуть было не прозевал».

— Вижу, — ответил он недовольно, — будьте внимательны. Снимите пушки с предохранителей.

Внизу в окаймлении высоких зеленых сосен виднелось летное поле. Оно было густо усеяно самолетами. На опушках в капонирах стояли двухмоторные бомбардировщики. Капониров явно не хватало, и десятки «юнкерсов» и «хейнкелей» были выведены прямо на рулежные дорожки и на «красную линейку». В центре буквой «Т» сходились две широкие бетонированные полосы, и по ним рулили серые, похожие на саранчу «мессершмитты». Еще секунда, две — и они взлетят. Но «петляковы» были на боевом курсе. Их флагман, видимо, уже скомандовал бомбить, и черные капли бомб, отвалясь от плоскостей, со свистом понеслись вниз. Султан-хан, шедший в хвосте колонны, видел, как две бомбы рухнули прямо на белый бетон взлетной полосы, высекли столб пламени и один из «мессершмиттов», начавший разбег перед взлетом, беспомощно опрокинулся на спину. Потам бомбардировщики зашли вторично и высыпали на самолетные стоянки все оставшиеся бомбы. [338]

На летном поле заполыхало несколько костров. В небо из средних и малокалиберных установок ожесточенно лупили опомнившиеся зенитчики. Черные разрывы и блестки пламени окружали самолеты, но отважным был ведущий у «петляковых». Когда двухмоторные машины сбросили на цель весь свой бомбовый груз, он приказал снизиться и штурмовать стоянки из пушек. Такой бешеной атаки Султан-хан еще никогда не наблюдал. Сразу воспламенившись от боевого азарта, он буйно крикнул по радио своим ведомым:

— Молодцы, бомберы! А мы что, хуже? Штурмуем!

Истребители тоже снизились и пронеслись над лесной опушкой, обливая свинцом пулеметных и пушечных очередей «юнкерсы», накрытые в капонирах маскировочными сетями.

И вдруг Алеша Стрельцов увидел, что машина его командира выходит из пикирования как-то боком и слишком тяжело набирает высоту. Нет, она не накренилась и не опустила нос, она тянулась вверх, но неестественно тяжело.

— Командир, как мотор? — взволнованно закричал Алеша. Ответ ему пришел не сразу. Глухим, чужим голосом майор приказал:

— Алешка, я подбит... Веди группу!

Алеша не сводил взгляда с маленького зеленого «ишачка». Истребитель продолжал лететь на одной с ним высоте, но в следующую секунду опустил нос, и сразу из патрубков выскочили желтые языки пламени, метнулись к кабине и побежали по плоскостям.

— А-а-а! — закричал Алеша, закричал с таким отчаянием, словно это не Султан-хана, а его самого опаляло пламя. На глазах у Стрельцова зеленый «ишачок» майора расцвел буйным красным цветком, и цветок этот, горевший теперь за пилотской кабиной, становился все ярче и ярче. Алеша не знал, что в ту минуту, задыхаясь от дыма, его командир сорвал со своей правой руки черную перчатку и сунул ее в рот, чтобы унять крик от нечеловеческой боли. Кровь текла у него из рукава, но Султан-хан все еще надеялся удержать машину. «Может быть, еще потяну, а там — выскочить из кабины, бежать, пробираться к своим через линию фронта...»

Сквозь лезущий в глаза въедливый дым он увидел внизу прямо перед собой, выстроенные на линейке остекленные [339] «юнкерсы». Самолетов было более десяти. И решение пришло мгновенно, простое и короткое.

— Алешка... В, чемодане письма... — успел он крикнуть по радио. — Кинжал — тебе.

— Слышу, — сдавленным голосом отозвался невидимый за дымом и пламенем Стрельцов.

Дым снова лез в лицо, жирными горячими кляксами падало на колени масло. От слабости в глазах мелькали зеленые огоньки. Последним усилием Султан-хан отжал от себя ручку. Она показалась ему непомерно тяжелой, но все же подалась вперед, заставив опуститься _ нос истребителя. Со свистом пронесся ветер за пилотской кабиной и, кажется, крикнул «прощай» ему, летчику, сбившему двадцать вражеских самолетов, не терпевшему в жизни ни одного поражения. Впрочем, это крик-. пул Алеша. Да и откуда бы у ветра нашелся голос, способный перекрыть рев смертельно раненного мотора.

Султан-хан сжал тонкие, очень горячие губы и, собрав остаток сил, самому себе приказал:

— Впе-е-е-ред! За Родину! Врете, гады, Султан-хан не сдается смерти!

Остекленные кабины фашистских бомбардировщиков надвинулись на него, рванулись навстречу, увеличиваясь в объеме. Он видел их фюзеляжи и плоскости в закапанном маслом лобовом стекле. Маленькие фигурки в ужасе шарахнулись от самолетной стоянки. На мгновение яркий белый свет встал перед ним, голова наполнилась звоном. Он еще успел подумать: «Почему огонь белый, а не красный?» Дышать стало невыносимо трудно, и голос дедушки Расула ласково произнес: «Спокойнее, мальчик!.. Тебе не будет страшно. Ты джигит, мальчик!».

* * *

Алеша Стрельцов быстро освободился от парашюта дрожащими, непослушными руками. Еще никогда они не дрожали так сильно. Он видел, как техник Кокорев ощупывает на крыле его самолета рваные пробоины и качает головой. Алеша перекинул ногу за борт кабины, шагнул к обрезу крыла, спрыгнул. Онемевшие ступим коснулись земли. Он поднял голову и увидел напряженные, ожидающие лица Демидова, Румянцева, Боркуна. Его ни о чем не спрашивали, на него только смотрели. [340]

Смотрели со страшной догадкой. И он тоже ничего не сказал. Он вдруг почувствовал себя маленьким и страшно бессильным. Сделав несколько неверных шагов, он упал на деревянный ящик из-под снарядов и забился в глухом судорожном плаче.

Первые дни после гибели Султан-хана Алеша Стрельцов не мог прийти в себя. И днем и ночью преследовало его видение горящего самолета, в ушах все время стоял последний прощальный крик командира. Но не только Стрельцов, — весь полк хранил траур. В летном общежитии появился боевой листок с большой фотографией. Из черной рамки глядело худощавое лицо горца с дерзким прищуром глаз.

Как-то Алеша пришел на стоянку и увидел, что моторист Левчуков что-то выводит краской на фюзеляже красильниковского самолета.

— Что это ты рисуешь? — спросил он.

— Надписать Красильников приказал.

Алеша прочел броские слова: «Отомстим за нашего Султан-хана!» «Как же это гак, — с досадой подумал он, — я же первым это должен был сделать», — и, не говоря ни слова, бросился к своему самолету. Вскоре и на нем появилась похожая надпись. Одиночество давило, не давало покоя.

В субботу вечером, поборов тоску, Алеша отправился к Варе. Кто, как не она, мог понять и утешить!

В сумерках Алеша всего лишь раз стукнул в дверь комнаты, где жили медсестры, и в замке сразу нетерпеливо звякнул ключ. В белом халате выросла на пороге Варя, руками обхватила его за плечи. Он увидел похудевшее лицо, выпытывающие глаза.

— Алешка, милый, как я соскучилась!

— Ты какая-то официальная в этом халате, — без улыбки пошутил он.

— Да это я только что из санчасти. Подожди, сниму.

— Лучше я, — тихо предложил Алеша.

— Ну, попробуй.

Он неуверенно развязал на ее спине тугой шнурок, потянул халат на себя, выворачивая его наизнанку. Опуская глаза, Варя прошептала: [341]

— Помнишь, как у нас все было тогда... в Москве?

— Помню.

— Пусть у нас и сегодня все так будет. Хорошо? Он благодарно прижал к себе ее голову. Потом осторожно отвел ее руки.

— Ты сегодня какой-то не такой, Алешка.

— Какой же я?

— Не мой, — сказала она жестко.

Алеша поднял голову и увидел ее серые грустные глаза. У них было замечательное свойство, у этих серых глаз: они никогда не лгали. Они веселились, если Варя была в хорошем настроении, они становились серьезными, когда ей предстояло какое-нибудь трудное дело, они тотчас же затуманивались, если их хозяйка грустила. Это их свойство Алеша заприметил еще тогда, в Москве.

— Прости меня, Варя! — сказал он с болью. — Тяжело мне! Так и стоит перед глазами его горящая машина...

— Не надо! — вскрикнула она. — Не надо об этом страшном ожидании, — и, словно защищаясь, подняла руки: — Вы тогда улетали четверкой, а вернулось вас только трое... Я верю, верю, что ты никогда не будешь тем четвертым! Слышишь, никогда! — Варя прижалась к нему. — И верю, и люблю! По-моему, если человек всего себя, без остатка, посвящает другому, то другой не может этого не оценить. Вот и у нас — я тебя полюбила, а ты в ответ.

— Неправда! — возразил Алеша.

— Это почему же?

— А потому, что я полюбил первый.

— Отвечай, когда?

