Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

26

Почта приходила в Мунгаловский раз в неделю. Сельревком получал сразу шесть номеров правительственной газеты «Дальневосточный путь». Долго в ней не было сообщений о военных действиях, но поздней осенью они появились снова. В Приморье белые начали наступление против Народно-революционной армии. Каппелевский пехотный корпус генерала Молчанова и семеновский кавалерийский корпус генерала Смолина с ожесточенными боями продвигались к Хабаровску.

Получив газеты с военными сводками, Семен решил в тот же вечер собрать всех партизан. Дело было в субботу. По заведенному в поселке обычаю все в тот день мылись в бане.

Партизаны стали собираться в ревком только после того, как хорошо попарились, отдохнули и не спеша поужинали вместе со своими семьями.

Был уже десятый час, а многие еще не пришли. Озабоченный Семен отчаянно дымил трубкой, сидя за столом в папахе и расстегнутом полушубке. Он то и дело поглядывал в незакрытые на ставни окна, на залитую серебристым лунным светом снежную улицу. Пришедший раньше всех Симон Колесников, аккуратно подстриженный и гладко выбритый, сидел напротив и читал по складам одну из свежих газет, без конца подкручивая свой русый ус.

Постепенно подходившие партизаны заглядывали в раскрытую дверь ревкома, здоровались с Семеном и уходили в расположенную рядом читальню, откуда доносились веселые голоса, слышался раскатистый хохот.

В читальне жарко топилась обитая по низу железом и выкрашенная зеленой масляной краской голландка. У ее раскрытой топки сидел на низенькой скамейке и вязал пестрый чулок ревкомовский сторож Анисим Рублев, гололицый, с тонким бабьим голосом бобыль, по прозвищу «двуснастный». Вязальные спицы ловко ходили в его тонких, не по-мужицки белых руках.

Заходя в читальню, партизаны глядели на него, как на диковинку, про себя посмеивались. Анисим жевал, аппетитно пощелкивая, серу, которую жуют по всему Забайкалью все девки и бабы, и ни на кого не обращал внимания, занятый своим рукодельем.

Позже всех шумно ввалился насмешливый и горластый Потап Лобанов. Был он в новых белых унтах и в черно-желтой шапке из лисьих лап. Он уселся неподалеку от Анисима, с минуту-молча наблюдал за ним, потом с веселым смешком сказал:

— Ну, паря Анисим, ты у нас ни дать ни взять баба, да и только! Серу жуешь, чулок не хуже лучшей бабы вяжешь. И где ты это так наловчился?

Анисим в ответ лишь мягко и застенчиво улыбнулся, отложил в сторону чулок и принялся железной кочергой шуровать в раскаленной печке. Тогда в разговор вмешался красный, гладко причесанный после бани Прокоп Носков.

— Это его наша матушка-попадья научила. Ведь пока Анисим церковным трапезником был, она его прямо за своего работника считала. Он у нее и печки топил и ребятишкам пеленки стирал. Только ей и этого мало было. Она его еще и чулки на продажу вязать заставляла... Правду я говорю, товарищ Рублев? — обратился он за подтверждением к Анисиму.

Обманутый серьезным видом Прокопа и доброжелательным его обращением к себе, Анисим с готовностью ответил жалобным голосом:

— Правда, товарищ Носков, все, как есть, правда! Она на мне только что верхом не ездила. Натерпелся я от нее, не приведи господи.

В конце рассказа Анисим тоненько хихикнул и жеманно прикрыл свой тонкогубый рот согнутой корытцем ладошкой.

— Говорят, ты ей и спину в бане тер? Неужели и это было?

— Вот уж это вранье! — не закричал, а взвизгнул Анисим, и голое скопческое лицо его словно окунули в морковный сок. Видя всеобщее и нехорошее любопытство к себе, слыша смех, он растерянно озирался по сторонам с выражением стыда и гнева в голубых, обычно по-женски кротких и ласковых глазах.

— Выходит, она его, братцы, и за мужика не считала! — хохотал Потап. — Вот черт, а не попадья!..

— Тьфу, тьфу, тьфу! — трижды сплюнув себе под ноги, крикнул Потапу Анисим. — Типун тебе на язык! Эко, какую гадость-то говоришь! Слушать тебя, бесстыжего, тошно!.. — И, ни на кого не глядя, он выбежал из читальни, бормоча что-то совсем непонятное.

После его бегства всем стало неловко. Все смущенно покашливали, лезли в карман за кисетами. Лука Ивачев, заставший только конец этой сцены, сказал Потапу:

— Довел ты человека своим жеребячьим ржанием! Зла в тебе на десять собак хватит. Никакой меры шуткам не знаешь. Бьешь прямо под сердце. А ведь этот Анисим разнесчастный человек. Родила его какая-то дура в девках и к купцу Чепалову на крыльцо подкинула. Тот его и дня дома держать не стал, в приют увез. Вырос там Анисим ни мужиком, ни бабой. Пристроился потом в трапезники, и десять лет сосали из него кровь поп с попадьей.

— Ладно! — огрызнулся Потап. — Брось проповеди читать. Ты вон Ивана Сухопалого в кровь избил, застрелить грозился, а я тебе ни слова не сказал. Здесь все зубы скалили! Нечего одного меня виноватить.

— А что же, по-твоему, мне оставалось делать с Сухопалым? — изменяясь в лице, спросил Лука, — сказать: «Ах, извините меня, Иван, ах, простите, а хомут-то у тебя краденый». Так что ли? Тебе хорошо рассуждать-то. У тебя и дом целый, и хозяйство, какое оно ни на есть, сохранилось.

— Да брось ты к нему, Лука, вязаться! — вступился за Потапа Прокоп. — Брякнул он не со зла, а по дурости, можно сказать... Давай садись рядком да закурим моего. Он у меня глаза ест, мозги прочищает.

— Давай, давай! — неожиданно для всех согласился, хитро посмеиваясь, Лука и подсел к Прокопу. Закурив, похвалил самосад, потом спросил: — Ну, как она жизнь, товарищ Носков?

— Да ничего, не жалуюсь. Живу, хлеб жую.

— Говорят, все богатеешь? Вторую пару быков будто покупаешь?

— Да нет, пока не собираюсь. На одну-то кое-как сбился...

— Не прибедняйся, не прибедняйся! Взаймы у тебя просить я не собираюсь.

— Да он и не даст, хоть проси, хоть не проси, — вмешался Гавриил Мурзин. — У него снега зимой не выпросишь.

Прокоп ожег Мурзина ненавидящим взглядом и криво усмехнулся:

— Нет, отчего же не дать. Могу хоть одному, хоть другому вшей со своего гашника взаймы без отдачи пожертвовать.

— Этого добра и мы тебе ссудить можем, — ответил, посмеиваясь, Мурзин. — Ты мне лучше золотишка дай. У тебя, похоже, одна из куриц золотыми яичками несется. Ты ведь через год-два пошире Чепаловых развернешься.

— Не болтай ты, Гаврила, чего не следует! — сердито раздувая усы, вознегодовал Прокоп. — Городишь всякую ерунду, а люди могут за правду принять. Откуда у меня деньги-то? Коня я на корову с телком выменял, за быков всю муку выгреб, какая лишняя была.

— Откуда же у тебя лишняя мука? — поинтересовался кто-то со стороны.

— Да вот как-то удержалась... Баба у меня бережливая.

— Гляди ты, какое дело! Хоть бы она мою бабу научила, как это делается, — продолжал донимать Мурзин Прокопа, видя сочувственные взгляды кругом. — Ты вон на муку коней да быков покупаешь, а у нас бабы в муку мякину с отрубями подмешивают. И не видать нашей нужде ни конца, ни края.

— Спать надо поменьше! — закричал рассерженный вконец Прокоп. — Любите вы со своими бабами нежиться да прохлаждаться. На дворе солнце обед показывает, а вы только глаза продираете. Откуда же к вам достаток придет? Я за лето десять саженей дров шаманским приискателям продал. Вон у меня какие мозоли на руках, — показал он всем свои широкие в мозолях руки. — А у тебя, Гаврила, их в бинокль не увидишь...

