Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

31

По полуденному обогреву Ганька возвращался с дровами из Услонского леса. Дорога шла под гору. Легко скользили по зеркальному накату тяжело нагруженные сани, подталкивая в разбеге коня круто загнутыми головками. Подбирая под себя задние ноги и зажатый меж ними хвост, конь натужно сдерживал скрипучие сани. Большой не по шее хомут наползал ему на голову, оглобли задирались кверху, трещали гужи и березовые завертки.

Свесив ноги в серых, обшитых кожей валенках, Ганька сидел на возу лицом к югу. Он жмурился от солнца, от снежного блеска и напевал какую-то песню, состоящую из одних бесконечно и разнообразно чередующихся слогов «ла» и «ли».

От только что срубленных лиственничных кряжей пахло смолой, стылым древесным соком, кислой глинью сердцевины. В этот погожий февральский полдень Ганьку сильно и радостно томило предчучствие скорой весны.

На крутом, широко разъезженном спуске к Драгоценке сани быстро раскатились, напирая на коня. Он не удержал их и вынужден был пуститься вскачь, а затем свернуть с дороги к кустам на обочине. Сани ударило о камень, занесло в сторону и развернуло поперек с такой силой, что конь упал на колени и забился в оглоблях. Ганька не удержался на возу и, совершив головокружительный полет, оказался вверх тормашками в сугробе у кустов.

Еще беспомощно барахтаясь в снегу, он услыхал чей-то обидно веселый, безудержный смех. Вскочив на ноги, он увидел на обочине по пояс в сугробе синеглазого курносого парня в черном, изрядно потрепанном полушубке и в ветхой шапке со спущенными ушами.

— Чего зубы скалишь? — обжег его гневным взглядом Ганька. — Тут завертка лопнула, а тебе смешно.

— Больно уж здорово все получилось! — крикнул, покатываясь от смеха, парень. — Я едва с дороги отскочить успел. Такого крушения и нарочно не выдумаешь. Слетел с рельсов паровоз марки Игого, лежит вверх копытами, а у машиниста на лбу шишка вскочила, под глазом фонарь светит. Расскажи про такой случай, так не поверят... Пока твой декапод колеса об оглобли те поломал, давай выручать его.

Они дружно бросились к коню, распрягли его и поставили на ноги.

Конь сразу же начал отряхиваться, фыркать, а затем расставил ноги и пустил воду.

— Здорово перепугался бедняга, — пожалел его парень. — Как бы он теперь у тебя водой не изошел.

— Брось трепаться! Подержи лучше его, пока я оглоблю привязывать буду.

Парень принял у Ганьки коня и тут же спросил:

— А он у тебя не кусается?

— Если будешь дураком прикидываться, обязательно укусит, — оборвал его Ганька.

Парень смущенно умолк, но ненадолго. Скоро Ганька, занятый привязыванием оглобли, услыхал его голос:

— Ты не в работниках случаем живешь?

— В работниках.

— А кто у тебя хозяин?

— Председатель нашего ревкома.

— Председатель? — изумился парень. — Постой, постой!.. Как же это так? У вас же председателем Семен Забережный, знаменитый партизан. Неужели ты на него горб гнешь? Заливаешь скорее всего...

— Ничего не заливаю. Так на него работаю, что руки от чернил отмывать не успеваю. Я при нем писарем состою.

— Тьфу ты, черт!.. Я думал ты серьезный парень, а ты первостатейный трепач.

— Это я, глядя на тебя.

— Ладно! Пошутили и хватит... Скажи лучше, как тебя зовут, товарищ секретарь?

— Гавриил Улыбин. А тебя?

— Вениамин Рогожин. Фамилия для такого красивого парня, как я, явно непригодная. Собираюсь переменить на Кумачова или на Бархатова.

Ганька невольно расхохотался и спросил:

— Откуда и куда тебя черти несут?

— Топаю из Завода к вам в поселок, а туда из Читы приехал.

— У нас-то что собираешься делать?

— Комсомольскую ячейку хочу организовать. Такое у меня задание от губкома комсомола. А ты что-нибудь слыхал о комсомоле?

— Слыхать слыхал, а толком ничего не знаю.

— Это Российский коммунистический союз молодежи, если сокращенно, РКСМ.

— А что в этом РКСМ делают?

— Если коротко сказать, учимся новую жизнь строить, готовим смену борцам за советскую власть, за социализм.

Ганька с уважением посмотрел на своего нового знакомого «Видно, не дурак, раз приехал из Читы с таким серьезным поручением. А сам скорее всего из рабочих», — решил он, выводя на дорогу запряженного в сани коня.

Пока ехали до поселка, Ганька рассказал Веньке про свою жизнь. А так как жизнь эта была короткой, то пришлось поведать и о Романе, и о покойном отце.

— Погоди-ка, погоди-ка! — перебил его вдруг Рогожин. — В Чите есть Василий Андреевич Улыбин. Работает он в Дальбюро ЦК РКП(б). Он тебе не родня случайно?

— Это мой родной дядя, — с гордостью признался Ганька. — Я вместе с ним ходил в партизанах.

Рогожин, внимательно разглядывая Ганькино лицо, сказал:

— Ты и вправду похож на него. Ничего тут не скажешь.

— Это все говорят, — самодовольно заулыбался Ганька. — А ты откуда дядю знаешь?

— Бывал он у нас в железнодорожных мастерских на митингах и собраниях. А перед поездкой я с ним даже личную беседу имел, — похвастался Рогожин, но тут же поправился, — вернее, он беседовал с нами со всеми, когда мы из Читы на места выезжали.

— А почему он разговаривал с вами? Что у него за касательство к комсомольцам?

— Вот тебе раз! Да ведь он же заведующий агитпропом в Дальбюро ЦК РКП(б). Пришлось ему и нам инструктаж давать. Часа два с нами проговорил. Толковый у тебя дядька! — закончил Рогожин с такой ноткой зависти в голосе, что Ганька рассмеялся и почувствовал глубокую симпатию к этому рабочему пареньку.

Коню предстояло одолеть крутой бугор. Видя, что он с трудом тянет воз, Рогожин крикнул Ганьке:

— Брось ты к черту вожжи! Давай лучше воз подталкивать.

Ганька закинул вожжи на спину коня и бросился на помощь к Рогожину, налегавшему на сани сзади.

Когда выбрались на бугор и отдышались, Рогожин сказал:

— Как я погляжу, Ганька, ты по всем статьям в комсомол подходишь. Первое, бывший красный партизан, второе, в ревкоме работаешь, а в-третьих, вся твоя семья революционная. Раньше я, грешным делом, и не думал, что среди казаков есть такие семьи. Ко всему к этому у тебя и грамота хорошая. Это тоже много значит. Из тебя со временем может настоящий комсомольский вожак получиться. Как думаешь, сумеешь за новый быт бороться?

— Бороться? А с кем бороться?

— С кулаками, с попами, с пьянством, темнотой и невежеством.

— Легко сказать, бороться! — задумался Ганька. — Это уметь надо.

— Научим, — уверенно сказал Рогожин и хлопнул Ганьку по плечу. — Доедем до твоей хаты, похлебаем чайку с устатку и начнем вместе действовать. Месяц у вас проживу, а сколочу крепкую ячейку, если ты помогать мне будешь. Деревня ваша вон какая большая. Сколько в ней дворов?

— Больше трехсот.

— Значит, молодых парней и девок достаточно. Есть кого в комсомол вовлекать.

— Беда, что грамотных у нас мало. В нашем краю я самый грамотный. Я все-таки пять лет учился, а другие всего по два да по три года в школу ходили. Это я о парнях говорю, девки почти сплошь неграмотные.

— Возьмемся пока за грамотных ребят. Сговорим таких человека три-четыре, а потом станем к другим подход искать.

Когда приехали в улыбинскую ограду и стали сбрасывать с саней кряжи, Рогожин спросил:

— Как твою мать зовут-величают?

— Авдотья Михайловна. Тебе, что, обязательно надо это знать?

— Конечно, обязательно. Я в командировке уже второй месяц болтаюсь, у чужих людей живу. Раз такое житье, прежде всего надо вежливость проявлять.

У Авдотьи Михайловны сидели гости. Это был Семен Забережный, поджидавший Ганьку, и Лука Меньшов из Чалбутинской со старшей дочерью Клавдией, которая два года тому назад вышла замуж, а через полгода овдовела.

Увидев Семена через окно, Ганька тут же сообщил Рогожину, что у них сидит председатель ревкома.

— Это мне кстати, — ответил тот.

Войдя в кухню вперед Ганьки, Рогожин снял с головы шапку и отвесил всем присутствующим общий поклон, потом пошел знакомиться.

Подойдя к седобородому Луке, он необычайно эффектно и ловко вскинул вверх сжатую в кулак руку, быстро разжал ее и, протянув для пожатия Луке, представился:

— Рогожин, дедушка!

Авдотье Михайловне он отрекомендовался уже по-другому:

— Вениамин, Авдотья Михайловна!

При виде красивой Клавдии он приосанился, расцвел в улыбке и, пристукнув своими солдатскими сапогами, с поклоном сообщил:

— Веня, девушка!

Семену, как человеку серьезному и облеченному властью, он отрекомендовался более подробно:

— Вениамин Рогожин, товарищ! Инструктор губкома комсомола.

— Это, что же, из Читы выходит?

— Так точно, товарищ! Разрешите раздеться, Авдотья Михайловна?

— Милости просим, милости просим! Раздевайтесь, молодой человек, да к столу пожалуйте.

Венька разделся, потом спросил:

— Где у вас можно помыть руки, Авдотья Михайловна?

— Полей, Ганя, гостю на руки, — приказала довольная почтительностью Рогожина мать и полезла в сундук за чистым полотенцем. Видя это, Ганька понял, что Венькина вежливость действует безотказно.

Когда Рогожин подсел к столу, не перекрестившись, Лука насмешливо спросил:

— Пошто лба-то не перекрестил? Не православный, что ли?

— Почему не православный? Крещенный по всем правилам, да только теперь неверующий.

— Неверующий?! — испугался Лука. — Тогда, паря, я, однако, с тобой за одним столом сидеть не буду. Грех На душу из-за тебя не возьму.

Авдотья Михайловна поспешила вступиться за Рогожина:

— Какой он, сват, неверующий! Так все это, баловство одно. Случись беда, вперед нас с тобой бога вспомнит. И никакого греха на тебе не будет, если посидишь с ним рядом.

Улыбнувшись своей заступнице. Рогожин дипломатично промолчал и взялся за ложку. Поставленные перед ним в тарелке мясные щи он съел, не торопясь, не забывая о сдержанности. Отодвигая тарелку, с чувством сказал:

— Хорошие щи, Авдотья Михайловна! Давно я таких не едал.

— Может, тебе еще подлить?

— Если можно, не откажусь. Пожалуйста.

Жаренную на сале картошку он тоже расхвалил и отдал ей должное.

Пока он ел, Семен и Клавдия разглядывали его. Семена поразило умение Веньки вести себя с умом и достоинством, не теряться в обстановке. А Клавдии пришлось по душе, что он назвал ее девушкой и явно хотел ей понравиться при знакомстве.

— Из каких ты людей, инструктор? — спросил Семен.

— Из рабочих. Отец у меня котельщик в Читинских железнодорожных мастерских, один брат машинист, другой слесарь шестого разряда, а я на промывке паровозов работаю.

— Сколько же тебе лет?

— Да уже много. Жениться еще рано, а за девушками ухаживать можно, — сказал Венька и так поглядел на Клавдию, что та покраснела и потупилась.

— Вишь ты какой ловкий! — сердито усмехнулся Лука, недовольный тем, что Клавдия умильно поглядывала на Рогожина. — Гулять с девками ты тут как тут, а как жениться — сразу в кусты.

— Нет, дедушка, на моем месте шибко не разгуляешься. Больно рано на работу вставать приходится. Прогуляешь ночь, а потом целый день все из рук валится.

— И все-таки ваша работа от гудка до гудка. Отработали свои часы и пошли по домам. А вот мы в крестьянстве до упаду работаем, часов не считаем. Выходит, ваша жизнь полегче...

Перебив Луку Меньшова, Семен обратился к Веньке:

— Расскажи, друг, как рабочие у вас живут? Так ли им здорово живется, как Лука думает?

— Нет, живут рабочие не так сладко, как дедушка считает, — заговорил Венька. — Работают они, верно, по часам, только часы эти страшно долгие, а расценки у хозяев на все низкие. При царе мы еще с кваса на воду перебивались. А вот при Семенове хлеба по неделям не видели, заработную плату по четыре месяца не получали, да к тому же каждый день за свою жизнь дрожали. Рабочих за всякий пустяк арестовывали, пороли, пытали и расстреливали. Я желторотым был и то два раза сидел в контрразведке и два раза нагайками выпорот... Сейчас, конечно, все это прошло. Никто рабочего не ударит, в лицо ему не наплюет, но живется в Чите нелегко. Разруха кругом страшенная, много безработных, а те, кто работают, гроши получают. Ты бы, дедушка, за такие деньги два раза чихнуть отказался, а рабочие целыми днями от станков не отходят. Стремятся поскорее с разрухой покончить.