— Когда к тебе Стукалов приставать пытался. Ты с той минуты у меня в памяти стоишь. Решительная, смелая, сильная.

— И я тебя с этих минут. Только на одну минуту пораньше, чем ты.

— Варюша, жена моя! — жарко зашептал ей в самое лицо Стрельцов. — Ведь мы поженимся?

— Конечно, поженимся! — Она вдруг замолчала, облизнула сухие губы: — Знаешь, как это будет? — Варя положила голову ему на плечо и громко вздохнула. — Придет когда-нибудь день... Тихий солнечный день, когда [342] людям скажут: слушайте, люди, снимите со своих окон маскировку, забудьте о бомбоубежищах и госпиталях, работайте, учитесь и отдыхайте. Красная Армия разбила врага! Вот тогда я надену свое самое лучшее платье и новые лакированные «лодочки». И голубую косынку... она мне очень идет, Алеша. А потом мы поедем в Охотный ряд, там у метро всегда торгуют цветами. Мы с тобой всяких накупим: и гладиолусов, и роз, и гвоздики. Даже такси наймем. Обязательно такси! И поедем в загс.

— Чудная ты у меня, — проговорил Алеша, теребя ее светлые мягкие волосы.

— Чудная или чудная?

— Чудная, — поправился он.

— То-то же, — строго согласилась Варя. — И вот мы приедем домой, созовем гостей, я всех своих подруг разыщу.

— А я весь полк притащу, не меньше, — заметил Алеша.

— Ой, да куда же! — встрепенулась Варя. — Не поместимся. А хотя что ж, в тесноте, да не в обиде.

— А после мы с тобой в Сибирь к моей маме поедем. Она у меня добрая, ласковая. Вот увидишь, вы подружитесь. Она тебя выучит пельмени лепить по-нашему, по-сибирски.

— Обязательно поедем! — засмеялась Варя. — И будут у нас дети. Мальчик и девочка. Мальчик лобастый, славный.

— А девочка светловолосая, сероглазая... и ямочки на щеках, совсем как у тебя, Варюша, и длинноножкой она будет такой же. Только знаешь... — Он не договорил. Он снова увидел горящий самолет Султан-хана, увидел стадо «юнкерсов» на чужом аэродроме, взрыв от врезавшегося в них истребителя...

— Что... »знаешь»? — придвигаясь, заглядывая во тьме в его лицо, с тревогой спросила Варя.

— Будет, родная... Все будет, как ты говоришь... если, разумеется, ничего не случится.

— С тобой? — вскричала она. — С тобой ничего не должно случиться. Смерть не может к тебе прикоснуться... — Она вдруг заплакала.

— Эх, Варечек, Варечек! Мне и самому не всегда легко и приятно идти в бой. Иногда с таким оцепенением [343] и усталостью в небо поднимаешься. Да что же поделать! Должен ведь кто-то и в воздухе драться. Иначе на земле никогда не будет так, как ты говоришь, и в загс мы никогда не пойдем, и затемнение в Москве не снимут, Варюша.

...Он заснул в эту ночь первым, а Варя долго сидела над ним, осторожно ворошила ему волосы, вглядывалась в этого усталого, бесконечно дорогого ей человека, узнавая его и не узнавая.

На КП было людно. Раскаленная добела «буржуйка» наполняла землянку приятным теплом. Обласканные им летчики сидели в расстегнутых комбинезонах. Демидов, Румянцев и Петельников колдовали над картой района Соевых действий. Синий карандаш Петельникова увеличивал количество стрел, направленных на Москву. Над одной из них он написал: «Танковая ударная группировка».

Василий вытянулся, простуженно кашлянул.

— Товарищ полковник, майор Боркун по вашему вызову явился.

Демидов поднял озабоченное лицо.

— Василий Николаевич, нас с комиссаром вызывают в штаб фронта. Вы останетесь за меня руководить полетами. Задача поставлена: через каждые полтора часа посылать восьмерки на этот участок фронта, — ногтем Демидов отчеркнул, на карте извилистую, как вопросительный знак, линию. — Наземные войска обороняют вот этот узел. Сдавать его мы не можем, а немцы прут. Учтите, что Рихтгофен бросил сюда новые силы.

— Наши летчики зверски устали, товарищ командир, — заявил Боркун. — Нужна хотя бы двухдневная передышка.

Демидов строго свел брови.

— Ее пока не будет, Василий Николаевич. Генерал Комаров обещает нас вывести из боя через неделю, не раньше.

— Но мои подчиненные очень устали, — упрямо повторил Боркун.

Румянцев встал и, сузив глаза, посмотрел на комэска, В углах рта у комиссара резче обозначились складки. [344]

— Да, устали, — сочувственно проговорил он. — Но не только наши летчики устали. Весь Западный фронт устал. Вся Родина устала, товарищ Боркун. А кто нам даст передышку? Враг?

Боркун подавленно молчал.

— Поймите, Василий Николаевич, — мягче и тише продолжал комиссар. — Не мне вас агитировать. Вас, героя Великой Отечественной войны. Агитировать, когда решается судьба Родины. Я не сомневаюсь, что у наших летчиков будет передышка. Но пока надо мобилизовать рею волю их и выносливость. Соберите-ка летный состав.

Через несколько минут перед штабной землянкой выстроились летчики. Румянцев знал их всех так хорошо, что, даже закрыв глаза, мог бы представить каждого. Разное успел он прочесть на их лицах за минуту молчания: усталость и грусть, приподнятую бодрость и спокойную уверенность, равнодушие и ожидание. Но ни в одном взгляде не увидел он нерешительности, испуга или отчаяния.

Комиссар поправил ремень и звонко выкрикнул, обращаясь к этим, многое повидавшим за войну людям:

— Демидовцы! Дорогие мои однополчане! Весь фронт говорит о вашей доблести и славе, ибо вы, демидовцы, не щадя жизни, защищаете небо Москвы. Вы защищаете воздушное пространство от врага, превосходящего вас втрое и вчетверо, — это суровая правда. Но разве иссякли ваша сила и ваша ненависть к врагу? А? — Комиссар остановился, перевел дыхание, посмотрел на летчиков. И как из единой груди, вырвалось ему в ответ:

— Не иссякли.

— Враг по-прежнему рвется к Москве, и по-прежнему наша задача — беречь московское небо. Будем стойкими, демидовцы! За плечами у нас Москва, и отступать нам нельзя. Отстоим столицу Родины нашей!

И снова единым дыханием вырвалось суровое и решительное:

— Отстоим!

Через полчаса три четверки поднялись с побелевшего летного поля и взяли курс на запад. Боркун проводил их взглядом, а потом сказал Румянцеву: [345]

— Ну и хитрый же вы, товарищ батальонный комиссар. Так с народом поговорили, что даже и тот, кто на самом деле здорово устал, с новыми силами в бой ушел.

Генерал Комаров встретил Демидова и Румянцева с обычным радушием. Но против обыкновения был он небритым, одеколоном от него не пахло и даже носовой платок у него был скомканный. Адъютант принес поднос с чаем и печеньем.

— Пить, и никаких, — распорядился Комаров. — А попутно рассказывайте, как в полку.

Говорил в основном один Демидов. Говорил отрывисто, хмуро. По его словам получалось, что дела в полку пошли гораздо хуже и он опасается, что летчики станут сдавать, не выдержат.

— Значит, боишься? — угрюмо переспросил Комаров. — А думаешь, я не боюсь? Я знаю, что такое полк. Полк — это пружина, способная разжиматься и сжиматься. Но если пружину сжимать и разжимать до бесконечности, ее звенья в один прекрасный момент могут не выдержать. — Генерал вскочил и зашагал по кабинету, заложив руки за спину.

— Черт знает что, Демидыч! — сердито продолжал он. — Вот ты рассказываешь мне о своих ребятах, а я сам диву даюсь, как это они до сих пор держатся.

Демидов порывисто подался вперед, и глаза его заблестели.

— Товарищ командующий, значит, «вы согласны? Дадите отдохнуть?

Комаров досадливо отмахнулся.

— Не перебивай начальство, Демидыч! Да, я с тобою согласен. Но помнишь, я просил — продержись хотя бы неделю, работая своим полком за целую дивизию.

— А разве мы не продержались?

— А ты превзошел все ожидания. Почти месяц держишься! И теперь, в присутствии твоего комиссара, я опять прошу: ребятки, продержитесь еще чуть-чуть. Ну совсем чуть-чуть. Честное слово, скоро выведу вас в резерв, и не на два дня — на два месяца. Дам вам роздых на формирование. А пока стоять. Насмерть стоять, товарищи. [346]

Демидов смотрел на картины, развешанные по стекам генеральского кабинета, и упорно думал, как трудно будет в эти дни подбадривать людей, заставлять их быть безупречно собранными в бою.

Молча, расстроенные, вышли из генеральского кабинета Демидов и Румянцев. И лишь на улице Демидов внезапно сжал локоть комиссара и сказал:

— Послушай, Борис,

— Да, — отозвался Румянцев, удивленный тем, что командир полка обратился к нему по имени: это бывало в редких случаях.

