Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

11

Роман Улыбин пробыл в военно-политическом училище ДВР всего три с половиной месяца. В один из ветреных майских дней, когда над Читой стояло багровое облако поднятой ветром песчаной пыли, его прямо с занятий вызвали к Блюхеру.

Блюхер принял его в присутствии члена Реввоенсовета республики Постышева, которого Роман видел до этого только издали на открытии учредительного собрания ДВР.

Когда аккуратно одетый в новую форму и подтянутый Роман вошел в уже знакомый ему кабинет и отрапортовал о своем прибытии, Блюхер представил его Постышеву:

— Это, Павел Петрович, тот самый Улыбин, о котором шла речь.

Слегка сутуловатый и неулыбчивый Постышев, одетый в грубошерстную гимнастерку и солдатские сапоги, легко поднялся со стула. Энергично пожимая Роману руку, он с твердым выговором на «о» сказал:

— Мое почтенье, товарищ Улыбин! Я воображал тебя с бородой до пояса, а ты еще совсем молодой человек! Сколько тебе лет?

— Да уже немало, товарищ Постышев. Скоро двадцать семь стукнет, — проникаясь симпатией к этому угловатому и простому в обращении человеку, весело отвечал Роман. Он знал, что Постышев тоже был партизаном, командовал на нижнем Амуре Первым Тунгусским партизанским полком.

— А сколько лет воевал? — разглядывая Романа теплыми и большими, глубоко запавшими глазами, продолжал свои расспросы Постышев. Красноватое от зимнего загара, до худобы отточенное нелегкой жизнью лицо его было спокойным и серьезно-внимательным.

— Три года, — так же деловито и серьезно отвечал Роман.

— Слыхал что-нибудь про барона Унгерна?

— Не только слыхал. Довелось и повоевать с ним.

— Бегал, поди, от него?

— Всяко бывало, товарищ Постышев! Случалось, и он от нас улепетывал. Он любил врасплох наскакивать. Налетит, подымет панику, а потом бьет в хвост и в гриву. Но если не прозеваешь, а дашь ему по зубам — на сто верст без оглядки отскакивает.

— Плохо, что вы его не добили, дорогой товарищ. Придется ехать добивать. Впрочем, пусть тебе скажет об этом сам товарищ главком, — кивнул Постышев на Блюхера, с рассеянным видом слушавшего их.

Тот отодвинул в сторону лежавшие перед ним серебряные карманные часы, мягко и устало улыбнулся. У него в этот ветреный день невыносимо болела раненная на германской войне нога. Осторожно пошевеливая, он вытянул ее под столом и сказал:

— Пришлось, товарищ Улыбин, потревожить вас раньше времени. Учиться вам пока не придется. Вы, конечно, знаете, что Унгерн ушел в Монголию. Теперь он там — бог и царь. Сам Богдо-хан пляшет под его дудку. У Унгерна сейчас до пятнадцати тысяч войска. По данным разведки, он вот-вот двинет их к нашим границам. Главный удар, как мы предполагаем, нанесет в районе Кяхты. Мы недавно перебросили туда Сретенскую бригаду. В состав ее вошел и тот полк, командиром которого вы были. После им командовал товарищ Аркадьев. Но на днях его свалил сыпной тиф. Придется вам спешно выехать в Кяхту и принять полк. Когда сможете выехать?

— Хоть сегодня, если будет поезд.

— Поезд будет. Доедешь до Верхнеудинска, получишь в свое распоряжение коня к ординарца. А там знай скачи. Одним словом, рад, товарищ Улыбин, вашему согласию. Надеюсь, оправдаете доверие Реввоенсовета республики. Сейчас получите приказ о назначении.

Блюхер нажал кнопку звонка в углу стола, и тотчас же в кабинете появился высокий подобранный адъютант.

— Немедленно отпечатайте приказ о назначении товарища Улыбина командиром Одиннадцатого кавалерийского и принесите быстренько на подпись.

Пока печатали приказ, Блюхер, волоча раненую ногу и слегка постанывая, прохаживался по кабинету, Постышев, усадив Романа рядом с собой, говорил ему:

— Комиссаром там товарищ Угрюмов. Очень хороший человек. Потомственный питерский рабочий. Но у него одна беда — на коне ездить не умеет. Как садится в седло, поджилки трясутся. Подучите его, чтобы в бою с коня не свалился.

— Сделаем, товарищ Постышев, — довольный неожиданным поворотом в своей судьбе ответил Роман.

Через четыре дня он был уже в Кяхте, где стоял штаб Сретенской бригады. В Кяхте яростно дули весенние ветры, выхлестывало песком глаза.

Представившись командиру и комиссару бригады, Роман узнал, что Одиннадцатый полк стоит в тридцати километрах к востоку от Кяхты. В штабе для него нашелся попутчик. Это был бурят Жалсаран Абидуев, прикомандированный к полку переводчиком. В жаркий полдень, вдоволь наглотавшись песчаной пыли, покинули они когда-то знаменитую, а теперь захиревшую Кяхту.

В дороге Абидуев сообщил Роману:

— А я, товарищ командир, однако, твоего брата знаю. Есть у тебя брат Ганька?

— Есть, есть. Откуда ты его знаешь?

— Мы с ним вместе за Аргунью в партизанском госпитале жили. Потом вместе от смерти спаслись. Шибко хороший парень. Где он теперь?

— Дома живет. Слыхал я, что секретарем в ревкоме работает.

— Были там тогда с нами еще фельдшер Бянкин и Гошка Пляскин — гармонист. Ничего о них не слыхал — живые ли?

— Бянкина, пожалуй, сегодня увидим. Он фельдшером в полку служит. А Гошку в Чите встречал. Он там на курсах командиров учится.

— Жалко, что я его не встретил, когда Читу проезжал. Он там у нас на одну фельдшерицу заглядывался. Мы ее убитой считали, а она уцелела. Сказать ему об этом — плясать бы начал.

— А что, красивая девка?

— Шибко красивая и умная. Мне хоть и не к чему было, а я тоже на нее поглядывал. Антониной Степановкой зовут.

— Антонину Степановну я знаю. Она теперь моя родня. Мой дядя на ней женился.

— Какой такой дядя? Василий, что ли?

— Он самый.

— Как же это так? Он же ей в отцы годится... Вот бедный Гошка.

— Он про нее и думать забыл. И жалеть теперь надо не его, а тех девок, которым он головы в Чите кружит. Он курчавый, а курчавые — в любви удачливые...

Полк они нашли в живописной горной местности на речке Киран. В прежнее время, когда Кяхта была городом двадцати владевших миллионными состояниями купцов, торговавших китайским чаем, на Киране были заимки и летние дачи этих чайных воротил. Их привлекали туда светлые сосновые леса на склонах невысоких сопок, усеянные множеством ярких цветов берега студеного Кирана, кипучий минеральный источник и целительный горный воздух. По сравнению с песчаной Кяхтой это был просто райский уголок, где меньше дули ветры и раньше наступала весна. У китайцев огородников вызревали там арбузы, успевали налиться и покраснеть на корню помидоры.

Теперь от красивых дачных построек не осталось и следа. На месте заимок, снабжавших дачников овощами и свежими сливками, стояла маленькая деревушка. Здесь жили потомки пастухов и огородников, гнувших спину на известных когда-то всей Сибири миллионеров, нанимавших в европейских столицах домашних докторов, гувернеров и гувернанток для детей.

Приняв полк, Роман распорядился ежедневно высылать в сторону границы разъезды, выставлять на ночь усиленные заставы и караулы. В штабе бригады из донесений цириков, расположенных на монгольской территории, он узнал, что на дальних степных горизонтах замаячили разъезды барона.

Прошло несколько дней, и поднятый по тревоге полк был спешно брошен на помощь цирикам, атакованным противником в Ибацике. На самой границе разъезд полка встретил скакавшего с донесением цирика. Он сообщил, что у горы Ламын-Ула противник напал на заставу.

— Это далеко отсюда? — спросил Роман у Абидуева.

— Близко. Он говорит пять верст, больше не будет, — показал Абидуев на потного коренастого цирика с горячими глазами и крутыми угловатыми скулами. Тот в подтверждение закивал своей круглой стриженой головой.

Ламын-Ула! Сопка, каких немало в верховьях Орхона и Хиранги, Дзаргын-гола и Селенги! Две голые вершины ее похожи издали на серые верблюжьи горбы. На северном склоне сопки бьет из белых горючих камней холодный ключ. Радостно зеленела вокруг него молодая трава. Над оставленными в грязи следами коровьих и конских копыт вились первые майские бабочки. На южном отлогом склоне уже зацветали желтые стародубки, кланялись под ветром опушенные нежной зеленью кустики золотарника и шиповника. Покинувшие гнезда степные орлы парили над вершинами Ламын-Улы. Желтыми, неимоверно зоркими и бесстрастными глазами они видели, как на равнине восточнее Ламын-Улы эскадроны Сухэ-Батора сшиблись с белыми монголами. Те и другие свирепо завывали свой грозный и древний клич:

— К-ху! К-ху-у! Ху-у-у!..

Прискакав на пригорок к своему разъезду, наблюдавшему за близкой и страшной сечей, Роман ахнул, захваченный зрелищем кровавой схватки монголов. В пестром, бешено кружащемся водовороте вражеской конницы только изредка мелькали по-русски одетые цирики. С каждым мгновением становилось их меньше и меньше.