— Правильно! — поддержал Семен Веньку и обратился к Луке: — Ну, убедился теперь, как рабочему человеку достается?

— Да, ежели это все верно, тогда не позавидуешь им, — согласился Лука Меньшов. — Крестьянствовать оно более верное дело.

Венька, довольный поддержкой Семена, спросил:

— Значит, вы здесь, товарищ Забережный, председатель ревкома?

— Он самый.

— Тогда мне надо с вами обязательно поговорить, посоветоваться. Вы сегодня будете у себя в ревкоме?

— Сейчас туда иду.

— Мне можно с вами?

— Пойдем, пойдем. А Ганьку, что, дома оставим?

— Нет, он тоже должен быть при нашем разговоре.

В ревкоме Рогожин сказал Семену:

— Приехал я к вам комсомольскую ячейку сколачивать. Посоветуйте, кого из молодежи нужно и можно вовлечь в комсомол. Мы с Улыбиным только о двух его ровесниках поговорить успели.

— О ком же это?

— О Шурке Каргине и Зотьке Даровских, — ответил Ганька.

— Нет, не с этих ребят вам надо начинать. Не тот народ. У одного отец бывший поселковый атаман и белогвардеец, у другого до богатства страшно жадный. Спит и видит, как бы всех справней стать, Зотьку своего на самой богатой невесте женить. Ищите других ребят, из батраков и бедноты... Вон у нашего кузнеца парень хороший, в молотобойцах у отца ходит.

— Грамотный?

— Кажется, всего один год в школу ходил. Насчет ученья подкачал, не то ленился, не то способностей нет. С кузнецом я сам могу поговорить, чтобы не препятствовал сыну в комсомол идти. Если он не захочет, не пустит к вам сына, человек он крутой и тяжелый... Да, а чем же все-таки комсомольцы заниматься будут?

— Культурно-просветительные вечера проводить, спектакли ставить, с вечерками, с пьянством и хулиганством бороться, опорой партийной ячейки быть. Она у вас есть?

— Пока не имеется. У нас только два члена партии — я да мой заместитель Симон Колесников. Даже учительница и та беспартийная, но жаловаться на нее не приходится: хорошо помогает нам.

— Тогда ее надо на наше собрание пригласить. Скажет умное слово, и настроение у молодежи изменится.

В разговор после долгого раздумья вмешался Ганька. Он сказал, что не понимает, почему нельзя втягивать в комсомол Шурку и Зотьку. Они сами-то ни в чем не виноваты. Неужели только из-за того, что отцы их были дружинниками?

Ответил ему Рогожин:

— Когда меня инструктировал в Чите секретарь губкома Костя Воропаев, он мне так сказал: прежде всего надо вовлекать всю советски настроенную бедняцкую и середняцкую молодежь, а особенно батраков. Но помотался я по вашему уезду целый месяц и убедился, что именно эта молодежь труднее всего поддается агитации. Батраки, как правило, люди забитые и неграмотные. Зовешь таких в комсомол, а они говорят: надо у хозяина спросить, разрешит или нет. У вас скорее всего то же самое будет. Вперед других грамотные вызовутся, а они все из справных да зажиточных будут. Как поступать в таком случае, я и сам не знаю. Костя Воропаев на этот счет мне ничего не говорил. Но своим умом я так думаю, что от приема Шурки Каргина надо отказаться, а Зотьку можно принять, если только он захочет в комсомольцы вступить.

Назавтра в клубе было созвано собрание молодежи. Пришло на него человек тридцать. Среди них были Семен и Людмила Ивановна. Собрание на этот раз открыл Ганька.

— Товарищи! — сказал он. — К нам приехал из Читы инструктор губкома комсомола. Предоставляю слово инструктору товарищу Рогожину. Прошу соблюдать тишину.

Венька поднялся на сцену, положил на стол свою коричневую полевую сумку, набитую инструкциями и газетами двухнедельной давности, прокашлялся и привычно начал:

— Дорогие товарищи! Сначала я скажу несколько слов по текущему моменту. Протекает он в общем и целом, вполне удовлетворительно. Международное положение нашей республики хотя и такое, что никто ее за границей не признает, но это все-таки лучше, чем новая война с японцами. А эта война шла бы теперь вовсю, вовсю лилась бы наша с вами кровь, если бы не согласились мы создать у себя на время ДВР как буфер между империалистической Японией и Советской Россией. Но это не означает, товарищи, что мы отделились от России навсегда. Отделились мы на время, пока белогвардейцев в Приморье не добили. А добить их должны. Когда я отправлялся к вам из Завода, там получили телеграмму, что после страшного боя на том берегу Амура наша армия штурмом взяла Волочаевку. Захвачено много пленных, орудий и боеприпасов. Наши войска двинулись к Хабаровску и должны взять его не сегодня, так завтра.

Кое-как справившись с характеристикой международного и внутреннего положения республики, вспотевший Венька вдруг еще больше повысил голос и с необычайным напором спросил неизвестно кого:

— Так что же такое коммунистический союз молодежи? Это, товарищи, добровольный союз рабочей и трудовой крестьянской молодежи. Всякий, кому дороги завоевания революции, кто ненавидит белую контру и международную гидру, записывается в наш союз, готовясь стать сознательным борцом за мировую революцию, за пролетариат и трудящееся крестьянство. Не меньше дела у комсомольца и в деревне, Он должен вести борьбу с неграмотностью, с пьянством, с дурманом религии. Всей работы комсомола зараз и не перечислишь. Но, думаю, вам и без этого все ясно... Прошу всех желающих записываться в комсомол. Пока записался только один Гавриил Улыбин, как наиболее сознательный активист и бывший партизан.

Закончив свою горячую и не очень складную речь, Венька сел рядом с Ганькой и спросил:

— Ну, как моя речь? Понравилась?

— Понравилась. Говорил, как по-писаному. Только, однако, не для всех понятно.

— Непонятно? — удивился Венька. — Кажется, все так разжевал, что больше некуда...

Записываться никто не спешил. Парни сидели молча, а девушки в задних рядах шушукались, пересмеивались. Тогда попросила слово Людмила Ивановна.

— Ребята и девчата! Инструктор губкома многое вам рассказал, но я хотела бы добавить кое-что.

«Вишь ты, — подумал Семен, — обижать Рогожина не хочет. Не больно-то много он порассказал, больше на громкость нажимал». А Людмила Ивановна продолжала:

— Что же, например, должен делать комсомол в нашем селе? К чему должна сводиться его повседневная деятельность? Я считаю, что комсомольцы прежде всего должны бороться за новый быт. Триста лет без малого стоит ваше село. А как в нем проводила праздники и вечерние досуги молодежь? В праздники парни хлестали водку, потом дрались и увечили друг друга. Девушки ходили в церковь да на вечерки, где плясали в невыносимой духоте и тесноте. Других развлечений у них не было. Будет очень хорошо, если наши будущие комсомольцы взамен вечерок будут устраивать вечера с играми и танцами, с постановкой пьес, с лекциями на самые различные темы. А второе и наиболее важное в работе — это борьба с нищетой и бедностью, борьба с дикими обычаями и предрассудками в жизни. У вас, например, сплошь и рядом девушек выдают замуж не по любви, а либо по расчету, либо по произволу родителей. Такие замужества почти всегда делают людей несчастными. О формах комсомольской работы, которые, конечно, должны быть разнообразными, я сейчас не говорю. Формы найти легко, когда будет создана крепкая и достаточно многолюдная комсомольская ячейка.

Когда Людмила Ивановна кончила, в заднем ряду поднялся Шурка Каргин, невысокого роста, круглолицый и черноглазый крепыш, и, сильно волнуясь, сказал:

— Я бы записался в комсомол. Только не знаю, как вы на это посмотрите. Я ведь вместе с отцом убегал за границу и вернулся оттуда прошлой осенью. Знаете вы и кто такой мой отец. Вот смотрите, как быть. А я не прочь.

— Как твоя фамилия? — спросил Рогожин.

— Каргин, — отозвался Шурка.

— Твоя кандидатура, Каргин, временно отпадает. Мы тебе совсем не отказываем. Но поживи пока беспартийным. Когда поработает ячейка, присмотрится к тебе и сочтет возможным принять тебя, тогда милости просим.

— Тогда извиняйте! — крикнул Шурка. Сломя голову бросился он к дверям, растолкал стоявших там девок и выбежал из клуба.

Семен, Людмила Ивановна и Ганька отчетливо представляли себе, что творилось сейчас с Шуркой, и всем им сделалось как-то не по себе.

— Раз не думали парня в комсомол принимать, не следовало приглашать его на собрание, — тихо сказала Людмила Ивановна.

— Да, не подумали об этом вовремя, — согласился Семен. — Шибко нехорошо получилось. Будто в лицо наплевали человеку.

Ганька сидел красный и злой на самого себя, на Веньку и даже на Семена, не меньше его виноватых во всем случившемся. Они даже и не намекнули ему на то, что нельзя на такое собрание приглашать всех подряд.

Первым поборол чувство неловкости Семен и спросил Зотьку Даровских:

— А ты почему, Даровских, каши в рот набрал? Парень ты грамотный, хороший гармонист и за границу от нас не бегал. Давай записывайся в комсомол. Я за тебя двумя руками проголосую.

— Торопиться мне некуда, я подожду пока, — ответил Зотька.

— А чего ждать тебе?

— Мало ли чего... Отец у меня в Сретенск уехал. Вступлю без него, а он потом из дому вытурит.

Записаться в ячейку согласились низовской парень Кирька Рудых, сын казака-приискателя, и живший в работниках у вдовы Платона Волокитина Егорка Шулятьев.

Кирька был самый большой в поселке озорник, способный на дикие выходки, но зато умел читать и писать. Егорка же был совершенно неграмотным, но смелым и умным парнем.

Больше никто не пожелал вступить в комсомол.

После собрания Людмила Ивановна сказала Семену и Веньке слова, которые надолго запомнились Ганьке:

— Никак у меня не выходит из головы этот Шурка Каргин. Отказали вы ему, а я так и не пойму — правильно ли отказали. Да, он сын человека, который был атаманом, служил у белых, был в эмиграции. Но ведь сам-то он ни в чем не виноват. И наша прямая обязанность воспитать его сыном новой России, а не чураться его. Иначе слишком многих людей можно оттолкнуть от себя, сделать обиженными и озлобленными на новые порядки. Над этим вы. Рогожин и Улыбин, крепко подумайте.

* * *

Тяжелая сцена разыгралась в тот вечер у Каргиных. Уходя на собрание, Шурка сказал отцу, что приехал инструктор губкома и будет всех желающих записывать в комсомол.

— Уж не хочешь, ли и ты записаться? — спросил Каргин.

— Хочу, отец. Нечего мне в стороне стоять, когда другие записываются. Тогда на нас партизаны перестанут коситься.

— Если только из-за этого ты хочешь записаться, тогда лучше не ходи никуда, а ложись спать. В добрые от этого не попадешь, своим для них не станешь.

Но Шурка сказал, что пойдет, и, поддержанный матерью, всегда вступавшейся за него, ушел на собрание.

Когда он поднялся и попросил записать его в комсомол, у него и мысли не было, что ему могут отказать. Иначе он ни за что бы не сделал того, что сделал.

Готовый провалиться от стыда сквозь землю, выскочил он из клуба и первой его мыслью было, что после такого позора ему лучше всего удавиться. Но слишком он любил жизнь, чтобы так дешево расстаться с ней. И, пробежав от клуба до дома, он остановился, постоял в раздумье и тут же повернул назад. Долго бродил потом по улицам со своей неуемной обидой, с раскаянием и стыдом.

Когда вернулся домой, отец уже все знал от Зотьки Даровских.

— Ну что, дурак, скушал пилюлю? — напустился он на Шурку. — Говорил я тебе, что сиди дома, не лезь, куда не следует. Теперь сам опозорился и меня краснеть заставил. Вот возьму ремень да отстегаю тебя по голому, так будешь знать...

— Попробуй только! Если тронешь, уйду из дому в лес и пусть меня волки сожрут.

— Я тебе уйду! — вскипел Каргин. — Я тебе так уйду, что небо в овчинку покажется. Стыд не дым, глаза не выест. Постыдишься да перестанешь. Только пусть это тебе вперед наука будет. Помни, что мы не сынки, а пасынки. Наше дело быть пониже травы, потише воды.