— Хочу я спросить, Борис. Софа у тебя в Москве? Кровь ударила в лицо Румянцеву.

— Да. В Москве.

Демидов достал папиросу, размял ее.  — А чего же ты не попросишься? Москва, она ведь рядом.

— Как-то неудобно, Сергей Мартынович. Война — и вдруг комиссар просится к жене. Люди что подумают...

— Люди все поймут правильно. На то они и люди, Демидов выдохнул облако горького дыма.

— Вот что, Борис, — отрубил он грубовато, — на неделю отпустить тебя не моту, а на сегодня и на завтра езжай. Чтобы завтра к вечеру на аэродроме был. И харчи не к возьми с собой, я об этом договорюсь в продотделе фронта. Москва сейчас в харчишках нуждается.

Уже к вечеру с вещевым мешком за плечами вошел в притихшую столицу Румянцев. Помахав на прощание водителю попутного ЗИСа, любезно его подбросившего к самым Петровским воротам, комиссар зашагал вперед, сверяя с адресом таблички улиц и переулков.

Встревоженная и сумрачная, встречала его Москва. Редкие трамваи с замороженными стеклами громыхали по улице. Солнце уже угасало, и зенитчики, готовясь к беспокойной ночи, катили по мостовой пузатый аэростат заграждения. Из дверей булочных тянулись на улицу длинные хвосты очередей. Прошел мальчик с тощим дерматиновым портфелем, из которого вместо корешков учебников торчала краюшка хлеба. Окна домов там и [347] тут были заложены мешками с песком. Черные железные «ежи» маячили на углах.

Но не об осажденной Москве и страдающих в ней людях думал в эти минуты Румянцев. Думал он о своей жене, Соне, и только о ней.

Есть «переулки» в человеческом сердце, куда и в самую солнечную погоду нельзя пускать никого другого, даже лучшего друга. У Бориса Румянцева таким «переулком» были его отношения с Софой. Каждую ночь, как только сознание освобождалось от всех дневных забот, он думал о жене. Соня являлась ему такой, какой была она в минуту их расставания, когда он поцеловал ее горячую от жара щеку, и Соня вдруг заплакала и поглядела на него горькими, тоскливыми глазами.

— Ой. Борька, как все это было не так! — с отчаянием воскликнула она. — Если только мы останемся живы!..

Она не договорила, потому что заскрипели колеса санитарного поезда и состав тронулся.

Потом он писал ей длинные горячие письма, но от нее приходили коротенькие ответы. В них Софа жаловалась на плохое снабжение, на очереди в столовых и магазинах, на сестру Лену, которая после смерти своего мужа Хатнянского стала к ней холодно относиться. А потом, примерно месяц назад, письма от жены вовсе перестали приходить. Борис нервничал, метался по ночам в раздумьях, утром вставал с припухшими от бессонницы глазами. В его душе, в том самом сокровенном «переулке»,-становилось пасмурно и пусто. Но он мужественно утешал себя, что, раз его письма не возвращаются назад с лаконичной пометкой «адресат выбыл», значит, Софе в руки они попали, значит, она живет там же, у своей подруги Нелли Глуховой. Скорее всего, одно из ее писем затерялось при пересылке, а другое она поленилась написать сразу же за первым. Да и в самом деле, чего он требует от нее? Ведь далеко не каждый человек умеет писать письма так быстро и легко, как это делает он.

Румянцев свернул в переулок и, увидев над аркой ворот нужный номер, вошел во двор. Во дворе было пусто, на скамейках и вокруг цементного фонтана лежал снег. Румянцев отыскал нужный подъезд и остановился у двери с табличкой: «П. И. Глухов». Это была фамилия мужа Нелли, находившегося на фронте. Темная [348] кнопка электрического звонка гипнотизировала Румянцева. Часто дыша, он вдруг подумал о том, как выбежит сейчас же на его зов Софа. Румянцев снял с плеча тяжелый мешок с продуктами и внезапно прислушался. Оттуда, из-за двери, до него донесся веселый напевчик. Играл патефон. Он снял с рук черные кожаные перчатки, позвонил. На первый звонок, короткий и нерешительный, ему никто не ответил. Тогда он еще раз надавил на кнопку и долго-долго не отпускал пальца. В коридоре раздались шаги, веселый женский голос прозвучал почти у самой замочной скважины:

— Одну секундочку, дорогие гости. Это, вероятно, Кирилл.

Раздался шум сбрасываемой цепочки, и на пороге выросла женская фигура. В густеющих сумерках батальонный комиссар увидел красивое молодое лицо. Большие черные глаза незнакомки скользнули по нему удивленно и внезапно смущенно побежали в сторону. На женщине было темное узкое платье, очень короткое, едва прикрывавшее колени. Она настороженно улыбнулась:

— Простите, вы к кому?

Румянцев ногой придерживал вещевой мешок.

— Мне нужно видеть Софью Румянцеву.

— Вам нужна Софа? — медленно переспросила женщина. — Тогда проходите.

Румянцев стоял в полутемном коридоре, чувствуя, что женщина с каждой секундой все внимательнее и внимательнее рассматривает его.

— Простите, вы товарищ ее мужа?

Борису хотелось крикнуть радостно и торопливо: «Ну да, ну да, конечно же, муж!»

Но вдруг какой-то неожиданно осторожный голос, проснувшийся в том же далеком «переулке» его души, властно ему приказал: скажи, что ты его друг.

— Да... товарищ, — глухо проговорил Румянцев. Женщина облегченно вздохнула.

— Фу, а я-то было подумала... Вы, наверное, начальник штаба?

— Да. Начальник штаба, — согласился он.

— Я по петлицам догадалась. Две шпалы, — отметила она, — у Софиного мужа одна. Он старший политрук.

«Как хорошо, что на моем реглане нет звездочек», — вздохнул Румянцев. [349]

— Я Нелли Глухова, подруга жены Румянцева, — наконец представилась женщина и протянула ему мягкую, чуть влажную ладонь. — Видите ли, мне надо с вами серьезно поговорить. Пожалуйста, зайдемте. Правда, у меня гости... Это вас не смутит?

— Надеюсь, я не обременю их своим коротким присутствием, — произнес Румянцев, уже понявший, что его Софы сейчас нет в этом доме.

— О да, о да, — подхватила Нелли, — вы их нисколько не шокируете. Легкой походкой она двинулась по узенькому коридорчику. В конце его дверь была приоткрыта, и оттуда ему навстречу вырвались звуки бойкой песенки:

Эх, Андрюша, нам ли быть в печали...

— Вы раздевайтесь, — указала Нелли на вешалку.

— Спасибо. Я ненадолго, — сухо отказался Румянцев.

— Тогда прошу.

Нелли широко распахнула дверь, и Румянцев увидел небольшой круглый столик, уставленный бутылками и закусками, бархатные диванчики, коврики на стенах, висевшую над всем этим лампу в шелковом абажуре, даже большую радиолу в углу. На диване сидел средних лет мужчина в коричневом дорогом костюме. Безукоризненно белый крахмальный воротничок упирался в его гладко выбритый подбородок. Темные волосы разделял аккуратный пробор. Мужчина что-то рассказывал блондинке в цветастом крепдешиновом платье, близко склонившись к ней. Та держала в руке стакан вина и неестественно громко смеялась. Двое танцевали под звуки радиолы. Женщину Румянцев не разглядел, зато ее партнер, лысый майор артиллерист, с белесыми бровями и красным полным лицом, на котором застыла довольная, беззаботная улыбка, запомнился сразу. Сделав отчаянное коленце, совсем не идущее к танцу, он хриповато подтянул радиоле:

Так затяни, чтоб горы заплясали,
Чтоб заплясали зеленые сады.

Он лихо топнул ногой и остановился, в удивлении глядя на Румянцева, такого неожиданного и ненужного в этой обстановке. Бесцветные глаза майора наполнились детским недоумением. [350]

— Простите, дорогие гости, — сказала Нелли, — это товарищ мужа Софы. Знакомьтесь.

Румянцев молча пожал протянутые руки. Брюнет, сидевший на диване, назвался доцентом Рыбиным, а лысый, грузноватый и солидно подвыпивший артиллерист вдруг с разухабистостью рубахи-парня брякнул:

— А меня зови просто Пашкой. Пашкой Зотовым. Понял? Я в этой компании ученых мужей гость случайный и недолгий. Ты, майор, с фронта, и я с фронта. Понял? Завтра Опять в бой. Давай тяпнем по стаканчику, они тут водку коньячными рюмочками сосут, совсем как младенцы. Разве это собутыльники?

— Спасибо, майор. Мне некогда, — отказался Румянцев.

Нелли провела его во вторую, смежную с первой комнату. Платяной зеркальный шкаф, двухспальная кровать с розовым покрывалом, диван с разбросанными на нем вышитыми подушками, густой запах пудры, смешанный с запахом духов, — все это как-то неприятно резануло Румянцева. Он вдруг почувствовал, как нарастает у него внутри глухое раздражение против всей этой будуарной обстановки, против накрашенной Нелли и доцента с аккуратным проборчиком, даже против подвыпившего артиллериста, самого простого и естественного в этой компании.