Медлить было некогда. Роман оглянулся на приближающийся полк и приказал трубить атаку. На полном скаку разворачивались для атаки сотни полка. Равняя ряды, сдерживая разгоряченных коней, быстро взяла на изготовку пики первая шеренга, выхватила клинки из ножен вторая.

Высоким срывающимся голосом Роман прокричал:

— В атаку!.. За мной! Марш-марш!..

И тяжко ахнула, загудела, брызнула желтой пылью распятая под копытами едва зазеленевшая степь.

Под Романом был светло-рыжий выносливый и горячий конь. При первых же звуках трубы, он то вставал на дыбы, то нетерпеливо переступал с ноги на ногу, выгибая крутую запотевшую шею. С закушенных удил, пенясь, стекала слюна. Едва Роман дал ему поводья, как конь рванул и понес по равнине, усеянной отцветающими белыми и голубыми цветами ургуя.

На мгновенье Роман оглянулся назад. Он увидел в пелене взлетающей пыли распластанных в бешеной скачке коней, яростные, остекленевшие глаза и распяленные в крике рты, заметил, как разлетались из-под копыт лепестки растерзанного ургуя. Партизаны крутили над головами жарко взблескивающие на солнце клинки, прижимали накрепко к бедрам хищно нацеленные вперед стальные жала пик.

А впереди металась, сталкивалась и выла дикими голосами охваченная безумством и исступлением огромная куча монголов на озверело кусающих друг друга разномастных конях. Взлетали и опускались кривые шашки, то тут, то там валились с седел люди в гимнастерках и цветных халатах. Одни падали на землю и сразу попадали под копыта коней. Другие запутывались в стременах, и мертвых волочили за собой их, обезумевшие от страха гривастые, с нестрижеными хвостами лошадки. Жарко сияли на опустевших окровавленных седлах серебряные и бронзовые украшения.

Все это мгновенным и ярким видением промелькнуло перед глазами Романа, отпечаталось в мозгу, пока он был способен еще видеть и соображать. Сразу же после этого наступил в его памяти полный провал. Он ворвался в толпу метнувшихся навстречу партизанам монголов.

Он уже не видел, как в последний момент поравнялись с ним Мишка Добрынин и его лихие разведчики. И когда, казалось, не миновать ему было смерти, валился занесший над ним шашку чахар, опрокидывался назад пронзенный пикой или настигнутый пулей халхинец. У Мишки и его разведчиков были в правых руках клинки, а в левых не знающие промаха наганы.

Партизанские пики сделали свое дело. В первые же секунды боя были повержены наземь, раздавлены коваными копытами самые храбрые из унгерновских монголов. Остальные стали искать спасения в бегстве. В одиночку и группами отрывались они от партизан и уцелевших цириков. Отчаянно настегивая гривастых и резвых лошадок, уносились в разморенную первым весенним зноем степь.

Уже преследуя унгерновцев, Роман снова начал все видеть и соображать. Сначала он ощутил, что в степи сделалось вдруг необычайно светло и просторно. Потом почувствовал, что ему стало легче дышать. И только тогда он понял, что враг опрокинут и разбегается.

— Догоняй их, братцы! — хрипло крикнул он и поскакал за убегающими.

Тотчас же его обогнал какой-то распаленный боем цирик на могучем с косматой гривой и длинным хвостом коне. Роман успел заметить, что конь был темно-серый, а хвост и грива у него седые.

На глазах Романа цирик нагнал какого-то дюжего унгерновца в желтом дэли, поравнялся с ним и опустил на его голову высоко занесенный клинок. Его конь свирепо кусанул на скаку чужую, потерявшую всадника лошадь и понесся дальше.

Еще дважды настигал цирик отставших унгерновцев, одного обезглавил, другого — развалил от плеча до пояса.

И каждый раз злой и сильный конь его успевал поранить зубами чужих коней.

Настигнув четвертого унгерновца, рослого с гладко выбритой круглой головой, цирик не стал его рубить. Перекинув клинок в левую руку, он правой ухватил врага за шиворот, с силой рванул с богато украшенного седла и бросил наземь. В следующее мгновенье спрыгнул с коня, успевшего нанести страшную рваную рану такому же бешеному коню противника, упал на оглушенного падением унгерновца и стал вязать его.

— «Ну и орел! Не дай бог на такого нарваться», — подумал, подъезжая к цирику, Роман.

При его приближении цирик стремительно поднялся на ноги, схватился за темный от крови клинок. Но, увидев на Романе форму красного командира, поспешил вложить клинок в ножны. Только теперь Роман заметил, что это не рядовой цирик, а тоже командир. На нем была похожая на красноармейский шлем круглая шапочка из тонкого белого фетра с красной суконной звездой, плотно облегающий его сильную и мускулистую фигуру национальный халат, или дэли, а на ногах замшевые гутулы с загнутыми кверху носками. На левой стороне груди была шелковая красная розетка.

Еще не остывшее от боевого возбуждения лицо молодого монгола было мужественно-суровым и весьма своеобразным. Черные красиво изогнутые брови круто поднимались к вискам. Они походили на раскинутые в размахе стремительные крылья стрижа. Горячие, косо поставленные глаза смотрели на Романа воинственно и пытливо. На крепких коричневых скулах горел пунцовый румянец, слегка впалые щеки были сухими и не лоснились, как у многих живущих в довольстве и лени людей его племени. Непреклонный и неукротимый характер угадывался и в резком изломе обветренных губ.

— Сайн байну! — приветствовал его по-монгольски Роман и затем по-русски добавил: — Хорошо воюешь, товарищ!

— Нет! — сказал на чистом русском языке монгол. — Воюем еще плохо. Храбрость есть — выдержки нет. Спасибо вам, что вовремя подоспели... Кто вы такой, товарищ?

— Командир Одиннадцатого кавалерийского полка ДВР Улыбин.

— Спасибо, спасибо, дорогой друг! А меня зовут Сухэ...

— Сухэ-Батор? — изумился Роман. — Рад, рад, что видел, какой ты в бою. Этого я никогда не забуду.

— Воевать умею, командовать только учусь. Трудное это дело — командовать, а самому в стороне стоять.

— А кого это вы в плен взяли, товарищ Сухэ-Батор?

— Это сам Баир-гун. Командовал всеми чехарами. Правая рука Унгерна. Теперь отвоевался! — и глаза Сухэ-Батора жестоко блеснули.

Со всех сторон съезжались к Сухэ-Батору и Роману партизаны и уцелевшие цирики. Глядя на них, Сухэ-Батор сказал:

— Большие потери, товарищ! Многих не видят мои глаза.

— Да, тяжело вам пришлось, — посочувствовал Роман и тут же спросил: — Как же это так, товарищ Сухэ-Батор? Какой-то немецкий барон поднял монголов на войну с нами? Ни одного русского белогвардейца мы сегодня не видели. Рубились с нами одни монголы. А за что рубились? Разве же мы им враги?

— Их обманули, — угрюмо ответил Сухэ-Батор. — Они шли к Унгерну драться за свободу Монголии. Они любят свою бедную и суровую родину. Это честные и храбрые, но темные люди. Унгерн вернул нашему Богдо-хану монгольский трон. А Богдо-хана у нас горячо почитают, верят ему, как наместнику бога на земле, Богдо-хан же во всем слушается Унгерна. Они повелели всем князьям и ламам, которых у нас целых сто тысяч, твердить каждому верующему монголу, что Красная Россия хочет захватить Монголию, надеть на всех ярмо.

— Да как же они могли поверить в это? Разве же есть в этом доля правды? — воскликнул Роман, глядя прямо в горячие коричневые глаза Сухэ-Батора.

— Мы, революционные монголы, знаем, что это дикая ложь. Мы были недавно в Москве. Сам великий Ленин сказал нам, что русский народ хочет видеть Монголию свободной и счастливой. Наши революционеры делали и делают все, чтобы донести его слова до каждого арата. Многие, узнав об этом, приезжают к нам, чтобы воевать с Унгерном и со своими князьями, от которых им нет житья.

— Так-то оно так, а пока монголы умирают за чужие интересы. За Унгерна на смерть идут, за японского ставленника.

— Ничего, товарищ, скоро все переменится, — сказал твердо и уверенно Сухэ-Батор. — Как только Унгерн перейдет советскую границу, в его рядах начнется развал. Монголы не будут воевать с Красной Армией. Они начнут разбегаться или переходить к нам...

Не успел Сухэ-Батор досказать до конца, как в воздухе послышался сверлящий, стремительно нарастающий свист. Под Романом, всхрапнув, присел на задние ноги конь. И сразу же где-то сзади раздался оглушительный разрыв снаряда. С таким же противным, леденящим душу воем пролетели над Сухэ-Батрром и Романом новые снаряды, и черные столбы разрывов встали там, где съезжались и строились сотни полка.

— Пушки подтянули! Будем отходить! — крикнул Роман Сухэ-Батору. — Я поскачу к своим. Встретимся за Ламын-Улой.

Огрев коня нагайкой. Роман пригнулся к седлу и поскакал к рассыпающимся по степи и уходящим назад партизанам.

Сухэ-Батор приказал цирикам усадить пленного Баир-гуна на заводного коня, и они поскакали тесной кучкой влево, вслед за отходящими цириками.

Унгерновская батарея била по ним беглым огнем.

Немного не доскакав до своих, Роман попридержал коня и оглянулся. Увидев, что Сухэ-Батор жив и скачет к цирикам, понесся дальше. И в это мгновение прямо перед собою увидел огненно-рыжий, взметнувшийся к синему небу косматый куст. Разрыва он уже не слыхал.