— Не хочу я жить потише да пониже, — вдруг разрыдался Шурка. — Я в белых не ходил, с красными не воевал и не виноват я, что ты мой отец. Отцов не выбирают.

— Вон как ты заговорил, негодяй! — захлебнулся от ярости Каргин. — Выходит, отца стыдишься, за подлеца меня считаешь... Убить тебя мало...

— Ну и убивай! — твердил свое Шурка. — Чем так жить, лучше убей меня, раз я твой сын.

Только вмешательство матери прекратило эту тяжелую ссору. Она запустила в мужа скалкой, обняла Шурку и принялась рыдать вместе с ним. Этого Каргин не выдержал. Он схватил шубу, шапку и ушел из дома.

32

С последними морозами неожиданно заявился домой Федот Муратов. Устроился жить он в семье Платона Волокитина, где все трепетали перед ним, как овцы перед волком.

Семен и Ганька составляли поселенные списки, когда Федот пожаловал в сельревком. Ой расцеловался с Семеном, а Ганьку осчастливил таким рукопожатием, что чуть не вывихнул руку.

Несмотря на сильный холод, Федот был одет в хромовые сапоги с высокими голенищами и в отороченную сизой мерлушкой меховую офицерскую куртку со следами споротых погон.

— Что-то все на тебе, Федот Алексеевич, тесновато и узковато? Переменил бы ты к чертям собачьим портного и сапожника. Нечего им первосортный товар портить.

Федот расхохотался так, что задребезжали стекла в окнах:

— Переменю, Семен Евдокимович, переменю! Скоро шить на меня штаны и рубахи будет молодая супруга. Ичиги из вонючей сыромяти я сам себе сошью или одного отставного полковника найму. Он как, не разучился шилом и дратвой владеть? — Согнав с лица улыбку, Федот сказал: — Слыхал я про твое несчастье. Не везет тебе, Евдокимыч. И что это за напасть на тебя такая.

— Не в сорочке родился, — грустно улыбнулся Семен. — А ты как — на побывку или совсем?

— Отвоевался вчистую.

— По ранению, что ли?

— В документах сказано — по ранению. Слыхали про Волочаевку? Вот там меня и продырявили. Только с такой раной я еще мог служить да служить. Уволили меня совсем не поэтому. Случилось со мной одно нехорошее дело. Припомнили мне его и дали отставку.

— Что же ты натворил такого? — укоризненно глянул на него Семен.

— Натворил-то, собственно говоря, не я, батарейцы мои отличились, — ответил Федот и замолчал, усаживаясь на гнутый стул.

Стул жалобно скрипнул под ним. Продолжать рассказ он явно не торопился.

— Да расскажи ты толком, что произошло? — попросил Семен, беря папиросу из желтого кожаного портсигара, любезно протянутого ему Федотом.

— Ладно, так и быть! Исповедуюсь по старой дружбе, — сказал Федот и предупредил не сводившего с него глаз Ганьку: — Ты, Гаврюха, слушать, слушай, только не болтай потом... Рассказ у меня долгий. Я ведь в Народно-революционной армии артиллерийским дивизионом командовал, в должности меня не обидели. Трудно приходилось с моей грамотешкой, да ничего, справлялся. Батарейцы у меня были все из наших партизан. Народ молодой, разболтанный и до девок ужасно падкий. Из Забайкалья нас на Амур перебросили в Михайло-Семеновскую станицу. Станица большая, богатая. Казаки из нее за границу удрали. Мы иногда с ними через реку переругивались. Остались у них дома только девки да бабы. Девки все, как на подбор, ядреные, красивые, кровь с молоком...

— Гляди ты, какое дело! — воскликнул Семен и начал разглаживать свои реденькие усы, словно собирался на встречу с этими амурскими красавицами. А Федот продолжал:

— Вот и начали мои батарейцы ухаживать за ними, на вечерки шататься, в ометах по гумнам любовь разводить. Дисциплину особо не нарушали, и мы с комиссаром, которого мне из лучших партизанских пролетариев подобрали, смотрели на это сквозь пальцы. Комиссар держал себя в строгости, а я, грешный, тоже за одной ухлестывал.

— Не устоял, значит?

— Куда же от этого денешься! Было дело!.. Только скоро такая житуха кончилась. Стали ко мне в дивизион бывших царских офицеров подбрасывать, малограмотных командиров ими заменять. Батарейцы, у которых нашлись заводилы и закоперщики, в штыки их встретили. Бьет какой-нибудь горлопан себя в грудь и спрашивает: «За что сражались? За что, братцы, кровь проливали?» Пришлось нам с комиссаром взяться за них и крепко приструнить, хотя и у самих на первых порах к офицерам доверия не было. Сознательность моя тоже частенько хромала. Попробовал я об этих военспецах в штабе армии заикнуться, а там мне честь по чести разъяснили, что этих людей опасаться нечего. Они в Пятой Советской армии гражданскую войну начали и с ней всю Сибирь прошли. Тогда я стал относиться к ним по-хорошему, все свои сомнения позабыл... Что военспецы про меня, сиволапого, думали — не знаю, а только никаких стычек и недоразумений у нас с ними не было. Дисциплина у них была — во! — показал Федот большой палец. — Тянулись передо мной в струнку, гаркали «так точно» да «никак нет», а дело свое знали. Твердой рукой партизанщину из бойцов выколачивали... Надо вам сказать, что были эти офицеры из себя видные, бравые, понимающие толк в хорошем обращении. Девкам от них тоже спуску не было. Приударить за ними умели. Вот и начали самые пригожие казачки льнуть к ним и отшивать моих батарейцев. А в тех и взыграла кровь, стали они ревновать и кулаки сучить. Мы с комиссаром во всем этом вовремя не разобрались и проморгали. Провожали однажды два офицера девок с вечерки и оказались в разных концах станицы. Подкараулили их на обратном пути варнаки из первой батареи, угробили втихомолку, утащили на Амур — и концы в воду. Сгубили ни за что ни про что хороших людей.

— Вот подлецы, так подлецы! — возмутился Семен. — Мало им других девок было. И как они на такую беду решились?

— Думали, что никто ничего не узнает. Дело-то ведь ночью было. Хватились мы утром — нет двух офицеров, словно сквозь землю провалились. Батарейцы все в один голос заявляют, что знать ничего не знают. Может, говорят, они за границу перебежали. Видим мы с комиссаром — неладное дело, большим скандалом пахнет. Донесли о случившемся по начальству, и нагрянули к нам военные следователи. А потом окружила станицу Первая Забайкальская кавбригада, в которой тоже все свои гураны служат, и всех нас под стражу взяли. Оказывается, труп одного офицера к берегу где-то внизу прибило. Был у него привязан к ногам камень, да отвязался. Вот и всплыл он. Выстроили после этого весь дивизион и пригрозили: не выдадут виновных — каждый двадцатый под расстрел пойдет. Тут в молчанку играть интереса не стало. Каждый мог на свою беду двадцатым оказаться и сдохнуть собачьей смертью. А ведь все батарейцы по три года за свободу воевали, лихими партизанами были. Взяли они тогда и выдали зачинщиков. Нашлось таких всего семь человек. Одного из них ты должен знать. Это Ермошка Сарафанников, который любил у нас приговоренных к смерти рубить и один раз родному дяде голову смахнул.

— Я этого Ермошку тоже хорошо помню, — подал голос Ганька. — Я еще в девятнадцатом про него думал, что он добром не кончит.

— Ну и как с этими бандюгами поступили? — нетерпеливо спросил Семен.

— По приговору ревтрибунала всех расстреляли. Обошлись с ними круто, да иначе нельзя было. У многих бывших партизан анархия в печенках сидела. Мы с комиссаром тоже под суд угодили. Спасибо, что никто против нас ни одного слова не показал. Это только и спасло от расстрела Приняли судьи во внимание наши старые заслуги, разжаловали нас, и пошли мы оба рядовыми в штрафную роту. Когда Волочаевку штурмовали, погиб бедняга комиссар геройской смертью. Сняли мы его с колючей проволоки с гранатой в руке. Вскоре и меня ранило. Провалялся я месяц в благовещенском лазарете и выписался, чтобы продолжать свою службу. А меня вместо этого взяли да уволили, не дали свою невольную вину до конца смыть.

И тут Ганьке показалось, что зеленые лихие глаза Федота на мгновенье предательски увлажнились и блеснули. Федот моментально поднес к ним руку, а когда убрал ее, глаза по-прежнему были дерзкими и сухими.

— Что же ты теперь делать будешь? — спросил его Семен.

— Жениться собираюсь. Последние дни в холостяках отгуливаю.

— На ком женишься, ежели не секрет?

— На Клавдии Волокитиной.

— Вот это ловко! В дом к ней уходишь, что ли?

— Надо бы в дом, да не получается. Платонова баба меня терпеть не может. Считает, что я погубил Платона. За это она меня при случае и отравить может.

Семен осуждающе покачал головой и спросил, большое ли берет он приданое. Тут Федот неожиданно заскромничал и сказал, что и сам еще не знает. Но потом не выдержал и с явным удовольствием начал перечислять все, что достанется Клавдии из большого волокитинского хозяйства. Оказывается, на нее были отписаны две дойные коровы, кобылица, тридцать овец, пара быков и свинья с поросятами, не считая зимовья с амбаром, сенокосилки, плуга и многого другого.

— Вот это да! Теперь тебя голой рукой не бери. Смотри, дорогой товарищ, кулаком не сделайся.

— На этот счет не беспокойся. Живоглотом не сделаюсь, а вот в зажиточных с удовольствием похожу, — широко оскалился Федот и, желая прекратить ставший явно неприятным для него разговор, сказал. — А вы знаете, кто под Волочаевкой отличился? Ни за что не угадаете, если не сказать. Лариошка, сын Ивана Коноплева, первым через колючую проволоку перебрался и первым до каппелевских траншей добежал. Его к ордену Красного Знамени представили. Маломерок, холера, бывший дружинник и унгерновец, а всем нам нос утер. Вернется домой с красным орденом... Ну, я пойду. Так ты, Семен, готовься на свадьбе у меня погулять.

Когда Федот распрощался и ушел, Семен сказал Ганьке:

— Расстроил он меня со своей женитьбой. Худо, что женится на богатой, да еще на такой, у которой все родные не нашим духом дышут. Этим он шибко навредит себе. Все, кому не лень, станут про него трепаться. Скажут — на кулацкие капиталы прельстился, сладкой жизни захотел. Да и за него самого мне боязно. Может так получиться, что разойдутся наши с ним пути.

— А что же ему тогда делать? В батраки снова идти? — спросил Ганька, не понявший, что плохого видел Семен в женитьбе Федота.

— Конечно, ежели строго подумать, осуждать его за это не приходится, — согласился Семен и принялся вслух рассуждать сам с собой: — Надо же как-то устраиваться человеку в жизни. В работники теперь ему идти зазорно. Да и не найдется таких дураков, которые бы согласились его нанять. С таким характером по нынешним временам не хозяин на нем, а он на хозяине верхом будет ездить. Будь у него подходящая грамота, мог бы он на службу пойти. А такого никуда, кроме сторожей, не пристроишь. Да и чем сторож лучше батрака? Один черт... Плохо, что победа у нас получилась куцая. Нам советскую власть надо, чтобы не было у нас ни работников, ни хозяев, ни такой частной собственности, которая на большие деньги меряется. Тогда таким, как мы с Федотом, гораздо бы легче было. Могли бы мы организовать какую-нибудь коммуну или артель, получили бы на первый случай от государства помощь и зажили бы по-человечески.

— А потом все бы передрались и рассохлась бы ваша коммуна, — рассмеялся Ганька. — У нас два брата вместе сплошь да рядом ужиться не могут, а чужие и вовсе не уживутся.

— Ладно, ладно! — прикрикнул на него Семен, сразу понявший, что Ганька говорит ему не свои слова. — Молод ты, чтобы судить об этом. С чужого голоса петь не приучайся. Артельную жизнь надо сперва испробовать, а потом осуждать... Неплохо бы насчет будущего с умными людьми потолковать, да их тут в нашей дыре не найдешь. Только в больших городах их можно найти. Мы вот с тобой про Маркса и Ленина краем уха слышали, а они про будущую жизнь целую кучу книг написали. Недаром, брат, при царе эти книги запретные были. Стало быть, могут они научить уму-разуму.

Ганька давно уже не слушал, а Семен все еще рассуждал о том, что мучило и волновало его больше всего.

Приглашать Семена на свадьбу Федот явился через неделю. Застал он его дома за колкой дров. Поздоровался, попереминался с ноги на ногу и тише обычного сказал:

— Милости прошу, Семен Евдокимович, на свадьбу ко мне. Хоть и недоволен ты моей женитьбой, а все равно приходи сегодня вечером, уважь по старой дружбе.