— Где же Софа? — спросил он сухо, всеми силами стараясь подавить в себе волнение. Нелли пристально посмотрела на него.

— Садитесь, — кивнула она на диван и, когда он выполнил ее просьбу, села сама напротив на мягкий стульчик без спинки. Ее тонкие руки с длинными красивыми пальцами нервно гладили гладкий крепдешин платья на коленях.

— Скажите, — заговорила она после паузы, — вы очень близкий друг Бориса Румянцева?

— Да, очень, — тихо подтвердил батальонный комиссар.

— Как ваша фамилия? Вы себя даже не назвали.

— Петельников, — соврал Румянцев, — майор Петельников.

— Да, Софа как-то называла эту фамилию, — рассеянно продолжала Нелли. — Это очень хорошо, что приехали именно вы, а не сам Румянцев. [351]

— Почему?

— Потому что тогда мне было бы гораздо труднее выполнить свою миссию. — Нелли обвела неожиданно погрустневшими глазами спальню. В них сейчас пробудилось что-то страдающее, человеческое, вытеснив кокетливую развязность. Сейчас эта раскрашенная женщина была серьезной, но от этого Румянцеву стало еще более не по себе.

— Мы с ней были настоящими подругами, — вздохнула она. — Все тайны друг другу поверяли. А на этой кровати даже иногда вместе спали... как маленькие девочки. Она мне все, все рассказывала. Понимаете? Даже о том, чего не скажет женщина самому близкому мужчине. Странно устроена жизнь, — горько вздохнула Нелли, — ну, что бы, кажется, проще: раз тебя любят, — люби и ты. В сущности, они очень плохо жили и раньше. Ваш друг ее обожал, выполнял каждый ее каприз. И чем чаще он это делал, тем все больше и больше отдалялась от него Софа. Настоящей любви к мужу у нее никогда не было. Вы извините, что я так откровенна.

— А сейчас? — глухо спросил Румянцев, чувствуя, как душит его спазма и тяжелеют кулаки. Последние надежды на то, что он ошибся в своих догадках о Софе, рушились. Эта женщина безжалостно рубила их под самый корень.

— Что сейчас? — спросила она деловито.

— Где Софа? — повторил Румянцев.

— Она уехала в Свердловск с инженером Беловым, талантливым ученым. И, кажется, нашла свое большое чувство. Вот все.

— Совсем немного, — деревянным голосом произнес Румянцев и поднялся: — Ну, до свидания.

Он пошел по коридору неестественно прямой походкой. У самых дверей его догнала Нелли, с которой он только что разговаривал. Она с заискивающей улыбкой выговорила:

— Простите. Я такая растеряха. Даже к чаю вас не пригласила. Может, останетесь?

— Спасибо. Сыт по горло, — зло ответил Румянцев, беря вещевой мешок.

Дверь с глухим щелчком захлопнулась за ним. И хотя он спускался всего со второго этажа, каменная лестница показалась ему необыкновенно длинной. На улице [352] морозный ветер колко ударил в лицо. Румянцев постоял на тяжелых ногах и побрел к полузанесенному снегом фонтану, опустился на скамейку. Как многие люди, кому часто. Приходится попадать в опасные положения, он умел встречать беду стоя. Собрав всю выдержку, он сумел не обнаружить гнева перед этой бесконечно чужой ему женщиной. Но когда он остался наедине с собой, ярость, боль и смятение навалились на него. Сначала он был не в состоянии разобраться во всех своих ощущениях, а, разобравшись, понял с отчаянием, что не злоба и не жажда мщения, а боль, острая, неизлечимая боль переполняет его. И опять вспомнилась Софа — тор хорошей, какой он знал ее в лучшие минуты их корот1 кой жизни.

Румянцев сидел, подперев ладонями подбородок, ничего перед собой не видя. Кто-то нерешительно опустился рядом на скамейку. Он услышал участливый детский голос:

— Ты чего, дяденька? Зубы у тебя болят?

Поднял голову: рядом с ним — мальчик лет девяти, остроносенький, худой, на ногах — валенки с нашитой резиной. Озябшими пальцами мальчик натягивал к подбородку уши теплой шапки, никак не мог стянуть их тесемкой.

— Да. Зубы, — ответил Румянцев, следя за тем, как покрасневшим пальцам малыша не удается затянуть петлю. — Давай помогу, — предложил он. Мальчик доверчиво придвинулся.

— Ой, да какой ты холодный, — сказал Румянцев, дотрагиваясь до его подбородка.

— Будешь холодным, если с двух часов по городу бегаешь, — рассудительно ответил тот.

— Тебя как звать-то?

— Миша.

— И какая же сила гоняет тебя по Москве? Мальчик зябко передернул плечами.

— Карточку... — тихонько вздохнул он, — карточку мамка моя потеряла. Застудилась в цехе и пошла в булочную с температурой. Я ей говорил: «Не иди, сам схожу». Так она же упрямая. Вот пошла и потеряла. Теперь четыре дня голодными сидеть. Я три часа около булочной искал, думал, может, и валяется где, да куда там! Подобрали. — Он шмыгнул носом и опять [353] вздохнул. — А мамка с температурой. Ей бы хоть чаю горячего с сахаром.

Румянцев потянулся к нему, обхватил рукой за плечи, прижал к кожанке.

— Ах ты, мой милый! И у тебя беда! — Стало еще грустнее от мысли, как много больших и малых несчастий ходит сейчас по родной земле, мешает жить людям. Вот и у этого озябшего человечка горе. Как можно измерить, чье горе больше, да и легче ли от этого? Румянцев достал носовой платок и вытер мальчонке заплаканные глаза.

— А батька где?

— Где же ему быть? На фронте. А ты кто? Летчик?

— Летчик, сынок.

— А фашистов сбивал?

— Сбивал, милый.

— А трудно их сбивать?

— Трудно, — Румянцев улыбнулся.

— Жалко, я маленький, — тихо «произнес Миша, — был бы большой, всех бы их посбивал. Чтобы опять без карточек жить, чтобы папа вернулся и в школу ходить.

— Ишь ты, какой рассудительный, — ласково сказал комиссар. — Все будет, родной, как ты говоришь. И фашистов посбиваем, и хлеба с сахаром будет сколько хочешь, и папа к тебе вернется. А пока вот что, сынок.

Румянцев на секунду задумался: предстоит еще визит к Лене, Софиной сестре. Там, вероятно, тоже не густо в эту лихую годину. Ну да ладно. Не может же он просто так уйти от этого доверчивого существа!

— Слушай, Миша, — продолжал он серьезно. — Ты мужчина и должен меня понять. У меня в вещевом мешке есть хлеб,

— Хлеб! — радостно перебил Миша и вскочил было со скамейки, но глазенки его тут же потухли: — Так это твой. Ты небось сам голодный!

Мелкая пороша падала на их головы, ветер начинал пробирать тело.

— Подожди-ка, малыш, — сказал Румянцев, — хлеб действительно мой. Я его вез, — он тяжело вздохнул, подумав о Софе, — вез одному мальчику. Он еще меньше тебя, — стал он рассказывать о Лене и ее Витюше, — и у него тоже больная мама, которая много работает. [354]

— А отец на фронте?

— Нет. Папы у него теперь нет. Папу у него убили фашисты.

Миша теснее прижался к Румянцеву; где-то брызнул слабый сноп прожектора, и остренький профиль мальчика на миг стал ясно виден.

— Ты и неси ему хлеб, этому мальчику, дядя! — мужественно проговорил Миша. Комиссар погладил его по щеке.

— Тот мальчик очень добрый. Он с тобой поделится. Вот, забирай, — торопливо развязав мешок, Румянцев сунул ему в руки трехкилограммовую буханку, кусок сала, пакет с сахаром и банку сгущенного молока.

Мальчик остолбенело смотрел на свалившееся к нему с неба богатство.

— Мне все это можно взять, дядя? — не сразу спросил он.

— Топай, топай, сынок! — обрадованно говорил комиссар.

Потом с улыбкой смотрел ему вслед. Миша, переваливаясь с ноги на ногу, прижимая к животу краюху хлеба, дошел до подъезда, обернулся и крикнул:

— Спасибо, дядя. Мы тут недалеко живем... Может, ты к нам зайдешь?

И комиссару стало легче оттого, что хоть одно доброе дело сделал он в этот тяжелый, мучительный день.

Холодный пустой трамвай, грохоча на поворотах, медленно дотащился до Калужской заставы. Румянцев, основательно промерзший, но не замечавший этого в своем оцепенении, соскочил на тротуар. Разыскать дом Лены Хатнянской оказалось делом нетрудным. Дверь ему открыла сморщенная, седая старушка в замасленной, много раз штопанной кофте. В узком коридоре пахло кислыми щами, замоченным бельем, керосиновым чадом.

— Вы к Елене? — переспросила старушка. — Как же, дома. Она после работы всегда дома. Ейная дверь вон та, направо.