Верховские партизаны, все до одного средняки и отменные работяги, дружным смехом поддержали Прокопа. Тогда на них напустились низовские, вконец разоренные белыми, и начался горячий шумный спор, готовый перейти в тяжелую ссору.

— Хватит спорить! — оборвал их вошедший в читальню Семен. — Не затем я вас собрал, чтобы вы друг с другом грызлись. Есть дела посерьезнее. Сейчас будем читать военные сводки из газеты...

Сводки читал партизанам Ганька, водя карандашом по газетным строчкам. Он придал своему голосу всю строгость и торжественность, на какую был только способен. Висячая лампа светила тускло, и Семен подсвечивал ему сбоку снятой с гвоздя настенной лампешкой из краской жести. В читальне сразу стало тихо. Люди старались не пропустить ни слова, боялись чихнуть или кашлянуть. Все, о чем так скупо рассказывалось в газетах, близко касалось каждого. Дела оборачивались так, что в любую минуту и здесь, в Приаргунье, могла грянуть боевая тревога. И тогда снова седлай партизан коня, шашку — на бок, винтовку — за спину и отправляйся, куда прикажут.

Боевая тревога!.. Выкинь тогда из сердца и памяти все, что может лишить тебя стойкости и мужества в боях и походах! Если ты начал строить новую избу — бросай ее недостроенной, открытой всем ветрам и вьюгам. Пусть она стоит и напоминает людям, какое страшное дело — война. Или, может быть, ты дожидался от купленной с великим трудом коровы белоногого рыженького телка? Каждую ночь ты по многу раз вставал со своей бедняцкой, но все-таки уютной постели и выходил во двор. Оглядевшись в студеной тьме, шел ты к корове, чтобы не прозевать телка, не погубить его на лютой сибирской стуже. Но пробили, проиграли тревогу! И забудь про телка, с появлением которого было связано так много надежд в твоей жестоко обездоленной прежней войной семье. Да что телок! Придется тебе покинуть и мать, и жену, и белоголовых, целых три года не видевших молока ребятишек, у которых на четверых одни валенки и пальтишко, перешитое из видавшей виды партизанской шинели. Тяжело расставаться тебе с семьей и домом! Но утешься, если можешь, тем, что не легче будет расставанье и твоего боевого товарища — соседа. Лишь две недели тому назад девушка, о которой он много и тревожно думал в горах далекой Турции, на сопках Даурии и в тайге под Богдатью, стала, наконец, его женой. Без вина веселый и пьяный, ходил он с сияющими глазами, веря и не веря в свое долгожданное счастье. Уж он-то заслужил его, как никто! Шесть лет провел он на фронтах. Его миновали осколки и пули в больших и малых боях. А вот теперь, может, первая же пуля найдет его, сбросит с коня на родную, заваленную снегом землю. И жаркая кровь, капля за каплей, выточится в этот искрящийся от луны или солнца холодный снег. И не придется познать ему самого большого мужского счастья — счастья отцовства...

Пусть так! И все же ни один из них не дрогнет в последний момент. Наденет шашку, закинет за спину винтовку, взлетит на седло и помчится, куда придется. Дороже собственной жизни и покоя родных завоеванная в грозных битвах свобода родины, народное счастье.

Наблюдавший за партизанами во время Ганькиного чтения Семен видел, как они насупились и помрачнели. Как у одних тревожно, у других решительно блестели многое повидавшие глаза. Лука Ивачев, безрассудно храбрый в боях, терзал все время пальцами воротник гимнастерки. Вернувшийся недавно с прииска Алексей Соколов, на которого можно было положиться, то и дело дергал вправо головой, что случалось с ним только в минуту большого волнения. Симон Колесников то застегивал, то распускал ремень на полушубке. А Прокоп Носков сидел угрюмый и неподвижный и лишь изредка морщился, словно у него болели зубы.

Когда Ганька кончил читать, все сразу шумно вздохнули, задвигались, зашевелили руками и ногами, поглядывая один на другого. Семен немного выждал, потом спросил:

— Ну, слышали?

— Не глухие... Слышали!..

— А поняли, что от нас требуется?

— Ясно что! Боевая готовность! — ответил за всех Лука, и Семен с любовью оглядел этого маленького, проворного, привыкшего рисковать человека. Был Лука в жизни колюч и неуживчив, способен на самый вздорный поступок, но в бою не выдаст и не продаст.

— Так вот, товарищи! С сегодняшней ночи спать, не раздеваясь, коней и оружие держать наготове, — сказал Семен. — Граница у нас под боком. До нее даже на худом коне полперехода. Гости оттуда могут нагрянуть во всякое время. Чтобы не прихватили нас тепленькими на постелях, по ночам будем выставлять посты. Раз началось там, начнется и у нас... Сколько, по-вашему, надо постов?

Сразу же со всех сторон посыпались предложения. Первым высказался, как всегда, Лука Ивачев. Он сказал, что выставлять нужно не меньше четырех постов, по два человека в каждом.

— Тогда у нас только и дела будет, что на постах стоять! — крикнул из дальнего угла Потап Лобанов. — Да и не убережем мы себя с этими постами. Захотят, подкрадутся и снимут их без выстрела.

— Что же ты тогда предлагаешь? — спросил Семен.

— А я ничего не предлагаю. Вот надумаю, тогда и внесу свое предложение.

— Тогда помолчи и не перебивай других... Кто еще хочет говорить? Ты что ли, Симон?

— Могу и я сказать, — согласился Симон и поднялся со своего места, не переставая крутить в колечки закрученные усы. — Спать теперь, действительно, не придется. Если каждую ночь выставлять по восемь человек, то каждому придется раз в четыре ночи стоять на посту. А это дело не шуточное. Провести долгую ночь без сна да на морозе слишком накладисто. Лучше нам охранять поселок конными патрулями. Тогда можно и пятью человеками обойтись.

После него выступил Алексей Соколов и предложил к охране поселка привлечь надежных людей из бедноты, которые хоть и не ходили в партизанах, но стоят за новую власть.

— Тогда наберется нас человек шестьдесят. Это совсем не то, что тридцать. Только вот, где мы для них оружие возьмем? У них ни берданки, ни паршивого дробовика.

— Это ты правильно надумал, — похвалил Соколова Симон. — Среди бедноты добровольцы найдутся. Оружие мы им достанем. Реквизируем на время все берданки, какие есть в поселке. А охрану будем выставлять смешанную: пешую на посты, конную в патруль. Случись что — патрульные успеют нас разбудить... Неплохо бы спать нам всем в одном месте, да ведь вас никого из дому не вытянешь, от бабы не оторвешь.

Когда под конец встал вопрос о том, кому сразу же после собрания идти на пост, все выжидающе замолчали и потупились.

Коротать после бани ночь на морозе никому не хотелось.

Семен, посмеиваясь, переводил взгляд с одного на другого и не встретил ни одного ответного взгляда. Все смотрели себе под ноги, смущенно крякали, откашливались.

— Ну, так кто пойдет первым? — не вытерпел он. — Есть охотники?

Вдруг из-за стола порывисто встал Ганька и, смущаясь, звонко выкрикнул:

— Я пойду! Я сегодня в бане не парился, — объяснил он для всех причину своего неожиданного решения.

— Хорошо! Раз вызвался — пойдешь, — согласился Семен. — А кто еще в бане не был? Нет таких? Ну, тогда отзовитесь хоть те, кто простуды не боится.

— Я не боюсь. Пиши меня, — сказал Соколов и обратился к Лобанову: — А ты, Потап, чего воды в рот набрал? В таких унтах и шубе тебя из пушки не прошибешь.

— Да я ничего... Оно бы и можно, а я, паря, третий день кашляю и горло побаливает.

— Прокоп! А ты пойдешь со мной? — спросил Соколов, твердо уверенный, что тот откажется. Но Прокоп не отказался. Подумав, он решил, что лучше отвести свою очередь с субботы на воскресенье, чем в иное время. В воскресенье все равно не работать, а праздновать. Значит, можно будет вволю отоспаться днем. И Прокоп сказал:

— Раз Алехе хочется, чтобы я пошел, я согласен. Пиши меня.

— Ну, раз Прокоп согласился, то и я согласен, — крикнул Лука и деловито осведомился у Семена: — Когда прикажешь заступать и на каком краю?