— Приду, приду! — успокоил его Семен. — На твоей свадьбе не грех погулять. Венчаться, хвати так, поедешь?

— Нет, венчаться мы не будем. Съездим в Завод, зарегистрируем наш брак, а вечером отгуляем — и на этом конец.

Вечером Семен побрился и стал одеваться. Он открыл сундук, чтобы достать гимнастерку и синие суконные галифе. Первое, что увидел он в сундуке, была белая кашемировая шаль, которую купил он на базаре в Заводе за неделю до смерти Алены. «Эх, Алена, Алена! — горько вздохнул он. — Не довелось тебе поносить эту обнову, покрасоваться в ней на людях. Только и успела, что в руках подержать».

33

В сумерки Семен отправился на свадьбу. Только поравнялся со школой, как увидел выходящую из ворот Людмилу Ивановну. Узнал ее по белой заячьей шапке.

— Это вы, Семен Евдокимович? — окликнула она его.

— Он самый, Людмила Ивановна! Добрый вечер! Далеко ли собрались?

— На свадьбу к Муратову. Не могла отказаться. Очень уж усердно приглашали. А вы куда?

— Да тоже туда.

— Вот и отлично! Значит, есть у меня спутник. Одна-то я как-то робею. Не бывала еще на деревенских свадьбах.

Окна большого волокитинского дома были ярко освещены.

Полосы желтого света падали в улицу, и накатанная санями дорога искрилась и блестела. В распахнутых настежь воротах горели поднятые на высокие жерди фонари. На завалинках галдели и заглядывали в окна ребятишки.

При виде веселой ребяческой кутерьмы и сутолоки Семена невольно охватило праздничное настроение. Он подкрутил усы, поправил папаху и неожиданно для самого себя подхватил под руку Людмилу Ивановну. Она резко отстранилась от него и с испугом зашептала:

— Что вы, что вы! Тут же мои ученики Неудобно.

— Прости ты меня дурака, Людмила Ивановна. Сам не знаю, как это получилось у меня. Словно ума рехнулся.

— Не расстраивайтесь по пустякам, — лукаво глянула на него Людмила Ивановна, — я не сержусь, я скорее... — и, не досказав, умолкла. Это было что-то новое и загадочное. Семен воспрянул духом, и ему снова стало хорошо и весело.

В просторных, ярко освещенных сенях серебрился на стенах мохнатый иней, лежали на деревянной кровати сваленные в кучу дохи приезжих гостей.

Семен рванул тугую, обитую серой кошмой дверь и пропустил Людмилу Ивановну вперед. Весь коридор, по одну сторону которого кухня, по другую — горница, был до отказа забит парнями и девками, пришедшими поглазеть на свадьбу. Пройти вперед было совершенно невозможно. Тогда Семен, на правах приглашенного, строго прикрикнул:

— А ну, граждане, посторонитесь! Дайте дорогу!

— Забережный с учительницей! — послышалось со всех сторон то шепотом, то громко, и шумная толпа подалась к стенам, освобождая проход. Пользуясь возникшей давкой, любившие безнаказанно похулиганить парни хватали девок за самые щекотные места, усердно «жали масло», шумели и покатывались со смеху, как бывало и на прежних свадьбах. Проходя, Семен успел заметить раскрасневшегося и потного Зотьку Даровских, нажимавшего плечом на какую-то смешливую толстушку в цветном полушалке, а левой рукой бесцеремонно шарившего за пазухой у другой. «Вот бандит!» — рассмеялся он и мгновенным движением надвинул Зотьке на глаза его рыжую шапку.

По просьбе Федота приглашенных встречал Митька Каргин, помогал им раздеться и проводил в горницу. На груди у него был приколот сделанный из белой атласной ленты огромный бант.

В горнице за убранными столами сидела невеста в белом шелковом платье, с гроздью восковых цветов на разукрашенной лентами голове. Сидела она в такой напряженной позе, словно ее должны были фотографировать. По обе стороны — ее ближайшие подруги и девчонки-племянницы.

Только Семен и Людмила Ивановна вошли в горницу и обошли с рукопожатием сидящих и стоящих гостей, как начался обряд продажи невестиной косы. К столу подошли тысяцкий Прокоп Носков, сваха Авдотья Михайловна, жених и шафера с голубыми и белыми лентами через плечо. Это была дань старине, на которую охотно согласился Федот, не захотевший венчаться в церкви.

— Ну, голубушки-подружки! — обратился к девушкам Прокоп. — Посидели с невестой — и хватит. Пора и честь знать.

— Сперва косу выкупи, а потом прогоняй! — дружно откликнулись из-за столов. Прокоп молодецки крякнул, достал из нагрудного кармана пиджака серебряный царской чеканки рубль, положил его на поднос, который держала в руках сваха. Взяв у нее поднос, протянул его девушкам.

— Мало! Мало! Скупишься! Не возьмем! — закричали они и принялись грозить ему заранее припасенными мутовками и скалками.

Прокоп, посмеиваясь, положил на поднос еще один рубль. В ответ послышались все те же возгласы и насмешки. Тогда он высыпал на поднос кулек с конфетами и пряниками, и поднос, наконец, был принят от него. Подружки покинули невесту, вышли из-за столов, унося поднос с подарками.

Слева к невесте подсела, предварительно расцеловав ее, Авдотья Михайловна, справа — красный от волнения жених в черной пиджачной тройке и в бумажном, до блеска накрахмаленном воротничке. Воротничок был явно не по Федотовой шее, он подпирал его под челюсть и сдавливал горло так, что он мог сидеть и дышать только с вытянутой до отказа шеей. Рядом с женихом уселся Прокоп и пригласил гостей занимать места за столом. Семена и Людмилу Ивановну он пригласил сесть рядом с ним.

Когда все уселись, Семен увидел, что напротив него сидит Елисей Каргин с женой. «Вот она, жизнь-то, — подумал Семен, — вчера воевали друг с другом, а сегодня на одной свадьбе гулять будем. Наприглашал Федот гостей без разбору».

— Здравствуй, Семен Евдокимович! — вежливо поклонился ему Каргин и сдержанно улыбнулся.

— Мое почтенье! — сухо ответил Семен.

— Елизавета Павловна! Дмитрий Петрович! — обратился Прокоп к вдове Платона и Митьке Каргину: — Наливайте дорогим гостям вина! Бабам можно красненького, а остальным — сорокаградусной.

От нелегкой обязанности быть со всеми вежливым и учтивым Прокоп страдал, как страдал от своего тесного, жавшего то в одном, то в другом месте костюма. И когда Людмила Ивановна укоризненно бросила ему:

— Товарищ тысяцкий! Слово «бабы» пора забыть. Мы теперь женщины, а не бабы, — он сразу вспотел и виновато развел руками.

— Извиняюсь! — поклонился он Людмиле Ивановне. — Нечаянно сорвалось у меня. По привычке, будь она неладна. — И, повернувшись к Семену, тихо пожаловался: — Не знаю, как угодить на всех, с чего начинять эту свадьбу.

— Скажи для начала застольное слово или как там оно называется?

— Тост! — подсказала ему Людмила Ивановна.

— Тост, так тост, а сказать надо. Геройского товарища женим, красного партизана, а не кого-нибудь.

— Ты лучше скажи, будь другом. Ляпну я чего-нибудь невпопад — и опять беда...

Чинно и важно сидящие гости слушали их затянувшийся разговор по-разному: одни — пренебрежительно и насмешливо, другие — серьезно и внимательно, третьи — с откровенной скукой и нетерпением людей, пришедших гулять, а не слушать речи. Словно в насмешку собранные вместе за свадебным столом, чувствовали они вполне понятную скованность и неловкость. Партизаны и бывшие семеновцы, их жены и родственники, все они четыре года смертельно враждовали между собой. Любой из них так или иначе был втянут в кровавый водоворот ожесточенной, не знавшей нейтральных, войны. Если он не воевал, то обязательно сочувствовал красным или белым, молился за одних, проклинал и ненавидел других. Поэтому многие все еще не могли спокойно встречаться, мирно беседовать друг с другом. Победители злорадствовали над побежденными, не желая скрывать своей ненависти или неприязни, не забывая старых обид. Побежденные побаивались, стараясь не проговориться, не показать своих истинных чувств. Одни пытались не попадаться на глаза партизанам, другие, кто не знал за собой большой вины, старались казаться независимыми и ко всему безразличными, третьи — заискивали и льстили, оправдывали себя и наветничали на других.

Видя, что дело не движется и все смотрят на него, Семен медленно поднялся за столом с граненой рюмкой в руке.

— Граждане! Неловко мне за тысяцкого говорить, а приходится. Разрешите?

— Просим! Просим!..

— Сегодня женится наш друг и товарищ Федот Алексеевич Муратов. Это первая у нас в поселке свадьба без венцов и попа. Не знаю, как другие, а я приветствую это. Пусть таких свадеб будет у нас больше год от году. Пожелаем же от всей души нашим дорогим молодоженам счастливого супружества и хорошей жизни!..

— Горько! — немедленно рявкнул Прокоп, довольный тем, что не пришлось говорить.

— Горько! Горько! — дружно поддержали его поднявшиеся гости.

Федот и смущенная невеста троекратно поцеловались. Гости стоя выпили, шумно расселись, заговорили, застучали вилки и ножи. Сдержанный сначала разговор становился все громче и оживленней. Вино делало одних снисходительней, других смелее.

Зрители потолкались еще некоторое время в коридоре, а потом ушли, напустив холоду. В горнице стало сразу свежо и просторно. Как угорелые, носились стряпухи, уставляя столы все новыми и новыми блюдами, убирая пустые бутылки, меняя гостям тарелки.

Когда вволю накричались «горько», напились и наелись, молодые шафера и самые азартные плясуньи затеяли пляски. К ним скоро присоединились все, у кого не пропал с годами зуд в ногах. Прокоп Носков, подхватив Марину Лоскутову, встал во главе многопарной «барыни». Плясал он так лихо и весело, что сразу привлек к себе всеобщее внимание. Высоко вскинув голову, гибкий и ловкий, он весело притопывал, пристукивал каблуками и с каким-то особенным шиком проделывал любое колено. А колен в этой разухабистой и разудалой «барыне» было бесконечное множество. По команде Прокопа пары кружились на месте, хороводом носились по горнице, сбивались в тесную кучу и вдруг разбегались — мужчины в одну сторону, женщины в другую. Выстроившись гуськом, в бешеном темпе устремлялись навстречу друг другу, пропуская каждого встречного то справа, то слева от себя. Затем Прокоп и Марина, подняв свои сцепленные руки, устроили живые ворота. Сквозь эти ворота, пригнувшись, пара за парой вынеслись в коридор, оттуда в сени и на крыльцо. С белыми облаками морозного пара вернулись они оттуда назад, пожали друг другу руки и разошлись.

— Браво, тысяцкий! Иди выпей с нами, чертов плясун! — закричали Прокопу все еще сидевшие за столами те из гостей, которые могли пить без конца что угодно и сколько угодно.

Людмила Ивановна вышла из-за стола, чтобы принять участие в пляске и больше не вернулась, но издали все время следила за Семеном. Встречаясь с ней взглядом, Семен думал: «И чего это она все время смотрит? Боится, что напьюсь и начну бывших семеновцев за горло брать?» Вместе с женщинами Людмила Ивановна пела старинную свадебную песню и, увлеченная пением, долго не глядела на Семена. Тогда он вдруг почувствовал себя страшно одиноким. Это так поразило и испугало его, что он сурово упрекнул себя: «Вот дурак! Да разве она ровня мне!»

Из мрачного раздумья Семена вывел подсевший к нему незнакомый лысый и белобородый дед в старинном казачьем мундире, какие носили во времена обороны Амура и Петропавловска-на-Камчатке.

— А ну, дай я полюбуюсь на тебя, партизанская ты головушка! — сказал он певучим и ласковым голоском. — Геройский ты, по рассказам, человек. Люблю таких удальцов! Я и сам в молодости был сорвиголова. Мы ведь с твоим покойным отцом, царство ему небесное, вместе на Амуре воевали. Было это, чтобы не соврать тебе, при графе Муравьеве-Амурском. Мы с твоим отцом мало сказать, что ровесники, мы еще и однокупельники. В один день и в одной купели нас дучарский поп крестил. Отец твой, бедняга, давным-давно умер, а мне смерти нет. Живу и живу...

— Ну, и живи себе, папаша, на здоровье! А как твоя фамилия? — спросил заинтересованный Семен. Деду, по его расчетам, давно перевалило на девятый десяток.

— Шароглазов мое фамилие. Федор Абрамыч Шароглазов из Орловской. Невеста-то мне правнучкой доводится... А что, пропустим по одной за знакомство?

— Можно! — согласился повеселевший Семен и спросил: — А тебе вреда, папаша, не будет?