Румянцев давно не видел Лены. Она эвакуировалась в Москву на второй день войны вместе со своим трехлетним [355] сынишкой Витей. После гибели Хатнянского, спустя некоторое время, Румянцев послал ей письмо и получил на него ответ, кончавшийся скорбной строчкой: «Все поняла, утешить меня больше ничто не сможет. Постараюсь пережить».

Румянцев постучал. За дверью тотчас же послышалось короткое негромкое «войдите». Он толкнул дверь и очутился в слабо освещенной, тесной комнате. Женщина в черном платье шагнула к нему.

— Боря! — Она выкрикнула это с надрывом и, как подкошенная, упала ему на грудь, огрубевшими, в цыпках руками крепко обхватила шею, повисла на нем, словно боялась упасть. Он чувствовал, как вздрагивают ее плечи, слышал, как тяжело она дышит.

— Боря, зачем... Зачем ты пришел так рано! — простонала она. — Лучше бы ты совсем не приходил... Не могу я видеть никого из ваших. Стоит встретить любого из вас живым, и я уже не верю в Сашину смерть.

Она опустилась на какой-то древний, окованный железом сундук, стиснула ладонями виски. Светлые, с золотистым отливом волосы пробились сквозь растопыренные пальцы.

— Боря! Какая она жестокая, наша жизнь, если она лишает самого дорогого. Как тяжело мне, Боря. Первое время, если бы не Витюшка, руки бы на себя наложила. Днями и ночами только о нем, о Саше, думала. И всегда он мне живым представлялся. Иногда проснусь ночью и мерещится, что он ко мне подходит. Разговариваю с ним. Садись, говорю, отдохни, наверное, устал после полетов. — Она подняла на Румянцева скорбные, выплаканные глаза. — Кажется мне, что он рядом, близкий, большой, добрый. И самые, самые нежные слова вырываются. Не знаю, до чего бы дошла, если бы не Витюшка, родной мой. Только он и спас меня от сумасшествия. Помню, однажды среди ночи проснулась и глажу подушку, будто это Сашины мягкие волосы. Сашенька, шепчу, родной, единственный. Одного тебя люблю. А Витюшка вдруг как крикнет: «Мама, мамочка, мне страшно, ты меня не любишь!» И заплакал, так и залился слезами. Стоит голенький, в одной рубашке, ручонки ко мне тянет. Будто кто толкнул меня тогда, будто с глаз моих черную повязку снял. Схватила его, целую, тискаю. «Витюшка, ребеночек мои ненаглядный! Ты один теперь [356] у меня. Один на всю жизнь мою вдовью, горькую, одинокую. Ты у меня вырастешь и будешь таким же добрым и сильным, как отец твой». Вот с той минуты я и взяла себя в руки, Боря... Тебе тоже ведь нелегко. Я все знаю про Софу. Сломанные мы с тобой теперь.

Она еще раз взглянула на своего неожиданного гостя, и Румянцев, боявшийся в душе этой встречи, понял, что первые, самые трудные минуты прошли...

— Сломанные, говоришь? — переспросил он. — Нет, не сломанные! — Он ощутил, как на смену недавней растерянности приходит ожесточение. — Нет, не сломанные! — повторил он громче. — Слушай меня внимательно, Лена! Наш Саша не простил бы тебя за эти слова. Сколько тебе? Двадцать шесть, не больше. А ты чуть ли не отречься от мира хочешь. Да кто тебе дал такое право? Ты комсомолка, советская учительница, черт возьми! Нельзя же так распускаться, понимаешь? Я верю, что ты любишь Сашу, даже теперь, мертвого. А я, думаешь, Софу не люблю? — выкрикнул он с болью. — Твой Саша чист, как стекло, а Софа меня предала. Так что же мне, стреляться прикажешь? Нет, дудки!

Румянцев выпрямился и заходил по комнате, словно хотел растопить в движении свою накипевшую злость. Остановился у детской кроватки. Вдавившись в подушку, спал в ней маленький Витюшка. Светлые волосенки сбились на его лобике, он мирно посапывал, верхняя губа была чуть приподнята. Ярость иссякла у комиссара, и он добродушно сказал:

— Смотри, Лена, богатырь-то какой у тебя растет. Весь в Сашу! Вот для кого жить ты должна! Нет, не сломанные мы! Нам еще самим врага надо ломать — да как еще!

Потом они пили чай, и Лена уже спокойно рассказывала о своей жизни, о работе в школе, о том, как растет маленький Витюша.

Румянцев лег, не раздеваясь, на коротком сундуке. Долго не спал, ворочался с боку на бок и, как всегда бывает с людьми измученными и растревоженными, заснул под самое утро. Очнулся он от легкого прикосновения Лениной руки.

— Это я тебя разбудила, Боря. Ты же просил в семь, — сказала она тихо и виновато, потом провела пальцами по его вискам. — А ты уже седеть начал. [357]

Он оставил ей все продукты и собрался уходить. Лена проводила его до трамвайной остановки и, когда он вскочил в заиндевелый вагон, долго еще махала ему вслед рукой, маленькая и скорбная, в черной шубке и белой шали, небрежно завязанной на шее. Трамвай, дребезжа, несся по улицам просыпающейся Москвы, где-то отрывисто хлопали зенитки, широкие площади были неуютными, пустыми. Комиссар ехал и думал о том, какой большой и неподвластной бывает у человека любовь, если молодая, красивая Лена продолжает, словно живого, любить погибшего Хатнянского, а он изменившую, неверную Софу.

Когда Румянцев возвратился на командный пункт полка, он застал в землянке только Петельникова и Ипатьева. Осунувшийся, усталый Петельников связывался по телефону со стартом:

—  «Сирень-1», «Сирень-1», есть ли связь с группой Боркуна?

— Так точно, идут домой, — прозвучало в трубке. Петельников облегченно вздохнул: — Ну, слава богу, комиссар.

Он стоял в реглане, наброшенном на плечи: его знобило.

— Как дела? — отрывисто спросил Румянцев.

— Плохо, товарищ батальонный комиссар, — ответил Петельников. — Вчера эскадрилья Жернакова потеряла четыре самолета.

— Как? — переспросил ошеломленный Румянцев. Петельников развел руками:

— Выдыхаются люди, ничего не поделаешь. Румянцев резким движением бросил на стол черные краги.

— Начальник штаба, я вам запрещаю произносить эти слова! — закричал он. — Слышите? Ни при ком не произносить: ни при летчиках, ни при техниках, ни при лейтенанте Ипатьеве, ни даже при этих телефонах. Нам поставлена боевая задача, и мы должны выполнять ее ровно столько, сколько потребуется. Докладывайте, как потеряли самолеты. [358]

Петельников обиженно поджал губы и начал рассказывать. Группа майора Жернакова, встретившись с двадцатью «мессершмиттами», смешала свои боевые порядки, вела бой разрозненно; в двух случаях ведущие были оторваны от ведомых и уничтожены.

— Безобразие! — заключил Румянцев. — Сегодня же соберем всех летчиков-коммунистов.

Вечером в штабной землянке он выступил перед летчиками полка, членами партии.

— Товарищи коммунисты! — заговорил он волнуясь. — В самые трудные, в самые опасные дни существования нашего первого в мире социалистического государства Центральный Комитет обращался к нам с горячим призывом: коммунисты, вперед! И ни разу еще члены партии его не подводили. Вы думаете, нашим отцам было легче идти через Сиваш на Врангеля? Или драться в знойной пустыне с басмачами? Нет, и еще раз нет. Так неужто мы, ссылаясь на физическую усталость, начнем сдавать инициативу в воздушных боях? Знаю, вам нелегко, — продолжал он. — Вчера наш полк потерял четыре машины. Четырех боевых товарищей нет в нашем строю.

Боркун, сидевший на нарах, шумно засопел.

— Это от тактической неграмотности, товарищ батальонный комиссар.

— Правильно, Василий Николаевич! — подхватил Румянцев. — Усталость здесь ни при чем. Ведь вот что произошло с группой майора Жернакова.

Комиссар подошел к доске, взял в руки хрустящий мелок и быстро набросал схему воздушного боя. Потом отрывисто рассказал об ошибках командира эскадрильи и его ведомых.

— Так точно, товарищ батальонный комиссар, — ответил майор Жернаков, — были ошибки в управлении группой.

— Какие выводы вы для себя сделали?

— Как летчик и как коммунист клянусь, что больше не повторю подобных ошибок.

— Смотрите, — строго заключил Румянцев, — в следующий раз не рассчитывайте ни на какое снисхождение. [359]

Утром седьмого ноября 1941 года пармовский старшина дядя Костя Лаврухин остановил у штабной землянки Румянцева и, вытягивая по швам, насколько это было возможно, свои клешневатые руки, сказал:

— С праздничком вас, товарищ батальонный комиссар. С годовщиной Великого Октября, стало быть!

— И вас с праздником, старшина Лаврухин, — улыбнулся Румянцев.

— Имею один вопрос, товарищ батальонный комиссар. Ребята наши, пармовские, интересуются, будет сегодня в Москве праздничный парад или нет?