— А вот давайте скоренько договоримся, — ответил тот.

На первый раз решили посты выставить в двух концах поселка после полуночи, а конное патрулирование отложить до следующей ночи.

27

— Я научу тебя, Улыбин, как караульную службу нести. Это мне, дорогой товарищ, ничего не стоит. Я все воинские уставы назубок знаю. Да и смешно не знать, ты сам посуди. За плечами у меня три года действительной службы и семь лет войны. Тысячу раз, ежели не больше, был я дневальным в казарме и у коновязей, часовым и подчаском, разводящим и даже караульным. Как столб стоял я у полкового знамени, денежный ящик стерег, пороховые погреба охранял...

Так говорил Ганьке Улыбину Лука Ивачев, отправляясь с ним на пост.

В унтах и полушубках шагали они в южный конец Подгорной улицы. Винтовки с досуха протертыми затворами, чтобы не подвели на холоде, были у них закинуты за правое плечо.

Ганька свою папаху нахлобучил на самые брови, Лука — лихо сбил на затылок. От него заметно разило водкой.

Ночь стояла гулкая и звездная, с легким сухим морозцем. Поселок спал. Ни одного огонька не светилось в окнах черных приземистых изб. В самых крайних дворах хрипло и яростно лаяли собаки. Когда они на минуту смолкали, с таинственно мглистых увалов за Драгоценкой доносился тоскливый волчий вой. Волки злились от голода и надрывно жаловались звездам, заставляя бесноваться собак, тревожно храпеть и прислушиваться лошадей у кормушек, биться от страха овец в закутах.

— До чего же противно воют! У меня аж мурашки по коже заползали, — унимая невольную дрожь, сказал Ганька.

— Ничего, привыкай, казак! — снисходительно ткнул его в бок Лука. — Волков послушать — дело полезное. Это все равно, что для закалки на стуже ледяной водой окатиться... А вообще-то говоря, волков потрухивать нечего. Они нашего брата больше боятся. Только бешеные да чересчур голодные на людей нападают.

— Я другое слыхал. Говорят, когда у волков гоньба, лучше им не попадайся в одиночку. Один раз они будто бы казака вместе с конем сожрали, хоть и геройский был казак. Я вот только забыл, откуда он. То ли байкинский, то ли чупровский. Он девять волков напополам разрубил, а на десятом у него клинок по самую рукоятку отломился...

— Это, паря, все бабушкины сказки! Их ребятишкам старухи по всему Забайкалью рассказывают. Я их тоже, эти побасенки, не раз слыхал. У одних этот случай был на Урове, у других — на Унде или Газимуре, а у третьих, где придется. Нет такой станицы, где бы не нашелся этот разнесчастный служивый, который домой на побывку ехал...

Они вышли за последние подгорненские огороды. Слева темнела волнистая извилистая лента прибрежных кустов. Оттуда пахло опаленными морозцем смородиновыми листьями. Справа чернела громада Змеиной сопки, на склоне которой смутно белело овсяное жнивье.

Дойдя до раскрытых на зиму ворот поскотины, Лука отдал свою винтовку Ганьке и стал раскачивать вмерзшие в грязь скрипучие ворота. Ганька спросил, зачем он это делает.

— Это, друг любезный, всякому дураку понятно. Кто пойдет или поедет по дороге, придется ему открывать ворота. А они скрипят почище, чем телега у Никулы Лолатина. Такой скрип за версту услышим и врасплох нас не застанут, живо пулю в лоб влепим.

Когда пошли от ворот обратно, над ними в диком переполохе низко и беспорядочно пронеслись откуда-то с сопки серые куропатки.

«Фырр!.. Фырр!.. Фыр-р-р!..» — резко и будоражливо прошумело над самой дорогой раз, другой и третий. Куропатки упали в приречных кустах и тотчас же начали тревожную перекличку.

— Вот черт! — взвыл одновременно испуганный и восхищенный Ганька. — Дробовик бы сейчас нам... И чего это им ночь не в ночь?

— Лисица переполошила. Это Лиса Патрикеевна охотиться за ними большая мастерица. По ночам они частенько к ней на зубок попадают, — ответил тоже взволнованный Лука. — А табунище годявый! Как выпадет добрый снег, надо в кустах силки расставить. Давно я куропатинки не пробовал.

Возвратясь в поселок, они остановились у амбара Матвея Мирсанова, жившего на самом краю. Лука выкурил папироску, пряча ее в рукав, потом сказал, что нечего им обоим торчать на морозе и торговать дрожжами.

— Солдат спит, а служба идет, — сказал он. — Давай караул поочередно нести. Ты стоишь, я греюсь, я стою, ты храповицкого задаешь.

— А где ты собираешься греться? Не вдруг теперь достучишься к кому-нибудь.

— Стучаться мы ни к кому не станем. Незачем. Чего нам людей напрасно беспокоить. Греться мы будем у Матвея в бане. Она еще выстыть не успела, если он топил ее вчерась.

— Топить-то топил, да ведь она за версту от дороги.

— Где ты тут версту увидел? — насел на него Лука. — Тут от силы сто шагов... Давай не будем зря время тратить, — широко зевнул он. — Кто будет первый стоять — ты или я? Только ты, Улыбин, учти, что больше всего хочется спать под утро. Тогда глаза сами собой слипаются. Я человек привычный, мне ночь не поспать ничего не стоит. А вот ты не вытерпишь, начнешь в самое опасное время носом клевать.

— Сроду не клевал и теперь не заклюю.

— Все мы так говорим, друг любезный, пока до дела не дойдет. Шибко на себя не полагайся. Заснешь грешным делом на посту, а тут Семен с проверкой. Тогда скандала не оберешься. Продерет с песочком, и мне из-за тебя достанется.

— Не бойся, не достанется. А кому теперь стоять, кому потом — сам решай, ты старший.

— Тогда ты оставайся, а я пошел. Я что-то подмерзать начал, — и Лука зевнул еще раз. — Ровно через два часа я тебя сменю. Ты потом можешь сразу идти домой и дрыхнуть, сколько влезет. Там до рассвета я и один отстою... Так ты, Улыбин, запомни, чему я учил тебя. С поста ни под каким видом не отлучайся. В случае тревоги — стреляй три раза подряд. Не успеешь глазом моргнуть, как прибегу на помощь.

— Только ты смотри не проспи, товарищ Ивачев.

— Этого ты мне мог бы и не говорить, — возмутился Лука. — Ты свою ровню учи, а не меня. Никогда я товарища не подведу. Да и как я могу проспать, ежели у меня при себе часы?

Ганька хотел было спросить его, почему нельзя проспать, имея часы в кармане, но постеснялся. Часы у Луки могли быть со звоном вроде настенных, как у попа. На прощанье Лука проверил у него затвор винтовки, велел придвинуть подсумок с патронами на живот и заранее расстегнуть его.

Еще он наказал ему держаться в тени, не кашлять и — самое главное — не робеть.

Лука ловко перемахнул через плетень и отправился в стоявшую на огороде баню, откуда нет, нет, да и наносило запахом распаренных веников.

Ганька принялся неторопливо прохаживаться вдоль амбара — десять шагов туда, десять — обратно. Необычность обстановки и сознание ответственности держали его в той внутренней собранности, когда у человека предельно обострены внимание, слух и зрение. При других обстоятельствах он обязательно принялся бы увлеченно мечтать, забыв обо всем обыденном. Он всегда жил как бы двумя жизнями. Покончив с повседневными делами и обязанностями, любил он на досуге уединиться и помечтать. Светло и празднично становилось тогда у него на душе в самый тусклый и серый день. Не было предела чудесной и увлекательной игре воображения в иную, выдуманную жизнь. Только хорошие книги могли отвлечь от этого, сделать по-другому полным и радостным каждый миг существования. Но слишком мало видел он книг. Школьная библиотека была в девятнадцатом году разграблена семеновцами, и теперь там имелось не больше двух десятков тоненьких книжек, давно читанных и перечитанных. В мальчишеские годы любая из них была для него целым открытием. Теперь же нечем было утолить порожденную книгами жажду познания, и он утолял ее собственной неуемной, фантазией.