— Какой вред в моем возрасте! — махнул дед рукой. — Я эту водку без малого семьдесят лет пью и ничего, бог милует... Ну, за твое здоровье, почтенный!

Не успел Семен после выпитой рюмки закусить огурцом, как дед снова спросил:

— А не опрокинуть ли нам по другой?

После второй дед долго и усердно тыкал вилкой в тарелку с капустой и, не поддев ничего, сказал заплетающимся языком:

— Вот, черт! Ежели еще по одной не трахнем, так я и не попаду в капусту.

Семен решил покинуть своего собеседника, чтобы не упиться вместе с ним. Но тот не отпустил его до тех пор, пока не выпили по третьей.

Чтобы пропустить Семена, дед сделал огромное усилие, поднялся и прижался спиною к стене. Но тут его ноги не выдержали. Он сполз на стул, а со стула под стол. Семен с трудом вытащил его оттуда. С помощью Луки Ивачева отвел он деда на кухню и стал укладывать на лежанку, тут дед на мгновенье очнулся, уставился на Семена и заплетающимся языком спросил:

— Ты что же, станичник, годок мой, или постарше будешь?

— Годок, годок! — рассмеялся Семен и сказал: — Давай, спи Федор Абрамыч...

Вернувшись в горницу, Семен услыхал, как женщины, сидя кружком, пели:

Любил я цветы полевые
В родимых лугах собирать.
Любил я глаза голубые,
Любил их в уста целовать...

— Не та песня! — закричал вдруг Лука. — Поют какую-то старинку. А ну, Федот, споем нашу партизанскую! Семен! Симон! Давайте подтягивайте! — И он загянул:

Расскажу тебе, невеста,
Не таясь перед тобой:
Под Богдатью есть там место,
Где кипел кровавый бой.

Подтянуть ему никто не пожелал. Он умолк, оскорбленный, и вдруг ни с того ни с сего напустился на сидящего у стола и разглядывающего его Каргина:

— А ты чего на меня шары выставил?

— Лука! — тотчас же схватил его за руку Семен. — Брось дурака валять. Не порти Федоту свадьбу.

— А чего он на меня смотрит? Я могу и из себя выйти...

— Я тебе выйду! — пригрозил ему Семен. — Сейчас же спать отправлю. — И Лука успокоился, подошел к женщинам и стал петь вместе с ними ту песню, против которой только что протестовал.

В третьем часу тысяцкий, сваха и родственницы повели молодоженов в побеленное и вымытое для этого случая волокитинское зимовье. Вместе с ними ушла и Людмила Ивановна, которой были в диковину свадебные обряды мунгаловцев. Уходя, она сказала Семену:

— Товарищ Забережный! Я надеюсь, что вы не уйдете и проводите меня домой. Вместе пришли, вместе и уйдем...

Семена, уже клевавшего было носом, взбодрили ее слова. Он пошел на кухню и попросил одну из стряпух вылить ему на голову три ковша холодной воды.

Расходились со свадьбы уже под утро. Только вышли из волокитинской ограды, как Людмила Ивановна подхватила Семена под руку. Семен сразу выпрямился, и ему стало необычайно хорошо и радостно.

— Ну, посмотрела, как молодых укладывали? — спросил он, сбившись на «ты», что случалось с ним очень часто.

— Посмотрела. Им там кумушки собрались было на постель простыню с особой меткой положить, но Федот велел забрать эту простыню назад. Я так ничего и не поняла, к чему они хотели это сделать.

— Хотели узнать, девушкой ли была невеста. Раньше за этим беда строго следили. Ежели оказывалась молодая не девушкой, назавтра этой простыней ее свекровка по лицу била. А ежели все было в порядке, тогда зять тестю с тещей в ноги кланялся, благодарил, что сохранили дочь. Случалось, простыню с пятном потом к дуге привязывали, и возил ее жених по всем улицам, чтобы все знали, что он доволен.

— Неужели так было? Это же дичь какая-то! Молодец Муратов, что не согласился.

Когда дошли до школы, Людмила Ивановна сказала Семену:

— Зайдем ко мне, погреешься, а то у тебя руки от холода дрожат.

Отомкнув наружную дверь, закрытую на внутренний замок, Людмила Ивановна провела Семена через сени и коридор в свою квартиру. Попросив у него спички, зажгла на столе лампу и предложила ему раздеваться, а сама ушла в комнату. Семен разделся, присел к столу и увидел, что находится в кухне, маленькой и чисто прибранной комнатушке с плитой и железным умывальником у порога.

Людмила Ивановна вернулась в кухню уже не в платье, а в красном халате из бумазеи, плотно облегавшем ее фигуру. Семен глянул на нее, и у него пересохло в горле.

Она положила перед ним коробку китайских сигареток:

— Можешь закурить, — а сама села на стул против него и спросила: — Ну, как показалась свадьба?

— Хорошая свадьба. Все обошлось честь по чести. Ни одного скандала не было. Я этого шибко боялся.

Людмила Ивановна больше его ни о чем не спросила. Но когда Семен глянул на нее, то увидел пристальный и какой-то странный взгляд. Вдруг она пододвинулась к нему, насмешливо спросила:

— Неужели мы так и будем сидеть? Скажи, чего тебе сейчас больше хочется? Спать, да?

— Нет, — взволновался Семен. — А ты не обидишься на то, что я скажу?

— Нет, конечно.

— Мне сейчас больше всего поцеловать тебя хочется. Да только разве ты разрешишь?

— А ты попробуй. Зачем же дело стало, — каким-то не своим голосом, не то шутя, не то серьезно сказала Людмила Ивановна.

— Брось смеяться, Людмила Ивановна! С огнем шутишь. Я хоть старик-старик, а не каменный. Большой беды наделаю...

— Убьешь или задушишь? — глядела она на него теперь уже откровенно насмешливыми, так и подстрекающими на безрассудство глазами.

— Нет, — хрипло выдавил Семен. — Убить не убью, а возьму и в самом деле... — И он умолк, испугавшись готового было сорваться слова.

— Ну-ну, договаривай!..

— Она еще и смеется! — разозлился он. — Как бы потом плакать не пришлось! — И он сделал попытку схватить ее за руку и привлечь к себе. Она ловко увернулась, вскочила и отбежала к ведущей в комнаты филенчатой двери. Опрокинув стул, он ринулся к ней. У нее вдруг сделалось страшно испуганное лицо, она предостерегающе подняла палец к губам, прошептала:

— Тише, тише, сумасшедший! За стеной же сторожиха спит. Уходи давай, сейчас же уходи! — говорила она, а глаза ее явно ждали чего-то другого и смеялись.

Видя, что ее предупреждение не остановило Семена, она кинулась в свою темную комнату. «Эх, была не была!» — подумал он и бросился следом, налетел в темноте На что-то жесткое и так больно ушибся, что из глаз посыпались искры. Не видя ничего, остановился он в полной растерянности и досаде.

И вдруг ее руки стремительно легли ему на плечи. Сердце его на мгновение замерло и заколотилось с бешеной силой.

За окнами синел поздний зимний рассвет.

34

Утром, возвращаясь домой, Семен радовался, удивлялся и без конца повторял:

— Вот так дела! На чужую свадьбу уходил, а со своей возвращаюсь. Прямо голова кругом идет. Будто во сне все это видел.

При одном воспоминании о том, как внезапно и дерзко упали ему на плечи теплые полные руки Людмилы Ивановны, по телу его пробегал холодок восторга, росло ощущение силы и бодрости. С блаженной улыбкой на губах он вдруг останавливался среди пустынной улицы и начинал так сладко потягиваться, что хрустело в суставах. Вздыхая всей грудью, он мысленно восклицал: «Эх, Людмила, Людмила. Да я теперь горы сверну, чертова ты баба! Ты же меня на двадцать лет моложе сделала. Скажи, так на руках носить буду, никого не постыжусь».

С тех пор как Пронька был устроен в школьный интернат, у Семена жила и хозяйничала безродная старуха Ульяна Тестова. Когда Семен вошел в дом, Ульяна спала на лежанке в валенках и сером рваном полушалке. За ночь дом сильно выстыл. Окошко в кухне и обитая соломенными жгутами дверь были обметаны инеем, в сырых углах гнездилась сумрачная темнота.

Невыносимо гнетущей и тягостной показалась вдруг Семену обстановка, в которой он жил и с которой давно смирился. Почти с отвращением взглянул он на свою деревянную кровать, застланную серым солдатским одеялом, на низкий прогнувшийся потолок, на мокрые от сырости стены.

Ульяна проснулась и стала жаловаться на ломоту в ногах. Она хотела было слезать с лежанки, но Семен велел не беспокоиться и лежать. Он сходил за дровами, затопил сложенную осенью рядом с русской печью плиту, поставил на нее чугунок с водой и пошел поить коня. Напоив коня, он насыпал ему в корыто овса и сразу же принялся разметать снег. Сейчас он не мог оставаться в бездействии. Все время ему хотелось двигаться, что-то делать, думать и ликовать втихомолку.

Воткнув метлу и лопату в кучу снега, вернулся он в зимовье. Вода в чугунке на плите весело бурлила, дрова в печке жарко пылали и потрескивали. Семен достал из сундука чистое полотенце, тщательно побрился и долго умывался ледяной водой из жестяного умывальника.

Напившись вместе с Ульяной крепкого чая, он решил, что лучше всего ему сейчас заседлать коня, закинуть за спину винтовку и ехать куда глядят глаза.

По широкому, накатанному до блеска зимнику поскакал он в верховья Драгоценки. День был морозный и солнечный. Ослепительно сверкали на солнце белые сопки, голубым огнем горели снега на равнине, на кустах и одиноких деревьях лежал мохнатый снег. Из лесов на севере летели к поселку в одиночку и парами вороны, простуженно каркая на лету. Стайки красногрудых клестов взлетали с зимника, где кормились просыпанным кем-то зерном. Ядреный морозец щипал Семену щеки, встречный ветер вытачивал из глаз невольные слезы. Но он не замечал и не чувствовал этого.

Оставшись наедине с собой под высоким, холодно голубеющим небом, под зимним неласковым солнцем, Семен снова и снова пытался разобраться в том, что произошло.

«Неужели она меня любит? — размышлял он, хмельной и счастливый, не видя увлеченно мышкующей недалеко от дороги лисы. — Да разве я ровня ей? Она грамотная, она людей учит. А я кто такой? Ведь меня до гражданской войны все, кому не лень, Сенькой звали. Другого имени мне не было. Вон сколько лет обделяла меня жизнь, а тут взяла да и расщедрилась. И как расщедрилась! Нашла такую любушку, что можно ума рехнуться».

Он ударил коня нагайкой, гикнул и помчался вскачь, упиваясь снежным простором и ветром, жгучим раздумьем и буйным желаньем, какого до сих пор не знал и не ведал. Сорвав из-за плеча винтовку, он на всем скаку расстрелял заложенную в ней обойму.

Привела его в себя потная конская шея, от которой валил сизый пар. Тогда он сразу услышал тяжелое дыханье взмыленного коня и скрип снега под его копытами. Семен остановился, обругал себя дураком и начал виновато и ласково трепать коня по мокрой шее.

И тут внезапно пришла ему в голову заставившая его вздрогнуть мысль. Он вдруг подумал, что виновато во всем вино. Может, будь Людмила Ивановна трезвой, никогда бы не случилось того, отчего теперь безумствует и ликует Семен. Может, сейчас она проснулась, вспомнила все и раскаивается, клянет и ругает себя. Когда они расставались, Людмила Ивановна велела ему идти и хорошенько подумать обо всем. Уходя, он спросил, как же теперь у них будет, и тогда она сказала ему, что разговаривать об этом не время. У нее болит голова, ей смертельно хочется спать. Пусть он лучше приходит к ней вечером. Но потом вдруг передумала и сказала:

— Нет, лучше приходи через три дня. — И выпроводила его за дверь.

«Прогнала она меня, а я и не сообразил тогда этого. Ясно, что не придала она этому никакого особенного значения. Три дня ждать... Не похоже что-то на настоящую любовь?»

Это было так страшно и больно, что Семен круто повернул коня назад, безжалостно стегнул его и поскакал в поселок. Он решил сейчас же поехать к Людмиле Ивановне и попросить ее честно сказать ему, что такое было с ними.

Вернувшись, он увидел полные народу улицы и вспомнил, что сегодня воскресенье. Это сразу охладило его, и он поехал дальше шагом, здороваясь со стариками, парнями и девками, катающими на дороге бабки. А когда увидел, что с бугра у школы катаются на коньках и в санках школьники, он повернул коня домой.

«Ладно, — сказал он про себя. — Приеду через три дня. Как-нибудь вытерплю, а там поговорим, разберемся, что к чему».