Румянцев прищурился, в его карих глазах мелькнули веселые огоньки.

— Конечно, будет, Лаврухин. Как и всегда, будет.

— А это точно?

— Так же точно, как и то, что я тебя сейчас вижу. Ты учти, Лаврухин, что Советская власть самая точная и самая прочная.

— Ну, тогда скоро побьют фашиста, — заявил он.

— А ты откуда об этом знаешь? Уж не с верховным ли советовался?

— Нет, с ним не пришлось, — заулыбался Лаврухин, — но только я одно знаю: раз мы парад празднуем, когда враг у самой столицы, значит, мы хозяева положения.

А ровно через два часа после этого Румянцев в паре со старшим лейтенантом Барыбиным взлетел с аэродрома. Шесть пар истребителей должен был послать Демидов на прикрытие воздушных подступов к Москве. Шесть пар поднялись в серо-морозный воздух, чтобы на разных участках охранять столицу в те торжественные минуты, когда по Красной площади мимо Мавзолея Ленина пройдут парадным строем войска Красной Армии. Разве могло быть для летчиков демидовского полка задание более почетное и более ответственное! А батальонному комиссару Румянцеву — тому особенно повезло. Вместе со своим напарником Барыбиным ему разрешалось пересечь воздушное пространство над центром Москвы! Он должен был выйти в район Савеловской дороги. Оттуда, со стороны Дмитрова и Клина, могла появиться фашистская авиация. [360]

Под пасмурным небом было неуютно в эти часы, но Румянцев чувствовал радостную приподнятость. Даже горькие складки разгладились в углах его рта, когда сквозь плексиглас кабины рассматривал он землю под крылом самолета.

Под нижней кромкой облаков два их «яка», окрашенных в грязно-зеленый цвет осени, проскользнули к самой столице. Отлетели назад черные жгутики рельсов Казанской железной дороги, вдоль которых недолгое время они шли. Мелькнул купол Курского и площадь трех вокзалов.

— Пилотируй осторожнее, — успел предупредить своего ведомого Румянцев. Кварталы Москвы уже мчались навстречу. Кое-где на крышах Румянцев успел разглядеть торчащие в хмурое небо жерла зениток, увидел солдат возле них. А потом глазам предстало самое главное — кремлевские башни, черный комочек памятника Минину и Пожарскому и серый булыжник Красной площади. «Вот она, матушка!» — радостно подумал комиссар, и на мгновение она показалась ему такой же, какой запомнил ее однажды — в тот год, когда гостил вместе с покойным Хатнянским у родных Елены. Тогда они получили пропуска на Красную площадь. Стоя около ГУМа, видели они, как кипит и переливается расцвеченный флагами, плакатами и знаменами праздничный поток, слышали, как звенят над головами людей песни.

Нет, ошибся комиссар Румянцев: этого не было сейчас на Красной площади. Те, кто шел сейчас у Мавзолея, вовсе не походили на ликующий поток. Шаг их был грозен и тверд. Это шли люди, которых сплотил воинский долг, сделал несгибаемыми перед физической усталью, врагом, смертью. Это шли люди, которым предстояло творить в горьком 1941 году историю не только своего могучего государства, нет, — историю целого мира.

Возможно, некоторые из них успели увидеть, как промчалась над Красной площадью пара быстрых «яков». Но ни Румянцеву, ни Барыбину не суждено было разглядеть участников этого парада. Слишком быстро унеслись, гудя моторами, истребители. И вот уже мелькнул внизу зеленый Савеловский вокзал, сгрудившиеся на его путях пассажирские и товарные составы. Румянцеву показалось, что волна, установленная на шкале его [361] приемника для радиообмена с аэродромом, нарушена, и он легонько повернул регулятор настройки. В наушники хлынул мелодичный звон часов и раскаты духового оркестра.

— Комиссар, «мессершмитты», — послышалось в наушниках, — разворачивайтесь вправо!

Это Барыбин предупреждал об опасности. Сделав разворот, Румянцев вгляделся в тусклый горизонт и увидел вдалеке четыре продолговатые тени. Да, это шли «мессершмитты».

— За мной! — приказал он Барыбину.

Было странным, что вдоволь нагруженные бомбами «мессершмитты» не пошли сразу к центру, а скользнули вправо, на юг. Увеличив скорость, Румянцев помчался за ними. Он догнал их между Курским вокзалом и своим аэродромом и тут-то понял, почему фашистские летчики сделали попытку совершить налет именно с этой стороны: облачность здесь была разорванной, и, маскируясь ею, им было легче подойти к центру. Румянцев и Барыбин атаковали флагмана, атаковали вместе и сразу его зажгли двумя очередями. Но машину Румянцева встряхнуло, он почувствовал, что она стала тяжелой в управлении.

— Комиссар, вас подбили! — крикнул Барыбин. — Выходите из боя! Мне на помощь идет пара «яков».

Румянцев, стиснув зубы, развернул самолет к аэродрому. Мотор слабел. Комиссар почувствовал, что машина начинает крениться вправо. Он едва-едва удержал ее рулями.

Навстречу его самолету темным месивом рванулся лес, за которым видна бетонка аэродрома с рыжей санитарной машиной и стоящими поблизости от «Т» людьми его родного полка.

«Только бы перетянуть лесок, только бы лесок! — молил Румянцев свою машину, обращаясь к ней, словно к живой. — Да ну же, милый мой «яша», ну!»

И это ему удалось. Он все-таки выбрал штурвал. Кособоко помчался истребитель по широкой полосе, но вдруг съехал с нее и ткнулся левым крылом в землю со страшным треском. Румянцева сорвало с сиденья и ударило грудью о приборную доску. Теряя силы, он чувствовал, как в кабину проникает запах едкого дыма. Машина горела. Комиссар попытался дотянуться до верхнего [362] замка, чтобы распахнуть фонарь, но рука беспомощно упала. Потом он слабо, словно сквозь сон, услышал треск открываемого фонаря. Чьи-то сильные руки выхватили его из кабины и понесли по летному полю. Комиссар на мгновение поднял тяжелые веки и увидел на фоне серого неба обветренное красноватое лицо, черную техническую куртку с рыжим воротником.

«Кажется, это инженер Стогов», — подумал он, проваливаясь в забытье.

Полк Демидова терял силы, как теряет их тяжело больной человек, определенный судьбой метаться между жизнью и смертью. Ртутный столбик термометра катастрофически поднимается все выше и выше, а бледные, бескровные щеки, запавшие глаза и обметавшиеся от жара губы безмолвно говорят, как трудно такому человеку, как жестоко бьется его организм со смертью в надежде победить ее. И если силы жизни восторжествуют над смертью, — словно из легенды, встает, победив болезнь, такой человек, делается сильным и крепким, и говорят про него — «железа тверже».

Именно на такое превращение надеялся полковник Демидов. Поседевший, вконец измотанный неравными боями, он радовался теперь каждому нелетному дню, радовался, если мутные полосы снега с посвистом рушились на аэродром, ибо каждый день отдыха экономил силы, позволял пускать летчиков в очередное сражение хоть немного окрепшими. Личный состав полка заметно поредел. На Доске славы рядом с портретом Саши Хатнянского, первого их героя, в траурных рамках появились и другие фотографии. Но костяк полка существовал, и Демидов дрожал за жизнь каждого из ветеранов. Он пританцовывал, как ребенок, когда из боя живыми и невредимыми возвращались Алеша Стрельцов, Барыбин, Коля Воронов, Красильников, Жернаков. А что касается Боркуна и комиссара Румянцева, то их он сознательно придерживал и, если только можно было не посылать на боевое задание, приказывал оставаться на аэродроме.

Дни катились тяжелые и медленные, как последние дождевые капли из желоба. В затишье, наступившем на фронте, Демидов угадывал тревогу, смутно чувствовал, [363] что весь наш Западный фронт накануне каких-то важных событий. Однажды позвонил генерал Комаров. Голос у командующего авиацией был веселый, зычный.

— Держишься, Демидыч?

— Держимся, товарищ генерал, — ответил полковник с усталым спокойствием.

— Вот и хорошо! Приказа держаться еще никто не отменял. Как твой комиссар?

— Уже вышел из госпиталя.

— Ты его в бой не гони, дай денек-два поосмотреться, да и силенок поднакопить.

— Слушаюсь, — охотно согласился полковник. В тот же день начальник штаба Петельников передал ему целую пачку листовок, подобранных на аэродроме.

— Странное дело, товарищ командир, — сказал он, — вчера над нами ни одного фашистского самолета не пролетало, а мусора, смотрите, вон сколько.

Демидов взял в руки один из этих серых листков, под фашистским знаком прочел:

«Летчики демидовского полка, перелетайте все к нам. Мы вам обеспечим гуманное обращение и хорошую жизнь. Если вы этого не сделаете, обретете печальный конец. Всем вам уготована участь майора Хатнянского, майора Султан-хана и других ваших коллег. Решайтесь!»

Кончиком языка Демидов потрогал жесткие свои усы,

— Смотри, какие ловкачи?! А черта лысого не хотели! Все листовки немедленно сжечь!

