Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

16

В троицын день мунгаловские беженцы решили по старой памяти справить поселковый престольный праздник. Накупили вина, зажарили украденного ночью у чалбутинских богачей барана. Гуляли в просторной землянке, в которой жили Епифан Козулин, Егор Большак и другие бессемейные казаки. На гулянку пригласили Елисея Каргина и сотника Кузьму Полякова, жившего теперь в свое удовольствие в снятой у знакомого китайца глинобитной фанзе.

Поляков был надменный и щеголеватый тридцатипятилетний человек с начесанным на левую бровь пышным чубом и с закрученными кверху русыми усами. На гулянку пришел он в голубых диагоналевых брюках с лампасами, в новенькой гимнастерке цвета хаки.

Гульба сначала шла тихо и мирно. Выпивали, закусывали жареной бараниной, вспоминали свою прежнюю жизнь, поругивали красных. Поляков, как всегда, расхваливал Унгерна. Больше всего его приводило в восхищение то, что барон постоянно ходил с бамбуковой палкой, которой бил за всякую провинность и офицеров и казаков. Как высшей милостью гордился сотник тем, что эта палка ходила и по его спине.

— Вот дурак! Нашел чем хвастаться, — шепнул Каргин Епифану. — Теперь его не переслушаешь.

Но в это время Агейка Бочкарев, тихий и скромный парень с круглыми и румяными щеками, грубо оборвал хвастуна Полякова. Он уставился на Кузьму голубыми, словно задымленными глазами, спросил злым и сиплым голосом:

— Ты за что сотника получил? За долгий чуб получил! Надел серебряные погоны и думаешь — ты не ты. Вот тебе твои просветы! — и он горящим концом выхваченной из костра палки трижды черкнул по левому плечу Полякова.

— Что же ты делаешь, губошлеп?! — заорал, вскакивая на ноги Поляков. — Ты мне всю гимнастерку испортил, мерзавец! В морду захотел получить? Так сейчас получишь...

— А у моей морды хозяин есть. Он на тебя чихать хотел, хоть ты и сотник.

— Младший урядник Бочкарев! — рыкнул по-вахмистерски Поляков. — Встать! С тобой сотник и георгиевский кавалер разговаривает.

— Встать говоришь? Ну, и встану, а терпеть тебя все равно не могу. Ты сметанник и курощуп. Ты, сволочь, моего крестного выпорол, у тетки всех куриц и поросят своему Унгерну переловил. Мы лоб под пули подставляли, а ты порол да грабил...

— Ну, держись, худокровная родова! — подступил к нему разъяренный Поляков. — Сейчас тебе сотник Поляков по зубам съездит.

Казаки замерли, почуяв зуд в кулаках. Одни готовились проучить ослушника Агейку, другие — намять бока Полякову.

От удара в скулу низенький, но плотный Агейка только пошатнулся. Был он невелик, да вынослив.

— Плохо бьешь, господин сотник! Это не бабу бить! — закричал Агейка. — Держись, сука! Теперь тебя старший урядник Бочкарев ударит! — и он ударил его в челюсть снизу вверх. Поляков отлетел назад и брякнулся навзничь так, что лопнули его в обтяжку сшитые брюки, а из нагрудного кармана выпали портсигар и расческа.

В довершение беды Поляков угодил задом в зеленую лепеху навоза, оставленную только что прошедшей коровой. Вставая, он вымазал в нем руки.

Поднялся дикий смех и рев. Ослепший от бешенства Поляков ринулся на Агейку, но наткнулся на кулак гвардейца Лоскутова и снова очутился распластанным на земле.

— Ура-ра-а! Гвардия за нас! — закричал Агейка и тут же, раскинув руки, полетел в костер, подкошенный огромным кулачищем Епифана Козулина.

Каргин и Большак попытались разнять дерущихся. Но тщетно они призывали земляков образумиться и уняться. На них полезли, размахивая кулаками и ругаясь, даже те, от кого они этого никак не ждали. Молокосос Мишка Соломин, которого Каргин и за человека не считал, норовил ухватить его за шиворот и кричал:

— Ты сам не лучше Полякова! Это по твоей милости мы здесь оказались. Ты сыт, а мы с голоду подыхаем. Уходи лучше отсюда, пока целый.

— Эх, дураки вы, дураки! Хуже собак грызетесь, когда надо жить душа в душу. Заявятся пограничники, так всем пропишут, — обругал Каргин земляков и ушел с Большаком к себе в землянку.

Вскоре после этого прибежали пограничники и принялись наводить порядок. Назавтра чумные с похмелья мунгаловцы ходили с синяками и ссадинами и грозились разделаться с Каргиным, считая, что это он позвал пограничников.

Угрозы оказались не пустыми. В одну из ночей у Каргина сгорел стожок только что скошенного сена. Затем пропала из стайки корова. Все поиски ни к чему не привели, словно провалилась корова сквозь землю. Без молока совсем плохо стало семье. Ребятишки худели, жена плакала и без конца попрекала, что завез ее на чужую сторону. Пришлось Елисею поневоле наниматься в работники, махнув рукой на гордость и самолюбие.

Нанял его старый знакомый Санька-купец, китайская фамилия которого была Ты Сун-хин. Золотозубый и длинноголовый Санька был человек тщеславный. Нанял он Каргина с большим удовольствием. Заполучить в работники казачьего атамана, которого знавал он прежде важным в недоступно строгим, было лестно и смешно. Каргин ездил у него за сеном и дровами, ухаживал за лошадьми, носил с Аргуни воду, содержал в чистоте усадьбу.

Всякий раз, когда Каргин встречался с ним наедине, Санька заговаривал о Ленке Гордовой, и коричневые раскосые глаза его начинали маслянисто блестеть. Смуглые длинные пальцы с крашеными ногтями играли веером из цветных роговых пластинок, плотоядно скалились золотые зубы, сладким и вкрадчивым делался голос. Сперва Санька справлялся только о здоровье Ленки. Затем стал передавать ей приветы и горячо интересовался тем, как она принимает их. Быть посредником Саньки Каргин и не думал. Слишком обидной и унизительной казалась ему эта роль. Но когда Каргин два раза подряд ответил Саньке, что все забывает выполнить его просьбу, Санька разгневался. На тонких побелевших губах его запузырилась пена, черной тушью налились глаза. Он хлопнул Каргина по плечу сложенным веером и, брызгая на него слюной, сказал:

— Ты, атамана, дурачка мало-мало не валяй. Хитрить твоя не надо. Моя сердись и говори тебе: ходи к едреной бабушке. Что тогда кушать будешь? Твоя сегодня же кланяйся Ленке — и моя с тобой мирись, запеканку пей, пампушки кушай. Ленка шибыко красивый барышня, и моя хоти на ней жениться.

«Вот, косой дьявол, что выдумал. Ленку захотел. Шиш тебе на постном масле, а не Ленку», — мысленно выругал его Каргин и расстроенный ушел домой. В тот же вечер он подкараулил гнавшую с выгона телят босоногую красавицу Ленку и с виноватой улыбкой сказал:

— Выискался, Елена, жених на твою голову. Проходу мне не дает. Неловко говорить с тобой об этом, а Приходится. С таким женихом беды не оберешься.

— Кто же это такой прельстился на меня? — спросила и порозовела Ленка.

— Санька Ты Сун-хин. Как встретимся, только и разговор о тебе. Надоел мне хуже, чем чирей на шее.

— Я, дядя Елисей, лучше десять раз утоплюсь, чем за этого золотозубого черта выйду. От него за версту чесноком да кунжутным маслом воняет, а харя такая, что страшней огородного пугала. Он ведь не одному тебе говорит обо мне. Он и с моим братишкой поклоны мне посылает, конфетками его задабривает. И как мне отвадить его? Придется, должно быть, на свою сторону убегать.

Назавтра Санька, ковыряя узким и длинным ногтем мизинца в зубах, расспрашивал Каргина:

— Твоя, атамана, с Ленкой разговаривала? Как она поклон мой слушала? Сердилась или смеялась?

— Разговаривал, — презирая себя за этот тягостный разговор, ответил Каргин. — Только лучше тебе с ней самому потолковать. На поклоны твои она не рассердилась, а что у нее на уме — сам попытайся узнать. У нее и без тебя женихов — отбою нет. И свои сватаются и китайцы.

— Тогда моя скоро ходи к Гурьяну в гости. Моя шибыко тоскует без Ленки, живи не хочет.

— Вот это самое разлюбезное дело, — повеселел Каргин. — Поговорите по душам, и все выяснится.

Узнав от Каргина о намерении Саньки, Гурьян и его жена не на шутку расстроились. Выдать дочь, на которую заглядывались в Чалбутинской все парни, за такое страшилище, как Санька, они не собирались. Кроме того, мать знала, о ком мечтает, кого дожидается Ленка.

— Домой надо ехать, Гурьян, домой! — запричитала она.

— Домой? — задохнулся от гнева Гурьян. — А если там мне голову срубят, тогда как? Ты что, овдоветь захотела?

— Да уж лучше вдовой быть, чем дочь за бывшего хунхуза выдать, — отрезала Гурьяниха. — Этот твой Санька сколько людей перерезал, пока купцом сделался. А потом чего тебе красных до затмения в голове бояться? В белых ты не служил, карателем не был.

— Вот, брат Елисей, пила, так пила, — обратился он за сочувствием к Каргину. — Ей слово — она тебе десять, ее ложкой — она тебя поленом. Баба она баба и есть... В самом деле, что ли, домой махнуть?

Каргин до этого смеялся, а тут насупился:

— В таком деле я тебе не советчик. Ломай над этим голову сам. Лучше сейчас подумать, чем потом раскаиваться... Хочешь знать, я бы на твоем месте по-другому сделал — взял бы да уехал с Санькиных глаз долой. Мало разве здесь мест, где можно пожить и подождать, как оно в конце концов обернется. Поживи, подожди, как дома дела пойдут. Если «буфер» дело серьезное, тогда можно и домой возвращаться. А сейчас еще ничего не понятно, хоть и появились на красных знаменах синие лоскутья. Может, эти флаги совсем посинеют, а может, уберут с них синее...

Ленка ездила на санях за сеном. Привезла она воз, какого не накладет и иной казак. Каргин и Гурьян вышли из землянки, помогли ей свалить сено, распрячь коня. Потом Гурьян, покусывая сухой стебелек пырея, сообщил ей:

— А у нас, Елена, беда. Санька-купец собирается прийти за тебя свататься. Ума не приложу что делать будем. Откажи ему — житья не будет. Злопамятный он человек.

У Ленки дрогнули губы, слегка заблестели слезы в голубых за минуту до этого безотчетно счастливых глазах.

— Если не жалко меня, батюшка, — пропивайте, жалко — сегодня же домой собирайтесь: Аргунь переехать недолго — дело на две минуты.

— Переезд — дело нетрудное, да вот как на него решиться? Сунусь туда, а меня в шипишку поведут. Был Гурьян — и нету, записывай в поминальники... Может, нам лучше в Трехречье махнуть, на Дербул? Там много наших живет.

— Ни на какой Дербул я не поеду, отец, — ответила Ленка, круто повернулась и убежала в землянку.

Гурьян посмотрел ей вслед, покачал сокрушенно головой и достал из внутреннего кармана своего полушубка красную тряпицу. В тряпице оказался серебряный китайский даян.

— Давай закатимся куда-нибудь и завьем горе веревочкой, — предложил он Каргину, подкидывая даян на широкой, в затвердевших мозолях ладони.

Домой он вернулся за полночь.

— Зажигай, старуха, свет, ни бельмеса не вижу, — переступая порог, потребовал заплетающимся голосом.

Босая заплаканная Гурьяниха зажгла лампу, присела на нары, поеживаясь от прохлады. Гурьян оглядел нары и не увидел на них дочери.

