Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

31

Семен возвращался с собрания с Людмилой Ивановной. Она попросила проводить ее до школы и, не видя в этом ничего особенного, сама взяла его под руку. Семена, никогда ни с кем не ходившего так, это не на шутку озадачило. Он растерянно оглянулся по сторонам, желая убедиться, не видят ли и не смеются ли над ними люди. Но никого поблизости не было. Он немного успокоился, но чувство стыда и неловкости так и не покинуло его. С необычайным напряжением во всем теле вел он Людмилу Ивановну посредине улицы, боясь пошевелить рукой, вокруг которой так крепко обвилась ее рука. Боясь поскользнуться на спуске с бугра, учительница невольно прижималась к нему потесней. И тогда даже сквозь толстый мех он чувствовал, как теплы и упруги ее бедра и рука.

Чтобы не молчать и отвлечься от своих, как казалось ему, постыдных мыслей, он спросил:

— Ну как, понравилась сходка? — и собственный голос показался ему чужим и противным.

— Хорошее собрание, — с чувством отозвалась учительница, — и партизаны ваши — симпатичный народ. Говорили резко, смело и, главное, умно. С такими людьми можно гору свернуть.

Семен ничего не успел ей ответить. Впереди, на дороге, послышался скрип шагов. Навстречу им шли, весело переговариваясь, парни. Ни свернуть, ни спрятаться от них было нельзя, и Семену сразу стало жарко. «Ничего, авось не узнают», — подумал он и глубже втянул голову в воротник полушубка. Парни молча разминулись с ними. Отойдя немного, один спросил:

— Кто это с учительницей?

— Семен Забережный. Я его сразу узнал.

— Вот ловкий! — воскликнул первый. — Дома жена при смерти, а он с учительницей под ручку шляется.

Семен вздрогнул и пошатнулся, как от пощечины.

— Ну, народ! — сокрушенно вздохнул он. — Пойдет теперь звон по поселку.

— Это я вас подвела. Я виновата. Простите, Семен Евдокимович, — сказала Людмила Ивановна. — Я и не подумала, что могу причинить вам такую неприятность...

— Ничего! — махнул рукой Семен. — К чистому не пристанет. Посудачат и надоест...

— Только не сердитесь на меня, — попросила Людмила Ивановна.

— Что вы, что вы!.. За это не сердятся. Вот я прошелся с вами и будто десять лет с плеч скинул...

Когда они прощались у школьной ограды, Людмила Ивановна неожиданно спросила его:

— Скажите, вы давно знаете товарища Димова?

— Да, порядочно. Еще до революции приходилось встречать. А что это он ночевать не остался? Он ведь две ночи хотел у нас пробыть.

Людмила Ивановна не ответила ему, а спросила:

— Как, по-вашему, хороший он человек?

— По-моему, неплохой. Я его, во всяком случае, уважаю.

— Я бы вот тоже хотела уважать, но... — Она многозначительно умолкла.

— Чем же это он вам насолил? — грубовато и добродушно осведомился приятно пораженный Семен.

— К женщинам у него совсем нетоварищеское отношение. Прямо-таки бесцеремонное. Заехал ко мне, хотя я его и не приглашала. Ну, раз начальство заехало — надо принимать. И я приняла его по-хорошему, а он истолковал это по-своему. Пришлось очень крепко осадить его. Он собирался здесь до завтра остаться, но после этого уехал прямо с собрания и даже из вежливости не попрощался со мной.

— Вон оно что! — воскликнул втайне ликующий Семен. — Никогда бы этого о нем не подумал. Нехорошо он поступает, нехорошо! Я ему об этом при случае скажу.

— Нет, нет! — испугалась Людмила Ивановна. — Пусть это останется между нами. Он может подумать, что я сплетница, а я этого не хочу. Так что очень прошу ничего не говорить ему.

«Вот и пойми ее! — подумал Семен. — И за каким тогда чертом она мне все это рассказывала? Пожаловалась и в кусты. Однако ей Димов все-таки понравился. Видный он, черт, и краснобай отменный. Кому угодно голову вскружить может», — снова позавидовал он Димову, сам не желая того, и, распрощавшись с учительницей, побрел домой.