...В длинном ряду коек Боркун перед сном строго оглядывал одну пустую — койку Султан-хана. Оглядывал, будто желая убедиться, что нет на ней ни единой морщинки. По молчаливому уговору, ее никто не занимал. Так и стояла она, убранная за час до гибели горца его собственными руками. Да, впрочем, и кому было ее занимать, если летный состав полка сильно поредел?

После гибели Султан-хана на КП было вскрыто его письмо, адресованное полковнику Демидову. «Эх, Султанка, Султанка, — в который уж раз думал Боркун. — Всех ты обидел. И меня, и «батю» Демидова, и ведомого своего Алешку Стрельцова. Ну почему не доверил, не рассказал о болезни поганой, что к тебе привязалась? Не лекарь тебе Боркун, конечно, но ведь порой и слово друга бывает лучше иного лекарства». [364]

Потом он подумал о Вале. Вернее, не подумал, увидел ее — в летнем простеньком сарафанчике, именно такой, какой в один из майских дней встретила она его, пыльного, усталого. В звене Красильникова в этот день кто-то из молодых летчиков совершил поломку, и Василий возвращался домой рассерженный. Валя распахнула перед ним дверь, чуть пританцовывая и улыбаясь, попятилась назад.

— Боркунчик, а у меня есть новость. Угадай, какая?

— Какая? — озадаченно спросил все еще хмурый Василий.

— Кажется, он появился, Боркунчик, — весело воскликнула Валя. «Он» в их понимании был ребенок.

— Валюша, правда? — Василий бросил на пол планшет и кинулся к ней. Но Валя увернулась, и он поймал только воздух.

— Нет, ты сначала догони, тюлень, — поддразнивала она, и оба забегали по комнате, сбивая на пути стулья и табуретки. Василий поймал ее, поднял на руки.

— Валюшка, спасибо! Ты чудесница! И бережно целовал серые с лукавинкой глаза, такие чистые и добрые.

Потом, через неделю, она сказала:

— Боркунчик, извини, это был не он, я ошиблась.

— Ну и ничего. Будет еще и он. Не расстраивайся, Валюша, — отвечал Василий и снова кружил ее по комнате.

Какой ласковой и отзывчивой она была! А теперь? За линией фронта, у немцев, предательница!

— Нет! — с отчаянием воскликнул он. Алеша Стрельцов сонно пробормотал:

— Товарищ командир, вы что-то сказали?

— Спи, Алексей, спи, — сконфуженно успокоил его Боркун и закрыл глаза.

На другой день истребители дважды поднимались на прикрытие переднего края, но, к удивлению летчиков, все вылеты обошлись, как принято было говорить в боевых донесениях, «без встреч с воздушным противником».

— Только под облаками зря наболтались! — раздосадованно заключил Алеша Стрельцов.

— Эка ты резвый какой, — оборвал его Боркун. — Себя береги, а войны на твой век, к сожалению, хватит.

Зимний день меркнул. Околыш багрового солнца, догоравший на западе, сулил крепкий мороз. Над притихшими пригородами столицы висела зыбкая тишина, Ее каждую минуту могли нарушить зенитки и гул авиационных моторов.

Боркун неторопливо шел вдоль самолетных стоянок, с наслаждением слушая, как похрустывает под ногами плотный наст. Он переходил от одной стоянки к другой, будоражил техников и механиков расспросами о материальной части. В крайнем капонире стояла его голубая «семерка», за которой теперь ухаживал техник Кокорев. Его, старательного до самозабвения, можно было и не проверять, но порядка ради Боркун решил наведаться и к нему. «Спрошу только, все ли он закончил, да еще папиросой угощу. Он свой технический махряк давно небось выкурил».

Когда Василий был уже неподалеку от крайнего капонира, он услышал за спиной торопливые шаги.

— Боркун, подождите. Василий обернулся:

— А, товарищ комиссар.

Рядом с Румянцевым шагал незнакомый Боркуну плотный кряжистый командир. Румянцев замедлил шаг и с минуту шумно переводил дыхание.

— Ну и ходишь же ты, Василий Николаевич! На паровозе тебя не догнать. — Он указал на командира. — Это майор Федотов из особого отдела. Ему поговорить с тобой надо. Серьезно поговорить, но так, чтобы ни одна живая душа не слышала. Я вас оставлю.

Федотов опасливо поглядел на чернеющий в сумерках капонир.

— Здесь нельзя, отойдем.

Они пошли к центру летного поля. Скованный морозом наст едва-едва продавливался под унтами.

— Достаточно, — сказал Федотов и еще раз оглянулся. Нет, никого не было в густеющих сумерках.

— Слушайте, Василий Николаевич, — быстро продолжал он, — я покажу вам один документ. Вы на него посмотрите и возвратите мне. Я посвечу вам под полой шинели фонариком.

Боркун стянул с руки черную крагу, услышал, как Федотов сказал: «Вот, держите», и в следующую секунду на широкую ладонь летчика легла небольшая фотокарточка. [366]

Вспыхнул внезапно электрический фонарик, Боркун увидел женское лицо и коротко, сдавленным голосом вскрикнул:

— Валя!

Фотография упала в снег, он бросился за ней, схватил снова.

— Экий вы медведь! — насмешливо произнес в темноте Федотов. Но Боркун не услышал этих слов.

Онемевшими губами он спрашивал:

— Постойте... Постойте, майор. Объясните, как очутилась у вас эта фотография?.. Я знаю все ее фотографии. Эта новая. Значит, она снималась там... у немцев?

— Да. Там, у немцев, — спокойно подтвердил майор. — Но вы не все видели. Переверните фотографию, я еще раз посвечу.

Снова вспыхнул кружок света и лег на тыльную сторону фотографии. Боркун прочел: «Фотоателье господина Каминского». И вдруг на сантиметр ниже увидел короткую строчку, написанную безумно знакомым почерком: «Вася, родной, жди и верь». Фонарик потух. Боркун услышал ровный голос майора Федотова:

— Там, у немцев, она выполняет наше задание.

И большой, могучий, ни разу не устававший в бою Боркун не выдержал, заплакал по-мужски, откровенно.

Эта ночь мало чем отличалась от других морозных ночей ранней зимы сорок первого года. Путаясь в тучах, кособокий месяц плавал над миром так же равнодушно, как и во все другие ночи. Какое дело было ему до людских страданий на большой исхлестанной свинцовыми дождями земле. Ему ли слушать людские стоны, всматриваться в пустые глазницы мертвых, упавших на поле боя и припорошенных декабрьским снегом? Ему ли волноваться за сложные запутанные судьбы страдающих в этот год людей? Нет, он себе плыл да плыл, ныряя в просветы меж облаками, которые у метеорологов и летчиков именуются окнами. А внизу лежала огромная Москва, и ни одного огонька, кроме редких отблесков пламени из стволов зениток да бледных столбов прожекторов не было видно. Лучи прожекторов сновали по небу торопливо, будто хотели схватить равнодушный холодный [367] месяц. Москва казалась мрачной и нелюдимой. Но это, если смотреть на нее с высоты. А тому, кто в ту ночь побывал бы на ее площадях и улицах, навек бы, наверное, запомнилось, как единым слитным потоком шли через нее от шоссе Энтузиастов до Волоколамского шоссе люди в серых шинелях. Шли за танками, за самоходными установками, за похожими на платформы «катюшами». Шли суровые и молчаливые, с автоматами, заботливо смазанными, чтобы не отказали в бою. Суровые, потому что горели их сердца и взгляды жаждой мщения, молчаливые, потому чтобы не дать обнаружить себя врагу. Шли молодые, крепкие, как таежные сосны, сыны Сибири, и смуглые дети далекого Казахстана, и горячие веселые парни из Узбекистана. Шли через древнюю Красную площадь, мимо Мавзолея, где спал вечным сном тот, кто был отцом для всех них, тот, кто навечно сделал их всех единокровными братьями, — Ленин.

Поздно ночью на КП затрещал телефон, связывавший штаб с командующим авиацией фронта. Демидов, оставшийся после проверки караулов ночевать в землянке, автоматическим движением снял трубку. В сонной дремоте щурил глаза, прижимая трубку к небритой (так и не успел побриться за весь день) щеке.

— Полковник Демидов у аппарата.

— Демидыч! — раздался бодрый голос генерала Комарова. — Вставай, Демидыч! Вставай, поднимайся, рабочий народ! Слышишь, что говорю? Если у тебя есть под боком фляжка со спиртом, налей, но не больше полсотни граммов. Понял, Демидыч? — голос генерала так и дрожал от буйного веселья. И Демидов, стряхнувший с себя остатки дремоты, улыбнулся в трубку:

— Загадками говорите, товарищ генерал. За что пить-то? Дела не такие уж густые, чтобы тосты поднимать.