...Дожидавшиеся своего командира партизаны видели, как впереди него брызнули из земли во все стороны желтые молнии, черные комья и серая пыль. Прежде чем упасть, яростно вздыбился насмерть сраженный конь. И с него, широко раскинув руки, уронив с головы фуражку, медленно и словно нехотя валился на чужую, неласковую землю Роман.

— Эх, Роман Северьянович! Отказаковал свое! — схватился за голову Мишка Добрынин, и из глаз его брызнули слезы. Он размазал их по лицу и страшным голосом скомандовал разведчикам:

— За мной! Не уберегли мы командира! Расстрелять нас мало!..

Разведчики все, как один, понеслись за Мишкой. А на юге выезжали из-за пологих холмов и развертывались в лавы новые унгерновские сотни. Дико завывая, шли они в атаку. Но разведчики не дрогнули, не повернули назад. Унгерновцы были в полуверсте, когда они подняли лежавшего без сознания, окровавленного Романа и уложили поперек седла на заводную лошадь. Мишка взял ее на повод и одновременно поддерживал ноги Романа, а с другой стороны его поддерживал за голову один из разведчиков.

Так и доставили они его к ключу за Ламын-Улой, не зная, живой он или мертвый.

12

В полночь разведчики привезли Романа в Кяхтинский гарнизонный госпиталь и расстались с ним, как не жильцом на белом свете. Был он в глубоком беспамятстве, и жизнь его могла оборваться в любую минуту. Неотступно следили за ним дежурные Сестры, а в истории его болезни пожилой и усатый, одетый в военную форму доктор ежедневно писал: «По-прежнему полная утрата сознания, частые кровотечения из носа и ушей. Состояние крайне тяжелое».

Тем временем обстановка на фронте чрезвычайно осложнилась. Не считаясь с потерями, Унгерн рвался к Верхнеудинску. Кяхта осталась у него далеко в тылу. Части Народно-революционной армии отступали вниз по Кирану и Селенге. Были оставлены уже многие семейские села, бурятские улусы и казачьи станицы, население которых уходило в леса и сопки и начинало партизанскую войну.

Командование Пятой Красной армии бросило навстречу унгерновским бандам девять стрелковых полков, Кубанскую кавалерийскую бригаду и весь партизанский отряд Щетинкина.

В степи у Поворотной, где в старину отражали разбойничьи набеги монгольских князей буряты и казаки под командой ссыльного украинского гетмана Демьяна Многогрешного, завязался ожесточенный встречный бой. На заносимой песком равнине бешено схлестнулись сибиряки и кубанцы с потомками «потрясателя Вселенной», опрокинули их и погнали назад, к границе.

В тот день, когда в ликующую Кяхту вступали с песнями лихие кубанские эскадроны будущего маршала Советского Союза Константина Рокоссовского, Роман Улыбин впервые пришел в себя.

Было солнечное июньское утро. Очнувшись, Роман увидел высокую белую комнату, полосы солнечного света на полу и распахнутое настежь голубое окно. За окном кипела от ветра ярко-зеленая молодая листва тополей. В тот же момент, заслонив собой окно, над Романом склонилась полная юной свежести и здоровья девушка в белой косынке. Чудесные глаза ее походили на крупные ягоды черной лесной смородины, обрызганные росой и пронизанные солнцем. Глядя в эти чем-то обрадованные глаза. Роман так и не понял, откуда взялась и чему радовалась эта милая девушка в белом. Сделав тщетную попытку вспомнить, кто он такой и что с ним происходит, Роман почувствовал себя страшно нехорошо. Комната закачалась из стороны в сторону, а потом закружилась все быстрей и ужасней. Роману показалось, что он куда-то проваливается. Он судорожно вцепился руками в прохладное железо койки и потерял сознание.

Когда снова очнулся, окно уже было завешено коричневым одеялом. В комнате стоял мягкий успокоительный полусвет. Та же девушка сидела у изголовья и, прикрывая ладонью губы, устало позевывала. На этот раз она не сразу заметила, что он пришел в себя. Но какое-то движение привлекло ее внимание. И опять он уловил в ее ясных простодушных глазах неподдельную радость, а по движению обветренных губ понял, что она что-то говорит ему. Но как ни напрягал слух, он так ничего и не услышал. Вокруг стояла ничем не нарушаемая совершенно невозможная тишина. Эта тишина сперва лишь удивила его, а потом испугала. Он понял, что почему-то оглох. От этого сразу невыносимо заболела голова, во рту появился металлический привкус. Снова комнату стало кружить и застилать черно-серым туманом, а к сердцу подступила уже знакомая тошнота и с ней головокружение.

Он впился руками в койку и долго лежал с закрытыми глазами. Боясь пошевелиться, вслушивался в глухую могильную тишину. Сестра видела, как сперва побелело, а затем покрылось липким потом его обросшее рыжеватой щетиной лицо.

Почувствовав себя лучше, он с опаской приоткрыл глаза. Сестра немедленно спросила его о чем-то с выражением участия и сострадания на смуглом продолговатом лице. Он попытался сказать ей, что ничего не слышит, и сразу же сделал еще одно страшное открытие: язык не подчинялся ему. Он, казалось, распух и едва помещался во рту. И тогда Роману стало мучительно жалко себя. Горло моментально сдавило, во рту появилась привычная сухая горечь. И он заплакал от сознания беспомощности, от невозможности вспомнить свое имя и фамилию, свою прошлую жизнь. Невыносимо стыдно было плакать на виду у сестры, но невозможно было удержаться от слез. Натянув на голову одеяло, вволю наплакался он в душной тьме и не заметил, как заснул.

Потом наступило другое, полное света и свежести утро. В палате снова было открыто настежь окно. Снова в палисаднике беззвучно бурлила, сверкая золотым и зеленым, листва, а на крашеной синеватыми белилами створке сидел и, судя по его виду, отчаянно чирикал отважный, весь взъерошенный воробей. Глядя на воробья, Роман спокойно и расслабленно улыбнулся, показал на него пальцем сестре.

На этот раз его успели умыть и напоить горячим сладким чаем, прежде чем у него опять заломило в висках и началось головокружение. Он полежал с закрытыми глазами, и постепенно голова перестала болеть и кружиться. Но от боязни нового приступа настроение его безнадежно испортилось. Он спрятался под одеяло и долго глотал неуемные слезы, сладить с которыми был не в силах.

Кто-то положил ему на лоб широкую прохладную ладонь. Открыв глаза, он увидел пожилого с пышными холеными усами человека в белом халате. Лицо человека светилось доброжелательством, каждое движение было неторопливым и уверенным. Под небрежно застегнутым халатом был на нем зеленый китель с низким стоячим воротником, с блестящими пуговицами, на которых были вытиснены пятиконечные звездочки. «Красноармейский доктор», — сразу определил Роман, и какая-то надежда затеплилась в его сердце.

С выражением серьезной сосредоточенности на полном энергичном лице доктор взял Романа за руку, а другой рукой достал из нагрудного кармана кителя серебряные часы с почерневшей цепочкой и уставился в них, что-то отсчитывая равномерно и медленно, как это было видно по движению его губ. «Пульс проверяет», — догадался Роман.

Проверив пульс, доктор подсел к нему на кровать. Достав из кармана халата деревянную трубку с раструбами на концах, стал старательно выслушивать Романа. Короткая шея его покраснела от прихлынувшей крови, седые клочкастые брови сходились к переносью или сердито лезли на лоб, усы воинственно раздувались. Время от времени он бросал какие-то короткие фразы стоявшим вокруг койки двум сестрам и высоченного роста унылому фельдшеру в очках с жестяной оправой.

Покончив с осмотром и выслушиваньем, доктор широко улыбнулся, одобряюще похлопал Романа по плечу и пересел на табурет к белой тумбочке. Быстро написав несколько фраз на клочке бумажки, он протянул его Роману. На бумажке было крупными буквами написано: «Товарищ командир! Не расстраивайтесь и не убивайтесь. Вы контужены. Все постепенно наладится. Будете и разговаривать и слышать».

Когда доктор попрощался и вышел, ободренный Роман сделал новую попытку вспомнить, кто он такой и почему очутился в этой незнакомой больнице. Некоторое время ему казалось, что вот-вот он ухватится за обрывок какого-то видения, припомнит что-то такое, что сразу откроет завесу над всей его прошлой жизнью, подскажет ему его имя. Но от этого чрезмерного напряжения железным обручем сдавило голову, все опять заплясало перед глазами, и он полетел в какую-то бездну, из которой навстречу ему стремительно неслись черно-красные пятна, удушливый и горький дым...

Назавтра Роман приложил немало усилий, чтобы объяснить сестре, что он забыл и никак не может вспомнить свою фамилию. Когда сестра поняла это, она долго и Старательно писала, стыдясь за свой плохой почерк, ответ на какой-то накладной. Из ее записки он наконец узнал, что зовут его Романом Улыбиным, что он долго был без сознания, но теперь у него все пойдет хорошо, нужно только терпение.

«Терпение! — горько усмехнулся про себя Роман. — Легко терпеть, когда дела на поправку идут. А я, кажется, этого не дождусь, так и останусь калекой. Доктора и сестры обязаны утешать нашего брата, вот и утешают. Правды от них не дождешься».