— А где Елена? Куда она у тебя по ночам шляется? Ты мне ее не распускай, а то принесет тебе в подоле черномазого китайчонка.

— Она не ушла, а уехала.

— Куда уехала? Как она без меня посмела?

— А вот и посмела. Заказала сестре лодку, та пригнала, помогла ей собраться и увезла к себе. Есть там у нее жених почище твоего Саньки.

— Значит, за ней приезжала Манька?

— Манька.

— Обеих выпорю. Вот сейчас же поеду, найду их там и выпорю. Я не посмотрю, что Манька партизанская жена. Выскочила замуж против моей воли за голодранца и Ленку хочет за такого же выдать. Я ей покажу.

— И вовсе не за голодранца. Ленкин жених у партизан полком командует.

— Полком? У красных? Кто же это такой?

— Роман Улыбин из Мунгаловского. Он Ленке не раз заказывал с попутчиками, чтобы ехали мы домой и ничего не боялись.

— Гляди ты, какое дело! Ну, дай бог, дай бог, чтобы дождалась она его. Тогда меня голой рукой не схватишь. Буду я кум царю, тесть красному полковнику.

Назавтра встретил Гурьян Епифана Козулина.

— Верно, что ли, что Елена твоя домой удрала? — осведомился Епифан.

— Верно, куда денешься.

— Молодец, девка! Люблю таких, — похвалил Епифан. — На черта ей сдался этот тварюга Санька. Она там и почище жениха отхватит. Да у нее уже кто-нибудь и есть на примете.

— Есть, паря, есть. По одному мунгаловскому парню она сохнет. Правда, он самый отъявленный красный, а молодец, ничего не скажешь против. Это сын покойного Северьяна Улыбина.

Епифан вспыхнул словно от удара. Судорожно глотнув воздух, закричал:

— Нашел кого хвалить! Да это гад из гадов. О нем давно петля тоскует. Чем с таким твоей девке связываться, лучше уж за Саньку выйти. Этот, по крайней мере, не голодранец, а у того ни кола, ни двора.

— Ну, уж это ты через край хватил, — возразил Гурьян. — Ромка, брат, из хорошей семьи, да и сам молодец из молодцов. Недаром полком у партизан командует. Умница и храбрец. А ежели нет теперь у него ни кола, ни двора, так в этом не он виноват. Это ваши же на него карателей науськали. По вашей милости и Северьян погиб, и хозяйство его порушено.

— Что заслужил, то и получил. Терпеть я его не могу.

— Да тебе-то он какую межу переехал? За что ты несешь на него?

На минуту появилось у Епифана желание взять и рассказать Гурьяну все, что было у Романа с его Дашуткой, которая по его милости испортила всю свою жизнь и погибла во цвете лет. Но тут же он подумал: «Расскажу ему, а он смеяться надо мной будет. Уж он позлорадствует. Начнет звонить направо и налево, все по-своему истолкует. Лучше уж промолчать, черт с ним и с его дочерью».

— Что же молчишь, не отвечаешь? — снова пристал к нему Гурьян.

— Что думал, то сказал, а дальше — дело твое. Катись ты от меня к такой матери с твоим Ромкой! — он сердито сплюнул, повернулся и ушел.

О том, что Гурьян мечтает породниться с Романом Улыбиным, скоро узнали все беженцы. Одни со зла, другие от зависти — все стали смеяться над Гурьяном и в глаза и за глаза. Подстрекаемые Епифаном, не давали они ему покою.

Оказавшись в дураках, Санька решил отомстить Гурьяну. По совету Епифана, он подпоил байкинских беженцев Михея Воросова и Ваньку Окатова, готовых за деньги на любую подлость, и нанял их «мало-мало таскай за бороду» ничего не подозревающего Гурьяна. Получив от Саньки хороший задаток, байкинцы устроили гулянку и пригласили на нее Гурьяна. Пришел к ним и Епифан. Ему очень хотелось поглядеть, что сделают с Гурьяном, которою он возненавидел всей душой.

В разгаре выпивки Воросов сказал Гурьяну:

— Ты уж за нас замолви словечко перед красными, когда Ромкиным тестем сделаешься.

— Да ведь это будет или нет — бабушка надвое гадала, — ответил разговорчивый после выпивки Гурьян.

Епифан не хотел ни во что вмешиваться, но тут не вытерпел, вмешался:

— Не такой этот поганый Ромка дурак, чтобы жениться на Ленке. Поводит он ее в кусты, ежели еще не водил, и останется Гурьян с приплодом, а без зятя. Будет тогда рад свою дочь и за Саньку выдать, да тот тоже потом побрезгует.

— Эх, Епиха, Епиха! И сволочь же ты после этого, — возмутился Гурьян и поднялся, чтобы уйти.

— Это я-то сволочь? — спросил Епифан, хватая Гурьяна за горло. — Да я тебе всю морду сейчас разукрашу за такие слова.

— Правильно! Дай ему раз! — подзуживал, посмеиваясь, Воросов, довольный тем, что бить Гурьяна ему не придется. Теперь, если что и случится, они с Ванькой будут в стороне.

Епифан словно только этого и дожидался. Он ударил Гурьяна и сбил его с ног. Воросов и Окатов схватили Епифана за руки и дали возможность Гурьяну вскочить и выбежать из землянки.

— Вот теперь догоняй и бей его, сколько тебе угодно будет, — выпуская Епифана из рук, сказали оба враз. Епифан понесся в догонку за Гурьяном, настиг его и начал избивать. За Гурьяна восстали проходившие мимо чалбутинцы. Епифану пришлось туго. Он вырвался от насевших на него людей, выломил из изгороди кол и стал отбиваться колом. Довольные Воросов и Ванька стояли у своей землянки и весело посмеивались.

На шум прибежали пограничники, вместе с которыми был и Санька. Епифана сбили с ног и начали палками учить уму-разуму. Потом их обоих с Гурьяном связали, волоком дотащили до ямы, служившей тюрьмой, и сбросили на голову уже страдавшего там Агейки Бочкарева. Назавтра их собирались отвезти в городок Шивейсян, где наверняка грозила им смертная казнь. Каргин и Большак решили их спасти. Ночью они подкрались к яме с лестницей, и всех троих извлекли на белый свет. Гурьян и Агейка немедленно уплыли на русскую сторону, а Епифан сел на коня и подался в Трехречье, где жили богатые беженцы. Утром чуть свет уехала домой и Гурьянова жена с подростком-сыном, отдав свое имущество на сохранение надежным людям.

Через три дня стало известно, что Гурьяна и Агейку милиционеры увезли в Завод. Все беженцы с нетерпением дожидались, что сделают красные с ними. Но с ними ничего не сделали. Гурьяна отпустили домой, а Агейку мобилизовали в Народно-революционную армию и отправили в Сретенск.

Узнав об этом, многие беженцы стали подумывать о возвращении домой.

А Санька Ты Сун-хин скоро утешился. У жившего в бакалейках есаула Рысакова была прислуга, разбитная, видавшая виды деваха из Онохоя. Санька обратил на нее свое благосклонное внимание. Веселая и краснощекая девка переехала к нему полновластной хозяйкой и стала командовать Каргиным. Каргин жестоко страдал, но делать было нечего, приходилось терпеть все капризы Санькиной Маруськи. Встречаясь с ним, Санька хвастался:

— Эта Маруська шибко сладкая баба. Теперь моя спокойно сипи нету. Маруська говорит: дабай, Санька, дабай. Скоро у нас будет дитька, будет кричать: уа-уа. Атамана с ней будет водиться, петь ей руськую песенку: баю-баюски-баю, колотусек надаю. Холосо, а?..

Такие его речи доводили Каргина до белого каления. Не раз ловил он себя на желании размахнуться и — была не была! — дать Саньке по роже. Рано или поздно так бы оно и закончилось, если бы не есаул Рысаков.

До осени двадцатого года Рысаков, сорокалетний человек с сухим энергичным лицом, с рыжими гладко зачесанными назад волосами, с кривыми ногами кавалериста, был командиром станичной дружины. С помощью своих дружинников перевез он на китайскую сторону свой дом и поставил его на задах усадьбы Ты Сун-хина. Трехсотенная его дружина за два года гражданской войны потеряла убитыми всего четырех человек. С партизанами Рысаков предпочитал не сталкиваться, он воевал с их семьями. Во всех крестьянских деревнях вокруг Нерчинского Завода олочинцы пороли и грабили народ, а при малейшей опасности уходили на китайский берег, где однажды вырезали целый партизанский госпиталь.

Недавно Рысаков вернулся из Хайлара. Всем дружинникам, перешедшим границу вместе с ним, привез оттуда денежную помощь от союза казаков Дальнего Востока. Рядовые получили по двадцать пять, а урядники по тридцать рублей царскими золотыми.

Рысаков пригласил Каргина к себе и сказал, что атаману Семенову дорог сейчас каждый верный его делу человек. Союзу казаков отпущены крупные суммы, чтобы беженцы могли пережить это трудное время, не помышляя о переходе в Совдепию. Борьба, заявил он, далеко не кончена. В Приморье с помощью Америки, Англии, Японии и Франции белые армии готовятся к новым боям. Забайкальцы должны поддержать их здесь своим вторжением на русскую территорию и организацией восстаний в тылу у Народно-революционной армии.

— Все это так, Павел Григорьевич, — называя Рысакова по имени, сказал Каргин. — Но ведь у орловцев и у меня лично положение совсем другое, чем у вас. Мы замешаны в восстании против атамана, в которое, кстати сказать, надеялись втянуть и вашу дружину.

— Об этом я знаю. Мою дружину не удалось бы втянуть в вашу затею. С красными я никогда не помирюсь. Но об этом давайте лучше не вспоминать. Я лично считаю, что вы можете и должны получить для себя помощь союза. Таких людей, как вы и ваши дружинники, немного. Едва наберется вас двести человек. Остальные же орловцы были до конца с атаманом. Они имеют полное право что-то получить, чтобы не голодать и не думать о возвращении домой. Вам, по-моему, можно спокойно внести в списки между ними и фамилии своих дружинников. Никто же ведь в Хайларе не будет проверять, что из себя представляет тот или иной казак. Вам следует немедленно собрать станичный сход всех орловцев, выбрать на нем своего станичного атамана, казначея, писаря и составить ходатайство союзу о помощи. К ходатайству приложите список, заверенный членами станичного круга, поставите печать, и все будет в полном порядке. Я знаю, вы не собираетесь возвращаться в Совдепию, так зачем же бедствовать, когда есть возможность жить более или менее по-человечески. Я вас знаю и уважаю, именно поэтому и решил дать дружеский совет. А если придется воевать с красными, надеюсь, что вы на этот раз будете драться до конца!

— Спасибо, что вы так ко мне относитесь. С красными, если придется, буду воевать и не оглядываться назад. Только я не знаю, согласятся ли мне помочь.

— Помогут и не вспомнят о прошлом. Я, если потребуется, дам вам характеристику. Я очень рассчитываю на вас. Чтобы не началось массового возвращения беженцев на поклон к красным, мы должны развернуть здесь соответствующую работу. Чтобы вы могли отдаться ей целиком, для этого вас нужно обеспечить в денежном отношении. От очень надежного человека я знаю, что красные собираются в ближайшем времени прислать сюда свою комиссию агитировать всех нас возвращаться. Очень многие могут попасть на эту удочку. Вас казаки уважают, вам верят, и я надеюсь, что вы сумеете не одного человека отговорить от возвращения домой.

Каргин поблагодарил его и ушел. Он твердо решил оправдать возлагаемую на него Рысаковым надежду и сразу же развернул энергичную деятельность.

Через три дня был созван станичный сход орловцев. На сходе Дорофея Золотухина выбрали станичным атаманом, Каргина казначеем, а Егора Большака писарем. Китайскому граверу в Шивейсяне заказали новую печать станичного правления. И когда приготовили списки казаков, везти их в Хайлар поручили Каргину.