Зарекся и не вытерпел. В тот же день поздним вечером он стоял на школьном крыльце и осторожно стучал в дверь. Ему открыла сама Людмила Ивановна. Она испуганно вскрикнула, потом на одно мгновение припала к нему и сказала:

— А я решила, что ты не придешь, и жалела... Почему так поздно?

— Не хотел никому на глаза попадаться.

— Это правильно, — согласилась она. — Нам надо быть очень осторожными.

Она взяла его за руку и провела в кухню, где топилась плита и горела свеча в медном подсвечнике.

— Раздевайся, раздевайся, — нетерпеливо говорила она. И только он разделся и прошел следом за ней в комнату, как она снова припала к нему. И сразу он забыл о всех своих сомнениях и тревогах, обнял ее, поднял на руки и дальше ничего не помнил.

Когда усталые и счастливые, пришли они в себя, Людмила Ивановна спросила:

— Чем же ты занимался сегодня?

— Одно у меня было занятие. О тебе думал... Надо мне поговорить с тобой.

— О чем? — поцеловав его в щеку, спросила Людмила Ивановна. Он взял ее руку, поцеловал в ладонь, приложил потом ее к своей щеке и сказал:

— Да все об этом самом... Как же теперь у нас с тобой будет?

— Как надо, так и будет.

— А все-таки как же?

— Будем встречаться, если ты этого хочешь. Но только так, чтобы никто ничего не знал.

Семен разочарованно вздохнул:

— Жениться, значит, не будем?

— Пока нет... Да не вздыхай ты, пожалуйста, так тяжело. Ты выслушай меня.

— Выходит, я правильно думал, что вино во всем виновато. Трезвая бы ты и близко не подпустила меня.

— Вот как! — отшатнулась от него и побледнела Людмила Ивановна. — Значит, ты думаешь, что я была пьяной... Да как ты смел об этом подумать, Семен Евдокимыч? За кого ты меня считаешь? Была я в здравом уме и твердой памяти. Чего я давно хотела, то и сделала. Я давно отношусь к тебе не так, как к другим. Только ты этого не хотел замечать.

— Это правда? Людмила, голубушка! Да прости ты меня, дурака несчастного. Я ведь не хотел тебя оскорбить. Я ведь тебя с собой и равнять не смел. Я на тебя и глядеть-то боялся, думал: хороша Маша, да не наша...

Слова его дышали такой искренностью, что Людмила Ивановна снова доверчиво склонилась к нему, ласково потрепала по щеке:

— Эх ты, милый мой простофиля! Я никакая-то там особенная. Я такой же человек, как все, такая же одинокая, как ты. И тебя я считаю не хуже, а лучше меня. Понимаешь ты это?

— Ну, спасибо, Людмила, роднуша ты моя! А почему же, ежели все так, нам не пожениться?

— Да подожди ты с этой женитьбой... Ты подумай, как мы с тобой жить будем, если возьмем да и поженимся завтра? Взять тебя к себе в школьную квартиру я не могу. Над тобой тогда будут смеяться, скажут, ушел на содержание к жене. Перейти к тебе я ни за что не соглашусь. Я удивляюсь, как ты сам до сих пор там живешь. Надо же все-таки думать о себе чуточку побольше. А потом ты мне скажи, сколько ты получаешь зарплаты?

— Нет у меня никакой зарплаты. Дают мне от общества три пуда муки на месяц да коню овса два пуда.

— Ну вот, видишь! И у меня дела не лучше твоих. В прошлом году я тоже работала за один паек, а в этом мне выдали с начала учебного года пять рублей золотом и больше пока ничего не обещают. У тебя пусто и у меня не густо. В одиночку мы живем и не замечаем всей нашей бедности, а вдвоем быстренько увидим и начнем друг другу кровь портить. Ты не забывай, что я женщина да еще к тому же и учительница, у которой по горло работы. Буду я для тебя плохой хозяйкой, а ты для меня плохим хозяином, который ходит домой только ночевать... Так что, хочешь не хочешь, а придется подождать. Станем жить чуточку получше, тогда и о женитьбе подумаем, свадьбу свою не хуже Федота справим.

— Выходит, тайком будем жить?

— Да тайком, если ты не боишься этого.

— Я-то не испугаюсь. А вот ты как?

— За меня можешь не бояться. Раз я полюбила тебя, то стыдиться этого не стану, но и напоказ наши с тобой отношения выставлять не собираюсь.

— Правда твоя, ничего не скажешь, — согласился Семен, — а только от людей ничего не скроешь. Неловко будет и тебе и мне.

— Ничего, обойдется. Только ты не вздумай теперь воображать, что можешь не ходить на ликбез. Если ты хочешь, чтобы я не перестала уважать тебя, будь любезен учиться и учиться. Неграмотного я тебя, чего доброго, и разлюбить могу, — рассмеялась и поцеловала его в губы Людмила Ивановна.

С этим они и расстались в ту ночь.

Семен отлично понимал, что ничего иного сейчас не придумаешь. Рассудила Людмила Ивановна все правильно, и все-таки ему было немного больно и даже стыдно, что он, здоровый, сильный и неглупый мужчина, не может жениться только потому, что гол как сокол. Мужская гордость его сильно страдала от этого.

35

В зрительном зале мунгаловского нардома шло собрание членов потребительского общества. Выбирали делегата на республиканский кооперативный съезд. Нужен был грамотный и толковый человек, а таких оказалось в поселке мало. Учительница Людмила Ивановна была самым подходящим кандидатом, но ей нужно было учить ребятишек.

После долгих споров и препирательств остановились на кандидатурах Елисея Каргина и Гавриила Улыбина. За Каргина горой стояли зажиточные и справные, за Гавриила — партизаны и беднота.

Опасаясь, что большинство проголосует за Каргина, Семен Забережный сделал ему решительный отвод.

— Граждане! Не согласен я, чтобы на съезд от нас поехал Елисей Каргин. Человек он грамотный, ничего не скажешь, недаром в старой потребиловке постоянно был членом ревизионной комиссии. Только ездить ему по республиканским съездам малость рановато. Съезд-то кто созывает? Наша власть. А Каргин, как там ни расхваливайте его, воевал против этой власти и даже по заграницам бегал. Так что я категорически против.

— Правильно! — дружно поддержали его сидевшие на первых скамьях партизанские активисты.

— Нет, неправильно! — перекрывая все голоса, крикнул с места Прокоп Носков. — Нечего всякий раз Каргину в нос тыкать, что он в беженцах был. Наша власть его простила. Теперь он такой же равноправный гражданин. И пользы от него будет побольше, чем от Улыбина. Ганьке такого дела нельзя доверить. У него еще мамкино молоко на губах не обсохло.

На Прокопа запальчиво обрушился Лука Ивачев:

— Брось ты, Прокоп, Улыбина хаять и Ганькой, как парнишку какого, звать. Не забывай, что он тоже красный партизан. Был Ганька, да весь вышел. Есть теперь секретарь ревкома Гавриил Северьянович Улыбин. Парень молодой, да башковитый. Я, конечно, против Каргина ничего не имею, — непримиримо глянул в его сторону Лука, — а только пусть он дома посидит.

— Тогда ты сам и поезжай! — крикнул недолюбливавший Луку Федот Муратов. — Ты у нас немараный и на язык ловкий.

Прокоп засмеялся вызывающе и нагло:

— Нашел тоже делегата! Ивачев из всего букваря знает только две буквы: У да А. Эти буквы он еще в зыбке вызубрил, когда плакать учился, а больше потом так ни одной и не одолел.

По задним рядам прокатился смех. Смущенный Лука сидел на своем месте красный и злой. Таких шуток он не выносил. Федот и Прокоп могли не сомневаться, что при случае он припомнит им это зубоскальство.

До выступления Семена Каргин скромно сидел в самом заднем ряду и радовался втихомолку. Выходила, что многие посельщики по-прежнему уважали его, а это кое-что значило. Он собирался выступить перед самым голосованием и поблагодарить граждан за оказанное ему доверие. Но высказанное Семеном грубо и властно мнение повергло Каргина в уныние и тревогу. В полной растерянности глядел он теперь на спины и затылки сидящих впереди, и было ему мучительно стыдно и больно.

Он хорошо понимал, что слова Семена продиктованы не соображениями дела, а совсем другими обстоятельствами. За этим скрывалось непримиримое отношение Семена к Каргину и желание во что бы то ни стало настоять на своем.

Не желая еще более ожесточать Семена и окончательно настроить его против себя, Каргин решил выступить и снять свою кандидатуру. Сославшись на плохое состояние здоровья, он отказался ехать на съезд и призвал всех проголосовать за Гавриила Улыбина, о котором сказал, что он из молодых, да ранний.

Так Гавриил Улыбин оказался избранным почти единогласно. Семен поздравил его и от лица собрания сказал ему напутственное слово.

— Самое главное, товарищ Улыбин, слушай и запоминай. Наматывай, как говорится, на ус. Вернешься домой — спросим обо всем. Расскажешь нам поясней и попроще, как надо теперь кооперацию развертывать, чтобы легче жилось трудовому казачеству и крестьянству, Съезд начнется только через две недели. Но мы решили отправить тебя пораньше. Посмотришь там на Читу, с Василием Андреевичем обо всем потолкуешь, чтобы на съезде ушами не хлопать.

До ближайшей станции железной дороги было от Мунгаловского триста верст. Отвезти туда Гавриила подрядился недавно переселившийся в поселок Кум Кумыч. Семен написал Гавриилу удостоверение, а правление потребиловки выдало на дорогу шестнадцать рублей серебряными полтинами.

Было мутное с легким морозцем утро. С неба косо и медленно падали крупные хлопья снега. К воротам кустовского дома подкатил на рыжем мерине, запряженном в кошевку, одетый по-дорожному Кум Кумыч. Тотчас же из дому вышли Гавриил, Авдотья Михайловна и пришедшие проводить его Семен, Федот Муратов и другие соседи. Ехал Гавриил в неближний путь. Ему впервые предстояло побывать в таком большом городе, как Чита. И каждый из провожающих считал своим долгом дать ему тот или другой совет.

— Смотри, товарищ секретарь, документы и деньги береги. Украдут — наплачешься без них, — наказывал ему Семен, то и дело пощипывая свои реденькие усики. Это значило, что он по-настоящему был взволнован проводами.

— Насчет веселых заведений, Гаврила, лучше и думать не смей. Парень ты не обстрелянный, не тертый. Там тебе и карманы выдернут и перо вставят, — говорил ему многоопытный Федот.

Не отстал от них и Никула Лопатин. Он сказал:

— Жалко, паря, что не меня ты подрядил везти тебя. Уж я бы тебя мигом домчал на своем савраске и на поезд посадил бы честь честью.

— Ты бы довез! — немедленно отозвался задетый его словами Кум Кумыч. — Ты бы его на своей дохлятине и в две недели к поезду не доставил. А я в самом лучшем виде за четыре дня домчу.

— Ну, расхвастался наш новосел! — презрительно махнул рукой Никула. — Ездит с веревочными гужами, а воображает себя так, будто вся сбруя у него ременная. — И, не обращая больше на Кум Кумыча внимания, Никула принялся наказывать Гавриилу: — Ты, паря Ганьча, ноги от простуды береги. В унты войлочные стельки положи и просушивай их каждый вечер. Лучше не доешь, не доспи, а ноги держи в тепле и сухости. Иначе скрутит тебя ревматизма, как меня грешного.

Наконец Гавриила усадили в кошеву, закутали ему ноги старой шубой. Кум Кумыч в козьей дохе и обшитых кожей серых валенках уселся рядом с ним и сказал провожающим:

— Ну, счастливо оставаться, граждане! Нам пора трогаться.

Он взмахнул бичом, зачмокал губами. Ленивый сытый мерин в ответ поднял косматый хвост, выпустил с треском газы и только потом поднатужился и пошел. Кошевка заскрипела, сдвинулась с места. Убедившись, что она не слишком тяжела, мерин довольно помахал хвостом и перешел на легкую рысцу.

Провожающие кричали вслед Ганьке:

— С богом, сынок!..

— Счастливой дороги!..

Как только выехали из поселка на полевую дорогу, присыпанную пушистым ослепительно белым снегом, Ганька сразу настроился на дорожный лад. Мысли его оторвались от дома, от матери, от вчерашних забот и полетели все вперед, все дальше, к неведомым станциям и деревням, которые он должен был увидеть на пути к Чите.

Впереди на дороге среди опушенных инеем кустов показался воз с сеном.

— Раненько кто-то поднялся. Уж с сеном катит, — сказал Кум Кумыч. — Да никак это какая-то баба или девка? Экая проворная! Такая многим мужикам нос утрет.