И вот мучительно нудно потянулись дни, наполненные тоской и отчаянием, раздражающим светом летнего солнца, духотой и расслабленностью. Все время он думал о своем положении и считал его ужасным. Он хотя и знал теперь свою фамилию, но вспомнить прошлое никак не мог. Оцепенение памяти продолжалось. А на всякое напряженное усилие мозг отвечал болью, тошнотой и головокружением. Спрашивать же о собственном прошлом других было совершенно бесполезно. Они знали про него только то, что было записано в истории болезни.

В один из таких дней, размышляя о будущем, Роман пришел к выводу, что ничего хорошего впереди у него нет и не будет. «Без нянек мне теперь не жить. Калека я, по всем статьям инвалид из инвалидов, — думал он сосредоточенно глядя на электрическую лампочку, свисавшую с потолка на забрызганном известью проводе. — А кто за мной будет ухаживать? Кому я нужен такой? Одной только матери, да как теперь доберешься к ней в моем положении? Лучше бы уж меня насмерть убило. А теперь я такой, что даже застрелиться не сумею».

«Застрелился!.. Евдоким застрелился!» — вдруг зазвучали в его памяти давно забытые вопли девок и баб. И тут же, словно наяву, отчетливо возникла перед ним памятная картина из раннего детства. По залитой солнцем улице бежали на край поселка и дико голосили босоногие, одетые по-будничному казачки. Вместе с толпой ребятишек бежал за ними и Роман.

На краю поселка у желтого сруба новой избы, на мокрых, пахнущих крепким винным духом щепах и опилках, лежал в розовой рваной рубахе пустивший себе нулю в рот верховской казак Евдоким Круглов. Застрелился он, как позже узнал Роман, оттого, что у него выбило накануне градом две десятины пшеницы, на которую он собирался достроить избу и зажить своим домом, своей семьей...

Это внезапно и ослепительно мелькнувшее воспоминание, хотя оно и было связано с чужим горем и смертью, принесло Роману большую радость, породило в нем уверенность на излечение.

Но даже и после этого воспоминания мозг Романа еще долго оставался слабым и вялым. В памяти возникали тусклые, обрывочные картины детства и отрочества, а все последующие годы были наглухо закутаны в непроглядный туман. Только в тот день, когда Роман впервые услыхал какой-то неопределенный и тихий, будто издали долетающий гул, всколыхнулась и задвигалась эта мглистая пелена забвения. Кончились скованность и оцепенелость, и перед ним стала открываться ранняя пора его жизни, как освещенная солнцем широкая степь, с которой поднялся к небу и наконец рассеялся все застилавший туман. Затем наступил день, когда Роман совершенно отчетливо услыхал кем-то сказанное слово «сестра». Так пришла к нему пора выздоровления, наполненная радостной растроганностью, нетерпеливым ожиданием новых перемен к лучшему, грустью о напрасно потерянных днях. К этому времени он уже припомнил всю свою жизнь, вплоть до той незабываемой атаки под Ламын-Улой, в которую повел, он свой полк. И теперь он гордился тем, что вовремя пришел на помощь красным монгольским цирикам Сухэ-Батора.

Его память была уже сильной и острой, как прежде, когда вернулся к нему дар речи. Первые же с великим трудом произнесенные им слова показали ему и всем окружающим, что он стал заикой. Часто это заикание делалось совершенно невозможным, и от этого он снова нервничал, плохо спал и мало ел. А усатого доктора Василия Герасимовича, способного быстро успокоить его, уже не было в госпитале. Он был вызван зачем-то в штаб Пятой армии в город Иркутск.

В начале августа, когда уже вступили в Ургу Монгольская Народно-революционная армия и экспедиционные части советских войск, в госпиталь привезли раненых красноармейцев и командиров. От них Роман узнал, что в верховьях Селенги и Горхона Унгерн окончательно был разбит. Когда его войско начало разбегаться, барон решил прорваться в Маньчжурию. В то время с ним оставался только дивизион монголов. На одном из ночлегов монголы связали сонного барона и передали его командиру кавалерийского разъезда красных.

Однажды уже начавший передвигаться на костылях Роман увидел в своей палате доставленных ночью в тяжелом состоянии двух красных командиров. Один из них оказался прапорщиком Иголкиным, Роман обрадовался ему, как родному. Оказывается, Иголкин после плена и проверки в Особом отделе пошел на службу в Красную Армию. Его назначили помощником командира 113-го Стрелкового полка, стоявшего на Селенге. В первых же боях он отличился и был представлен к награждению орденом Красного Знамени. Но не суждено ему было получить этот орден. Уже в Монголии он был тяжело ранен. В госпиталь его доставили в бессознательном состоянии. И только однажды он пришел в себя, узнал Романа, разволновался и расплакался. На третьи сутки Иголкин умер на койке рядом с Романом.

Фамилия второго командира была Скороходов. Он был сильно истошен, весь в синяках от побоев. Следы ударов плетями были у него не только на теле, но и на лице. Врачи и сестры сделали все, чтобы поставить его на ноги. Скоро он начал поправляться и вынужденный к тому расспросами Романа рассказал ему свою странную историю.

Родился Скороходов в городе Иваново-Вознесенске в семье потомственных ткачей. В восемнадцатом году записался добровольцем в Красную Армию. На Восточный фронт попал с Иваново-Вознесенским рабочим полком, созданным Михаилом Васильевичем Фрунзе. В одном из боев был ранен и взят в плен сибирскими казаками. Казаки его почему-то пощадили и, отступая на юг на соединение с отрядом атамана Анненкова, увезли с собой в Семиречье. Поправившийся к тому времени Скороходов представился Анненкову бывшим офицером царской армии, насильно мобилизованным красными. Анненков, беспощадно расправлявшийся с пленными красноармейцами и партизанами, оставил его в живых и увел при отступлении из Семиречья в Китай.

Там Скороходов вступил в отряд сибирских и семиреченских казаков, решивших уйти в Монголию и присоединиться к барону Унгерну После долгого и трудного пути они благополучно прибыли в Ургу перед самым походом Унгерна на Россию. Отряд зачислили в бригаду генерала Резухина, и через месяц Скороходов в составе этой бригады оказался на советской земле. Видя недовольство многих казаков и офицеров авантюрой Унгерна, Скороходов принялся исподволь прощупывать их и осторожно агитировать за переход на сторону Красной Армии. Но кто-то его предал, и он был арестован уже в то время, когда Резухин отступал с русской стороны в Монголию. Судьбу Скороходова и других арестованных должен был решить сам барон. Но прежде чем Резухин успел соединиться с ним, обоз, в котором гнали арестованных, настигли красные. Скороходов и еще четыре человека были спасены от верной смерти.

Романа сильно поразила история Скороходова. Кое-что в ней показалось ему не совсем правдоподобным. Со свойственной ему прямотой он принялся настойчиво расспрашивать этого человека, чтобы избавиться от своих сомнений.

Скороходову были явно не по душе его расспросы, но он поневоле должен был отвечать на них и делать вид, что его ничуть не обижает прямота и резкость Романа. Но однажды он все же не вытерпел и с невеселым смешком сказал:

— Надоел ты мне, Улыбин, хуже горькой редьки. Допрашиваешь меня, как самый придирчивый следователь. Попрошусь я, однако, от тебя в другую палату.

Но и это откровенно высказанное неудовольствие не избавило Скороходова от приставаний Романа. Не боясь показаться назойливым, он продолжал по-прежнему расспрашивать его, но тему для своих вопросов избрал другую. Он хотел знать, что за город Иваново-Вознесенск, какие есть в нем фабрики и заводы и сколько работает на них рабочих.

И тут Скороходов постарался полностью удовлетворить любопытство Романа. В своих рассказах об Иваново-Вознесенске он приводил такие подробности и детали, что Роман убедился, что человек действительно родился и жил в этом городе ткачей, сам работал на одной из текстильных фабрик. И это заставило его поверить, что Скороходов действительно тот человек, за которого выдает себя.

Вместе со Скороходовым Роман пробыл недолго. Дней через десять ему сообщили, что его переводят из. Кяхты в Читинский госпиталь.

Назавтра Роман уже катил по Кяхтинскому тракту в легковом автомобиле, присланном за ним по распоряжению командующего НРА Блюхера. Так, по крайней мере, сообщил ему шофер, щеголявший в желтых крагах и кожаной фуражке с очками-консервами. Вместе с Романом поехала посланная сопровождать его до Читы черноглазая сестра, которую звали Дусей.

В Чите Роман хотел при первой же возможности повидаться с Постышевым, рассказать ему об удивительной истории Скороходова, бывшего будто бы в Иваново-Вознесенском полку комиссаром батальона, и попросить его проверить этого человека.

Но, как часто бывает в жизни, сделать этого Роман не смог. Переезд в Читу вызвал осложнение болезни. У него снова начались сильные головные боли, которые иногда заканчивались потерей сознания. А когда он поправился и мог бы уже навестить Постышева, того не оказалось в Чите. Он был назначен членом Военного Совета Восточного фронта и уехал в Приморье, где началось каппелевское наступление.

13

В бесконечно разнообразных сопках, то голых, то заросших дремучей тайгой, затейливо вьется Аргунь. От Далайнора до самого устья, на протяжении сотен верст, давно был обжит и освоен ее левый берег. Зеленые сады и белые церкви отражались в тихой реке. В многолюдных, хорошо обстроенных поселках и станицах жили казаки — скотоводы, землепашцы и охотники.