В засыпанном звездами небе медленно перемещалось с востока на запад созвездие Ориона, которое мунгаловцы называли коромыслом. По нему и осенью и зимой безошибочно определяли ночное время. Ровно в полночь созвездие стояло в самом зените. Три желтые звезды были расположены близко друг от друга в горизонтальном положении и стояли над самой улицей, когда Ганька остался один.

Время от времени поглядывая на коромысло, Ганька видел, что два часа давно прошли. Он ходил и сетовал на Луку: «Дрыхнет без задних ног, а тут мучайся, мерзни из-за него, как последняя собака. И верно про него говорят, что ему пальца в рот не клади. Несамостоятельный человек».

Вдруг его заставил насторожиться раздавшийся впереди у поскотины, скрип. Напрягая зрение, стал он вглядываться в темноту, но увидеть ничего не мог. И только когда явственно услыхал конский топот, понял, что кто-то приближался к поселку. Сразу по спине пробежала ледяная змейка, сильными толчками забилось сердце. Почти оглохший от сердцебиения, с минуту он мучительно размышлял, что делать: оставаться на месте или бежать и будить Луку. Решив, что бежать уже некогда, он прижался к забору, спустил трясущимися руками предохранитель винтовки. Потом вдруг сообразил, что стоять, прислонившись к забору, очень опасно. Тут его могли живо подстрелить или достать клинком. Тогда он перескочил через забор в мирсановский сенник, спрятался за столб и, сбросив рукавицы, положил на заплотину винтовку.

Скоро различил он силуэты двух всадников. Они шагом приближались к нему. Не своим от страха и напряжения голосом он окликнул:

— Стой!.. Кто едет?..

Все время он отчетливо помнил одно: если люди остановятся и отзовутся, им нужно скомандовать: один ко мне, остальные на месте. Этих переговоров Ганька боялся больше всего. Если это враги, они успеют увидеть, что он один, и начнут стрелять. Окликнув всадников, он со страхом ждал, что последует с их стороны — слова или выстрелы. И он безумно обрадовался, когда увидел, как всадники быстро и круто повернули коней и молча поскакали назад. Сразу почувствовав громадное облегчение, весело и ожесточенно заорал:

— Стой!.. Стрелять буду!

Но всадники стремительно уносились, и он, не целясь, выстрелил им вдогонку. Потом передернул затвор, выстрелил еще раз, не слыша звука выстрела.

Остывая от возбуждения, нашел свои затоптанные в снег рукавицы, чтобы согреть замерзшие руки. Потом стал ждать появления Луки, готовясь рассказать ему о только что пережитом. Но Лука не появлялся. «Вот и надейся на такого. Меня бы тут могли убить, весь поселок вырезать, а он бы так все и проспал. Нажалуюсь я на него Семену. Пусть он больше меня с таким паразитом в караул не посылает», — горячился Ганька, боясь покинуть свое укрытие.

Коромысло тем временем склонилось к самым сопкам на западе, а на востоке стало чуть-чуть отбеливать. Наступал долгожданный рассвет. Но и он не торопился вступить в свои права, разгораясь робко и медленно. Однако тусклые проблески ободрили Ганьку, помогли мужественно простоять на посту и до первых и до вторых петухов.

Наконец, стало видно далеко кругом. В поселке затопились печи, заскрипели ворота, заржали во дворах голодные лошади, появились в улице казачки с ведрами на коромыслах. Ганька решил, что теперь он имеет право покинуть пост. Глубоко возмущенный вероломством Луки, он решил отомстить ему. С этой целью и направился к бане.

У бани было слишком маленькое окошко. В него, пожалуй, не пролез бы и подросток. Стоит подпереть бревешком или слегой банную дверь, тоже низенькую и узкую, и Лука ни за что не выберется оттуда без посторонней помощи.

Заглянув в окошко, Ганька пригляделся и увидел, что Лука блаженно похрапывает на полке, положив в изголовье веник и папаху.

Это и решило его судьбу. Ганька нашел толстую жердь, валявшуюся в огороде, подпер ею дверь, а потом спокойно пошел домой.

Согревшись и позавтракав, он почувствовал, что смертельно хочет спать. Он лег на кровать, укрылся с головой одеялом и проспал до полудня. Проснувшись, сразу же вспомнил, что Лука сидит в бане, и побежал выпустить его. В улице Ганьке встретился Симон Колесников верхом на коне.

— Куда это собрался, дядя Симон? — спросил его Ганька.

— Лукашка куда-то потерялся. Как ушел ночью на пост, так и не вернулся. Ты случайно не знаешь, где он?

— Знаю. Я с ним вместе на посту-то был. Только я караулил, а он ушел к Матвею Мирсанову в баню и спит там с самого вечера.

— Ну и скотина! — возмутился Симон. — Значит ты стоял, а он дрыхнул. Взгреет его Семен. Он ведь тоже по поселку рыщет, разыскивает его. Лука что, выпивши был?

— Да нет, как будто бы... А только он меня здорово подвел. Перед рассветом какие-то двое ехали из степи в поселок и нарвались на меня. Я их окликнул, а они — бежать! Я два раза им вдогонку стрелял. Только все мимо...

— Да неужели? Вот еще новости!.. Здорово перепугался-то?

— Было малость, — расплылся в улыбке Ганька. — Уронил я в снег рукавички, так потом едва нашел. Чуть было пальцы не отморозил.

В это время из соседнего переулка выехал Семен. Симон крикнул ему:

— Подъезжай да послушай, что Ганька рассказывает.

Когда Ганька повторил свой рассказ, Семен выругался, ударил коня нагайкой и помчался к мирсановской бане. Симон подсадил к себе Ганьку, и они пустились догонять его.

Перелетев на коне через невысокий плетень, Семен подскакал к бане, спешился. Перегнувшись с седла, отбросил в сторону подпиравшую дверь жердь, рявкнул:

— Лукашка! Выходи!

— Не выйду, — отозвался Лука. — Ты ведь нагайкой полосовать начнешь. Знаю я тебя... Этому подлецу Ганьке я теперь уши поотрываю.

— Я тебе поотрываю! Где у тебя совесть-то? Его тут ночью чуть не срезали на посту, а ты... Все равно не миновать тебе нагайки.

Подбежали, оставив коня за плетнем, Симон и Ганька. Следом за ними к бане неслись игравшие в улице ребятишки, шел Матвей Мирсанов.

— Вылезай, Лукашка, не валяй дурака! — сказал Симон и попробовал заглянуть в баню. Но голос Луки заставил его отпрянуть назад.

— Уйди и не суйся. Мне теперь все равно. Возьму и резану тебя из винта.

— Да вылезай ты, холера! Сюда народ со всех концов бежит. Ну, оплошал, подвел Ганьку, так ведь с кем беды не бывает. Выходи.

Лука глянул в окошко и, увидев в огороде ребятишек и Матвея, вышел из бани. Глаза его плутовато бегали, уши и щеки рдели от прихлынувшей крови.

— Хорош гусь! — презрительно прошипел Семен. — Если Матвей будет спрашивать, что мы в его бане делали, говори, контрабандистов искали. А выпороть я тебя потом успею.

Лука сразу повеселел. Закидывая за плечо винтовку, громко сказал:

— Ни черта тут нету. Должно быть, дальше смотались.

— А кого вы ищете? — спросил подошедший Матвей.

— Контрабандистов, — ответил Лука. Семен и Симон посмеивались. Ганька старался не глядеть на своего злополучного напарника.

— То-то и слышал я ночью стрельбу, — сказал Матвей. — Где-то неподалеку от моей избы стреляли.

— Стрельбу слышал? Кто же это стрелял? — спросил Лука и посмотрел на Ганьку. Ганька смело выдержал его растерянный недоумевающий взгляд и весело подмигнул ему.

— Ну, поехали! — скомандовал Семен. — Раз здесь нет, будем искать в другом месте.

Когда они поравнялись с усадьбой Луки, Семен сказал:

— Давай, Лукашка, заедем к тебе и поговорим.

— Пожалуйста, пожалуйста, Семен! У меня и выпить найдется. Симон! Ганька! Прошу ко мне...

Привязав в ограде к столбу коней, Семен и Симон подошли к дожидавшимся их у крыльца Луке и Ганьке.