Дома у него все было по-прежнему. Около Алены дежурила Авдотья Улыбина, расторопная и непоседливая, как всю свою жизнь. В печурке потрескивали сухие дрова, в зимовье было тепло. Остриженная догола Алена металась и бредила. На лбу у нее лежало намоченное холодной водой полотенце, Авдотья Михайловна следила, чтобы оно не скатывалось с головы. Пронька, тоже с остриженной под машинку головой, спал на широкой лавке, отодвинутой от стены. Вместо подушки лежала у него в изголовье отцовская шинель.

— Как дела, Михайловна? — спросил, раздеваясь, Семен.

— Сегодня подольше в памяти была. Уж совсем на дворе стемнело, когда ее разморило и начала она сама с собой разговаривать. Покушать-то хочешь? У меня похлебка сварена.

— Покорми, покорми, с утра ничего не ел.

Нарезав хлеба и налив в миску похлебки, Авдотья Михайловна спросила:

— Зачем это собирали вас?

— Большое дело решалось. В дома беженцев переселяться будем. Вам отдали дом Иннокентия Кустова, а мне его брата Архипа. Всем, кого пожгли, досталось по дому.

— Слава тебе господи! — перекрестилась Авдотья Михайловна. — Намучились мы, настрадались, пора и по-людски пожить. Я еще с осени к председателю ходила, просила куда-нибудь нас из зимовейки переселить. Так ведь он мало что отказал, еще пугать вздумал. Ты, говорит, подожди, не торопись, неизвестно, мол, что завтра будет. Крепко я тогда с ним поцапалась, да все без толку. И чего его такого в председателях держат?

— Значит, одобряешь наше решение? — улыбнулся Семен.

— Да я вас за это всех расцеловать готова, — откликнулась она уже от кровати, где меняла полотенце на голове Алены. Сменив его, поправила сползшее с Проньки одеяло, привернула начинавшую коптить лампу и вернулась к столу. Увидев, что Семен опорожнил миску, спросила:

— Еще налить?

— Наливай, похлебка добрая.

— Ну и ешь на здоровье, раз нравится. А с Аленой, даст бог, все хорошо кончится — переболеет и выздоровеет. Без тебя бы она не вынесла, а теперь смерть ее попугает, да отступится. Она ей не поддастся. Кстати ты вернулся домой, ох и кстати... Переселять-то когда начнете?

— Как только получим из Завода распоряжение. Дело за ним не станет. Димов обещал с нарочным выслать.

Легли спать — Семен на лежанке, Авдотья Михайловна на топчане, поставленном рядом с кроватью. В лампе убавили свет. В зимовье стало полутемно. Алена невнятным и каким-то сдавленным голосом разговаривала с невидимыми собеседниками. Она чего-то боялась, о чем-то предупреждала, на кого-то жаловалась. Семен слушал ее и вспоминал о прожитой жизни. Трудная и невеселая была это жизнь. Но Алена не любила унывать, не любила сидеть без работы. В избе у нее всегда было прибрано. Каждую субботу она скоблила и щелоком мыла пол, залавок, столы и скамьи. Потом топила баню. Когда в доме не было ни крошки хлеба, ни копейки денег, шла к богачам на поденщину. Весной копала чужие огороды, садила картошку, стирала и мыла, стригла овец. Летом нанималась поливать капусту, косить и жать. Осенью трепала коноплю, крошила и солила капусту, а зимой вязала на богатых чулки и варежки, была стряпухой на свадьбах. И никогда Семен не слыхал от нее ни единой жалобы. А сколько пришлось ей вытерпеть в годы гражданской войны! Дважды она была на волоске от смерти. Первый раз ее чуть не растерзали Сергей Ильич Чепалов и Платон Волокитин. Во второй — ее рубили и не дорубили каратели. Шрам на левой стороне головы и почти перерубленная в кисти левая рука — память о тех страшных днях. «Сколько же ты из-за меня, бедная, выстрадала, — думал он, — на всю жизнь я в неоплатном долгу перед тобой. Наберись, родная, сил, одолей этот чертов тиф, и тогда мы еще поживем если не хорошей, то по крайней мере спокойной жизнью».