Против каждого поселения русских жили в бакалейках предприимчивые китайские купцы. Бревенчатые и глинобитные магазины зазывали к себе покупателей огромными вывесками на двух языках. А дальше, вплоть до гор Большого Хингана, расстилались богатейшие, никем не заселенные места. Только изредка посещали их кочующие по дремучим лесам эвенки и солоны.

Издавна пограничные казаки арендовали у китайцев сенокосные и пастбищные угодья, охотились в предгорьях Хингана на изюбрей и кабанов, на белок и соболей. В любое время беспрепятственно переходили и переезжали они границу, бегали в бакалейки выпить стакан ханьшина, купить пачку чаю или коробку спичек.

В двадцатом году многие бакалейки сильно разрослись. В них поселились бежавшие за Аргунь казаки, у которых были причины бояться красных. Они ютились там в наскоро сделанных землянках, в сплетенных из прутьев и обмазанных глиной хижинах.

Напротив станицы Чалбутинской поселились орловские, мунгаловские и байкинские дружинники, уведенные туда Елисеем Каргиным после неудачного восстания в Нерчинском Заводе. Каргин построил себе вместительную землянку и жил в ней с женой и ребятишками. По соседству с ним обосновался в такой же землянке его сослуживец Гурьян Гордов.

Всем беженцам, семейным и одиноким, сразу же пришлось распрощаться с вольной и благополучной жизнью. Особенно солоно пришлось тем, у кого не было никаких средств к существованию. Горькая необходимость заставила их идти в работники к прижимистым китайским купцам и трудиться не покладая рук часто только за одни харчи. Нелегко было мириться с такой беспросветной участью. Многие начали пить напропалую. Вонючим ханьшином глушили невыносимо тягостную тоску по родной земле, по своим домашним, брошенным на произвол судьбы. Скоро многие пропили все, что можно было пропить. По дешевке скупали китайцы строевых коней, седла с серебряными фамильными вензелями, винтовки, шашки и патроны.

Косо стали поглядывать имущие на неимущих, холодок отчуждения пробежал между ними. Начались жестокие и часто бессмысленные раздоры орловцев с мунгаловцами, тех и других с чалбутинцами, большинство из которых отсиживалось за границей с первых же дней гражданской войны. Напиваясь, припоминали друг другу давние и недавние обиды, пускали в ход кулаки и колья.

Почтительные и послушные в трезвом виде рядовые казаки начинали придираться к заслуженным вахмистрам и бравым урядникам и били их смертным боем. Разгонять дерущихся часто прибегали китайские купцы. Они не разбирались, кто прав, кто виноват, а всех попадавшихся под руку хлестали бамбуковыми палками и шомполами. На первых порах отменно горячие головушки пробовали давать сдачи, но купцы быстро отучили их от этого. С такими расправлялись беспощадно. Избив до потери создания, надевали на них деревянные колодки с замками, садили в глубокую яму, где можно было умереть от голода и невыносимой вони. Наиболее провинившихся отвозили потом в пограничную комендатуру, где судили и нередко приговаривали к смертной казни.

Натерпевшись всяких неприятностей и страхов от своих и китайцев, все зажиточные казаки поспешили перекочевать подальше от границы в район Трехречья. Не уехал туда только Гурьян Гордов, не терявший надежды вернуться домой. Для этого он ждал установления в Забайкалье твердой власти, красной или белой — безразлично. Боялся он только вызванного гражданской войной безвластия и произвола, когда можно было потерять голову ни за что ни про что.

Не имея возможности уехать подальше от границы, Елисей Каргин с горечью наблюдал за тем, как многие неплохие люди опускались все ниже и ниже, теряя всякое человеческое достоинство. Как неприкаянные, слонялись они из землянки в землянку в поисках выпивки и дарового угощения.

Сначала Каргин всех, кто заходил к нему, угощал, чем мог. Но скоро увидел, что всех не накормишь, на каждого не угодишь. И тогда его одностаничники, которых он долго кормил и поил, делясь с ними последним, возненавидели его. Он стал побаиваться и сторониться их.

И чем больше времени коротал он в одиночестве, тем острей и мучительней становилась его тоска по Забайкалью, по прежней жизни. Почти ежедневно выходил он на берег Аргуни, садился на камень или перевернутую лодку и подолгу безотрывно глядел на запад, где над русскими сопками в полнеба пылал закат, пламенели насквозь пронизанные светом багряно-золотые и нежно-розовые облака. Непрерывно меняющие свою раскраску вечерние дали родной стороны с неизведанной прежде силой манили его к себе. Налетающий оттуда ласковый ветер больно бередил душу запахами, принесенными с родимых полей и нагорий.

Никогда Каргин не был слезливым и усердно набожным человеком. Но в такие минуты хотелось ему раскаиваться и плакать, искать утешения в жалобах и молитвах. Ничего не оставалось иного в его положении, всю двусмысленность и неопределенность которого он хорошо понимал. Для красных он остался отъявленным и непримиримым врагом, а настоящие белогвардейцы не могли простить ему измены атаману Семенову. И теперь когда испортились его отношения с теми, кого он увел за границу, не договорившись с партизанами, у него почти не оставалось друзей. Захаживали к нему изредка Епифан Козулин да Егор Большак, а сам он бывал только у Гурьяна. С ним они подолгу и откровенно говорили обо всем.

Почти все беженцы горячо интересовались положением в Приморье. Это была единственная оставшаяся в руках у белых область России. Ее заслоняли от красных штыки огромной армии интервентов. Туда отступили из Забайкалья остатки каппелевских и семеновских войск. Приморское земское правительство категорически отказалось пустить их во Владивосток. Не имея оружия, отобранного китайцами, они некоторое время жили на положении интернированных в Гродеково и Пограничной. Потом их заново вооружили японские и американские интервенты и двинули на Владивосток. С помощью этих-то белых войск и было свергнуто земское правительство. У власти стали братья Меркуловы — богатые приморские купцы, заявившие о своей готовности бороться до конца за единую и неделимую Россию с помощью всех заинтересованных держав. Со дня на день мог начаться оттуда новый поход на ДВР. И все свои надежды на скорое возвращение домой беженцы связывали с этим походом. Каргину же осталось только поражаться той легкости, с какой они уверовали в призрачную силу меркуловской вотчины.

Сам же он больше всего интересовался вестями из Забайкалья. Новости оттуда доходили до него довольно быстро. Доставляли их приезжающие за границу контрабандисты. Ежедневно являлись они в бакалейки среди ясного дня, и никто их не преследовал, не ловил. Совершенно открыто встречались с беженцами, среди которых были у них одностаничники и даже родственники.

От контрабандистов беженцы узнали о создании буферной Дальневосточной Республики, столицей которой стала Чита. Эта новость вызвала самые разнообразные толки. Еще не зная никаких подробностей о характере этого нежданно-негаданно скроенного государства, люди судили о нем всякий по-своему.

Первым в тот день заявился к Каргину Егор Большак. Он был заметно навеселе.

— Ну, что думаешь, Елисей Петрович, насчет буфера? — спросил он. — Это просто здорово, брат! Похоже, что дома у нас советской власти не будет. Однако о такой республике и твердил наш покойный Кибирев, когда нас договариваться с партизанами подбивал? Голова у него, видать, варила!

— Ничего я тебе, Егор, пока не скажу, — ответил ему Каргин. — Подождем да поглядим. Еще гадать да гадать надо — будет ли от этой республики польза таким, как мы с тобой. Может, все это один обман.

— Какой же тут может быть обман? — недоуменно развел руками Большак.

— А ты подумал над тем, почему большевики на такую штуку пошли? Не думал? То-то и оно!.. Хвати, так и в этой республике они будут всем заправлять. Без них не обойдется.

— Может, их теперь посторониться попросят?

— Не знаю, не знаю! Ничего понять не могу. Да и сам ты посуди, что получается. Семенова с японцами в конце концов не партизаны прогнали, а регулярная Красная Армия. Стукнулись с ней под Читой японцы, и сразу позвало их на попятную. Ни с того, ни с сего они бы из Забайкалья не ушли. Большевики смело могли установить свою власть, а они почему-то этого не сделали. Дошла их армия до Читы и пропала. Появилась там сейчас какая-то Народно-революционная армия. Откуда она, спрашивается, взялась? Значит, просто перекрестили Петра в Ивана. Одну только вывеску перекрасили. Вот и ломай голову, к чему весь этот огород городится?

— А не могло у них с партизанами на перекос пойти?

— Не думаю. Они, как хотели, вертели партизанами. Кто к нам на переговоры от партизан приезжал? Василий Улыбин! А это, брат, до мозга костей большевик.

— Может, им иностранные государства пригрозили?

— Напрасно ты, Егор, меня за всезнайку считаешь, — усмехнулся Каргин. — Откуда мне это знать?

После разговора с Егором Каргин зашел к Гурьяну Гордову. С ним разговор был совсем другой.

— Ну, слыхал, Гурьян, что дома делается? — спросил Каргин соседа, чинившего у себя в землянке хомут. — Власть-то там установили не советскую. Как думаешь, хорошо это?

— А я над этим голову не ломаю, — ответил ему рассудительный Гурьян. — Мне бы вот домой поскорее выбраться. Вот что меня интересует. Когда я услышу, что можно дома жить и не бояться, что тебя могут безнаказанно убить или ограбить, тогда я скажу, что эта та самая власть, которую мне надо.

— Забавно ты рассуждаешь, — обиделся Каргин. — Выходит, немного тебе надо от власти. Любая твердая власть тебя устраивает. А ведь у каждой власти свои порядки, своя опора в народе. На одних она опирается, дает им всякие поблажки, а на других верхом ездит, масло из них жмет... Плохо тебе жилось при царе?