— Повернись ко мне спиной, паразит! — приказал вдруг Семен и взмахнул нагайкой. Лука едва успел подставить ему спину, как на него посыпались хлесткие, чувствительные и сквозь овчину полушубка удары столбовой нагайки. На полушубке от них оставались темные полосы.

— Правильно! — ликовал Симон, глядя на эту расправу. — Всыпь ему, что положено. Будет знать, как на посту дрыхнуть.

— Ну, хватит? — ударив Луку раз десять, спросил Семен.

— Бей еще! — заорал Лука. — Раз виноват, пори, не жалей.

— Ладно, тогда добавлю, — усмехнулся Семен и еще три раза вырезал Луку по лопнувшему в нескольких местах полушубку.

Когда вошли в дом, Анна Григорьевна, увидев порванный полушубок Луки, спросила:

— Это где же тебя угораздило весь полушубок испортить?

Лука широко оскалился:

— Это, мамаша, из меня пыль выбивали. — И распорядился: — А ну, сваргань нам чего-нибудь закусить и согреться.

28

О газетах с военными сводками и о собрании партизан Каргин узнал в воскресенье вечером. Рассказал ему об этом Прокоп Носков, частенько навещавший его в последнее время. Первые их встречи проходили более чем сдержанно. Но постепенно они разоткровенничались. Прокопу было лестно, что Каргин относился к нему с большим почтением и радушно принимал его, всякий раз выставляя на стол бутылку домашней рябиновой настойки. И, желая сблизиться с Каргиным, Прокоп стал доверять ему свои тайны.

Особенно Прокопу понравилось то, что однажды подвыпивший Каргин сказал:

— Ты, Прокоп, умнее меня оказался. Ты долго не думал, взял, да и махнул в партизаны. Понял, что сила на их стороне. Зато теперь тебе почет и уважение, а мое дело — сиди да помалкивай. Не трогают — и на том спасибо. Я ведь даже лишний раз боюсь на улицу показаться. Крепко косятся на меня и Семен и другие партизаны.

— Ничего, покосятся да перестанут, — успокоил его Прокоп и самодовольно признался. — Конечно, теперь тебе со мной не равняться. Никто мне мое атаманство не припомнит, ничем не попрекнет. А ведь попал я к красным из-за обиды на Сергея Ильича, чтоб ему гореть на том свете. Податься мне тогда с моей злостью некуда было. Вот и укатил я к партизанам. Вел себя там хорошо, в кусты не прятался, хотя и вперед не совался. Так что чист, как стеклышко. А тебе, конечно, не позавидуешь...

— Что же, брат, сделаешь, раз ума не хватило, — махнул рукой Каргин. — И у белых я был, как галка среди ворон, и у партизан сейчас, как бельмо в глазу. Ничего тут не сделаешь, надо терпеть. Говорить пусть говорят, что угодно, лишь бы не трогали.

— Не жалеешь, что пришлось вернуться?

— По совести сказать, так я все время домой рвался. Там хорошо жить с капиталами, а без них туго приходится. Пожил я там в работниках у Саньки-купца, на заготовке дров и бревен поработал и натерпелся всякой всячины. Буду уж лучше последним человеком, да на родной стороне.

Но когда Прокоп сообщил ему о белогвардейском наступлении в Приморье, Каргин забеспокоился. Невольно стал думать, не слишком ли поторопился с возвращением домой, хотя и понимал, что другого выхода у него не было. Убить Семена он ни за что бы не согласился. Против этого восставало все его существо.

Из слов Прокопа Каргин узнал только то, что каппелевцы с упорными боями двигаются к Хабаровску. Никаких других подробностей Прокоп ему не передавал. Не желая оставаться в полном неведении, он решил в понедельник сходить в сельревком и прочитать газеты.

Попасть туда он постарался в отсутствие Семена, встречаться с которым было тяжело. Слишком непримиримо был настроен Семен к Каргину, казалось, что тот все время приглядывается к нему и ложно истолковывает любой его шаг. Из всего поведения Семена было видно, что все, что сделал Каргин, он сделал для спасения собственной шкуры. И Каргин не считал возможным доказывать, что это не так.

Чтобы попасть в сельревком, нужно было пройти через прихожую и большой семиокоиный зал, отведенный под читальню. Этот зал раньше блистал чистотой и богатой обстановкой. Каргин помнил его заставленным нарядной мебелью и цветами в крашеных кадках, с огромным ковром на полу, с картинами под стеклом в широких простенках. Теперь здесь стояли одни наспех сделанные скамьи, ничем не покрытый длинный стол и желтый рассохшийся шкаф, закрытый на висячий замок величиной с баранью голову. Этим замком, как помнил Каргин, Сергей Ильич запирал свою лавку.

Волнуясь так, словно он шел на прием к самому атаману отдела, Каргин постучал в широкую филенчатую дверь ревкома и замер, прислушиваясь.

— Войдите! — услыхал он голос Ганьки Улыбина.

Каргин приоткрыл дверь, вкрадчиво спросил:

— Разрешите?

Не ожидавший такого визита Ганька не усидел за столом и поднялся, недоумевающе глядя на Каргина.

— Здравствуйте, товарищ Улыбин! — поклонился Каргин, снимая папаху.

— Здравствуйте, — кивнул головой Ганька, держа в правой руке ручку, в левой — деревянную в чернильных пятнах линейку.

— Семен Евдокимович будет сегодня?

— Будет, да поздно. Он в Орловскую уехал.

— Экая жалость!.. А мне его шибко надо было. Хотел у него попросить последние газеты.

— Это я и без него сделаю. Пожалуйста, смотрите, только домой мы уносить их не даем. Обязательно на раскурку пустят, — сказал Ганька и достал из крытого черным лаком шкафа-угловичка пачку газет.

Пока Каргин читал в газетах сводки командования Народно-революционной армии, Ганька наблюдал за ним. Он сразу понял, что интересует в газетах этого необычайного посетителя.

— Опять, выходит, заваруха началась, чтоб ей пусто было, — заговорил, откладывая в сторону газеты, Каргин. — Не унимаются белые генералы, а давно бы следовало уняться. Раз народ против них, ни черта у них не получится. И на что они надеются? Как ты думаешь, товарищ Улыбин?

— На заграничных буржуев надеются, больше не на кого, — ответил Ганька и добавил: — Но теперь и буржуи им не помогут. Дадут каппелевцам раза два по сопаткам, и позовет их удирать со всех ног.

— Дай-то бог! — вздохнул Каргин. — Поскорее бы уж все кончилось. Надоела эта война хуже горькой редьки. Ведь уж целых семь лет воюем. Сперва с немцами и турками, а потом друг с другом. Вон какой беды у нас гражданская война наделала. Твоему отцу, к примеру, жить бы да жить, а он погиб ни за что ни про что. Хороший человек был Северьян Андреевич, честный и справедливый. Ты вот мне не поверишь, Ганя, а я ведь плакал, когда его убили каратели.

Ганьке показалась возмутительной эта, как он полагал, притворная жалость Каргина к его отцу. Он вспыхнул, зло спросил:

— А других-то, стало быть, не жалко? Не один мой отец по вашей милости жизни лишился.

— Вот это ты, Ганя, зря говоришь. Я никому зла не хотел. Всю жизнь хотел, чтобы жил народ душа в душу. Считал, что лучше худой мир, чем хорошая ссора. Да ошибся с этим, как теперь понимаю. Пока у одних всего невпроворот, а другие голодают, не будет в России спокойной жизни... Я и других всех жалею, а Северьяна Андреевича больше всех. Я с ним вместе две войны отвоевал. Мы с ним из одной чашки-ложки пили, ели. Одну шинель подстилали, другой укрывались. Ни я от него, ни он от меня никогда худого слова не слыхали. Вот и суди меня теперь после этого, как хочешь.

Увидев в глазах Каргина блеснувшие слезы, Ганька понял, что говорит тот совершенно искренне. Так притворяться и врать было не в характере этого человека. Только бы лучше помолчал он с этой своей жалостью. Все равно он не свой человек. Никогда Ганька не забудет и не простит ему службы у Семенова. Он ведь одно время даже командовал дружиной, проливал партизанскую кровь. Случай помог ему вернуться из-за границы и остаться целым. Иначе сидел бы там и точил зубы на красных, как Кустовы и Барышниковы. А случай этот он наверняка сам же и подстроил, как предполагает это Семен.