— За что, спрашиваешь? — еще громче и веселее закричал Комаров. — А ты выпей за самую большую радость, какую только могли мы ждать в этом сорок первом году! За разгром немцев под Москвой! За наступление наше. Хватит тебе немецкие пушки слушать. Ровно через десять минут будешь слушать новую музыку. Нашу, [368] советскую, понял? А теперь получай задание. С рассветом всеми исправными самолетами ударишь по южной опушке леса на участке Выселки — Карманово. Делай отметки по карте.

Демидов, не надевая унтов, в одних шерстяных носках подбежал к столу начальника штаба. Под диктовку Комарова он торопливо рисовал на разостланной карте скобки и стрелки, красную черту маршрута, записывал время и высоту эшелона, а сам чувствовал, как сильнее и сильнее пульсирует на левом виске жилка и отчего-то трудно становится читать названия населенных пунктов.

— Все, что ли? — резко спросил Комаров. — А теперь выходи из своей норы музыку слушать.

Полковник быстро оделся и, распахивая дверь во вторую половину землянки, крикнул тем немногим, кто там спал, — Петельникову, инженеру Стогову, двум связным:

— Наступление! Созвать весь летный состав! Техники и механики — по машинам!

А потом выбежал наверх в расстегнутом шлемофоне и накинутом на плечи полушубке. Морозный ветер ожег лицо и грудь. Полковник только поглубже вдохнул его. Вокруг было еще темно, но над кромкой леса уже наметилась серая полоска.

И вдруг тишина раскололась по всему горизонту глухим слитным громыханием, и далекие зарницы осветили декабрьское подмосковное небо.

Артиллерия всех калибров грохотала непрерывно, без передышки, голоса наиболее мощных орудий лишь иногда пробивались в канонаде, словно солисты в хоре, Демидов стоял и слушал, и не замечал, как по жестким его щекам текли слезы.

— Выстояли! — радостно повторял он, обращаясь неизвестно к кому. — Выстояли, родимые. Вот оно, началось!

Когда поднятые по тревоге летчики прибыли на командный пункт, там только и слышалось радостное: «Наступление!», а Демидов невозмутимо сидел перед зеркалом и сбривал с подбородка остатки седоватой щетины. [369]

— Собрались, дорогие товарищи! — весело приветствовал он летчиков. — Ну, чего этак смотрите? Удивились, что старик бреется? Так ведь наступление началось. Наступление! Понимаете, какой это праздник? Честное слово, ни одного небритого не выпущу в полет!

Он встал, застегнул на гимнастерке верхние пуговицы и сразу сделался торжественно-строгим.

— Товарищи командиры! Слушайте боевой приказ...

Двумя группами взяли курс к линии "фронта" в се оставшиеся в строю летчики девяносто пятого истребительного полка. Первую группу в десять машин вел полковник Демидов, вторую — комиссар Румянцев, нарушив закон, по которому один из них оставался на земле, если другой был в воздухе. Истребители, ревя моторами, приближались в сомкнутом строю к линии фронта. Сколько раз под крылом самолета мелькал этот вот перекресток асфальтированных дорог, эти лохматые, осыпанные снегом сосны или вот эта чудом уцелевшая церквушка с высокой колокольней! Да, много раз проносились над этим районом демидовцы. Но проносились для того, чтобы пулеметными очередями и пушечными залпами сдержать противника, не пустить его дальше. А теперь они летят, чтобы наступать и преследовать.

За Кармановом летчики увидели почерневший от снарядной копоти снег, разрушенные прямыми попаданиями снарядов немецкие доты, темнеющие на снегу трупы, огоньки, вспыхивающие на артиллерийских и минометных позициях. «Это наши орудия лупят», — весело подумал Демидов.

Над маленькой станцией самолеты были встречены нестройным огнем, и тотчас полковник приказал группе Румянцева ударить по фашистским зениткам, а сам со своей десяткой спикировал на дорогу, забитую крытыми грузовиками и повозками. Демидов в веселом азарте кричал:

— Еще заход, орелики! Бей их, треклятых! Это вам за Москву, это за Минск, это за Брест и Оршу!

Треск пулеметных очередей резал эфир, заглушал его голос. [370]

Вечер первого дня наступления был тихим и ясным. Но к ночи в звездном небе вновь загудели моторы. Это тяжелые дальние бомбардировщики отправились в путь — бомбить вокзалы и склады, аэродромы и шоссейные дороги, прокладывать дорогу вперед тем, кто с оружием в руках шел по окровавленной русской земле и на плечах противника врывался в города и села, делая их снова советскими.

Было около девяти вечера, когда Демидов пригласил на командный пункт Румянцева, Боркуна, Воронова, Алешу Стрельцова, Красильникова, Стогова, Барыбина и Жернакова.

— Слушайте меня внимательно, товарищи, — сказал он. — Завтра утром мы делаем последний вылет.

— То есть как последний? — удивился Стрельцов. — Почему?

— Потому что есть приказ вывести наш полк в тыл и на базе его сформировать дивизию.

— Здорово, «батя»! — откровенно порадовался Боркун. — А кто ею будет командовать?

Демидов наклонил седеющую голову, улыбнулся.

— Ваш покорный слуга, товарищи командиры. Могу сказать по секрету, что есть проект приказа, по которому все вы назначаетесь на новые должности. Петельников — начальником штаба, Румянцев — начальником политотдела, Боркун — командиром полка, Стрельцов и Красильников получают эскадрильи. А теперь прошу всех следовать за мной.

Высокий, выпрямившийся, Демидов важно сделал два шага вперед и открыл дверь в другую половину землянки. Летчики вошли за ним и увидели сдвинутые столы, накрытые чистыми белыми скатертями, тарелки с закуской и наполненные рюмки. Майор Меньшиков и Ипатьев суетились, заканчивая последние приготовления.

— Каждому по сто граммов, не больше, — строго сказал Демидов и по-хозяйски оглядел стол. Потом первым взял рюмку: — Что я хочу сказать, товарищи? Давайте выпьем за победу под Москвой и за то, чтобы дожить до нашей самой большой победы над проклятым фашизмом. Мы многое вынесли, потеряли половину полка. Но согнуть нас было нельзя. Давайте же выпьем [371] за то, чтобы и дальше быть такими... — он запнулся, подбирая слово, — крепкими, стойкими... В общем, как железо.

— Как сталь, — поправил Румянцев.

— Нет, как ртуть, — пробасил Боркун, — она вечно живая.

И они выпили.

Румянцев стоит у порога землянки командного пункта, а мимо него пробегают летчики, придерживая на ходу планшетки. Они спешат к самолетам, чтобы по первой зеленой ракете вырулить на старт, а по второй включить полный газ, снять тормоза и улететь вперед на запад с курсом 270 градусов. Румянцев остается на земле, он и даст эти две ракеты. А пока что он стоит, широко расставив ноги, крепко упираясь ими в твердый, прибитый подошвами унтов снег. Теплыми карими глазами провожает он летчиков, с радостным возбуждением думает о них:

«Демидовцы! Однополчане мои дорогие!.. Вот идете вы к своим самолетам, простые славные люди, спаянные воздушным братством. Суровое время опалило и ваши лица, и ваши сердца. Вот шагает Алеша Стрельцов. Три месяца назад пришел он в полк неоперившимся юнцом, а теперь под серыми глазами уже завязались узелки морщин. Он и голову держит сейчас по-другому, и вперед смотрит не робко и застенчиво, а смело и требовательно, как настоящий хозяин. С улыбкой, вразвалку бежит к своей голубой «семерке» повеселевший за последние дни Боркун. Подпрыгивает на ходу курчавый Леша Барыбин, ему не терпится скорее увидеть под крылом самолета линию фронта и пересечь ее. Уже сидит в кабине высокий сутуловатый Бублейников, шагает по хрустящему насту Николай Воронов. Идут в бой люди, бесконечно дорогие и близкие».

И, глядя на них, думает комиссар о том, что долог еще и труден их путь. Он только начинается здесь, под Москвой. Поведет их теперь этот путь дальше, на запад. Разные города и реки будут мелькать под металлическими плоскостями самолетов. Будут впереди и победы, отчаянные, гордые, будут и поражения, и не каждый [372] летчик домчится на своих крыльях до скованного фашистской свастикой Берлина. Но твердо верит комиссар в горячее сердце каждого из своих однополчан, в их мужество, благородство и бесстрашие.

Зимний ветер шевелит над землянкой алое полковое знамя. Знамя вынесли на старт, чтобы каждый летчик, уходя в бой, видел его под своим крылом. Колышутся мягкие золотистые кисти, обрамляющие полотнище. Шуршит и переливается алый шелк знамени.

— Спасибо вам, демидовцы! — тихо говорит комиссар Румянцев. — Спасибо вам, сыны земли советской!

Рука с ракетницей тянется вверх. Хлопок — и зеленый огонь взмывает в низко нависшее небо, еще одна ракета — и уже отрываются с гулом от земли остроносые истребители, склонившись на крыло, проносятся над центром аэродрома, потом над горбатой штабной землянкой и, выстраиваясь, ложатся на курс. А знамя, багряное полковое знамя, колышется на ветру, и кажется, что и оно порывается взлететь вслед за ними.

Июль 1957 — март 1959 г.
Содержание
Место для рекламы