— Да нет, не сказал бы. Жил и не жаловался.

— А рабочему как жилось? Крепостному мужику, над которым помещик был бог и царь?

— Ну, этого я тебе не скажу. Ни рабочих, ни крепостных у нас в Забайкалье не было.

— В старину, положим, были и у нас крепостные. Только пришло потом такое время, когда царю понадобились в наших краях не они, а верные защитники престола и отечества. Вот и сделал он своих крепостных казаками, льготы им всякие дал, вдоволь земли нарезал. С остального же народа по три шкуры драл да еще по четыре — помещики и фабриканты.

— Не пойму, к чему ты клонишь? Начитанность свою доказываешь?

— Брось ты, Гурьян, подкалывать меня. Был бы я начитанный, так не сидел бы здесь. А то вот мыкаю свою недолю на чужбине да голову над нашей жизнью ломаю.

— Охота же тебе этим делом заниматься! Что толку-то? Не хотел советской власти — терпи теперь китайскую.

— Ничего, может, скоро все переменится. Если будет в Забайкалье не советская власть, а какая-то другая, могу и я оказаться дома. Все дело в том, на кого новая власть опираться будет.

— Вон ты куда загадываешь! Тогда понятно. А только я тебе вот что скажу: какая бы власть ни была — все равно это хомут на нашей шее. От хомута никогда не избавиться. Пусть он будет полегче хоть на самую малость — и то хорошо.

— В этом-то и дело, — рассмеялся Каргин. — Если настанет дома такая пора, когда можно не бояться за свою голову, можно тогда и в хомуте походить. Как-нибудь сдюжим, приспособимся, чтобы холки до крови не натирало...

Однажды от пришедших из Нерчинского Завода контрабандистов Каргин узнал, что там на красные флаги нашиты синие квадратики, а уездный ревком основательно расширен. Заведовать отделом народного образования посадили в нем известного эсера учителя Бродникова, отделом здравоохранения — беспартийного старого доктора Сидоркина. Это были известные в уезде люди. В свое время Кибирев очень рассчитывал на них и даже заручился согласием Бродникова возглавить ту власть, которую собирался установить на территории четвертого военного отдела.

Рассказали об этом контрабандисты не одному Каргину, и новость моментально облетела все беженские землянки. Бежавший из Горного Зерентуя поп немедленно отслужил на радостях молебен, а многие подвыпили и дружно высыпали на поляну у землянок, чтобы отвести душу в разговорах.

К Каргину подошли Епифан Козулин и Егор Большак. Весело настроенный Епифан, забыв поздороваться, сразу же спросил:

— Как, Елисей, доволен новостью? Вывесили, значит, в Заводе красно-синие флаги, народную милицию завели. Если дела и дальше так пойдут, то к весне домой поедем хлеб сеять.

Из чувства какого-то непонятного противоречия Каргин сказал:

— Раненько в колокола ударил! — рассмеялся он. — Дома тебя не ждут и пирогов не пекут.

— Брось ты насмешки строить, — вскипел Епифан, — если уж сам боишься о доме думать, так хоть нас не пугай. Мы ведь дружинами не командовали.

— Вон как ты заговорил! Ну, спасибо. Поезжай домой, поклонись в ноги Улыбиным и Забережному.

Нельзя было больнее задеть Епифана, чем сделал это Каргин. Епифан ненавидел Романа Улыбина.

— Кланяться я им не буду, не бойся! — закричал он. — Я еще сведу с Ромкой счеты.

— Поезжай, своди. Меня это не касается... Орешь, кипятишься, а того не знаешь, что дома всем заправляли и будут заправлять те, кого ты не любишь. Я тебе худого не посоветую. Соваться домой нам рано, надо подождать, — сказал ему Каргин почти то же самое, что слышал от Гордова.

В начале февраля приехал в бакалейки Лавруха Кислицын, главный мунгаловский контрабандист. От него Каргин узнал, что вернулись домой все пожилые партизаны во главе с Семеном Забережным. Они вселились в дома бежавших за границу. Разрешение на это дал им уездный ревком. Теперь Семен выбран председателем и все дела вершит с помощью партизан и бедноты. Все сначала обсуждает с ними на тайных сходках и только потом выносит на обсуждение общего собрания граждан. Ведет себя со всеми строго.

— Принес его недавно черт ко мне, — пожаловался Лавруха. — Показывай, говорит, где твой магазин. Я ему отвечаю: нет у меня никаких магазинов и не было. Брось, говорит, не заливай. Ты у нас теперь один и за Чепалова торгуешь и за потребиловку. Об этом даже малые ребятишки знают. Напер на меня так, что оборони бог. Если, говорит, не бросишь свою контрабанду, на себя тогда пеняй. Изловлю, говорит, и под суд отдам. Придется, видно, мне или отказываться от торговлишки или уезжать к чертям из Мунгаловского...

— Не слыхал ты, что партизаны про нашего брата толкуют?

— Как не слыхал? Слыхал. Большой разговор у них Про вас был, когда разбирали, чьи дома конфисковать, чьи не трогать.

— Как же ты узнал, если сходка у них секретной была?

— Чтобы я да не узнал! Я, брат, все знаю. Кто чихнул, кто закашлялся — мне все известно. Дружу я с Никулой Лопатиным, а он у них в почете, как бедняк, на все сходки его приглашают. Он мне за милую душу все выкладывает, стоит только похвалить его. Я даже знаю, кто хотел у твоего брата половину дома отобрать, а кто не согласился. Не согласился Семен. Ты это на всякий случай намотай на ус. К Епифановой бабе вселил в дом на время вдову Ермошиху, а к Митьке не стал.

— Ты не знаешь, что у него за стычка была с начальником уездной милиции?

— Врать не хочу — не знаю. А ты откуда об этом узнал?

— Да приезжал сюда из Завода за спиртом один знакомый Он в милиции истопником служит, а при царе был писарем полицейской управы. Ты его не знаешь — отговорился Каргин, не желая назвать фамилию знакомца. — Он мне рассказал, что столкнулся Семен с Челпановым из-за фельдшера Антипина. Семена потом за это в одной газете прохватили.

— Гляди ты, какое дело! — воскликнул Лавруха. — Плохо, что я газет не читаю. Посмеялся бы я над Семеном.

— А ты возьми, да и выпиши из Читы вот такие две газеты — «Забайкальскую новь» и «Дальневосточный путь». Я тебе и денег дам. Ты их читай, да только потом не рви, а привози сюда к нам. Мы тебя за это все благодарить будем.

Лавруха подумал и согласился. Ссориться с беженцами не стоило. Лучше было дружить с ними.

Когда Лавруха вернулся домой, Семен вызвал его к себе и спросил:

— Ты, кажется, опять за границу ездил? Неймется тебе. Смотри — докатаешься до тюрьмы. Начальник милиции Челпанов таким спуску не дает.

Запираться Лавруха не стал.

— Ездил, паря, ездил, — сразу сознался он. — Надо было китайцам старые долги отдать и себе кое-что к праздникам купить. Только это в последний раз. А Челпановым ты меня не пугай. И с ним, как с прежними начальниками, поладить можно...

— Ты что, пробовал его уже прощупать? — насторожился Семен.

— Пока нет. А прижмет, так я к нему пути найду.

Похоже было, что Лавруха не хвастался. Он или просто не вытерпел и проговорился, или сознательно дал понять Семену, что Челпанова он не боится. Расспрашивать сейчас Лавруху об этом не стоило. Он все равно ничего не скажет, а только насторожится и замкнется. Не упомянув больше про Челпанова, Семен осторожно спросил:

— Значит, на продажу ничего не привез?

— Нет, нет, что ты! Вот новость одну для тебя привез. Я там Елисея Каргина видел. Он мне рассказал, что тебя будто недавно в газете продернули.

— Как же он дознался об этом?

— Да ведь народу туда много ездит. На границе ни одного таможенника нет. Свободно за товарами катаются. Вот и рассказал ему один мужик из Завода.

— Как себя Каргин чувствует? Домой не собирается?

— Все на житуху жаловался. Туговато и ему и многим там приходится. А вот насчет возвращения не заикаются. Побаиваются вас.

О своем разговоре с Лаврухой Семен рассказал при встрече Димову. Затем спросил, почему не ведется борьба с контрабандистами.

— Пока мы с этим злом вынуждены мириться, — ответил Димов. — Очень плохо, что наше золото уходит за границу. Но что поделаешь? Создать надежную охрану своих границ Республика пока не в состоянии. Нет для этого ни сил, ни средств. Обеспечить потребности населения в товарах первой необходимости мы не можем. У нас даже нет керосина, соли и спичек, не говоря уже о мануфактуре. За всяким пустяком люди ходят и ездят на ту сторону. Не убивать же их за это. Конечно, с наиболее злостными контрабандистами надо бороться, надо привлекать их к ответственности за спекуляцию, Только это тоже нелегкое дело. Население их не выдает, зачастую боится. Ведь среди самых отпетых контрабандистов немало бывших партизан. Многие в приграничных станицах занялись этим прибыльным делом, как только вернулись домой. Недавно двух таких голубчиков поймали с большой партией спирта и чая на прииске Курлеинском за триста верст от границы. Препроводили их оттуда к нам, а за них приехал ходатайствовать бывший командир партизанского отряда Толстобоков. Они оказались его родственниками. Пришлось сделать им хорошее внушение и отпустить. С этим гусем шутки плохие, он может со своими молодчиками в Завод нагрянуть и вырезать нас. Об этом он мне очень прозрачно намекнул.