Во второй половине ночи Алена перестала бредить и стонать. Наступил для нее благодатный отдых. Авдотья Михайловна встала с топчана, подкинула в печурку дров и совсем потушила лампу. Еще некоторое время Семен глядел на дверцу печурки. Проделанные внизу ее небольшие квадратные отверстия, пока не разгорелся огонь, светились во мраке, как окна далекого дома. Потом, когда загудел, заиграл огонь и зашумела закипающая вода в чугуне, на пол легли и затрепетали красные полосы света. Семену показалось, что перед ним во мраке несется нескончаемо длинный поезд. Под шум этого поезда он наконец и заснул, а проснулся, когда окно зимовья побелело от утреннего света.

Печурка снова жарко топилась. Вода в чугунке вовсю кипела, а Авдотья Михайловна, умыв Алену теплой водой, поила ее сладким чаем. Увидев, что Семен проснулся, Алена поздоровалась с ним:

— Здравствуй, Сеня!.. Замаялись вы, однако, со мной?

— Здравствуй, здравствуй!.. Как себя чувствуешь?

— Да ничего, только ослабла шибко. Сижу и шатаюсь, как пьяная. Что тебе доктор-то говорил — долго я еще хворать буду?

— Нет, теперь недолго. Скоро дела должны пойти на поправку. Долго только не сиди, а то как бы не простудиться. Остывать тебе никак нельзя.

— А ты совсем вернулся?

— Совсем. Навоевался — хватит с меня. Давай поправляйся, да на новую квартиру переезжать будем.

— Раз ты у меня дома — залеживаться не стану, обязательно подымусь, — слабым голосом тянула свое Алена. — Только ты мне, Сеня, почаще чайку хорошего доставай. Истосковалась я по чаю, на березовой чаге да на сушеной морковке сидючи. Их хоть по фунту заваривай — толку все равно никакого... Теперь бы нам еще Романа дождаться да женить его, чтобы тетке Авдотье замена была...

Устав от сидения и разговора, Алена скоро легла и спокойно уснула. Прикрывая ее одеялом, Авдотья Михайловна сказала:

— Теперь у нее на сердце легко, даст бог — поправится. Сходи-ка ты к Лаврухе Кислицыну. Он тут контрабандист из контрабандистов. Один теперь за купца Чепалова и за потребиловку торгует. У него только и купишь хорошего-то чаю.

32

В солнечный январский полдень распахнулись в поселке дворы и ставни брошенных богачами домов. Новые хозяева принялись наводить порядок в настуженных, по-нежилому угрюмых кухнях и горницах. В очищенных от холодной золы русских печах и плитах с веселым треском загорелись припасенные для такого случая дрова. Широкие непрерывные ленты дыма медленно потянулись из печей в заиндевелые дымоходы. Скоро оттуда начали падать на давно не беленные шестки и разлетаться брызгами черные от сажи капли. Они тут же испарялись, оставляя после себя крепко въедавшиеся в известь темные крапины.

Всем, кто в этот час шел и ехал мимо оживших домов, казалось, что стала светлей и нарядней улица. Она улыбалась солнцу всеми своими окнами. Порывистый ветер, налетая от Драгоценки, рвал дым из труб в клочья, низко прибивал к земле и уносил в голубое раздолье неба.

Семен, вынужденный задержаться с новосельем из-за болезни Алены, не удержался к пошел поглядеть, как устраивались люди на новое жительство. Первым на его пути оказался дом Иннокентия Кустова, в который переезжали Авдотья Михайловна и Ганька. В просторной кухне давно топилась русская печь и пристроенная к ней плита. Авдотья Михайловна белила стены, а Ганька оклеивал бумагой только что вставленные и законопаченные зимние рамы.

Семен поздоровался с ними, поздравил с новосельем.

— Спасибо, Семен Евдокимыч! Рады мы, что снова с тобой соседями будем. Как Алена у тебя сегодня?

— Получше теперь. Хворь на перелом пошла... А Гаврюха у тебя ладный вымахал. Перерос, однако, Романа-то.

— А где теперь наш Роман? Об этом ты мне толком так и не сказал ничего.

— Скорее всего в Чите. Слышал я, что его полк на Песчанку перевели. Роман молодой, ему еще служить да служить, как медному котелку.

— Три года воевал и все ему мало. Мог бы уже и домой вернуться.

— Время не пришло. Придется и послужить и повоевать... А как вы живете?

— Да всяко приходится. Спасибо брату Федору и Марфе Андреевне — не забывают нас. Нет-нет да и пришлют что-нибудь.