17

В самых удобных и живописных местах Маньчжурского Трехречья находились заимки богатых караульских казаков. На заимках безвыездно жили наемные пастухи и женщины-стряпухи. В годы гражданской войны многие богачи совсем переселились на эти заимки. Так образовались целые поселки, жители которых перешли в китайское подданство, одни — на время, другие — навсегда.

Один из таких поселков возник на берегу Дербула, средней реки Трехречья, у трактовой дороги Шивейсян — Хайлар. Назывался он Морозовским и насчитывал сорок четыре двора.

На третий день пути, под вечер, Каргин приехал в Морозовский. Он увидел дома-пятистенки добротной русской постройки с крышами из дранья и теса, ярко раскрашенные ставни и наличники, глухие заборы, двухстворчатые ворота, обитые белой жестью, кусты черемухи и орешника в палисадниках и огородах. По всему было видно, что жили здесь богатые люди.

В центре поселка, на завалинке нового дома с крутой шатровой крышей, сидела группа празднично одетых казачек. Тут же резвились и играли маленькие дети, лежала, высунув влажный розовый язык, большая пестрая собака.

Каргин остановился, слез с телеги и, косясь на сердито заворчавшую собаку, подошел к казачкам. Снял с головы фуражку с желтым околышем, поздоровался испросил, у кого он может переночевать. Отвечать ему никто не спешил. Женшины молчали, выжидающе поглядывая друг на друга. Каргину стало неловко, он невольно покраснел. И когда молчание чересчур затянулось, рослая смуглая женщина в алом платке и синем платье с грудным ребенком на руках, желая покончить с одолевшим всех чувством неловкости, радушно откликнулась:

— Да уж ладно, я вас пущу на квартиру. Заезжайте вон туда, — показала она соседний пятистенок, обшитый тесом с украшенными затейливой резьбой карнизами, с синими наличниками и ярко-зелеными ставнями. В глазах благодарного Каргина она сразу стала самой симпатичной в Морозовском женщиной.

Попросив соседку подержать ребенка, она пошла открывать Каргину ворота.

Окруженный надворными постройками двор был чисто выметен, у крыльца рассыпан желтый речной песок. По ограде бродили крупные красно-рыжие куры и огромный красавец петух с красным гребнем и золотисто-огненным хвостом, в тени у погреба лежала белая свинья с поросятами, во дворе мычали телята, большие подсолнухи цвели в огороде.

Распрягая коней, Каргин разговорился с приветливой хозяйкой. Звали ее Марфой Ильиничной. Родом она была из станицы Дуройской. В Трехречье приехала пятнадцать лет тому назад совсем молоденькой девушкой. Нанял ее стряпухой кайластуевский богач Аникьев. Здесь вышла замуж за хозяйского пастуха. После женитьбы они ушли от Аникьева и стали обзаводиться своим хозяйством.

— Одних дойных коров у нас три, овец штук пятьдесят, — закончила свой рассказ Марфа Ильинична и пригласила Каргина проходить в дом. «Гладко у нее выходит на словах, — подумал Каргин. — Как будто все к ним по щучьему веленью пришло».

— А где у вас хозяин, Марфа Ильинична? — спросил он, поднимаясь следом за ней на крутое свежепокрашенное крылечко.

Она остановилась, с веселым смешком ответила:

— Мужик у меня непоседливый. Отсеялся и укатил в Хайлар. Нанялся товары везти в Дуройскую бакалейку. Он вам должен на дороге встретиться. Как увидите человека в войлочной монгольской шапке с трубкой в зубах, так и знайте, что это он.

Войдя в прохладные темные сени, распахнула она дверь налево. Каргин вошел за ней в высокую светлую горницу с цветами на подоконниках, с фотографическими карточками в бамбуковых рамках на двух передних простенках. Горница блистала чистотой и порядком. Ровно оштукатуренные стены и печь-голландка были хорошо побелены, а пол выкрашен желтой охрой. Повсюду был тот ровный веселый блеск, который как бы сама по себе дает настоящая чистота. Бесконечно родным и милым пахнуло на Каргина и от древних икон на божницах, и от желтых с потрескавшейся кожурой огурцов-семенников, и от запаха мяты, целые пучки которой сушились развешанные в углу над красным шкафом.

У него наполнился терпкой и жгучей горечью рот, непрошенная слеза покатилась из глаз. Эта по-русски убранная горенка на чужбине напомнила ему ту беспощадно порушенную жизнь, которую считал он единственно правильной и счастливой.

Он вытащил из кармана носовой платок и, отворачиваясь от Марфы Ильиничны, прижал к глазам. Через силу отглотнув все время подступавший к горлу комок, он спросил:

— Не тоскуете по родным местам?

— Раньше, случалось, тосковала. Особенно по праздникам, когда делать нечего было. Раньше тут только три зимовья стояли и жило в них всего десять человек. Выйду я, бывало, на улицу, погляжу кругом, а сердце-то и затомится. Во все стороны только чужие сопки, лес да трава, и ни родных, ни подружек. Зальюсь слезами, выплачу печаль на горючем камушке, уйду в зимовье и начинаю себе какое ни на есть дело искать... А теперь успокоилась, как свои русские с семьями понаехали. Ведь все это за последние три года понастроились.

— А я вот от тоски места себе не нахожу, — доверчиво пожаловался ей Каргин, как будто знал ее давным-давно. — Рвется домой душа, и ничего с этим не поделаешь. Гляжу на вашу горенку, а перед глазами отцовский дом стоит, и горе за горло душит.

Она поглядела на него удивленными, все еще по-девичьи ясными глазами. «Эх, сердечный, да ты совсем не тот, каким кажешься», — подумала растроганная доверчивостью этого бравого и серьезного мужчины, о существовании которого и не подозревала еще каких-нибудь полчаса назад.

— Один, наверное, мотаешься по заграницам, оттого и немило тебе здесь? А будь с тобой семья, хозяйство, так кручины и в помине не было бы, — сказала она ласково, как малому ребенку.

— Нет, и жена со мной и дети, а все равно домой тянет. Дома я жил, можно сказать, припеваючи, хоть и богачом не был. А здесь взяла нашего брата жизнь в такие колья-мялья, что хоть волком вой. Многого я раньше не понимал, Марфа Ильинична, пока в беженской шкуре не побывал, унижения и бедности не испытал.

— Ехал бы тогда домой, чем так терзаться, — простодушно посоветовала Марфа Ильинична.

— Трудно решиться на это. С одной стороны, боязно, с другой — на поклон идти не хочется. Смеяться будут люди, над которыми я прежде смеялся, когда сам себе полным хозяином был.

— Тогда уж я не знаю, что и делать, — мягко, чтобы не обидеть Каргина, сказала она. — Давайте лучше я угощать буду, чем бог послал.

— Не беспокойтесь напрасно. Мне ничего не надо.

— Так у нас не делается. Раз уж ты мой гость — не обижай меня. Накормить да приветить гостя каждой хозяйке хочется... Посиди тут минутку один, а я на стол соберу. — И она вышла из горницы.

Каргин поднялся и стал разглядывать карточки на стенах. Все они по своему внешнему виду были давно знакомы ему. В каждой избе на родине и у бедняка и богатого висели такие же карточки, только в других рамках — не бамбуковых, а в искусно выпиленных из фанеры мастерами-арестантами из Горно-Зерентуйской тюрьмы. Но на тех и на этих были сняты в одиночку и группами люди в родной казачьей форме, в тех же самых позах, в которых застывали, как каменные, перед объективами фотоаппарата и Каргин, и его сослуживцы в годы действительной службы в Харбине и Хайларе, Верхнеудинске и Чите. Харбинские фотографы китайцы снимали казаков всегда с бутылками и стаканами в руках. В Верхнеудинске у фотографа Шпаера был изображен на декорации лихо скачущий конь с фигурой в парадной казачьей форме. На месте головы дыра. Казак высовывал в дыру свою физиономию и получался на снимке такой орел-джигит, что при виде его мороз продирал по коже. Только читинский фотограф Одинцов снимал казаков на фоне декорации, изображавшей забайкальские сопки с лесами и пашнями, в простых и естественных позах. Увидев на одном из снимков одинцовскую декорацию, Каргин обрадовался ей так, словно наяву увидел Читу и ее окрестности. От этого стала совсем невыносимой сосущая сердце тоска.

Марфа Ильинична вернулась, принесла на подносе горшок холодного неснятого молока и целую тарелку шанег с румяной сдобной подливой.

— Вот угоститесь пока до ужина. А я пойду за ворота, там что-то сынок расплакался.

Каргин съел пару шанег, выпил три стакана молока и решил пойти посидеть с казачками на завалинке. Попросив разрешения, подсел с краю и стал слушать их разговор. И снова повеяло на него таким мирным и невозвратно далеким, что он опять почувствовал в горле комок.

В этот тихий вечерний час на чужбине было невыносимо больно сознавать свое положение человека без родины, без дома, без всяких надежд на будущее. Все это при виде счастливой жизни других, заблаговременно убравшихся сюда от всех невзгод и потрясений, показалось вдруг настолько обидным и чудовищно несправедливым, что он был готов закричать: «За что?! За что я лишился всего, что имел в жизни? Я не вор, не разбойник с большой дороги. Так за какие же грехи мне выпала такая доля?».

Никогда не думал он, что окажется изгнанным с родной земли, которую страстно и преданно любил, несмотря на то, что была она слишком скупой и суровой. Даже в свой смертный час не хотел он разлучаться с ней, хотелось ему быть похороненным на мунгаловском кладбище, рядом с могилой прадедов, прошедших с дружиной Ермака Тимофеевича через даль немыслимых расстояний, чтобы стала русской и на веки веков обжитой пустынная дикая земля на рубеже с Поднебесной империей. Прошли долгие годы, и стал считать эту страну родной и самой лучшей на свете и дед Каргина, и его отец, и он сам. Тяжело и долго налаживали они свою жизнь. А когда наладили, пришла непоправимая беда. Разметала она верных старине казаков по всему миру, оставила вдовами их жен и сиротами детей в степях и в горах родимого края.

И тут же пришла к Каргину острая, мучительная, не раз уже посещавшая его мысль: «Да в самом ли деле то, что случилось с ним, непоправимо? И беда ли это? Ведь если подумать по-настоящему — это народ, целых сто пятьдесят миллионов обездоленных жизнью, родных ему по крови людей, от которых он никогда не отгораживал себя, возмутились постылой неправдой жизни и поднялись, чтобы ее сделать для каждого матерью, а не мачехой. А он не понял вовремя, на чьей стороне правда, с кем быть ему в кровавой борьбе. Конечно, он мог остаться в этой борьбе нейтральным. Мог, как богатые жители этого поселка, уехать со всем своим добром за границу и, ничего не лишаясь, ничем не пожертвовав, сидеть и ждать, на чьей стороне окажется сила. Но он не остался и не мог остаться нейтральным. Ведь он считал себя думающим о благе народа, болеющим за него человеком. А трусом, которому всего дороже его собственная шкура и нажитые всякими неправдами капиталы, он никогда не был.

В покое и довольстве живут богатые беженцы на чужой стороне. Они считают себя умней и хитрей тех, кто, подстрекаемый ими же, взялся за шашку и дрался, не жалея жизни. Теперь и те и другие очутились здесь. Одни бедствуют и проклинают себя, а другие, сытые и довольные, посмеиваются над ними и нанимают пасти свои стада, косить сено, сеять хлеб. Еще вчера Каргин только завидовал богачам, а сегодня готов презирать и ненавидеть их. Не отдохнуть ему в Морозовском от неустроенной и тревожной жизни. Остаться здесь до конца дней он ни за что не согласится. Жить здесь надо тихо и скромно, не смея перечить властям, покорно подчиняясь чужим обычаям и законам. А так в конце концов легко забыть о том, что ты русский, что ты сын народа, знаменитого на весь мир, радушного, уживчивого и вместе с тем воинственного народа, всегда готового постоять за себя. Принадлежать к такому народу — большая честь. Может быть, кто-то не считает это честью и счастьем, но Каргин не раз бывал счастлив от одного сознания, что он тоже сын своей большой и могучей страны...»