— Вот еще сволочь! Не ожидал я от него таких штучек, — возмутился Семен.

Димов помолчал, похлопал ладонью по лежавшим на столе бумагам и сказал:

— Ты зайди к начальнику нашей госполитохраны товарищу Нагорному. О белых эмигрантах нам нужно знать побольше, чем мы знаем. Посоветуйся с ним насчет этого Лаврухи Кислицына. Может, он будет ему кое-чем полезен.

— Разве Нагорный — начальник нашей госполитохраны? Я думал, он теперь в Чите начальствует. А он, оказывается, здесь. И давно он у нас появился?

— Совсем недавно. Прислали к нам такого человека далеко не случайно. Уезд наш побольше иного государства будет. Потом это не глубинный уезд, а пограничный. Здесь мирную жизнь налаживай, а о границе не забывай.

— Это хорошо, что Нагорный здесь. Я сейчас же пойду к нему. О делах потолкуем и прошлое вспомним. Он от меня запросто не отделается, я его и на выпивку заставлю раскошелиться. Мы же с ним старые друзья. Он меня и в партию рекомендовал.

Увидев Семена, переступающего порог его кабинета, Нагорный обрадовался:

— Ух ты, черт!.. Ух ты, чертушка! — выбежал он из-за стола навстречу гостю, ткнулся ему головою в грудь, крепко, по-медвежьи, обнял и взволнованно приговаривал: — Это здорово! Это просто великолепно, Семен! Только подумал о тебе... Гляжу, а ты в дверях стоишь. Думал на днях к тебе закатиться, а ты сам пожаловал. Спасибо, друг, спасибо. Утешил старика... Пока ты у меня дома не побываешь, не отгостишь, я тебя не выпущу из Завода.

Растроганный Семен расцеловал Нагорного в обе щеки и сказал только одно:

— Эх, дорогой ты мой товарищ!

В кабинете Нагорного Семен просидел без малого три часа. Потом какое-то неотложное дело заставило Нагорного извиниться и прервать затянувшуюся беседу.

Расставаясь с Семеном, Нагорный взял с него слово, что он вечером придет к нему на квартиру и останется ночевать. В ту ночь проговорили они до рассвета, распив бутылку рябиновой настойки и выкурив целую пачку махорки.

Семен неутомимо задавал Нагорному вопросы и требовал самых обстоятельных и доскональных ответов. Вернувшись домой, схоронив жену и начав работать в ревкоме, он понял, что построить новую жизнь не так легко и просто, как казалось ему в партизанах. И теперь он хотел услышать от Нагорного, что он думает о его работе в ревкоме, что он считает в ней на сегодняшний день самым важным и главным.

Нагорный отвечал ему, как умел и мог, поражаясь пытливому, все время ищущему его уму, беспокойному и деятельному складу его натуры, желанию понять и усвоить все, что могло принести пользу делу, которому отдавал он все свое время и силы...

Через неделю Лавруха Кислицын, увидев Семена, спросил:

— Это ты меня сосватал?

— Куда?

— Сам знаешь куда, — усмехнулся тот.

— Ну и как ты теперь?

— Да ничего. Буду торговать помаленьку. Если хочешь кому привет на ту сторону послать — передавай со мной.

14

Гурьян Гордов уехал за границу весной девятнадцатого года. Перебрался он со своей семьей, оставив доглядывать за домом давно овдовевшую старуху тетку. На китайской стороне была у Гурьяна, в двадцати километрах от границы, благоустроенная заимка. Имел он там срубленную из лиственничных бревен просторную избу с русской печью, с нарами и даже подпольем. В разное время построил падкий до работы хозяин крытый драньем амбар, повети для скота и даже сделанную по-черному баню. Заимка стояла в долине, окруженной поросшими лесом сопками. Вокруг находились принадлежащие Гурьяну пашни и сенокосы.

Весной, когда Гурьян собирался на заимке сеять хлеб, в низовьях Аргуни появились красные. В станице начали сколачивать белую дружину. Кто не хотел в нее записаться добровольно, того богачи заставляли записываться силой оружия. Так стал дружинником и Гурьян, меньше всего думавший об участии в гражданской войне.

Через день три сотни дружины под командой сотника Зырянова выступили вниз по Аргуни. На вторую ночь налетели на дружину красные. Застигнутые врасплох дружинники не успели даже одеться, и многие удирали в одном белье, подгоняемые буханьем партизанских бердан и больших трещоток, гремевших, как самые настоящие пулеметы.

Нескоро опомнился в ту ночь от страха Гурьян. Проскакав в одних подштанниках пятнадцать верст, пришел он в себя и надел заброшенные в спешке на седло штаны. Горько посмеявшись над собой, награжденным когда-то за храбрость георгиевским крестом, поспешил он вернуться домой. Теперь на собственной шкуре убедился, что с красными воевать не так-то просто. Ходят в них не старики, из которых сыплется песок, а казаки и солдаты, побывавшие на германском, австрийском и турецком фронтах.

Дружинников в станице не оказалось. Они отступили не домой, а в Нерчинский Завод, занятый большим гарнизоном белых. И уже никто не мог помешать Гурьяну убраться на ту сторону.

Назавтра с раннего утра переплавляли Гордовы на китайский берег мешки с мукой, сундуки с одеждой и все, что можно было увезти.

Утром Роман Улыбин, шедший со своим эскадроном в авангарде Удаловского полка, первым ворвался в Чалбутинскую. Он промчался по узкой и пыльной станичной улице мимо крытого цинком училища, мимо церкви с голубыми куполами, мимо гордовского дома и вылетел на берег Аргуни. С лихим разбойничьим гиканьем неслись за ним партизаны, крутя над головами клинки.

Гурьян Гордов, его жена, сын-подросток и дочь Елена уже стояли на высоком китайском берегу, у одной из фанз, когда стремительно вынеслись на берег красные и остановились у самой воды. Китайские купцы и пограничники столпились у бакалеек, разглядывая в бинокли и просто так загадочных русских партизан. Удивительно отчетливо и красиво рисовались на ярко-зеленом прибрежном лугу на фоне ясного синего неба залитые солнцем живописные фигуры партизан, их белые, рыжие и вороные кони, жарко взблескивающие от солнечных лучей клинки, наконечники пик, металлические части уздечек и седел.

Партизаны, грозя винтовками, приказывали повернуть назад торопливо гребущим к китайскому берегу последним беженским лодкам. Но сидевшие в них богачи, обливаясь холодным потом и мысленно прощаясь с белым светом, назад не повернули. Через несколько минут они пристали к берегу.

Чалбутинский купец Мефодий Курбатов, выпрыгнув из лодки на влажный песок, широко и размашисто перекрестился, благодаря бога за свое спасение. Только потом оглянулся он на русский берег. Считая, что теперь недосягаем для красных, он принялся кричать им зычным голосом, что все они сволочи и бандиты.

И тогда с той стороны гулко раскатился над рекой одиночный выстрел. Сопки отозвались на него веселым раскатистым эхом, а китайцы и беженцы гулом испуганных голосов. Седобородый горлопан Мефодий повернулся после выстрела на одной ноге и с искаженным от боли и ужаса лицом упал ногами в воду.

На мгновение люди на берегу оцепенели, потом заголосили, загорланили и бросились, кто куда. Убежали за фанзу Гурьян, его плачущая навзрыд жена и сынишка. Но Ленка не убежала. Как зачарованная глядела она на ту сторону. Ей показалось, что во всаднике на горячем вороном коне она узнала Романа. Едва прогремел над Аргунью выстрел, как этот всадник подскакал к стрелявшему, огрел его в сердцах нагайкой и обезоружил. Потом его ссадили с коня, сняли патронташ и шашку. И Ленка поняла, что всадник на вороном коне приказал его арестовать.

В это время к Ленке подбежала мать, схватила ее за руку и потащила за собой, на ходу причитая:

— Сдурела ты, девка, как есть сдурела. Тут вон какая беда творится, а ты стоишь на самом виду. Смерти никак захотела. Вот скажу отцу, чтобы отхлестал он тебя, дура проклятая...

Побывав на следующий день на похоронах Курбатова, погибшего из-за собственной глупости, Гордовы уехали на заимку. Там они и собирались жить все время. Но в августе Гурьяну стало известно, что олочинские и чалбутинские дружинники вырезали в низовьях реки находившийся на китайской стороне красный госпиталь. Гурьян справедливо решил, что партизаны этого так не оставят и будут мстить за своих на русской и на китайской сторонах. После этого лучше всего было жить в бакалейках, под охраной китайских пограничников. Он вернулся в бакалейки, построил себе на скорую руку землянку и собирался спокойно прожить в ней до тех пор, пока не установится дома та или иная, но твердая власть.

Скоро события гражданской войны только подтвердили, что Гурьян поступил весьма разумно, решив не связываться ни с белыми, ни с красными. В Забайкалье шла ожесточенная, не знавшая ни тыла, ни фронта война. Партизаны разгуливали по всему Восточному Забайкалью, громя внезапными ночными налетами семеновцев не только в станицах, но даже на крупных станциях и в городах. Трудно было уцелеть в этой смертельной заварухе.

В двадцатом году прибежали в бакалейки орловские дружинники во главе с Елисеем Каргиным. Они оказались замешанными в заговоре против атамана Семенова. Заговор был раскрыт, и им поневоле пришлось уйти на китайскую сторону.