— Значит, Меньшовы не за границей?

— Нет, все дома живут. Теперь они и хлеб сеют и сено косят на своей стороне, а не на китайской. У китайцев землю больше не арендуют.

Помолчав, Семен обратился к Ганьке:

— Ты почему на партизанской сходке не был?

— А меня никто не приглашал.

— Это Герасим, холера, про тебя забыл. Я его выругаю за это. Нечего тебе в стороне от наших дел быть. Мы ведь тебе работу нашли. Без тебя тебя женили. Хотим писарем сельревкома сделать. Ты как, согласишься на это?

Ганька залился ярким, во всю щеку румянцем и доверчиво улыбнулся Семену.

— Соглашусь.

Авдотья Михайловна напустилась на него:

— Вот как наши-то!.. Он согласен. Да ты бы хоть спросил сперва, будут ли тебе на прокорм давать. А потом какой же из тебя писарь? Вон раньше Егор Большак действительно на писаря походил. Разговаривал с казаками как генерал, очки без надобности носил и охулки на руку не давал. Со всех и за все брал.

— При новой власти нам такие писаря не нужны. Взяточников нам не надо. Пусть Егорка, если и вернется, свой хлеб по-другому теперь зарабатывает.

— Все это так, да какой же из Ганьки писарь, когда и по годам он недомерок. Он вам так написарит, что потом сам черт в его писанине ноги сломает.

— Ничего что молодой. Грамота у него добрая — все-таки пять лет учился. Правда, по-хорошему ему бы дальше учиться следовало. Только, видно, годик-другой подождать придется. Время все еще тревожное, да и возможности никакой нет у парня. Так что пускай в писарях послужит. Платить будем, на еду и одежду заработает.

— А старого писаря куда денете? У нас ведь какой-то приезжий писарит. Где его Герасим выкопал — никто толком не знает. Вид у него совсем не писарский.

— Знаю я его. Это Степан Харин. Он раньше в станичном правлении писарем работал. Пьяница, каких редко встретишь... Ну ладно, наговорился с вами, пойду погляжу, как другие устраиваются. — Семен попрощался и пошел дальше.

У Луки Ивачева мать и жена спозаранку жарко натопили печи в кухне и горнице. Стены горницы были выбелены, крашеный пол вымыт, немудрящая мебель расставлена по местам. Анна Григорьевна, мать Луки, в подоткнутой юбке и надетых на босые ноги старых галошах, стояла посредине комнаты и оглядывалась по сторонам.

— Что, Анна Григорьевна, налюбоваться не можешь? — спросил ее Семен.

— Да нет, я не любуюсь. Как будто и все на месте у меня здесь, а чего-то не хватает. Никак не могу сообразить чего, вот и стою, бездельничаю. — Вдруг она всплеснула руками и вскрикнула: — А, догадалась, Семен, догадалась-таки. Ведь икон у меня не хватает, от этого и кажется передний угол совсем пустым.

— Так за чем же дело стало? Бери иконы и ставь на божницу. Это не запрещено.

— А где я их возьму? Наши иконы вместе с избой сгорели. Барышниковы дом бросили, а иконы с собой увезли за границу. Просто не придумаю, где и взять мне их. Раньше ими торговали в Заводе, теперь же ни за какие деньги не достанешь.

— Ничего, мать, без икон проживем, — сказал, с усмешкой Лука. — Был бы свой угол.

— Нет, тоскливо без них будет. И богу как следует не помолишься. Да ты не скаль зубы, не скаль. Нечего над родной матерью смеяться.

— Да я не смеюсь, что ты, мать! Ты шибко не расстраивайся. Какую-нибудь завалящую иконку я тебе достану.

— Завалящую! — передразнила его Анна Григорьевна. — Сам ты после этого завалящий. И как у тебя язык поворачивается такое говорить? Вон Семен, хоть и партизан, а по-твоему не выражается.

А Семен стоял и посмеивался про себя. Было странно ему наблюдать, как мудрая душевная старуха, к которой испытывал он искреннее уважение, огорчалась от таких пустяков. И еще он пытался вспомнить, есть ли икона у него в зимовье, но, к своему удивлению, так и не вспомнил.