Он уже собирался идти поить коня, когда в улице показался воз свежего зеленого сена. Воз везла гривастая сивая лошадь, верхом на которой сидел босоногий паренек в рваной соломенной шляпе и темной от пота ситцевой рубахе.

— Неужели это Гринька один такой воз навьючил? — спросила свою соседку Марфа Ильинична.

— Да ведь он только ростом маленький, — ответила та, — а по годам он в женихи годится.

— Это что же, ваш сынок? — спросил Каргин у женщины.

— Нет, это работник Мамонта Парамонова.

— Это какого же Парамонова? Из Борзинского?

— Того самого. А вы знаете его?

— Когда-то вместе служили, две войны в одном полку отвоевали. А он дома?

— Дома. Пока вы у Марфы угощались, он тут мостик у ворот разбирал. Канаву хотел прочистить, да куда-то отлучился.

Работник тем временем, крича на ребятишек, которые окружили воз и выхватывали из него пучки сена, Свернул к воротам хозяйского-дома. Не подозревая, что мостик на водосточной канаве разобран, он и не подумал взглянуть на него. Лошадь размашисто шагнула и переступила через неширокую щель на средине мостика, но передние колеса телеги глубоко провалились. Послышался скрип и треск, воз накренился вперед, грозя опрокинуться. Лошадь сильно дернула, сломала одну из оглобель и повалилась на бок. Ошеломленный работник упал с нее, вскочил на ноги и схватился за голову.

Мамонт Парамонов словно этого и дожидался. Он выбежал из ограды в подсученных до колен штанах, в перепоясанной пояском пестрой рубахе, бородатый и весь всклокоченный, как готовый ринуться в драку пес.

— Чтоб тебя разорвало, дурака проклятого! — заорал он. — Задрал глаза и не видишь, куда едешь! Я тебя научу, как ворон ловить! — и, вырвав у работника из рук ременный кнут, принялся хлестать его по спине и по ногам.

— Ой, да он убьет его, бабы! — закричала Марфа Ильинична.

— Не убьет, не бойся. Поучит малость и перестанет, — сказала ей соседка.

«Вот тебе и сослуживец. Хуже собаки ведет себя, — подумал Каргин, собравшийся зайти погостить к Парамонову. — Не пойду я к нему, ну его к черту». Он поднялся, сказал Марфе Ильиничне, что идет поить коня, и ушел.

За ужином Марфа Ильинична спросила его:

— Что же вы не сходите к своему сослуживцу?

— Хотел, да расхотелось, когда увидел, что за человек он. Я таких людей не уважаю. Он вместе с работником и меня своим кнутом прямо по сердцу так огрел, что не скоро забуду. Не думал я, что такой он...

Утром он распрощался с хлебосольной хозяйкой и поехал дальше. Через сутки в ясном свете июльского утра увидел на восточном горизонте высокие скалистые сопки, затянутые дымкой. Это были отроги Большого Хингана, на которых вся растительность была спалена знойным дыханием безводных монгольских пустынь. Горы приближались медленно. Из черных с нарастающим светом дня они стали темно-синими, потом голубыми, потом снова начали темнеть и постепенно приняли свой настоящий серо-желтый цвет.

В полдень уже было видно, что горы вдались далеко в степь гигантской каменной подковой. Внутри этой подковы виднелся однообразно желтый, с низенькими постройками и тусклыми окнами Хайлар — город без зелени трав, без деревьев.

В Хайларе все получилось не так, как предполагал Каргин. Во главе союза казаков Дальнего Востока оказался генерал Шемелин, бывший в русско-японскую войну командиром одного из забайкальских полков. Это был пятидесятилетний, моложавый человек, высокий и широкоплечий, но с маленькой не по фигуре головой. У него были странно светлые неопределенного цвета глаза. Иногда они казались голубоватыми, иногда свинцово-серыми. Неприятно было смотреть в такие глаза. На щетку с жесткой белой щетиной походил ежик на голове генерала. Безбровое, всегда бритое лицо его было красным, словно он только что вышел из бани. Держался Шемелин подчеркнуто прямо, разговаривал басом и часто срывался на крик.

На Каргина раскричался он сразу, как только увидел его.

— Это еще что такое? Зачем ты сюда пожаловал, с-сукин ты сын? И как только хватило у тебя наглости показаться мне на глаза? Ты же изменник и предатель! Ты замешан в позорном бунте против атамана. Зачем же ты все-таки явился ко мне?

— Уполномочен своим станичным правлением вручить вам списки нуждающихся в помощи казаков...

— Вот это здорово! — расхохотался Шемелин, ткнув себя пальцем в лоб, спросил: — А тут у тебя, голубчик, в порядке? Ты думаешь, о чем просишь? Верно, мы оказывали и будем оказывать денежную помощь беженцам казакам. Но ведь ты теперь не казак. Ты раз навсегда лишил себя права называться этим почетным именем. Теперь ты только изменник, которого надо немедленно судить и расстрелять перед строем истинных казаков. Ты спас когда-то жизнь моему другу генералу Мациевскому. Твое счастье, что я помню об этом. Иначе я сейчас же приказал бы арестовать тебя. Но если этого не сделаю я, сделают другие. В этом ты можешь не сомневаться. Японцы хорошо помнят, кто рубил солдат в Нерчинском Заводе. На такие вещи у японцев отличная память, а они здесь — сила. Все в их власти. Японцы расправятся с тобой, как им будет угодно. Пока ты здесь, я не дам за твою голову и ломаного гроша...

В полной растерянности Каргин спросил:

— Что же мне тогда делать, ваше превосходительство? Головой в петлю или в омут?

— Нет, зачем же! Надо тебе уходить в Совдепию. Это в твоем положении единственный выход. Полагаю, что товарищи примут тебя с распростертыми объятиями...

— Это для меня не выход. Мириться с красными я не собираюсь, иначе бы я не стоял перед вами.

— Ах, ты все еще стоишь! Присядь, разрешаю, — и едва Каргин присел, он спросил: — Значит, не хочешь мириться с товарищами?

— Да, не хочу.

— Это что же, так сказать, идейные расхождения?

— Не знаю — идейные или не идейные, а только красные со своими порядками мне не по душе. Мы не могли с ними сговориться в Заводе и, пожалуй, никогда не сговоримся.

— Тогда зачем же была вся затея с заговором? Зачем тебе понадобилось всадить нам нож в спину?

— Я считал, что с угрозой большевизма надо бороться по-другому. Расстрелами и порками мы сами плодили партизан. И я не захотел быть карателем. Если бы вы, наши уважаемые генералы, действовали по-другому, все могло бы быть иначе. Ведь народ тогда еще не хотел принимать большевистских порядков.

— Ха-ха!.. Да ты, батенька, утопист! — И стеклянно-светлые глаза Шемелина замутились от вызванных смехом слез. — Это какой же народ, хотел бы я знать, не думал принимать советских порядков? Не тот ли, который заставил уйти из Забайкалья и нас, и каппелевцев, и стотысячную армию японцев?

— Простите, ваше превосходительство, но мне непонятно, над чем вы смеетесь?

— Над наивностью, Каргин, над поразительной твоей наивностью. Неужели ты серьезно думаешь, что можно было действовать иначе, чем действовали мы?

— У меня была и есть причина думать так. Недаром же большевики согласились на ДВР. Похоже, что не все партизаны были за них. Иначе бы они не отказались от своей власти на Дальнем Востоке.

— Да-с, братец ты мой, порешь ты невообразимую чушь. Большевики умнее, чем ты думаешь. ДВР — это только вывеска, а за ней стояли и стоят полными ее хозяевами большевики. Что же касается наших методов борьбы, то надо тебе раз навсегда понять, что карателями мы обзавелись по необходимости. Мы хотели запугать и усмирить разнузданную сволочь. У нас не было сил уничтожить ее в бою. Значит, нужно было расправляться с ее семьями и со всеми, кто сочувствовал ей. К сожалению, мы никого не запугали и получили под зад коленом. Но если не вышло у нас вчера, то выйдет завтра. Америка и Япония помогут нам добиться своего. Поддержка идет со всех сторон. Оружия и денег дают сколько угодно. Мы сейчас организуем свои силы и скоро начнем все снова. На этот раз мы не будем задаваться неосуществимой целью. Для начала отхватим от Совдепии такой кусок, который можно проглотить и не подавиться. Мы пойдем только до Байкала. А там взорвем к чертям все тоннели на Кругобайкальской железной дороге и отгородимся от Совдепии морем и непроходимыми горами. Мы создадим в горах такие укрепления, в которых наши союзники японцы будут сидеть хоть до второго пришествия. А мы тем временем наведем порядок в Забайкалье и на Дальнем Востоке. Потом создадим такую армию, с которой можно без страха идти через всю Сибирь до Волги и дальше.

— А не получится, ваше превосходительство, так, что все завоеванное вами Япония возьмет себе?

— Этого не случится. Не допустит Америка. Пока японцы выколачивают дух из народоармейцев, американцы препятствовать им не станут. Но когда придет время дележа, они возьмут друг друга за горло. В результате мы останемся непроглоченными и будем признаны самостоятельным государством под эгидой всех наших союзников по прошлой войне с немцами. Только так вот, голубчик, мы и можем установить ту власть, о которой мечтаем...

— Большое дело задумали, ваше превосходительство, — с готовностью отозвался Каргин, а сам подумал: «Гладко было на бумаге, да забыли про овраги».

— Одобряешь, значит? — рявкнул генерал.

— Дай бог, чтобы все это удалось. За это и жизнь не жалко отдать. Казачья держава — это все, что мне нужно.

— Это хорошо, что ты так думаешь, — сразу смягчился генерал. — Так, говоришь, жизни не пожалеешь? Тогда давай поговорим с тобой по-другому. Мы, пожалуй, можем в таком случае забыть о твоем прошлом. Мы дадим и тебе и твоим дружинникам денежную помощь. Это нас не затруднит. Но ты должен дать обязательство беспрекословно выполнять все наши распоряжения и приказы. Если это тебя не устраивает, тогда у тебя одна дорога — в Совдепию, на поклон к жидам и комиссарам. Размышлять и раздумывать можешь ровно пять минут.

Каргин, довольный тем, что все так хорошо обернулось, решительно заявил:

— Размышлять мне, ваше превосходительство, нечего. Моя жизнь теперь в полном вашем распоряжении. Благодарю от всего сердца.

— Тогда поздравляю... Сегодня же подпишешь в третьем отделе нашего штаба письменное обязательство, а завтра получишь деньги и можешь спокойно возвращаться к месту твоего жительства. Наши приказы будешь получать от человека, который придет к тебе и скажет: «Верность и мужество». И тогда, храни тебя бог, если ты подумаешь увильнуть от нашего задания, каким бы ни было оно щекотливым. Так что играть с нами лучше и не думай.

Каргин еще раз заверил его в своем беспрекословном подчинении и готовности служить казачьему союзу, а потом спросил о том, что беспокоило его больше всего:

— А как мне быть, если японцы все-таки схватят меня здесь?

— Не бойся. Ни один волос с твоей головы не упадет без нашего согласия. С нами еще, слава богу, считаются...

Ошеломленный таким напутствием, Каргин повернулся направо и вышел на пыльную хайларскую улицу. По дороге на постоялый двор завернул в ближайшую харчевню и потребовал обед.

Только принесли ему щи из баранины, как к столику подошел Петька Кустов с погонами подхорунжего на плечах.

— Здравствуй, дядя Елисей! Откуда это ты взялся?

— Да приехал из Чалбутинской бакалейки. А ты что тут делаешь?