Гавриил пригляделся и узнал в шагающей рядом с лошадью женщине Верку Козулину, не желавшую и слышать о нем. Верка была в черных валенках, синей стеганой куртке и белом шерстяном полушалке. Щеки ее были нежно разрумянены морозом, полушалок осыпан зеленой сенной трухой.

На узкой дороге нельзя было разминуться, не задев друг друга. Кум Кумыч попридержал коня, свернул в сторону, уступая дорогу. Кошева накренилась и глубоко увязла в снегу. Держась за ее раскрашенную спинку, Гавриил привстал с сиденья. Ему хотелось во что бы то ни стало окликнуть девушку, попрощаться с ней.

— Здравствуй, Вера! — радушно крикнул он. — Что-то ты рано встаешь? Другие девки еще спросонья зевают, а ты уже с сеном едешь.

— Другим-то можно спать. У них отцы и братья за сеном ездят, а мне самой приходится... Куда это понесла тебя нелегкая?

— В Читу уезжаю.

— В Читу?! Насовсем что ли? — удивленно и растерянно спросила Верка, и розовые губы ее жалко дрогнули.

С минуту Гавриил наслаждался ее непритворным огорчением. Потом с важным и небрежным видом ответил:

— Пока только на съезд. А там видно будет. Может, и не вернусь больше домой.

Сказав это, он вдруг преисполнился жалостью к себе. К горлу подступила непрошенная горечь. Верка глядела на него с виноватым видом и часто дышала. В ней медленно закипало ожесточение на себя и на него. Она передернула плечами и с прежней насмешливостью сказала:

— Поезжай, поезжай! Удерживать не станем. Как-нибудь уж и без тебя проживем...

— Эх ты, колючка! — дрожащим от обиды голосом воскликнул он. — Все подсмеиваешься. Даже проститься с тобой по-людски нельзя.

— Ладно, ладно! Не сердись, сердитка, — усмехнулась она. — Сердиться-то другим надо. Ты даже и предупредить не соизволил.

И тут Гавриил увидел, как увлажнились ее глаза, безвольно обмякли губы. Он выскочил из кошевы, бросился к ней. Но она круто повернулась и побежала догонять свой воз.

— Вера! Постой же! Не убегай! — закричал он ей вдогонку, но она даже не оглянулась.

И тогда на него навалилась такая тоска, такое безразличие ко всему, что сразу расхотелось жить и двигаться, ехать в какую-то там Читу.

— Поехали, Северьяныч, поехали! — позвал его Кум Кумыч. — Если после каждой девки так расстраиваться, то лучше взять да удавиться...

Едва Гавриил уселся в кошеву, как Кум Кумыч осведомился:

— Это что же, зазноба твоя? Кипяток девка! Чья она будет? Знаю я ее родителей или нет?

— Знаешь! — равнодушно ответил Гавриил и вдруг сердито закричал: — Да поезжай ты! Постояли — и хватит...

Кум Кумыч иронически хмыкнул, покачал головой и взмахнул кнутом.

Долго ехали молча. Дорога пошла зигзагами в крутой хребет. От подножья до седловины перевала шли они пешком, жалея коня. От ходьбы оба разгорелись. Быстрее заходившая кровь развеяла одолевающую Гавриила тоску-кручину.

Когда поехали с перевала, Кум Кумыч вдруг вспомнил Никулу Лопатина и сказал:

— Ох и трепач у вас этот Никула. На языке — все превзошел. Послушаешь, так нет человека умнее его. А на деле — балаболка, ржавое ботало. Ездили мы недавно вместе с ним за дровами. Он на одной лошади, я — на трех. Нарубил я три воза, уложил на сани, а он все одного нарубить не может. Пришлось помогать ему.

— Такой уж он уродился! — рассмеялся Гавриил и спросил: — Чего не взлюбили вы друг друга?

— Черт бы любил такого! — фыркнул Кум Кумыч. — Я тоже поговорить люблю, за словом в карман не лезу. Ежели расспрашиваю кого, пользу ищу или ясности добиваюсь. Да я и других послушать люблю. А он без всякого толка треплется... Слыхал я про него, что он однажды чуть было твоего брата не погубил своим языком. Прямо удивительно, как ты-то после этого его терпишь?

— Привык, вот и терплю.

Кум Кумыч достал кисет с трубкой и стал закуривать. Вожжи на это время он передал Гавриилу, рукавицы сунул за пазуху. Посасывая трубку, он блаженно щурился, говорил:

— Ночевать сегодня будем в Солонцах у Ферапонта Палкина. Это мой дальний сродственник. Раньше он у нас в Благодатске жил.

— А завтра у кого?

— Завтра остановимся мы пообедать в Тайнинском у свата Андриана Лузина. Потом в Газимуровском заводе забежим погреться к матери Ермошки Сарафанникова.

— Это какого же Ермошки? Того, который у нас в сотне был?

— Того самого. Его, говорят, свои же на Амуре расстреляли. А мать теперь совсем одна живет. Надо ее попроведовать... Долго у нее мы не засидимся. Нам потом надо будет засветло до газимурских Кавыкучей добраться. Там мы и заночуем у Грохотова Евлампия Федоровича.

— Он, что, тоже тебе родня?

— Конечно. Иначе бы я к нему и не заехал. Он доводится свояком нашему благодатьскому сапожнику Митрохе Булкину, а Митроха мой кум. Младший его парнишка мой крестник.

— Это не родня! Это десятая вода на киселе!

— Все возможно, все возможно! — охотно согласился Кум Кумыч. — Зато ночуем в тепле и ни копейки платить не будем. Деньги нам с тобой вперед пригодятся.

— У тебя, что же, до самого Сретенска родня?

— В эту сторону — до Сретенска. А если вниз по Унде поехать, даже и в Нерчинске сродственники найдутся. Память у меня на родню просто необыкновенная. Я тебе с закрытыми глазами могу и на Аргуни и на Шилке с Ононом перечислить каждого, кого своим сродственником считаю. Я не могу тебе сказать, кто и как нас примет. Народ он всякий бывает. Зато любому, с кем начну говорить, докажу, что он мой сродственник. До самой седой старины дойду, всех дедушек и бабушек вспомню, а своего завсегда добьюсь. Я могу до Читы или до Благовещенска без копейки денег добраться и с голоду не помереть.

— Ну, это ты заливаешь!

— Ничего не заливаю. Все это чистая правда. Я и сам себе дивлюсь, как все ловко у меня выходит...

На четвертый день они доехали до станицы Шелопугинской на Унде. Оттуда можно было ехать на город Сретенск и вниз по Унде на деревню Бянкино. И Сретенск и Бянкино стояли недалеко от железной дороги. Стоило только переехать на пароме или по льду Шилку, как можно было садиться в поезд и катить, куда тебе угодно.

Увидев на выезде из Шелопугинской дорожные росстани, Кум Кумыч вспомнил, что в Бянкино у него живет двоюродная сестра Марья, которую он давно не видел. Вспомнил, с минуту поколебался, глянул украдкой на дремлющего Гавриила и решительно повернул на Бянкино, хотя знал, что дорога туда длиннее на целых пятьдесят верст. Но раз можно было побывать у двоюродной сестры и узнать о ее житье-бытье, можно было сделать крюк и побольше.

Был мглистый зимний день, когда они оказались у раскрытых на зиму ворот поскотины. На перекладине ворот были зачем-то прибиты два скрещенных красных флажка. Кум Кумыч повернулся к ничего не подозревавшему Гавриилу и весело сообщил:

— Ну вот, Северьяныч, мы и доехали!

— Куда? В Сретенск?

— Нет, в деревню Бянкино. Это, паря, на целых пятьдесят верст ближе к Чите. Так что ты на одном билете выгадаешь рубль или два. А станции, что здесь, что в Сретенске, — совершенно одинаковые. Переедешь на ту сторону Шилки — и волен ехать ты во все концы света белого. Хошь в Москву, хошь во Владивосток — садись и кати себе на здоровье.

Увидев, что он обманут, Гавриил вскипел:

— На кой мне черт твоя Бянкина! Я не просил тебя сюда ехать. Ты меня в Сретенск взялся доставить. Вот и доставляй, а то я тебе ни копейки не заплачу. В Сретенске у меня знакомые живут. Они бы мне помогли билет купить и на поезд сесть. А что я буду делать здесь, если ничего не знаю? Давай поворачивай на Сретенск!

— Чудак ты, Северьяныч, ей-богу, чудак! Давай-ка разберемся спокойно, хорошо или плохо я сделал, что сюда тебя завез. Билет отсюда до Читы дешевле? Дешевле! Посадить тебя на поезд я могу? Могу! Я это получше всяких твоих знакомых сделаю. Берем дальше. В Сретенске нам надо было на постоялый двор заезжать, за пустой кипяток и то своими кровными платить. А здесь мы Заедем к моей родне. Здесь у меня проживает сродная сестра Марья Евсеевна. Ты помнишь ее? Не помнишь, значит? Ну, это не беда! Все равно будешь принят, как самый дорогой гость. Марья и ее мужик большие хлебосолы. Мужик-то у нее приискатель. Заработки у него бешеные. К тому же он меня уважает. Он для меня в лепешку разобьется. Мы тебя вместе с ним, раз на то пошло, на станцию доставим и усадим на верхнюю полку вагона. Поедешь ты, конечно, без плацкарты, а без нее самая милая езда на верхотурье... Заедем сейчас к сестре, пообедаем, отогреемся, а вечером ты уже в вагоне сидеть будешь и в окошки поглядывать.

Марья и ее приискатель, широченный в плечах мужик с гривой седых волос на большой голове, встретили гостей с отменным радушием. Им помогли раздеться, провели в светлую и теплую горницу, всю заставленную цветами в горшках и кадушках. От обитой крашеным железом печки-голландки тянуло сухим теплом. Гавриил прислонился к ней, и по спине его приятно забегали мурашки покидающей тело стужи.

Скоро гости сидели за столом под образами. Стол был накрыт голубой клеенкой, на которой были изображены в самом центре Бородинский бой, а по краям генералы — герои Отечественной войны 1812 года. Сперва на столе появился раскупоренный банчок китайского спирта, потом эмалированная миска с пельменями, от которых валил душистый пар.

При виде всего этого Кум Кумыч весело потер руки, пошутил:

— Мужики будут выпивать да закусывать, а генералы глядеть да завидовать. Люблю под пельмени выпить.

Приискатель басовито расхохотался:

— Теперь судьба генеральская такая! Это ты верно говоришь. Они теперь все сплошь в бегах, на чужой стороне, а мы у себя дома, — и он принялся разливать спирт в граненые бокальчики.

— Ты бы хоть развел его, сват, — попросил Кум Кумыч. — Цельного-то у меня, однако, душа не примет.

— Ничего, раззадорится и примет. Она у тебя привычная, проспиртованная... Ну, начнем, благословясь?

— Эх, боюсь, а рискнуть надо!

Они чокнулись, выпили и оба враз сказали:

— У-ух! Продирает, черт!..

— А ты что же, товарищ, не пьешь? — обратился к Гавриилу приискатель. — Обижаешь хозяев. Так у нас не принято.

— Я не пью.

— Это почему же?

— Считаю, что водка — отрава не лучше стрихнина.

— Эх, обижаешь ты меня, товарищок! Водка это не стрихнин, а благодать господня. Первейшее удовольствие, особенно с холоду да после работы...

Взяв налитый Гавриилу бокальчик, хозяин поставил его перед Кум Кумычем, а себе налил другой. Выпив по второму, хозяин стал упрашивать Гавриила выпить хотя бы полбокальчика и уверял, что от этого ничего не случится даже с грудным ребенком.

Уже захмелевший Кум Кумыч тогда сказал ему:

— Ты, сват, не вяжись к этому парню. Он человек ответственный. Он писарь нашего ревкома, р-революционная власть на местах. Не положено ему пить.

— Да какой же он после этого казак и бывший красный партизан?

— Нашел тоже казака! — принялся хохотать Кум Кумыч. — Вот дед у него, действительно, был казак. Герой, всему войску известный. Да и про отца худого слова не скажу. Был храбрец и выпивоха, каких искать да искать... Жалко мне, сват, его! Понимаешь, жалко! Сложил свою буйную головушку ни за что ни про что. — Кум Кумыч, не глядя, взял налитый в третий раз бокальчик, выпил, поморщился и продолжал: — А почему, спрашивается? Потому, что не умел своим умом жить. А вот товарищ Ганька молодец, хоть и казачишка из него самый никудышный. Он своим умом живет, знает, какой линии в жизни ему держаться. Недаром он совсем парнишкой к партизанам пристал.

Вдруг преисполненный пьяной нежности Кум Кумыч полез к Гавриилу целоваться:

— Дай-ка, Ганька, я тебя поцелую! — закричал он со слезами на глазах. — Никак не могу забыть, как сражались мы под Богдатью, как горе в тайге мыкали... А теперь мы оба с гобой горькие сироты. Ведь твой отец мне заместо родного брата был.