Симон Колесников устраивался в доме напротив. Он стоял во дворе с топором в руках. Встречая Семена, он первым делом пожаловался:

— Беда у меня, паря Семен. Баба дурит — переезжать не хочет. Ты погляди, что мы тут утром нашли. — И он показал, вытащив из кармана шинели вырванный из ученической тетради листок с нацарапанными на нем чернильным карандашом каракулями.

— Ну, я таких каракуль не разберу, — сказал Семен. — Прочитай сам, что тут написано.

— Вот послушай. «Красно... партизанам. Рано радуетесь чужому добру. Даром вам это не пройдет. Вернемся из-за границы и вытряхнем вас на улицу, да еще плетей попробовать заставим...» Вот, брат, чем грозят. — И Симон сокрушенно вздохнул.

— Пускай себе грозят. Волков бояться — в лес не ходить. Опасаться, конечно, надо, поджог устроить могут. Только труса праздновать твоей Матрене нечего. Оружие у тебя есть, постоять за себя при случае можешь. Угостишь любого гада.

— Неужели кто из Барышниковых в поселке прячется?

— По-моему, нет. Кто-нибудь из ихних родственников старается. На испуг думают взять. Надо к ним приглядеться...

Первую ночь на новом месте Симон спал, не раздеваясь, заряженную винтовку держал в изголовье. Но прошла она спокойно, ни разу не скрипнул под окнами снег. Ничего не случилось и назавтра. На третью ночь Симон разделся и крепко уснул. За полночь его разбудила спавшая рядом жена.

— Кто-то у нас под окнами ходит. Вставай! — толкнула она его под бок.

Симон вскочил, сунул ноги в валенки, накинул на плечи шинель и вышел в сени с винтовкой в руках. Постоял, прислушался, выглянул в заделанное железной решеткой слуховое окно. В ограде все было тихо. Тогда он открыл потихоньку дверь и выбежал в ограду. Кто-то тотчас же кинулся прочь от выходящих в улицу окон, закрытых на ставни. Симон бросился в улицу и увидел убегающего вдоль по улице человека. Нечего было и думать, чтобы догнать его. Симон вскинул винтовку и выстрелил. От испуга тот закричал диким мальчишеским голосом и скрылся в ближайшем переулке.

Симон подошел к окнам и нашел на завалинке небольшие овчинные рукавицы, а на одной из ставней приклеенную хлебным мякишем бумажку почти с тем же содержанием, что и в первой. Утром он отправился со своей находкой к Семену.

— Пойдем в сельревком к Герасиму. Заставим его вызвать барышниковских сестер Вассу и Манефу. У них у обеих есть парни-подростки. По-моему, это они и работают, — сказал ему Семен, и они отправились к Герасиму.

Герасим собрался ехать за сеном. В ограде у него стояли уже запряженные в сани лошади, а сам он стоял в дохе и с кнутом в руках на крыльце и отдавал какие-то распоряжения жене.

Узнав, зачем пришли к нему партизаны, он нехотя распряг лошадей, послал старшего сына Глеба за Вассой и Манефой.

— Только вы их сами допрашивайте. Я этого делать не умею, — сказал он, когда пришли в сельревком.

— А ты что, потрухиваешь? — спросил его Семен.

— Не потрухиваю, а как-то неловко ни с того ни с чего к бабам вязаться.

— Ладно. Допросим без тебя. Ты только сиди на председательском месте, чтобы все по закону было. Нам важно не виновника разыскать, а предупредить баб, что оболтусы-детки у них с огнем играют. Ты себе знай посиживай да покашливай для солидности.

Васса и Манефа не заставили себя долго ждать. Одевшись как можно похуже, явились они в сельревком не на шутку встревоженные, с заплаканными глазами. Остановившись у дверей, робко поздоровались. Герасим предложил им сесть и обратился к Семену:

— Давай расспрашивай их, товарищ Забережный.

— Ну, бабы, рассказывайте, что у вас сегодня дома случилось? Все у вас живы, здоровы?

— Ничего у нас не случилось, — сказала рыжая Манефа.

— На здоровье тоже не жалуемся, — нараспев отвечала Васса, рослая и смуглая, как цыганка, женщина лет пятидесяти.

— Раз ничего не случилось, тогда хорошо, — загадочно усмехаясь, пристально разглядывал сестер Семен. — А чьи это рукавицы? Кто вот эти бумажки к нашим ставням приклеивает?