— Мы только что из Монголии. Едва выбрались оттуда. Прошли с боями по степям почти две тысячи верст. По десять раз коней сменили, пока сюда выбрались.

— Значит, туго пришлось? И зачем только понесло вас туда?

Петька подсел к его столику, снял фуражку и сказал:

— Были у нашего барона большие расчеты. Сперва мы помогали монголам китайские гарнизоны в городах трепать. Монгольские князья ничего для нас не жалели. Пришли мы туда в морозы, так первый же князь поставил для нас войлочные юрты, каждый день по двадцать баранов на жратву давал. Каждый день нам по двадцать возов сена на верблюдах привозили, пока мы в Цэцэнханском аймаке отдыхали. Сразу же повалили к нам со всех сторон князья со своими дружинами. Потом мы Ургу пошли брать. Было нас тогда уже почти семьдесят сотен. Монголы здорово дрались. В Урге мы тринадцать тысяч китайских солдат разбили.

— А дальше что было?

— Посадил барон на монгольский престол Богдо-хана, которого китайцы в тюрьме держали, и стал у него правой рукой. Главнокомандующим его Богдо-хан назначил. К весне набралось у нас русских три тысячи и монголов тысяч пятнадцать. Унгерн спал и видел с красными схлестнуться. Погнали нас на сибирскую границу. Монголам Унгерн объявил, что красные хотят Монголию захватить. А нам его приказ зачитали, что идем мы освобождать Забайкалье и Сибирь...

Петька достал из кармана вылинявшей добела и явно малой ему гимнастерки красную лакированную коробку с пахучими китайскими сигаретками. Вытащив из коробки приложенный к сигареткам камышовый мундштук, продул его, вставил в него сигаретку и закурил. Жадно затянулся душистым дымом, пустил его по ветру колечком и продолжал:

— Пока воевали мы на самой границе, монголы наши здорово дрались. Пощипали мы красных порядком. А как перешли на русскую сторону и пошли по Западному Забайкалью, тут и монголы начали разбегаться и красные нажимать. Раз набили нам морду, два — и позвало нас назад утекать. Красные следом за нами на Ургу повалили. Большая сила день и ночь двигалась. Задержать ее нечего было и думать. Отскочила наша дивизия на верховья Селенги. Красные мимо нас прошли. Оказались мы там отрезанными. Монголов осталось у нас всего три сотни. Остальные были казаки да буряты. Унгерн там совсем сбесился, таким стал дикошарым, что не приведи бог. Зверь да и только. Вместо того, чтобы на юг прорываться, он с одной нашей дивизией снова пошел в Забайкалье. Чуть до Верхнеудинска мы не дошли, много красных заслонов посбивали, а потом и нам досталось. Пустили на нас сибирских да забайкальских партизан, потом еще целую бригаду кубанцев. Тут-то и припекло нас так, что хуже некуда. Едва вырвались мы на монгольскую сторону.

Отдышался Унгерн и начал доискиваться, кто в нашей беде виноват. Первым обвинил командира бригады полковника Казагранди. Он ему поручил Иркутск захватить, а тот даже до Тунки не дошел. Снес ему Унгерн шашкой голову, потом других шерстить принялся. Приказал расстрелять полковников Масальского-Сурина и Свенцицкого, есаула Копейкина и князя Гаджибеклинского. Так обращался он с офицерами. А о нас, грешных, и говорить нечего. Чуть что — и голова долой.

Тогда-то и подбили нас полковники Хоботов и Новицкий бросить Унгерна ко всем чертям и уйти от него. Хотели они на это дело и генерала Резухина подбить, да тот не согласился. Закололи его тогда офицеры у него же в палатке, а нас подняли в полночь с бивака, и пошли мы на юг. Унгерна оставили спать в шатре под охраной монгольского дивизиона, на который он больше всего полагался.

Проснулся он и видит: нет дивизии, снялась и ушла. Он тогда на коня да за нами в погоню. Когда стал нас догонять, наши по нему из пулеметов хлестнули. В него не попали, а от конвоя и половины в живых не оставили. Повернул наш Унгерн назад и унесся в степь. В тот же день, как я слышал потом, оставшиеся с ним монголы связали его и передали красным... Туда ему и дорога, проклятому. Я сперва верил в него, как в бога. Думал, что это самый лучший семеновский генерал, а потом убедился, что это просто помешанный.

— Что же ты собираешься, Петро, делать теперь? — спросил Каргин.

— В белую армию я больше не пойду. Бесполезное это дело. Буду здесь как-нибудь устраиваться.

— Ты один или еще кто-нибудь есть с тобой из наших?

— Двое тут наших со мной: Лариошка Коноплев и Артамошка Вологдин. В каких мы передрягах не побывали, а уцелели. Не повезло только Кузьме Полякову да Максиму Пестову.

— А Кузьме-то почему не повезло?

— Поехал он от Унгерна с Сипайлой в Маньчжурию и больше к нам не вернулся. Слыхали мы, что будто бы их вместе с Сипайлой китайцы захватили и расстреляли.

— Нет, Кузьма жив-здоров. Он вместе с нами живет в бакалейке. Денег у него, видать, много. Живет и не тужит и все своего барона хвалит.

— Вот как! Ну, значит, он в Урге хапнул кое-что. Там ведь столько купцов убили и ограбили, что многие из наших нажились.

— А ты? — в упор спросил Каргин. — Тоже разжился?

— Нет, я почти ничего не добыл. Есть у меня от унгерновского жалования рублей двести. Вот на них и буду устраиваться.

— Ты в Хайларе не болтайся. У тебя на Дербуле живет дядя Архип. Говорят, хорошо он там устроился. Живут они вместе с братьями Барышниковыми. Земли и сенокосов у них сколько угодно, а в реке рыбы полно. Поезжай к ним и не пожалеешь. Там и девки есть. Так что жениться можешь, если захочешь.

— Тогда я так и сделаю. Подамся туда. Буду пока отсиживаться. Снова воевать с красными тогда пойду, когда японцы выступят. Без них лучше и не соваться... А что теперь у нас дома делается? Не слыхал?

— Дома теперь Дальневосточная Республика. А какая она — понять толком не могу. Мунгаловские партизаны почти все дома живут. Пожгли вы у них дома, так теперь они ваши заняли. В твоем доме Авдотья Улыбина с Ганькой живет.

— Пусть живут, но шибко не радуются. Представится случай, так я наведаюсь туда. Я им кишки выпущу и на пику смотаю. За мной не пропадет.

Рыжий и горбоносый Петька сразу стал противен Каргину. Он осуждающе поглядел на него, но ничего не сказал, а только подумал: «Дурак и мерзавец. Какой был, такой и остался». Спорить с ним было опасно. Сославшись на недосуг, Каргин распрощался и ушел из харчевни, где Петька угощал двух старших урядников с черепами карателей на рукавах.

Назавтра, когда Каргин получал в канцелярии союза деньги, казначей, отсчитав ему на всех тысячу рублей, предложил расписаться за две. Каргин возмутился и расписываться не стал.

— Я пойду жаловаться генералу, — заявил он казначею.

— Бесполезно, — ответил тот. — Это делается по его распоряжению, и исключений мы никому не делаем.

— Но ведь это же обман! Как же так!

— Ладно, ты много тут не рассуждай. Хочешь быть с деньгами — расписывайся, а нет — скатертью дорога.

Каргину пришлось расписаться за две тысячи. От вчерашнего энтузиазма, с которым он слушал генерала, не осталось и следа. Было ясно, что меньше всего Шемелин думает о спасении родины, а спешит, пока есть возможность, урвать как можно больше и не остаться в дураках.

18

В кустах у козулинской мельницы Ганька ловил зимой куропаток сплетенными из прутьев ловушками. Вдоль и поперек исходил он голые, заваленные сугробами кусты, и ни разу не заметил молодой одинокой лиственки. Раздетая осенним ветром, тоненькая и худая, была она неприметным скромным деревцом. А в конце мая он увидел ее чуть ли не за версту. Вся в светло-зеленой, шелковисто-блестевшей хвое, возвышалась она нал кустами гордая и прямая, любуясь своим отражением в серебряном зеркале Драгоценки.

Так до поры до времени не привлекала Ганькиного внимания Верка Козулина, тонконогая, вечно растрепанная девчонка. Он только слышал, что самые отчаянные верховские сорванцы не любили связываться с ней. Если приходилось постоять за себя, она дралась и царапалась, как кошка. Она швыряла камни не хуже любого парнишки, легко вскакивала с земли на самого рослого коня и не боялась, как другие девчонки, ни змей, ни собак, Ганька считал ее парнишкой в юбке.

И вдруг все переменилось. Пришел он однажды весной на игрище и сделал неожиданное открытие. У Верки оказалась коса до пояса, а на круглых щеках такие ямочки, что глядеть на них было сладко и стыдно. Она уже научилась когда-то плясать и петь частушки, со вкусом носить перешитые из материнских юбки и кофточки. У нее были карие, то бесшабашно смелые, то очень застенчивые глаза и круто изогнутые тонкие брови.

С первого же взгляда она напомнила Ганьке кого-то другого. Кого, он долго не мог припомнить. А вспомнил и был совершенно ошеломлен. Такой осталась в его памяти ее старшая сестра Дашутка, когда давным-давно кто-то из взрослых парней показал ему на нее и сообщил, что это невеста Романа. С тех пор он смотрел на Дашутку придирчиво и ревниво и сильно радовался, когда люди хорошо отзывались о ней. И как же он был обижен за себя и за брата, узнав, что стала Дашутка женой Алешки Чепалова! С того дня сделалась она обманщицей и изменницей, как называли ее все в семье Улыбиных. Он отворачивался от нее при встречах и ни разу не пожалел при жизни. Только страшная смерть Дашутки навсегда примирила их...

Ганька сидел рядом со своим ровесником гармонистом Зотькой Даровским и неотрывно глядел на Верку. Лишь ее он и видел в тот вечер, хотя была она не нарядней и не красивей других. «Это все из-за того, — уверял он себя, — что никак не могу привыкнуть к ее сходству с Дашуткой». Но стоило ей случайно взглянуть в его сторону, как он вспыхивал и поспешно отворачивался, охваченный непонятным смятением. К Верке влекло его гораздо сильнее, чем когда-то к Степке Широких.

Когда расходились с игрища, Верку подхватил под руку и повел Зотька Даровский. У Ганьки внутри как будто что-то оборвалось, стали душными прохладные сумерки. Он сразу возненавидел Зотьку. Захотелось догнать его и больно ударить. Верка словно почувствовала что. Она вырвалась от Зотьки и побежала догонять подруг. Догнала, схватила под руки и запела:

Скоро, скоро троица,
Луга травой покроются.
Милый с пашенки приедет —
Сердце успокоится.

Ганька моментально повеселел, с довольной усмешкой подумал: «И я успокоился». Он догнал стоявшего на дороге обескураженного Зотьку и великодушно осведомился:

— Что же ты отпустил ее?

— А что с ней сделаешь, если не захотела идти со мной? Она ведь своенравная. Чуть что — и в рожу заедет. Стало быть, этот квас не про нас, — вздохнул Зотька и заиграл на гармошке.

Утром, идя в сельревком, Ганька встретил на бугре у ключа Веру. Она несла на коромысле налитые с краями синие ведра. Еще неуравновесившиеся, ведра раскачивались и влажно блестели. На пыльную дорогу плескалась серебряная вода. Не замедляя шага, Вера привычным движением плеча передвинула коромысло, обняла его руками и вода перестала плескаться. При виде Ганьки она выпрямилась, легкая походка ее сделалась напряженной и нетерпеливой, а стройная фигура еще более прямой и стройной.

— Здравствуйте, — вежливо поклонился Ганька, стесняясь взглянуть на нее.

— Здравствуй, если не врешь! — рассмеялась она своей незамысловатой шутке, и неотразимые ямочки на ее щеках нежно порозовели, в глазах блеснули золотые крупинки.