Гурьян предложил Каргину поселиться рядом с ним. Он помог Елисею построить землянку и обнести ее оградой. Он был рад, что рядом будет жить старый товарищ, на которого можно было положиться.

Когда Каргин привез за границу свою семью, сдружились между собой жены сослуживцев и их ребятишки. Только для Ленки не оказалось в семье Каргина подруги.

15

На утренних и вечерних зорях воздух над Аргунью становится удивительно гулким и звонким. Далеко разносятся над тихой водой отраженные сопками звуки. Выйдет Ленка утром из землянки на обрывистый берег и слышит, как поют на родной стороне петухи, лают собаки, играет постушья дудка, фыркают кони и звякают ботала. Иногда отчетливо доносятся до нее людские голоса из ближайших к реке усадеб и огородов. За плетнями и бурьянами не видно поливающих огурцы и капусту казачек, но голоса их звучат так ясно, что легко разобрать любое слово.

Так Ленка часто узнавала многие станичные новости: кто там и с кем поругался, кто приказал долго жить, у кого родился ребенок, к кому приехал на побывку муж. И, возвращаясь в землянку, она бывало рассказывала матери:

— Вчера, мама, дедушка у Жигалиных умер, нынче хоронить будут. А у Анны Стуковой третий сын родился, бабушка Митрофановна принимала...

— Кто же тебе об этом рассказать успел?

— Никто, — смеялась Ленка. — Мне все новости сорока на хвосте приносит. Я еще и не то знаю. Вчера Маланья Ведерникова с Дунькой Ушаковой так сцепились и поцапкались, что никто не помирит. И все из-за какой-то курицы.

— Экие дурные! — возмущалась мать и тут же напускалась на Ленку. — И где ты целый час пропадала? Ешь да пойдем картошку окучивать.

Ближе к полудню что-то менялось в состоянии воздуха. Переставали доноситься из-за реки голоса, глуше становились все звуки дня. Голубая и спокойная с утра Аргунь начинала сверкать и золотиться на солнце. Иногда во второй половине дня она покрывалась легкой рябью от ветра-верховика или закипала и пенилась от сильной низовки.

Домашние гуси и утки, выплывавшие при тихой погоде на средину реки, спешили убраться в заросшие камышами и осокой протоки. Китайские любители-рыболовы сматывали удочки, китаянки в синих сатиновых кофтах, застегнутых на множество круглых бронзовых пуговиц, гнали из воды своих ребятишек.

Но чаще всего дни стояли жаркие и безветренные, купались и загорали на горячем песке ребятишки и на этой и на той стороне. А в самую жару, задрав хвосты, с обоих берегов бежали к реке коровы и волы. С разбегу бултыхаясь в воду, они забредали поглубже и неподвижно дремали, пока не схлынет зной. Часто на реку приходили полоскать белье станичные девки и бабы. В руках у них, отражая солнце, жгуче блестели эмалированные тазы, жестяные и цинковые ведра. Тогда Ленка бросала работу, подходила к пряслу, наваливалась на него грудью и разглядывала пришедших, стараясь узнать знакомых.

В будничные дни, занятая с утра до вечера делом, Ленка не так тосковала и грустила, не так рвалась домой, как случалось в праздники. С окончанием гражданской войны жизнь в станице стала заметно веселее. Люди снова начали справлять все праздники. Разнаряженная во что придется молодежь приходила из станицы на берег и располагалась напротив беженских землянок. Оттуда доносились звуки гармошки и треньканье балалайки. Потом начинали плясать кадриль и барыню, водить хороводы.

Под вечер парни и девушки расходились парами по всему зеленому лугу, переплывали на один из русских островов, поднимались на сопки, где росли памятные Ленке дикие яблони. В это время парни помоложе, у которых еще не было зазноб, начинали купаться.

Завидев на китайском берегу русских беженцев, они начинали их задирать и дразнить. Спускался какой-нибудь горластый молодец к самой воде и орал во всю глотку:

Мы на Сретенск наступали,
Наши пушки грохотали.
А буржуи отступали,
С перепугу охали.

Едва он умолкал, как другой голосистый задира, размахивая, как флагом, своей кумачовой рубахой, спешил пропеть еще более задорно и вызывающе:

Вы на красных не яритесь
За границей, господа.
Хоть давитесь, хоть топитесь,
Нет вам ходу никуда...

Многие беженцы, высыпав из своих землянок, давно расположились на берегу в одиночку и группами. Внимательно наблюдали они за всем, что делается на том, недоступном для них берегу. Одни с тоской и печалью, другие с завистью и злобой разглядывают веселящуюся молодежь и делятся друг с другом своими мыслями.

Первая же прилетевшая с той стороны частушка задевает за живое всех. Старики начинают ворчать и ругаться, молодые порываются ответить красным горлодерам тоже какой-нибудь частушкой или просто забористым словом. Но ничего не приходит им в голову достаточно злого и острого. Посоветуются они друг с другом и решают лучше молчать и не высовываться, чтобы не показать своего бессилия.

Поодаль от казаков неподвижно сидит на самом солнцепеке тоскующая Ленка и жадно следит за весельем земляков. И манит ее туда, к друзьям и подругам детства и юности, чтобы повеселиться вместе с ними, блеснуть своим умением плясать разухабистую русскую, показать свои обновы одним, поведать свою печаль и кручину другим.

Очутиться на той стороне недолго. Стоит Ленке сесть в выдолбленный из огромного тополя бат, оттолкнуться от берега похожим на лопату веслом, и через десять минут она окажется там, где все ей сейчас так мило и дорого, как никогда не бывало прежде. Этот путь для нее не заказан. Но ни за что она не решится вернуться домой в этот праздничный день. Слишком это стыдчо. Ведь все, кому только не лень, будут показывать на нее пальцами, жестоко насмехаться над ней. Вот и приходится сидеть здесь да завидовать тем, кто плохо ли хорошо ли живет на родной стороне и вместе со всеми коротает в песнях и плясках, в угощениях и разговорах этот чудесный праздничный день.

Но Ленка грустит и томится не только от вида чужого веселья. Причин для лютой кручины у нее хоть отбавляй. Бестолково и нелепо сложилась ее жизнь. Навеки, как поется в песнях, полюбила она еще в ранней юности Романа Улыбина, приехавшего погостить в Чалбутинскую. С первой же теперь далекой встречи запали ей в душу его чудесные синие глаза и круто изогнутые брови, непокорный каштановый чуб, лихо выбивающийся из-под папахи, его застенчивость и стеснительность с ней наедине. Погостил он три дня и уехал. Забыть его Ленка была не в силах. Она дожидалась новой встречи, назначенной на троицын день. Но он не приехал, лежал в нерчинско-заводской больнице, раненный кем-то в тайге на охоте. Вместе с двоюродной сестрой Романа Клавкой Меньшовой Ленка навестила его в больнице. Он уже поправлялся. Расставаясь, Роман обещал, что осенью приедет к ним свататься. Но всего через месяц после этого разразилась война с Германией и длилась целых четыре года. Роман изредка слал ей письма с надежными попутчиками, уверял, что любит ее, а о свадьбе не заикался. Встретились они снова лишь в восемнадцатом году. Но и теперь Роман приехал не свататься, а попрощаться с ней. Он уходил служить в Красную гвардию. Тогда в каком-то сладком дурмане, не помня себя, Ленка позволила ему все. Долго она боялась потом, что обнаружится ее девический грех, но все сошло благополучно.

Став невенчанной женой Романа, с тех пор она думала только о нем и не хотела слышать о других женихах, не раз приезжавших свататься.

Своим затянувшимся девичеством она отнюдь не тяготилась. В отцовском доме жилось ей неплохо. Ни мать, ни отец не торопили ее с замужеством. Хотя они ничего и не знали о ее любви к Роману, но догадывались, что она кого-то ждет. Поэтому и получали многочисленные сваты отказ с их стороны.

— Смотри, девка, не прокидайся женихами-то, — на раз говорила ей мать. — Сейчас они летят к тебе, как пчелы на мед, а состаришься — нос отворачивать будут.

В ответ Ленка, посмеиваясь, отвечала:

— Ничего. Какой-нибудь завалящийся жених всегда найдется. Этого добра на мой век хватит.

Но оказавшись за границей и не имея никаких вестей от Романа, Ленка все чаще и чаще впадала в отчаяние. Время шло. Ей уже исполнилось двадцать три года. Все ее ровесницы были давно замужем, успели народить детей. Некоторые стали даже безутешными вдовами, потеряв мужей на гражданской войне. А она все сидела в девках. И чем дальше, тем горше становилась ей такая постылая участь. Не один раз приходила в голову мысль, что Романа ждать напрасно, что он давно забыл про нее. И тогда ей хотелось назло ему выйти замуж за первого подвернувшегося жениха. Но решиться на этот шаг она не могла. Ведь не девушкой пришла бы она к мужу, а это грозило принести ей несчастье на всю жизнь. У казаков были на этот счет крутые и суровые нравы. Убедившись, что она не сумела сохранить свою девичью честь, муж обязательно стал бы жестоко пытать и тиранить ее. Много примеров такого горького замужества знала Ленка.

Вволю наплакавшись в бессонные ночи над своей судьбой, она решила, что будет ждать до тех пор, пока не станет ей известно, что Роман женился на другой. А тогда видно будет, что ей делать — просидеть ли всю жизнь в девках или кинуться с крутого берега в Аргунь.

Дальше