Каргин просидел в ревкоме чуть ли не до обеда. Он расспрашивал Ганьку про Романа и Василия Андреевича, интересовался, где они находятся, чем занимаются. Ганька отвечал сухо и односложно, презирая себя за то, что не сумел его сразу оборвать и заставить уйти. Он почувствовал большое облегчение, когда Каргин, наконец, попрощался и ушел.

Сперва Ганька решил немедленно же рассказать Семену про посещение Каргиным ревкома, про свой с ним разговор. Но, увидев под вечер Семена с его насмешливыми, допытывающими глазами, ничего не стал говорить. Он боялся, что Семен будет вышучивать и стыдить его. Кроме того, хоть Ганька и не хотел в этом признаться, добрые слова Каргина об отце невольно запали ему в душу.

Ничего не утаил Ганька только от-матери. Он подробно рассказал ей обо всем и ждал, что она осудит его. Но мать этого не сделала. У нее, как оказалось, было свое собственное мнение насчет Каргина.

— Экая беда-то! Он с Каргиным разговаривал! — явно насмехаясь, сказала она и вдруг напустилась на сына: — Вам с Семеном Каргин весь белый свет загородил. Только и речи у вас, что он такой да разэтакий. А кто помог спастись Роману? Кто хотел твоего отца у карателей отбить? А кто Елену-покойницу у Сергея Ильича из-под смерти вырвал? Кто его при всем народе за наших нагайкой отхлестал? Каргин, все тот же самый Каргин. Его на одну доску с чепаловыми да кустовыми не поставишь. Если бы он был таким, как Семен говорит, так он не отказался бы в того же Семена пулю послать. А он отказался, он еще и подлого человека убил, у которого нагайка от людской крови не высыхала. И сделал он это не затем, чтобы тебе с Семеном понравиться, задобрить вас. Винить его чересчур не приходится. Не нашел он себе правильного места, вот и метался из стороны в сторону. То он за партизанами с дружиной гонялся, то японцев в Заводе рубил. Ведь и отец твой такой же был. Это Семену да Роману легче было к красным-то пристать. Они при царе-батюшке пасынками были, а Каргин у царя верным слугой считался. Он в атаманах ходил, почетом пользовался, казачеством своим гордился побольше, чем твой отец и дедушка. Гордость эта у них в печенках сидела. Любили они нацеплять на себя кресты да медали, чтобы все видели, что не какие-нибудь рохли они, а георгиевские кавалеры, настоящие казаки. Вот и не хватило ни у Елисея, ни у Северьяна ума, чтобы рассудить, куда им податься, к кому пристать... Так что ты Каргина шибко не осуждай. Если он одумался, с покорной головой к вам пришел, не отталкивайте его. Приглядывайтесь к человеку, а не издевайтесь. Вреда от него не будет. Теперь он тише воды, ниже травы себя вести будет.

— А они, правда, с моим отцом друзьями были? — спросил Ганька, пораженный горячим отпором матери.

— Друзья не друзья, а соседи были настоящие. Северьян про него сроду дурного слова не говорил, ни разу не поругался с ним, не подрался по пьяной лавочке. Мы ведь в старину с ними всегда по праздникам в одной компании гуляли. А когда Каргин женился после японской войны, твой отец у него шафером на свадьбе был. С его Серафимой мы до сегодня дружбу бабью водим.

После этого разговора с матерью Ганька стал совсем по-другому относиться к Каргину. Если раньше при встречах с ним он не здоровался, старался свернуть в сторону, то теперь перестал чуждаться его и его детей, старший из которых, Шурка, три года просидел с Ганькой на одной парте в мунгаловской школе.

Однажды Ганька первым заговорил с Шуркой и долго расспрашивал его, как они жили с отцом за границей и что намерен Шурка делать теперь — будет помогать отцу или поедет учиться.

— Учиться ехать — капиталов у нас нет, — ответил ему Шурка. — Буду быкам хвосты крутить, пахать да сеять. А ты не думаешь дальше учиться?

— Пока об этом и думать нечего. Приходится секретарить, чтобы прокормить себя и мать... На вечерках-то бываешь? Что-то я тебя не вижу?

— Отец запрещает. Сам знаешь, какое наше дело. Живи да оглядывайся.

— Ну, это ты зря. Ты за отца не ответчик, — сказал ему на прощанье Ганька и пригласил приходить в читальню.

29

Через два дня Семена разбудил чуть свет конный нарочный с пакетом из уездного ревкома. Ревком предлагал ему немедленно прибыть в Нерчинский Завод для вступления в новую должность.

В полдень Семен на взмыленном коне подъезжал к Заводу. Дорога шла среди обметанных инеем кустов вдоль замерзшей давно Алтачи. Впереди, за поворотом, показалась высокая, похожая на элеватор паровая мельница. Прежде она принадлежала купцу Петушкову, а теперь стала народным достоянием. Мельница дымилась. Просторный двор ее был до отказа запружен подводами с зерном и дровами.

«Заработала! — порадовался Семен, знавший, что мельница долго бездействовала. — Гляди ты, сколько народу наехало! И помольщиков, и дров вон какую беду нагрудили. Житуха, похоже, налаживается».

Только он миновал мельницу, как там прогудел полуденный гудок. Звонкое эхо весело откликнулось в горах и глубоких распадках.

Проехав по Большой улице до базара, где шла оживленная торговля мукой и мясом, мороженой аргунской рыбой и дичью, Семен свернул к двухэтажному белому зданию, бывшему резиденцией атамана четвертого отдела. В этом здании теперь помещался ревком.

Когда Семен вошел в приемную Димова, сидевший за столом с телефоном секретарь, атлетического телосложения, русый, курносый парень, вскочил со стула. Кинув руки по швам, он улыбнулся и молодцевато, по-военному, поздоровался:

— Здравия желаю, товарищ Забережный!

— Что-то, товарищ, обличье у тебя шибко знакомое? Где мы с тобой встречались?

— Известно где, в партизанах! Разве вы меня не узнаете?

— Не узнаю, дружище, не узнаю.

— Фамилия моя Перевозчиков. Я к вам в Курунзулайскую тайгу вместе с Аверьянычем из Читы для связи приезжал. А потом я у Журавлева старшим штабным писарем был. Грамотнее меня никого под рукой не оказалось, вот и сделали меня писарем.

— Понятно, понятно!

Уловив в голосе Семена обидное пренебрежение, Перевозчиков вспыхнул и сказал:

— Но я и в боях бывал. Под Богдатью, под Сретенском. А под Купряковой меня даже ранили.

— Чего ты оправдываешься? Я же тебя ни в чем не обвиняю, товарищ Перевозчиков... Ты мне лучше скажи, зачем меня вызвали.

— Сейчас все узнаете. С самого утра дожидаются вас товарищ Димов и секретарь укома товарищ Горбицын.

Приоткрыв одну створку обитых черной клеенкой дверей, ведущих в кабинет Димова, Перевозчиков громко и чуть торжественно доложил:

— Прибыл товарищ Забережный! — и посторонился, пропуская Семена в кабинет.

Горбицын и Димов поднялись и с подчеркнутым уважением поздоровались с Семеном. Пригласив садиться, стали спрашивать его о здоровье, о домашних делах. Ему сразу бросилось в глаза, что разговаривали они с ним не как обычно.

В голосе Димова уже не было прежних покровительственных ноток, а в голосе Горбицына — подчеркнуто строгой официальности. Один старался держать себя попроще, другой — подружелюбней.

Покончив с расспросами и согнав с лица улыбку гостеприимства, Димов вдруг сказал:

— Сегодня ночью мы получили телеграмму из Читы. Подписана она Председателем Совета Министров и секретарем Дальбюро ЦК РКП(б). Сейчас я ее зачитаю.

Он взял из лежавшей на столе синей папки телеграфный бланк с красной полосой по верхнему краю.

В телеграмме было сказано:

«Ввиду возможного вторжения из сопредельной Маньчжурии белогвардейских банд объявляется военное положение в стоверстной пограничной полосе Восточного Забайкалья. Немедленно формируйте из преданных революции партизан иррегулярную добровольческую бригаду. Командиром бригады назначается Забережный Семен Евдокимович, политическим комиссаром Горбицын Тимофей Иванович. Срочно телеграфируйте ваши нужды. Положении на границе и ходе формирования бригады доносите ежедневно.