Ему хотелось остановиться и поговорить с ней, но из-за какого-то непонятного упрямства он вдруг заважничал и не остановился.

— Ух, какой гордый! — крикнула вдогонку Вера и презрительно фыркнула. От ее уничтожающего взгляда больно кольнуло его в затылок, обдало жаром лицо. Но он не оглянулся, а только прибавил шагу, растерянный и потрясенный.

Весь день потом было ему неловко и хорошо. То обжигал его щеки горький приступ стыда, то блуждала на губах загадочная улыбка и радостно светились глаза. Несколько раз Семен спрашивал его и, не дождавшись ответа, сокрушенно разводил руками:

— Что это с тобой сегодня делается? Уж не оглох ли ты? Я тебя про дело спрашиваю, а ты и ухом не поведешь. Переписал ты вчерашний протокол?

— Нет еще.

— Так о чем же ты думаешь? Его надо сегодня же с нарочным в Завод отправить, а ты и в ус не дуешь.

Ганька кое-как сосредоточился и переписал протокол. Семен, взяв его для подписи, разбушевался:

— Ты что, ногами его переписывал? На каждой странице кляксу поставил, помарок наделал. Да нам за такую писанину наверняка по выговору влепят...

В это время филенчатая дверь сельревкома распахнулась, и появился загорелый и помолодевший Симон Колесников. Шумя широченными штанами из синей китайской далембы, он весело спросил:

— Что за шум, а драки нет?

— Писать наш писарь разучился. Шею ему за кляксы мылю.

— Следует, следует. Наверно, за девками стал бегать. Не выспался — вот и портит бумагу. Бегаешь ведь? — повернулся он к залившемуся румянцем Ганьке.

— Ничего не бегаю.

— Не бегаешь, так еще будешь бегать, — утешил его Симон, — к этому твоя жизнь идет. Вон ты какой вымахал... А я потолковать к вам зашел. Как вы нынче покосы делить собираетесь?

— Об этом мы еще не думали. Впереди у нас целый месяц, так что успеется, — сказал Семен. — С чего ты вдруг о сенокосе вспомнил?

— Вспомнишь, ежели об этом кругом разговоры идут. Многие считают, что дележ теперь по-другому делать надо — не на души, а по едокам.

— А какая в этом разница? По-моему, все одно.

— Не скажи, паря! По едокам делить — многосемейным куда выгодней.

— Что же у нас, по-твоему, все бедняки многосемейные?

— Все не все, а многие.

— Подумать надо об этом. С бухты-барахты решать нечего. Потолкуем вот меж собой, посоветуемся, а там и вынесем на общее собрание. Шуму с покосами у нас всегда много было, а нынче еще больше будет, если старый порядок, переменить решимся...

Общее собрание было созвано в ближайшее воскресенье. Устроили его на открытом воздухе и не вечером, как обычно, а днем. В просторную, заросшую травой ограду сельревкома вынесли из читальни скамьи, стулья и покрытый кумачовой скатертью стол. Народу собралось очень много. Пришли даже самые дряхлые старики и вдовы.

Открыв собрание, Семен огласил повестку с одним вопросом — о разделе покосов. Затем попросил соблюдать порядок, не кричать всем сразу, а высказываться по очереди, попросив предварительно слова.

— А как его просят, слово-то? — тотчас же осведомился Иван Коноплев, отец недавно вернувшегося из-за границы и призванного в армию Лариршки Коноплева.

— Очень просто, Иван Леонтьевич, — улыбнулся Семен. — Встань, подними руку и скажи: дайте слово.

Коноплев тут же поднял правую руку с кожаными напалками на большом и указательном пальцах, которые никогда не снимал, и громко крикнул:

— Дайте слово!

Грянул дружный хохот, Коноплев сердито огрызнулся.

— Чего зубы скалите? Посмотрим, как у вас получится, когда слова просить придется.

Когда водворилась тишина, Коноплев снял с головы брезентовый картуз с черным козырьком и начал:

— Я, граждане казаки, так думаю. Делили мы прежде покос по душам. Кто достиг восемнадцати лет и стал платить подушные, тому и все наделы давались. Оно и правильно было. Раз с тебя начинает казна деньги брать, значит, и тебе причитается, чтобы в недоимщиках не ходил. Старики не дурнее нас были. Не зря такой порядок сделали. И нечего нам тут головы ломать. Умнее все равно ничего не придумаем. Давайте делить, как прежде делили.

— А про баб пошто не сказал?! — крикнула с места старая Шульятиха. — У меня в семье одни бабы да девки. Нас ровно полдюжины, а вы нам, наверно, один паек отвалить собираетесь. Не согласна я на такую дележку...

— Глафира Игнатьевна! — окликнул разошедшуюся старуху Семен. — Ты слова у меня не просила.

— А я уже все сказала, что хотела. Теперь вы подумайте, а я помолчу. Только нашу сестру вам нечего обижать.

— Дай, Семен, мне! — рявкнул Лука Ивачев и, не дожидаясь разрешения, заговорил горячо, как всегда: — Я, граждане, считаю, что делить покос надо по едокам. Тогда и бабушку Шулятьиху с ее бабами не обидим. Сколько у нее едоков, пусть столько и пайков травы получает.

— Да ведь люди-то сено не едят! — перебил его ехидный голос Потапа Лобанова. — У нас его до сих пор скот употреблял. Или теперь оно по-другому будет?

— К порядку, Потап, к порядку! — прикрикнул на него Семен. — Хочешь говорить, слова требуй, а другим не мешай.

Потап умолк и спрятался за широкую спину Прокопа Носкова. Прокоп поднял руку, властно потребовал:

— А ну, дай мне! — и, строго оглядев народ, прошел к столу. Расстегнув воротник гимнастерки, заговорил: — Не согласный я, граждане, ни с Иваном, ни с Лукой. Надо нам по-другому сделать. Предлагаю разделить все сенокосные угодья по скоту. На каждую голову крупного рогатого скота и на каждую лошадь дать паек. Так будет лучше всего.

И сразу поднялся невообразимый шум. Все закричали, загорланили. Одни соглашались с Прокопом, другие были против. Семен слышал только отдельные выкрики:

— Правильно! — дружно ревели богатые верховские казаки.

— Этак вся трава богатым достанется! К черту с такой дележкой! — надсажались бедняки, размахивая кулаками.

Прокопа окружили со всех сторон низовские партизаны и гневно орали:

— Вон как ты заговорил! Перекрасился!..

— Если по-твоему сделать, мы травы и в глаза не увидим! Справные будут косить, а мы кулаки сосать!..

— Не за это мы воевали! А тебе морду набить следует! Подпеваешь бывшим семеновцам!..

Семену с трудом удалось восстановить тишину. Стукнув кулаком по столу так, что подпрыгнула стоявшая перед Ганькой чернильница, он грозно рявкнул:

— Вы люди или бараны? Мы сошлись решить серьезный вопрос, а не горланить попусту. Всех, кто еще будет перебивать других, я удалю за ворота. Вон видите дневальных, — показал он на стоявших у веранды двух здоровенных парней с винтовками и при шашках, дневаливших при ревкоме, — всем крикунам и горлодерам они живо укорот сделают — выставят с позором с собрания.

После такого предупреждения все затихли. Семен предоставил слово Симону.

— Ну, граждане! — спокойно начал Симон. — Наорались мы вволю. Некоторым даже бока намяли, пуговицы от рубах поотрывали. Давайте теперь за ум возьмемся и будем всерьез разговаривать. Справным крепко понравилась речь Прокопа. А речь эта шибко плохая. Думает Прокоп только о своей родне, у которой и дома и хозяйства в полной сохранности. Мы ведь не жгли тех, кто Семенову служил и воевал с нами. У нас скота во дворах кот наплакал. Таких здесь большинство, и мы ни за что не согласимся делить траву по скоту. Чтобы нас не обидеть, предлагаю раздел по едокам. И по едокам-то с разбором поделить следует. Больным да престарелым надо покосы там отвести, где и трава хорошая и от дому рукой подать. Это раз. А второе — это как нам быть с семьями тех, кто за границу удрал? Неужели мы им обязаны наравне со всеми покос давать? Думаю, что нет. Траву мы им, конечно, дадим да только на самых дальних покосах. Пускай они попробуют в той шкуре побыть, в которой прежде беднота горе мыкала.

— Верно говоришь!.. Нечего с ними миловаться!.. — раздались многочисленные голоса. Зажиточные и родственники беженцев, видя такую накаленную обстановку, возражать побоялись. Они сидели мрачные, злые и украдкой перешептывались между собой.

Прежде чем поставить на голосование все предложения, с короткой речью выступил Семен. Он сказал, что считает наиболее справедливым раздел по числу имеющихся в поселке на сегодняшний день жителей.

— Тут и вопрос о беженцах сам собой решается, — закончил он. — Раз ты удрал, сукин сын, на ту сторону, значит, и травы тебе нет. Семьи же этих людей не будем обижать.

Это вызвало одобрительные возгласы большинства присутствующих, и обстановка несколько разрядилась. Родственники беженцев повеселели. Семен оказался в их глазах не таким жестоким и непримиримым, как Лукашка и Симон, которых многие потрухивали, боясь встречаться с ними, когда те подгуляют.

Когда стали голосовать, произошло совершенно неожиданное. За предложение Прокопа никто из зажиточных голосовать не стал. Воздержался и он сам, чувствуя, что и так сильно навредил себе в глазах остальных партизан.

— Что же ты. Прокоп, на попятную пошел? — спросил его, усмехаясь, Семен.

— А я передумал. Вижу, что через край хватил.

За то, чтобы раздел произвести по-старому — на души, подняли руки больше ста человек. За это же голосовали и зажиточные и бедняки, все, у кого были небольшие семьи. Остальные и в том числе все женщины дружно проголосовали за раздел по едокам. Они победили большинством в сто шестьдесят голосов.

После этого собрания произошла в поселке неизбежная размежевка сил. Отношения между беднотой и зажиточными резко обострились. Середняки примкнули и к тем, и к другим, или все еще мучительно раздумывали, не зная, с кем им быть. Нашлись партизаны, которые оказались вместе с зажиточными, и такие вчерашние дружинники, безоговорочно ставшие на сторону бедноты, властно требовавшей забывать о старых порядках.

— Расшевелили народ! — радовался Семен в сельревкоме. — Еще два-три таких собрания — и будем наперечет знать, кто чем дышит. Наше дело теперь только огоньку поддавать, чтобы жизнь не шла, а бегом вперед бежала.

19

Стояла июньская лунная ночь, полная неизменно новой чарующей красоты. Кусты цветущей черемухи в садах и палисадниках, походили на серебряные облака. Мерцали, переливались всеми красками, земля и небо. Обращенные к луне скаты крыш казались крытыми зеленым стеклом, а противоположные были черны, как только что распаханные пашни. Словно снежные бабы, белели на них печные трубы.

Ганька вышел на улицу не в силах ни спать, ни сидеть без движения. У него было такое состояние, будто он что-то потерял и не может никак найти. Он томился и не знал, чего хотела его душа. От резкого запаха черемухи сладко кружилась голова, беспокойно стучало сердце.

Залитая лунным светом улица, казалось, тонула в голубом прозрачном дыму, который мерцал и струился. Ганька постоял у завалинки, вслушиваясь в таинственное безмолвие ночи. Затем медленно побрел в самый дальний конец пустынной улицы. На бугре за ключом маслянисто блестел новый бревенчатый сруб Степана Бочкарева, тускло золотились наваленные вокруг него груды щепы и стружек. От них пахнуло на Ганьку легким винным духом.

Дойдя до школы, услыхал он треньканье балалайки и приглушенный девичий смех. На завалинке одного из домов, в угольно-черной тени, сидели и полуночничали верховские парни и девушки. Он узнал среди них по голосу Веру Козулину. Он подошел и поздоровался, не узнавая собственного голоса.