— Анисим Анкудинович! Мне, однако, на станцию пора идти? — попробовал образумить его Гавриил, но Кум Кумыч не хотел и слушать. Он выпил еще раз и потребовал, чтобы приискатель сыграл ему на гармошке.

— У гармошки, сват, меха рассохлись. Ремонт ей требуется, понимаешь?

— Какой такой ремонт? Играй и все. Раз уважаешь меня, грохни «Комаринского», а потом «барыню», — заплетающимся языком требовал. Кум Кумыч, охотясь за оставшимся на тарелке пельменем не ложкой, а вилкой.

— Тогда я лучше тебе спою, — сказал приискатель. Он откинулся на спинку стула, уставился хмельными глазами в потолок и затянул:

На недавних временах
На Карийских приисках
Царствовал Иван...
Не Иван Васильич грозный,
Это был начальник горный,
Разгильдеев сын.

— Верно! Все верно, сват! Был такой Разгильдеев! Попил он нашей кровушки. Правильная песня!

— Раз правильная, тогда еще выпьем.

И они выпивали до тех пор, пока не опорожнили весь банчок. Кум Кумыч после каждого бокальчика расстегивал на своей рубахе по одной пуговице. А когда расстегнул последнюю, сполз со стула под стол, промычал несколько невнятных слов и заснул мертвецким сном.

— Нет, сват, так не годится! Не годится, говорю, под столом спать. Для этого кровать есть, — сказал приискатель и сделал героическую попытку извлечь его из-под стола. Но самое большее, чего он достиг, это стащил с него один за другим оба валенка. И тут его скосил неодолимый сон. Бросив валенки, положил он свою седую косматую голову на генерала Беннигсена, а руку на Барклая-де-Толли, глядевших на него с клеенки, и захрапел. Через минуту его не разбудил бы и пушечный выстрел.

Пришлось Гавриилу идти на станцию одному. Хозяйка проводила его за свой огород и показала, куда надо шагать.

— Иди, миленький, на ту сторону Шилки. Спускайся по тому вон переулку на реку. А как дойдешь до проруби, сворачивай по тропинке влево. Ни прямо, ни вправо не ходи. Прямо-то дорога на прииск ведет. В темноте там можно в шурф свалиться и шею сломать. А вправо пойдешь — в кустах заблудишься. Так что все левей бери, все левей. Днем-то станцию видно, водокачка там приметная. А сейчас, хоть убей, не разгляжу этой водокачки. Ну да это не беда. Вот, вот на станции огни загорятся. По огням ты легко дойдешь.

Никто в Мунгаловском не считал Гавриила Улыбина бестолковым, неопытным парнем. Наоборот, он был наиболее развитым из всех своих сверстников. Он учился в двухклассном училище, ходил в партизанах, а теперь был секретарем ревкома и комсомольской ячейки, участвовал во всей общественной жизни села. Так про него думали другие. Да и сам он самонадеянно считал, что не растеряется, не даст промашки хоть дома, хоть в Чите. На деле же все оказалось иначе. Все беды Гавриила начались от того, что он не любил обращаться с расспросами, а во-вторых, никогда не видел железной дороги, не знал, как по ней ездят и как ведут себя в этом случае люди. Он только знал, что катятся по стальному пути зеленые, голубые и желтые вагоны, которые тянет паровоз. Эти сведения он однажды почерпнул, разглядывая банку с фабричной краской. На банке была наклеена цветная картинка. На ней была изображена гора с тоннелем, а справа — не то река, не то море. Из тоннеля выбегали длинной вереницей, изгибаясь вдоль берега, красивые, в три цвета раскрашенные вагончики. Тянул их синий с красными колесами паровоз, дым которого подымался выше горы. Сама же железная дорога рисовалась его воображению сплошной полосой, выложенной толстым листовым железом.

Благополучно выбравшись на берег и забирая все время влево, он искал именно такую железную дорогу. Поиски быстро привели его к невысокой насыпи. Он поднялся на нее и увидел вкопанные поперек, на шаг друг от друга, смоленые плахи. На плахи были уложены две стальные бесконечные полосы. Они прикреплялись к плахам скобами и толстыми гайками, как показалось ему, и все это сооружение походило на длинную лестницу, концов которой не было видно в сумерках зимнего дня.

С некоторым разочарованием Гавриил убедился, что это и есть представлявшаяся ему совершенно другой железная дорога. Он постоял, подивился и побрел по шпалам к станции. Тут-то и повстречался он с путевым обходчиком. Обходчик шел навстречу с фонарем в руках, с заткнутыми за кушак флажками и огромным ключом.

Заподозрив в Гаврииле злоумышленника, пришедшего воровать гайки на грузила для невода, обходчик строго спросил:

— Чего ты здесь шатаешься? Гайки отвинчиваешь?

— Нет, я железную дорогу ищу.

— Ты что, выпил, что ли? Прямо по шпалам чешешь, а дорогу ищешь, — сказал насмешливо и сердито обходчик.

— Значит, это она и есть? — обрадовался Гавриил.

— Она самая. Ты, что, впервые ее видишь?

— Впервые, товарищ. Родился я за триста верст от чугунки.

— А куда же тебя понесло?

— В Читу на республиканский съезд потребительской кооперации, — четко и подробно отрапортовал Гавриил о цели своей поездки.

— Вон как оно! Значит, делегат? Хорошее дело! Давай тогда топай поживее на станцию. Видишь вон огоньки-то? Вот туда и шагай. Поезд скоро должен подойти.

— Спасибо, товарищ! — поблагодарил Гавриил и зашагал на мерцающие вперед огоньки. Вдруг обходчик окликнул его и спросил:

— А ты слышал, парень, что наши Владивосток заняли?

— Да неужели? Вот это да! — остановился Гавриил.

— Заняли, заняли! Теперь гражданской войне конец... Ну, шагай, шагай, а то опоздаешь.

Скоро Гавриил вошел в маленький зал ожидания станции Бянкино. Небольшой и холодный зал был тускло освещен двумя настенными лампами. Синим туманом стоял в нем табачный дым. На скамьях вдоль стен сидели десятка полтора мужчин и женщин, одетых в шубы и полушубки. Гавриил громко и почтительно, как это было принято в Мунгаловском, поздоровался:

— Здравствуйте, товарищи! — и отвесил общий поклон.

На его приветствие никто не ответил, даже головы не повернул. «Экий сердитый народ сошелся. Здороваться не желают», — подумал Ганька и озадаченный таким нелюбезным приемом не посмел пройти вперед, где была свободная скамья, а снял с себя мешок с продуктами, положил его к стенке у порога и присел возле него на корточки.

Вдруг в зал вошел, судя по фуражке с красным верхом, какой-то большой начальник. Он строго оглядел ожидающих и недовольно проворчал:

— Ну, и накурили, хоть топор вешай. А намусорили-то!.. Что же это вы, граждане, чужой труд не уважаете, окурки на пол бросаете?

Никто ему не ответил. Тогда он вдруг напустился на Гавриила:

— А ты чего тут расселся? Что тебе скамейки нету? Иди и сядь по-людски.

Испуганный и смущенный Гавриил вскочил и пошел к скамейке. А неизвестный начальник тем временем прошелся по залу, заглянул в одну печь, в другую, открыл в них вьюшки и удалился прочь.

Гавриил успокоился и только хотел спросить у сидевшего рядом старика в заплатанном полушубке, что это за начальство было, как человек в красной фуражке снова появился в дверях с охапкой березовых дров и с ведром, наполненным какими-то черными комками.

«Вот так начальник! — посмеялся в душе Гавриил. — Печки топит, а замашки, как у старого атамана. И зачем это он мерзлых комков в ведро набрал?»

Когда в печках разгорелись и запылали тонко наколотые дрова, истопник стал бросать на них комки из ведра железным совком. Гавриил так заинтересовался этим, что подошел поближе к истопнику и спросил:

— Что это за комья ты в печку кидаешь? Разве они горят?

— Вот тебе раз! А чего же им не гореть? Это же каменный уголь, — рассмеялся истопник. — А ты, видать, такой, что темнее некуда.

В это время в одной из стен открылось маленькое квадратное окошко. Гавриил успел заметить в окошке яркую лампу и седую голову какого-то человека. Но тут все люди бросились к окошку и закрыли его Моментально выстроилась и зашумела очередь.

— Это зачем же они выстроились? — спросил Гавриил истопника.

— За мукой! — раздраженно буркнул тот. Гавриил не понял насмешки и продолжал спокойно стоять и думал, что мука ему не требуется. Харчей на дорогу у него было вдоволь.

Очередь между тем все убывала, и в зале становилось все просторней и холодней. Все, кто отходил от окошка, брали свои вещи и выходили на улицу. Скоро в зале остался один Гавриил.

— А ты чего стоишь? — закричал на него истопник. — Поезд сейчас тронется. Покупай скорее билет, пока кассир не ушел. И бывают же на белом свете ротозеи! — бушевал истопник, пока Гавриил покупал билет. — Скорее, скорее!

Только Гавриил спрятал бумажник с деньгами, как истопник заорал:

— Да не копайся ты, растяпа! Беги за мной, не отставай!..

Они выбежали на перрон. Здесь Гавриил увидел, что на рельсах стояли домики на колесах, с едва освещенными окнами, с трубами на крышах, из которых шел дым. Впереди раздался пронзительный свисток, и домики с железным лязгом и скрипом медленно двинулись вперед. Истопник страшным голосом закричал:

— Да не стой ты, чучело гороховое! Лезь в любой вагон, а то отстанешь. Не видишь разве, что пошел?

Подталкиваемый им Гавриил подбежал вплотную к вагонам и, изловчившись, вскочил в тамбур одного из них. И остановился, не зная, куда идти. Оглядевшись, различил в темноте две двери. И когда его стал донимать мороз, он решил открыть ближнюю неплотно прикрытую дверь. Отворив ее, он увидел совсем крошечную комнатушку с каменным полом и каким-то странным стулом на середине, со свечой в фонаре, с железным крючком на одной из колод. «Как раз одному только и поместиться здесь, — подумал он. — Спать негде, а сидеть можно. Ну да ничего, одну ночь можно и без сна скоротать».

Он снял с себя дошку и повесил ее на крюк рядом с дверью. Туда же пристроил и мешок с продуктами, а сам присел на странный, с пустой серединой стул. Но сразу же почувствовал, что снизу тянуло резким холодом. «Нет, не насидишь здесь долго. Живо простудишься», — решил он и снял с гвоздя дошку. Сложив ее вдвое, положил на стул. Когда снова сел, холода почти не почувствовал.

Колеса мерно постукивали, вагон покачивался. Это убаюкивало, навевало дремоту. С горечью переживая все сделанные промахи, Гавриил некоторое время мучился от стыда и позора. Потом махнул на все свои огорчения рукой и погрузился в дремоту.

В это время дверь распахнулась. От стука Ганька очнулся, вскинул голову и увидел стоявшую в дверях молодую женщину в полушалке и пестрой вязаной кофте. Испуганным голосом она воскликнула:

— Ах, простите! — закрыла дверь и убежала.

«И чего это она испугалась? Убежала, как ошпаренная, — думал он. — Какой-то народ здесь потешный. Косятся, подсмеиваются, ахают ни с того, ни с сего. Нет, чтобы по-людски обойтись».

Во второй раз дверь открыл какой-то гражданин в овчинной безрукавке, в синих галифе и каракулевой папахе. Он явно походил на военного.

— Виноват! — рявкнул он сочным бархатным баритоном и, не торопясь, прикрыл за собою дверь. «И этот туда же, — привычно посетовал Гавриил. — Виноват! — передразнил он гражданина. — А чего виноват, сам черт не разберет».

Он посидел немного и, увидев крючок, решил, что лучше всего закрыться на него. Закрыл и снова задремал, тут раздался настойчивый и нетерпеливый стук в дверь. Он вздрогнул и быстро вышиб крючок из петли. Дверь стремительно распахнулась, и в ней появилась строгая физиономия человека в безрукавке. Опалив Гавриила сердитым взглядом, он ехидно спросил:

— Гражданин! Вы еще долго будете здесь отсиживаться?

— Нет, только до Читы.

— Как до Читы? — захохотал гражданин. — Это же не купе, молодой человек!..

И только тогда Гавриил понял, что попал впросак. Он схватил доху, мешок и выбежал в тамбур, где встретил проводника.

Проводник привел его в вагон и, показав на свободную нижнюю полку, выше которой были еще вторые и третьи полки, сказал:

— Вот здесь и располагайся, деревня-матушка!

Долго Гавриил сидел, как оглушенный, и чувствовал, что у него горят уши и щеки. Хорошо, что в вагоне было полутемно и никто не видел его лица.