Председатель Совета Министров Н. Матвеев.

Секретарь Дальбюро ЦК РКП(б) П. Никифоров ».

Прочитав телеграмму, Димов поздравил Семена с высоким доверием, а Горбицын спросил:

— Ну, что скажешь, товарищ Забережный?

— Что скажу? — задумался Семен, потирая ладонью лоб. — Неожиданное дело! Вот что скажу. Честь не малая, а мужик я не шибко грамотный. Хотел нынче за зиму на ликбезе подучиться, да не придется, как видно... Давайте уж все вместе сколачивать бригаду. А придется воевать, повоюем, куда денешься. С чего начинать будем?

Горбицын, все время недоверчиво и ревниво наблюдавший за Семеном, немедленно подсказал:

— Начинать, товарищ Забережный, как и во всяком большом деле, надо с самого главного — с народа. Нужно сейчас же обратиться с воззванием к партизанам. Напишем его здесь же, не выходя из кабинета, а к вечеру выедем сами и пошлем других коммунистов по тем станицам и селам, где у нас больше всего партизан. Пока будем сочинять воззвание, ты поговори с Нагорным. Я его вызову сюда. Он тебе кое-что расскажет о той стороне.

Горбицын позвонил по телефону и попросил Нагорного немедленно прибыть в ревком. А Димов позвал в кабинет Перевозчикова, спросил у него:

— Товарищ Перевозчиков, ты у нас, кажется, поэт? Стихи потихоньку кропаешь?

Здоровяк Перевозчиков покраснел, как девушка:

— Какой из меня поэт, товарищ Димов. Так, одно недоразумение...

— Не скромничай! Я своими глазами видел в укоме комсомола плакат с твоими стихами. Довольно складно у тебя выходит, хотя и не совсем выдержанно. Но нам от тебя нужны не стихи, а проза. Только не канцелярская, а такая, чтобы зажигала, звала. Надо написать воззвание к нашим красным партизанам. Может, попробуешь?

— Попробовать можно. Только не знаю — получится ли?

— Где не получится, сообща обстругаем... Товарищ Горбицын! Так мы на часок удалимся с Перевозчиковым.

— Идите, идите! Только не пытайтесь много мудрить. Обрисуйте толково и коротко обстановку и зовите народ на защиту наших революционных завоеваний.

Димов и Перевозчиков ушли в другую комнату. Когда за ними захлопнулась дверь, Горбицын сказал Семену:

— Ну, товарищ Забережный, давай на все прежние недоразумения поставим вот такой крест, — и он изобразил своими сжатыми в кулаки руками подобие креста: — Для полной ясности скажу, что на твой счет я искренне заблуждался.

— Не стоит говорить об этом! — отмахнулся Семен. — Все мы ошибаемся. Только вот признаваться в своих ошибках не каждый умеет. Ты, кажется, не такой, а больше мне ничего и не надо. Где ошибусь, поправляй, а где самого возьмет сомнение — с другими советуйся.

В кабинет без стука вошел начальник госполитохраны Нагорный. Он был в оранжевом полушубке, затянутом в желтые кожаные ремни. На правом боку висел маузер в деревянной, хорошо отполированной кобуре.

— Здравия желаю, товарищи! — с чувством собственного достоинства приветствовал он Горбицына и Семена, небрежно вскинув руку к серой мерлушковой папахе.

— Раздевайся, Алексей Николаевич! — сказал Горбицын. — Тут довольно жарковато. Дровами себя Димов не обижает, не то что мы, грешные.

Нагорный разделся, причесал свои поредевшие волосы, одернул суконную гимнастерку. Едва он присел к столу, Горбицын попросил:

— Информируйте нас, что делается на сопредельной стороне.

Нагорный заговорил негромким размеренным голосом:

— На сегодняшнее число мы располагаем следующими данными. От Усть-Урова до Аргунска на той стороне все спокойно. Среди живущих в бакалейках эмигрантов никаких военных приготовлений не замечено. Новые люди на границе не появлялись. В Шивейсяне напротив Олочинской проведено несколько тайных эмигрантских сходок. Проводили их приезжавшие из Хайлара офицеры. Казаки на сходки приглашались по выбору. Возможно, что сформирован отряд, максимальная численность которого сто — сто пятьдесят человек. В Чалбутинской после известных вам событий среди эмигрантов поднялась большая паника. Многие постарались убраться от границы подальше. Остальные живут тихо. Семь человек явились оттуда недавно с повинной.

— А ты скажи Забережному, что это за люди, — потребовал Горбицын.

— Четверо из них оказались из охраны Кайгородова и Рысакова. Они находились в землянке во дворе. И видели, когда вы подпирали дверь землянки бревном, но стрелять не рискнули. После этого им пришлось там довольно туго. Вот они и надумали уйти на свою сторону... Теперь о районе Трехречья. Там сформировано за последние три месяца несколько казачьих отрядов. Формировали их по поручению генералов Бакшеева и Власьевского есаулы Башуров и Гордеев, сотник Лоншаков и хорунжий-Темников. Их призывы и широковещательные обещания мало кого соблазнили. Семейные и хозяйственные казаки решили остаться в стороне. Записывались в отряды молодые и бессемейные, служившие у Семенова и Унгерна. Таких там даже в самом крайнем случае набралось едва ли больше тысячи человек. Разумеется, речь идет только о Трехречье. То, что делается в Хайларе и дальше, нам, к сожалению, неизвестно. Еще я должен сообщить, что в тылу у нас, на территории Сретенского уезда, появилась банда есаула Шадрина. Пришла она, несомненно, из Маньчжурии. Но где и когда переходила границу — установить не удалось. По последним данным, отчаявшись в попытках поднять на восстание шилкинских казаков, Шадрин пустился в обратный путь. Вчера вечером его банда замечена в долине Урова. Она идет по направлению к Газимуру. Ее преследуют партизаны Копунской, Ломовской и Ботовской станиц. В ней не больше шестидесяти человек.

— Обстановка более или менее ясная, — сказал Горбицын. — Даже если перейдет нашу границу не тысяча, а пятьсот человек, то и это причинит нам много беды и горя. Ведь это же самые отпетые, самые озлобленные. Только смерть заставит их отказаться от желания убивать, жечь, мстить за все потерянное. Будем, значит, принимать меры.

Горбицын поднялся и пошел разыскивать Димова и Перевозчикова.

Оставшись наедине с Нагорным, Семен спросил:

— Как вы поступили с Кайгородовым и Челпановым?

— Кайгородова пришлось отправить в Читу. А Челпанов пока у нас сидит.

— Когда его судить собираетесь?

— Думаю, что еще не скоро. Помимо того, что он натворил здесь, он оказался еще не тем человеком, за которого себя выдавал.

— А кто же он такой на самом деле?

— Опытный белогвардейский разведчик. Настоящая его фамилия Селютин. Он присвоил себе фамилию и документы прапорщика царской армии Челпанова, добровольно вступившего в Красную Армию в Уфе. Челпанов командовал в Пятой армии стрелковым батальоном. В бою он был взят в плен белыми. За отказ служить Колчаку его судили, приговорили к расстрелу, но потом помиловали и отправили на каторгу в Забайкалье. В Чите этого Челпанова, на которого оказался очень похож Селютин, вывели тайком в расход. Дальше вместе с другими осужденными на каторгу большевиками поехал Селютин... Когда мы отбили у семеновцев горнозерентуйских узников, Селютин-Челпанов оказался у час. Ему было дано задание втереться в полное доверие и до поры до времени ничем не выдавать себя. Ему это удалось, и он после разгрома белых стал начальником нашей милиции.

— Как же это ты распутал такую веревочку? Как ему язык развязал?