— А, секретарь сельревкома! Сорок одно вам с кисточкой! — приветствовал его Зотька Даровский. Девки дружно захохотали, словно услыхали что-то необыкновенно смешное. Ганька хотел было подсесть к Зотьке, но, увидев с ним рядом Веру, отшатнулся, как от удара, и садиться не стал. Сразу ему расхотелось оставаться здесь.

— Ну как, дела идут, контора пишет? — спросил насмешливо Зотька.

— Пишет, пишет! — ответил, не растерявшись, Ганька. — Поедешь завтра в Завод на двух лошадях.

— Это зачем же?

— Повезешь какой-то военный груз. К нам его сегодня орловцы доставили, а дальше мы должны его везти.

— А я не повезу, у меня отец всего неделю назад начальника милиции на Уров возил. С одного быка семь шкур вам нечего драть.

— Это уж твое дело. Можешь хоть сейчас идти к председателю и отказаться.

— У него откажешься, как же! — вздохнул обреченно Зотька и поднялся на ноги. — Пойду отца обрадую. Мы ведь завтра овес сеять собирались. — Он взял стоявшую на завалинке гармошку, заиграл и рыдающим голоском подтянул:

Играй, играй, моя тальянка,
Катись, катись, моя слеза...

Когда он ушел, Ганька подсел к Вере и спросил:

— Можно с вами посидеть?

— Сиди, мне-то что, — недовольно бросила девушка и отвернулась.

— Что ты, Верка, отвертываешься? — рассмеялся Костя Косых. — Вон как ловко Зотьку он выставил, чтобы рядом с тобой посидеть.

Парни и девки засмеялись. Смущенный Ганька стал оправдываться:

— Да ведь я Зотьке правду сказал. Назначил Семен Евдокимыч отца его в подводы. Я и шел к ним, чтобы сказать об этом.

— И говорил бы тогда отцу, а не Зотьке, — сердито оборвала его Вера и обратилась к подругам: — Ну, девоньки, пора и по домам!.. Хорошо рядышком с секретарем сидеть, да только завтра вставать чуть свет.

— Посидим еще. Куда ты торопишься? — попробовала уговорить ее Анька Носкова.

— Рада бы, да не могу. С утра капусту садить будем. — И, бросив на Ганьку колючий взгляд, она поправила на голове платок, притворно зевнула и ушла.

— Вот недотрога! — посочувствовал Ганьке Костя. — К ней, паря, подход нужен.

— Да что ты привязался с ней ко мне! Пусть проваливает, не больно я нуждаюсь в таких.

— Вот я скажу ей, что ты про нее говоришь! — пригрозила ему Анька. — Посмотрим, что тогда запоешь. — И тут же попросила: — Проводи меня за попутье.

— Хорошо попутье! — рассмеялся Костя. — Ему в один конец, а тебе в другой. Ты что, отбить его у Верки захотела? Смотри, она тебе глаза выцарапает.

Разъяренный Ганька подошел к Косте, схватил его за ворот рубахи:

— Заткни свою скворешницу, Котька. Я могу и по морде съездить.

— Вот тебе раз! И пошутить нельзя, — разобиделся Костя и, показав на уходящую Аньку, сказал: — Иди провожай, если-хочешь.

— Эх ты, друг! — хлопнул его по плечу Ганька. — Сам уж лучше иди, я тебе не помеха...

Назавтра Ганька с назначенными в комиссию по нарезке сенокосных пайков Симоном Колесниковым, Матвеем Мирсановым и Герасимом Косых поехали осматривать дальние покосы за Ильдиканским хребтом. Стояло яркое солнечное утро, когда они двинулись из поселка на север, где синели одна выше другой крутые сопки.

Нагретая солнцем мягкая и пыльная дорога тянулась по длинному переулку, слева от которого были дворы и гумна, а справа огороженные плетнями капустные огороды. В огородах всюду виднелись женщины и девушки в белых кофтах, в красных кумачовых платках, на которые пошла мода этой весной.

Еще издали Ганька увидел в одном из огородов Веру. В руках ее сверкала лейка из белой жести — она поливала капусту. Ганька остановился, слез с коня и сделал вид, что подтягивает подпруги седла. Ему хотелось встретиться с Верой наедине, без свидетелей. Когда казаки миновали Веру, он молодцевато вскочил в седло, приосанился и понесся вдогонку.

Но он плохо рассчитал. Там, где ему нужно было остановиться, в проулке оказался кочковатый зыбун. Конь на всем скаку споткнулся об одну из кочек и упал на колени. Ганька вылетел из седла и вонзился в кочки на целую сажень впереди коня, оглушенный и глубоко несчастный. Какое-то мгновенье он лежал, соображал — жив или нет. Услыхав ненавистный в эту минуту знакомый смех, он поднялся на ноги, поднял пинком коня, вскочил на него и резанул без жалости нагайкой.

— Эх ты, писарь! — донеслось ему вдогонку.

Он думал, что казаки ничего не заметили, но и здесь его ждал жестокий удар. Симон сразу же осведомился:

— Ну, земля в проулке мягкая?

А ехидный Матвей добавил:

— Однако на том месте ключ ударит. Не придется больше Козулиным за водой на речку ходить.

— Ключ, кажись, уже ударил. Только не водяной, а чернильный. У него ведь вся штанина в чернилах.

И здесь только Ганька увидел, что левая штанина его украшена от кармана до голенища сапога фиолетовым лампасом. Он сунул руку в карман и вытащил оттуда осколки завернутой в бумагу чернильницы, которую взял с собой, чтобы записывать в тетрадь названия лугов и количество сенокосных делян на каждом из них.

— Эх, Ганька, Ганька! Бить тебя некому, — сказал молчавший до этого Герасим. — Чернильницу возить не научился, а джигитуешь. С такой джигитовкой мог ты запросто без головы остаться.

— Да, толкуй тут про голову! — горько размышлял ко всему безучастный Ганька. — Пропащий я теперь человек. Верке лучше и на глаза не показывайся. И надо же было такой беде случиться.

Дорога шла среди залитых солнечным светом пашен. Как миллиарды воткнутых в землю зеленых пернатых стрел, стояла и чуть покачивалась начавшая колоситься пшеница. Бледно-зеленая у дороги и голубая вдали яровая рожь скрывала всадников с головой. А на травянистых межах цвели марьины коренья, желтые маки, белые и голубые ромашки. Вид цветов и тучных посевов всегда волновал и радовал Ганьку до глубины души. Но сегодня он ехал и не замечал праздничного великолепия родной земли, над-которой почти полгода свистят и кружатся зимние вьюги, стоит жесточайший мороз.

Шумом горячего полуденного ветра, трескотней неуемных кузнечиков, буйным трезвоном залетных крылатых гостей, ослепительным вихрем кружащихся бабочек звала земля радоваться вместе с ней короткому лету. Но он жестоко и безутешно страдал. Жизнь сыграла такую шутку, что он готов был плакать от злости на самого себя и на эту проклятую Верку, осрамиться перед которой было хуже, чем умереть.

20

Дальние мунгаловские покосы тянулись до самой поскотины крестьянской деревни Мостовки. Трава на них уродилась отменно добрая. По забокам, среди одиноких раскидистых берез с коричневыми, без бересты, стволами, росли голубой острец и светло-зеленый пырей. Они заглушили все остальные травы. Только кое-где синели здесь цветы луговой медуницы. Дальше тянулась пестрая полоса разнотравья, как ситец ярчайшей раскраски. За ней, по обоим берегам извилистого ручья, отливая то багрецом, то золотом, колыхалась под ветром осока, стояли с белыми зонтиками на макушках рослые пучки с толстыми, как у подсолнухов, стеблями. Там вились над водой стрекозы, порхали бабочки всех расцветок и висели на каждом кусте сизые гнезда ос.

— Хороши тут у нас места! — оглядывая это приволье, подал наконец голос Ганька.

— Благодать! — согласился Симон. — Много сена поставим.

— Благодать-то благодать, — отозвался рассудительный Матвей, — только уж больно далеко сюда ездить. Зимой приходится чуть ли не в полночь вставать, чтобы с сеном засветло вернуться.

Герасим, потягиваясь на земле, возразил:

— Далековато, конечно, да зато косить такую траву одно удовольствие. Прошел прокос — и копна. Играючи за день зарод накосишь. Это не по залежам шипишку сшибать.

Там, где сошлись в одну широкую долину три пади: Листвянка, Березовка и Хавронья, слились в шумную речку и три ручья. По берегам ее росли уже не кустами, а большими деревьями ольха, черемуха и коренастые, в два обхвата, ветлы.

По шаткому и гремучему настилу моста переехали на левый берег неугомонно и весело шумевшей речки. Сразу же дорога вплотную прижалась к рыжим обрывам сопок. Сильно запахло богородской травой, которой не раз лечили Ганьку в детстве. Он вскинул голову и увидел на обрывах целые заросли цепкой и низенькой до одури пахучей травы, цветущей мелкими темно-розовыми цветами.

— Знаешь, Ганька, где мы сейчас едем? — спросил его Симон.

— Нет, не знаю.

— Здесь, брат, попались к нам в плен наши дружинники с Платоном Волокитиным. Вот из этой ямы, — показал он на заросший бурьяном карьер, из которого брали песок для дороги, — вышел к ним Алеха Соколов и сказал: «Слезайте, приехали!»

— А где тятя в речку кинулся? — спросил Ганька, сразу забыв обо всех утренних огорчениях.

— Сейчас и это место покажем... Вон, видишь, ветла на берегу? Он вырвался от наших и туда. Речка была в такой силе, что смотреть страшно. Неслись по ней льдины, бревна и целые деревья. Конь у него было заартачился. Тогда он рявкнул ему: «Грабят!» — и ушел от Никиты Клыкова из-под самого носа. Храбрый он был у тебя. Только бы уж лучше ему струсить в тот час. Был бы теперь живой и здоровый, глядел бы на сыновей и радовался.

— Да, отлюбовался Северьян Андреевич лугами и покосами! А ведь мог бы еще жить да жить, — вытирая набежавшую на глаза слезу, вздохнул Герасим. У Ганьки перехватило горло, на минуту сделалось невыносимо душно. Отца он любил и никогда не перестанет вспоминать о нем с тоской и болью. И дороги стали ему Герасим и Симон за то, с каким сочувствием отозвались они об отце. Он с благодарностью посмотрел на них и ничего не ответил.

От этого разговора загрустил и Матвей. Вытирая натянутым на ладонь рукавом рубахи глаза, сказал он печально:

— Как я тоже уговаривал своего Данилку убежать от белых. Я ему и место припас, где бы не нашла его ни одна собака. А он мне одно твердил, что скоро к красным перебежит. Вот и дотянул до того, что получил пулю в лоб. Приходит теперь конец нашему роду. Как умру, так и не останется на белом свете ни одного Мирсанова...

— Да что же это такое? — воскликнул в это время Герасим. — Кто-то ведь наши покосы косит! Неужели мостовцы?

В самом широком месте долины, где на берегах речки уже не было ни дерева, ни кустика, все луга были разбиты на деляны, отмеченные вешками с пучками травы на макушках, и выкошены до дальнего леса на той стороне.

— Вот так штука! — зачесал Симон в затылке. — Выходит, опередили нас. Ну, шуму теперь много будет. Как бы только тут кровью не запахло. Это, конечно, мостовцы нам свинью подложили. Паршивый народ!

— Да уж паршивей некуда! — крикнул Герасим. — Что теперь делать будем?

— Пока ругаться поедем, а там видно станет. Мы им нашу траву даром не отдадим. Они скосили, а мы поблагодарим да в зароды смечем. Давайте поехали!

— Куда это? — испугался Герасим.

— В Мостовку! Куда же еще... Мы там с ними поговорим.

— Не знаю, как Матвей с Ганькой, а я в Мостовку не поеду. Надают нам там подзатыльников и выпроводят. У них не заспится. Я это еще с прежней поры знаю. Мы ведь и при старом режиме с ними грешили из-за этих покосов. Они здесь однажды Каргина да твоего отца с Платоном так прижали, что те едва ускакали от них.

— Ехать к ним без пользы, — поддержал его Матвей. — Надо лучше домой ехать да жалобу на них писать.

— С этим успеется. Надо сперва с мостовским председателем поговорить. Может, мы ничего не знаем, а у них на нашу траву разрешение есть. Так что съездить всяко надо.

Поехать в Мостовку Матвей и Герасим наотрез отказались. Мостовцы были народ строптивый, все поголовно ходили они в партизанах, в которых ни Матвей, ни Герасим не были.

— Тогда давай, Ганька, вдвоем поедем, а они пусть нас тут дожидаются, — обратился Симон к Таньке.

— Поедем, — согласился тот, и они направились в Мостовку.

Найдя председателя сельревкома в ограде, Симон поздоровался с ним и спросил, кто разрешил ему косить казачьи луга.

— Сами себе разрешили, товарищ. Провели собрание и постановили: ваше сделать нашим. Об этих покосах мы с вами сто лет разговор вели, грешили каждое лето. А теперь такое времечко кончилось, равноправный мы с вами народ. Хватит нам зубы на полке держать.

— Судиться будем, — пригрозил ему Симон, — у нас сенокосов тоже в обрез. Потом что же у нас получится, дорогой товарищ, если мы все начнем своевольничать? Надо было вам сначала наше общество спросить, а потом уже за литовки браться.

— Да нет, нам такое дело не подходило. Оно ведь и без того все ясно. Похозяйничали вы, попользовались нашей травой, а теперь пора и честь знать. Вот это и передай своим посельщикам. Только ты мне еще вот что скажи: где ты был в гражданскую? Чуб у тебя белогвардейский.

— Был там же, где и ты — в партизанах.

— В каком полку? В четвертом, у сметанников?

— Не в четвертом, а в первом. Взводом командовал. И в партизаны пошел пораньше вашего. Вы еще чесались у себя на печках, а мы уже воевали.

— Воевал, значит, а поделиться землей не хочешь. Как же так?

— Ладно, ты меня не совести, — рассердился Симон. — Я приехал только спросить, есть у вас разрешение или нет. Больше нам говорить не о чем. Счастливо оставаться. А насчет покосов в другом месте потолкуем. Много-то о себе не воображайте.

— Катись, катись! — крикнул ему вдогонку председатель.

Ганька, стоявший поодаль с конями, дождался красного от волнения Симона, и они поехали из Мостовки.

Новость, привезенная ими, взбудоражила весь поселок. Все мунгаловцы на этот раз оказались единодушными. Всех их возмутило самоуправство мостовцев. Без всякого оповещения собралось в сельревком много народу.

Погорячились, погорланили и решили послать Семена с жалобой в уездный ревком.

Семен в былые времена только посмеивался, когда начиналась очередная тяжба с мостовцами из-за потравленных и наполовину выкошенных ими казачьих лугов. Но то было раньше. Теперь же он стоял на страже революционной законности и порядка. В душе он сочувствовал обделенным землей крестьянам, но как председатель обязан был обо всем сообщить уездным властям и честно высказать свое отношение к делу. Не собираясь во что бы то ни стало отстаивать права своего общества, не думал он и одобрять мостовцев. С таким настроением и отправился он в Завод.

Димова он там не застал. Он уехал в самые дальние села уезда. Семену пришлось изложить свою жалобу его заместителю, присланному из Читы всего месяц тому назад. Он ничего не знал об этом человеке, а тот о Семене знал достаточно много и готов был сделать все, чего бы он ни потребовал.

— Так чего же вы хотите? — спросил он, выслушав популярного партизанского командира, готовый поверить любому его слову.

— Ревком должен предупредить мостовцев, что самовольно захватывать наши земли они не имеют права.

— Ну, а дальше? Одного предупреждения, по-моему, мало. Да потом и не это в конце концов главное. Главное — в чьем пользовании оставить спорную землю. Что вы на этот счет думаете? Ваше мнение мы учтем, решая этот вопрос.

— По совести говоря, думаю, что мы должны поделиться своими землями с Мостовкой. Придется отдать им часть наших покосов за Ильдиканским хребтом. Только, если не будет вашего решения, наши ни за что не согласягся на это. Без драки не отдадут.

— Наше решение будет. Вернется товарищ Димов, и мы это провернем немедленно.

Семен со спокойной совестью вернулся домой.

Он и не подозревал, что после ухода заместитель председателя вызвал начальника уездной милиции, приказал отправиться в Мостовку и запретить косить остальные казачьи луга.

— Скошенную траву разрешите им убрать, а больше косить не давайте. Иначе мы вынуждены будем принять в отношении их другие меры. Об этом строго предупредите сельревком и его председателя, — напутствовал он Челпанова. Тот откозырял и ушел.

В Мостовку он нагрянул с целым взводом милиционеров. Согнав мостовцев на собрание, пригрозил им арестом и судом, если они попробуют убрать скошенную траву. Те возмутились и подчиниться его приказу наотрез отказались. Тогда он арестовал десять самых горластых мужиков и отправил их под конвоем в Завод, а с остальными милиционерами отправился на один из окрестных приисков, на котором работало много китайцев.

Китайцев на прииске было больше двухсот человек. Только у некоторых из них имелись русские паспорта, выданные еще семеновскими властями. У большинства же не было никаких документов. Пользуясь смутой и безвластием, занимались они старательством на собственный страх и риск. Партизаны их не трогали, а наезжавшие на прииск семеновцы заставляли откупаться золотом.

Челпанов должен был зарегистрировать всех китайцев, проверить у них документы, выдать всем желающим за установленную плату разрешение на право проживания и добычи золота.

Боясь, что китайцы при его появлении попрячутся в тайге, он окружил прииск, собрал всех до одного в пустующий барак и не выпускал оттуда два дня. В присутствии одного милиционера, на которого полностью полагался, положив наган на стол, допросил он китайцев и каждого заставил раскошелиться за полученное разрешение и временный паспорт. Половину добытого таким способом золота поделил он со своим верным сподвижником, ухватив при этом львиную долю себе.

Когда об аресте десяти мостовских крестьян, бывших партизан, узнали в уездном комитете РКП(б) и ревкоме, их немедленно приказали освободить. Секретарь укома Горбицын и вернувшийся из командировки Димов поспешили в Мостовку. По дороге они заехали в Мунгаловский и захватили с собой Семена и его заместителя Симона.

На всех концах деревни у мостовцев были выставлены вооруженные заставы. Они твердо решили не пускать к себе больше Челпанова с его милиционерами. Одна из застав остановила уездное начальство и ни за что не соглашалась пропустить в деревню. Не помогли тут и предъявленные Горбицыным и Димовым мандаты. Только после того, как на заставу приехали члены сельревкома и узнали, кто они такие, с ними согласились разговаривать.

К тому времени в Мостовку вернулся с прииска и Челпанов. Заставы были уже сняты, и его никто не задержал. Готовый снова кричать и грозить, ворвался он в сельревком и встретил там начальство. На мгновение было растерялся, но быстро оправился и лихо рапортовал Димову о том, где был и что делал.

— Что же это вы наделали, товарищ начальник милиции? — спросил его Горбицын.

— Простите, не понимаю! — вытянулся перед ним в струнку Челпанов.

— Зачем вы арестовали мостовцев?

— Действовал по приказанию товарища Малолеткова! — сослался он на заместителя Димова.

— Не крутите! — прикрикнул на него возмущенный Димов. — Малолетков вам вовсе этого не приказывал. Он поручал вам передать мостовцам, что могут убрать кошенину, но больше мунгаловских лугов не захватывать. Вот что он вам говорил!

— Значит, произошло досадное недоразумение. Я понял товарища Малолеткова иначе. Насколько я помню, речь у нас с ним шла о том, чтобы запретить мостовцам и уборку скошенного и дальнейшую косьбу. Так именно я и действовал. И ясно, что, когда мостовцы стали угрожать мне и требовать, чтобы я убрался ко всем чертям, я решил арестовать тех, кто больше всего кричал. Ни один уважающий себя начальник не мог на моем месте действовать иначе. Насаждать матушку-анархию, потворствовать ей не позволяет мне революционная совесть. Я начальник уездной милиции, а не инспектор наробраза, не инструктор культпросвета. Моя должность, к сожалению, более неприятная.

— Слишком много слов, товарищ Челпанов! — оборвал его Горбицын. — Нам еще с вами придется поговорить об этом в Заводе, а сейчас некогда. Сейчас мы будем исправлять допущенную вами ошибку, от которой очень дурно пахнет. Потрудитесь извиниться перед общим собранием. Помните, что это красные партизаны, первая опора революционной власти.

— Слушаюсь! Будет сделано!..

На общем собрании Димов заявил мостовцам, что уездный ревком вопрос о покосах решил в их пользу. Отныне половина угодий будет принадлежать им. На днях будет прислан землемер, который и установит новую границу между их и мунгаловскими наделами. Все, что находится к северу от слияния трех ручьев, будет принадлежать теперь мостовцам.

Представители Мунгаловского сельревкома, присутствующие на этом собрании, согласились с таким решением и сказали, что доведут его до сведения своего общества.

Затем выступил Челпанов и признал, что допустил ошибку. Произошла она, дескать, в результате неправильно понятого им распоряжения, а отнюдь не по злому умыслу. В завершение он поздравил мостовцев с решением дела в их пользу и просил забыть о неприятном инциденте.

После него выступил с короткой речью Горбицын. Он рассказал о той обстановке, которая создалась в Приморье, где собрались остатки всех белогвардейских войск. Заявив о неизбежности новой схватки с ними, он призвал мостовцев быть бдительными и зорко стоять на страже революционных завоеваний, мирным трудом крепить свою народную демократическую республику.

Вернувшись домой, Семен и Симон рассказали мунгаловцам, чем кончилась история с дальними покосами Казаки снова пошумели, покричали и на этом успокоились.

Но на этом дело не кончилось. Прошло три недели, и у мостовцев сгорело четырнадцать зародов сена, поставленного на казачьих лугах. Заподозрили, конечно мунгаловцев. Семен, боясь, что в отместку мостовцы пожгут сено у них, приложил все силы, чтобы найти виновных. В поселок приехали работники уголовного розыска и Челпанов, но так и не обнаружили, чьих рук это дело.

В уезде это расценили, как вражескую провокацию, целью которой было поссорить крестьян с казаками. Димову снова пришлось поехать в Мостовку, и долго убеждать разъяренных мостовцев не таить зла на мунгаловцев, а иметь в виду, что тут действуют враги новой власти. Они сеют в народе смуту в гот момент, когда белые готовятся к новому походу на ДВР. Но только после того, как он пообещал оказать денежную помощь пострадавшим, мостовцы успокоились и дали слово не предпринимать ничего такого, что обострило бы до крайности отношения не только между двумя селами, а всеми крестьянами и казаками.

Однако и после этого нашлись люди в обоих селах, которые упорно настраивали своих земляков против другой стороны.

За границей о вражде мунгаловцев и мостовцев узнали все до мельчайших подробностей. Рысаков при встрече с Каргиным сказал ему:

— Любопытные дела творятся в Совдепии. Слышали вы о расправе ваших мунгаловцев с мостовцами?

— Нет. А в чем дело?

Рысаков подробно рассказал ему обо всем и тут же доверчиво сообщил:

— Это дело тех, кто сотрудничает с нами и ждет нашего выступления. Думаю, что дальше мы услышим еще более интересные новости. Наши друзья — очень умные люди. Они еще заставят вчерашних партизан воевать друг с другом.

Дальше