— Тут, брат, как это ни странно, помог мне твой секретарь Гавриил Улыбин. Однажды он отпросился у тебя в Завод. Пришел ко мне и рассказал, что ваш Лаврентий Кислицын, участвовал в конвоировании горнозерентуйских заключенных, когда их погнали на Борзю. К этому он добавил еще кое-что. Я тогда же вызвал Кислицына к себе и узнал от него, что заключенных разбили перед отправкой на две группы. В случае налета красных одну группу было приказано уничтожить, а другую не трогать. Дальше Кислицын сознался, что знает одного из уездных начальников, который был в той группе арестованных, которую полковник Ефтин наказывал не трогать, что бы ни произошло. Когда я насел на него как следует, он заявил мне, что это Челпанов.

Мы в ту же ночь снеслись с Читой и получили разрешение на арест Челпанова. Он, хотя и не подозревал об этом, но, опасаясь, что со дня на день вскроются все его должностные преступления, решил удрать за границу. Сделал он это так ловко, что мы не сразу узнали... Такие вот, брат, дела. И мне еще придется с ним долго возиться, чтобы заставить выложить все, что он знает о себе и о других заброшенных когда-то к нам агентах. А тогда его скорее всего тоже потребуют в Читу. Возможно, что здесь его так и не придется судить. А жалко. Судить его нужно бы именно здесь, и суд устроить показательный...

Горбицын вернулся вместе с Димовым и Перевозчиковым. Димов прочел написанное ими воззвание:

«Товарищи красные партизаны!

Изгнанные из Забайкалья банды кровавого палача атамана Семенова готовы нанести нам новый удар. На Маньчжурской границе тайно сосредоточиваются шайки самых отъявленных и непримиримых белогвардейских головорезов. В любой день и час они могут нагрянуть на нашу сторону, чтобы убивать, пороть и грабить мирный народ.

По поручению правительства ДВР Нерчинско-Заводский уездный комитет РКП(б) и уездный ревком формируют кавалерийскую бригаду для охраны мирного труда и спокойствия граждан.

Все, кому дороги завоевания революции, немедленно вступайте в ряды бригады. Спешите в Нерчинский Завод, где находится штаб бригады. Ни минуты промедления!»

Прослушав воззвание, Горбицын сказал:

— По-моему, ничего, сойдет. Все, что надо, сказано. Большего и не потребуется. В наших партизанах мы уверены. Нам важно только оповестить их о том, что пришло время быть в полной боевой готовности.

— А кто подпишет воззвание? — спросил Димов. — Мы с тобой ила товарищ Забережный?

— Фамилии здесь не нужны. Поставим подписи укома и ревкома.

— Обезличено будет так-то, — сказал явно огорченный Димов.

— Не думаю, — возразил Горбицын. — Обойдется без наших фамилий. Призываем мы народ не от собственного имени, а от имени Коммунистической партии и народной власти. Быстренько размножьте воззвание, и разъедемся мы с ним по крупным станицам и волостям.

30

Много в Забайкалье горных ручьев и речек. Они берут свое начало в каменистых нагорьях дремучей тайги и никогда не иссякают, пробиваясь на поверхность из глубочайших недр земли. Даже самый крошечный ручеек обязательно пробьется к своему ближайшему собрату по обрывистому, заваленному камнями или буреломом руслу. Весело и неугомонно журча, побегут они дальше вдвоем.

И там, где сольются с ними другие ручейки, появляется маленькая, но шумная и проворная речка. Преодолев все пороги и теснины, вливаются потом эти речки в Аргунь и Шилку, Онон и Селенгу.

Едва стало известно в партизанских станицах и селах Приаргунья об угрозе белогвардейского вторжения, как начали собираться в поход приискатели и хлеборобы, охотники и бывшие батраки. Из каждого маленького поселка, глухой деревушки в двадцать или сорок дворов выезжали жиденькой цепочкой на заваленный сугробами проселок сурово и решительно настроенные люди. В попутных селах присоединялись к ним другие и уже по более укатанным дорогам спешили дальше отделениями, взводами и полусотнями. Маленькие ручьи становились речками, а настроение людей еще более боевым.

В станичных и волостных центрах к вечеру следующего дня скакавшие туда всю ночь партизаны сливались в сотни и дивизионы. Едва обогревшись и накормив коней, выступили они на Нерчинский Завод. А газимурские партизаны на пути отступления банды Шадрина выставили посты на сопках, засады в узких местах.

Жители Нерчинского Завода только ахнули, когда увидели на третий день в полдень, как вливались в большую улицу с двух противоположных концов шумные и большие реки пестрой партизанской конницы. Одетые по-зимнему всадники в косматых дохах и папахах имели внушительный и грозный вид.

Встреча пришедших с Аргуни, Урова и Драгоценки партизан состоялась на базарной площади. Всю ее, от края до края, переполнили поднявшиеся по первому зову четыре тысячи всадников. После короткого митинга партизаны разъехались по квартирам. А Семен и Горбицын пригласили на военный совет полковых и сотенных командиров. На совете было решено половину бригады перебросить в пограничные станицы, расположенные напротив впадающих в Аргунь рек Маньчжурского Трехречья.

Удар мог последовать только оттуда. Благодатских, горнозерентуйских, ивановских и кадаинских партизан решили на все опасное время держать собранными в кулак в Горном Зерентуе, откуда они могли прийти на помощь частям на границе. Остальные партизаны должны были составить гарнизон Завода.

Но в полночь стало известно, что белые уже выступили. Пять поселков Чалбутинской станицы оказались занятыми противником. И тогда поднятую по тревоге бригаду Семен повел им навстречу.

На рассвете партизаны атаковали белых в трех поселках. Бой продолжался недолго. После рукопашной схватки на улицах Чалбутинской и короткой перестрелки под двумя Булдуруями белые ушли за Аргунь и отряды их начали распадаться. Они бросили на льду посредине реки два горных орудия и пять станковых пулеметов.

Но хоть и коротким был этот единственный бой, а и в нем нашлись роковые пули для семи партизан. В двадцати шагах от родной избы был убит наповал председатель Чалбутинского ревкома Замешаев. Он со своими станичниками первым ворвался в улицу, зарубил не успевшего сесть на коня офицера с двумя скрещенными металлическими сине-красными флажками на папахе, а в следующее мгновенье уже слетел с коня сраженный выстрелом в упор. Мунгаловцы потеряли в перестрелке Гавриила Мурзина. В цепи, на снежной вершине сопки, лежал он рядом с Лукой Ивачевым. Лука видел, как он вдруг дернулся и затих. Когда Лука подполз к нему, Мурзин был уже мертв. Под лучами неяркого утреннего солнца на ослепительно белом горном снегу, как горсть раскиданной клюквы, алели капли крови. Мурзин лежал так, что незакрытые глаза его глядели куда-то, в необъятные синие дали Маньчжурии. Были в них испуг и удивление. Все более холодной и тусклой делалась их Живая влажная синева. И не было теперь их хозяину ни до чего никакого дела.

Есть в Нерчинском Заводе на каменистой площадке, в полугоре между собором и средней школой, обнесенная деревянной решеткой братская могила. В голы боевой нашей молодости становилась она все длинней и больше. Удлиняли ее по нескольку раз в году. Много смелых и мужественных людей, молодых, не успевших оставить после себя ни детей, ни вдов, лежат там вперемежку с пожилыми красногвардейцами и партизанами, с подпольщиками, замученными в семеновской контрразведке.

В трескучий декабрьский мороз опустили в еще раз удлиненную могилу семь обитых красным кумачом гробов. И двадцативосьмклетний казачина Замешаев, холостяк, на которого заглядывались все станичные девушки, улегся там рядом с болезненным и нескладным, бывшим часто злым и несправедливым к людям, но до конца оставшимся преданным солдатом революции Гавриилом Мурзиным, который успел жениться и наплодить детей.

Когда отгремел прощальный ружейный салют и стали забрасывать могилу землей, работающий неутомимо лопатой Лука Ивачев сказал стоявшему рядом с ним Ганьке:

— Растет, брат, могила и растет! А места все еще много... Пройдет лет десять или двадцать, так она вплоть до обрыва вытянется. Как бы и нам с тобой не пришлось угодить в нее.

— От этого не зарекайся! — отозвался настроенный строго и задумчиво Ганька. — Никто не знает, что ему на роду написано. Только, Лука, чтобы в такую могилу лечь, надо кое-что сделать в жизни Не с водки, скажем, сгореть, а от работы, в бою погибнуть, а не дома на печке.

Дальше