Сестры разревелись, стали божиться, что ничего не знают, не ведают.

— Да вы не ревите, не ревите. Слезы вам не помогут. Я не хочу допытываться, чей сопляк это сделал и по чьей указке. Я только хочу предупредить, чтобы было это в последний раз. Нас не испугаете, а себе беды наделаете. Возьмите эти рукавицы и хорошенько выпорите того, кто их потерял. Понятно?

— Зря нас пугаешь, Семен, — продолжала упорствовать Манефа. — Не наши это рукавички. У нас таких отродясь не бывало.

— Да будет тебе! — прикрикнула на нее Васса. — Убивать не собираются и ладно.

Тут подал свой голос Герасим:

— Ты, Манефа, брось открещиваться. Маркешка у тебя отпетый парень. Я тебе как председатель говорю: приструнь его, иначе его арестовать придется. Долго мне с вами некогда разговаривать. Забирайте рукавицы и убирайтесь. Нам вашего добра не надо. Я их сейчас выкину и подглядывать не буду, кто их из вас подберет.

Он вышел на крыльцо, бросил рукавицы на протоптанную в снегу тропинку и, вернувшись, сказал сестрам:

— Идите с богом!

Они распрощались и ушли.

Минут через десять после их ухода он снова вышел на крыльцо. Рукавиц на тропинке не было. Довольный вернулся он назад и со смехом сказал:

— Взяли! Значит, не зря на них думали. Теперь сами закаются и другим закажут.

Возвращаясь домой, Семен повстречал Никулу. Тот ему сейчас же сообщил:

— Шел я, Евдокимыч, сейчас мимо дома Манефы Перминовой, а там дикий рев стоит. В два ремня Манефа с мужем своего Маркешку порют. Манефа кричит: «Не позорь меня, не подводи под стыд!» А отец, тот бьет и приговаривает: «Не теряй, подлец, рукавичек! Умей шкодить и не попадаться!» За что они ему такую арифметику преподают, так я и не догадался.

33

Через несколько дней Семен, вернувшись из леса с дровами, застал у себя в зимовье Авдотью Михайловну. Оказывается, Алене в его отсутствие стало гораздо хуже. Она умирала.

Но только в самые последние минуты, когда дыхание Алены стало все реже и беспорядочней, Семен понял, что теряет ее. И тогда охватил его ужас, какого не испытывал он ни в одном бою. Здоровый и сильный, готовый ради жены на все, здесь ничем он не мог ей помочь. Суровой и немилостливой оказалась к ней судьба. Он глядел на исхудалое, неловко запрокинутое на плоской подушке лицо, на лежащую на одеяле изувеченную руку, слушал трудные, с неравными промежутками вздохи жены, и сердце его разрывалось от горя и жалости к ней.

Рядом с ним стояла и беззвучно плакала Авдотья Михайловна, весь день не покидавшая зимовья. Тускло горела настенная лампа, бесновалась на улице полуночная пурга.

Вдруг Алена вздохнула по-особенному глубоко и протяжно. Семену показалось что этот вздох был гораздо звучней и легче других. В невыносимой тишине напряженно ждал он ее нового вздоха, но так и не дождался.

— Померла. Отмучилась, сердечная, — сказала Авдотья Михайловна и трижды перекрестилась.

Семен вскочил на ноги, прибавил в лампе огонь и увидел, как из широко открытых, тускнеющих глаз Алены медленно скатывались по впалым щекам две крупные слезы. Словно на лютой стуже стало белеть неподвижное, навеки успокоенное лицо.

Авдотья Михайловна покадила ладаном из жестяного ковша, бережно закрыла Алене веки и положила на них старые медные пятаки. Потом накинула на лицо покойницы холщовое полотенце, завесила черным платком расколотое настенное зеркальце, зажгла восковую свечу на божнице. Крестясь и кланяясь, прочитала заупокойную молитву и прилегла отдохнуть на лавку. Поворочалась, повздыхала и затихла.

А Семен до рассвета просидел у стола, погруженный в тягостное раздумье.

Ему не в чем было раскаиваться перед женой, ни в чем он не мог упрекнуть себя перед ней, пока она жила и дышала. Они были тогда равны во всем. На один аршин мерили свои радости, не виня друг друга в житейских невзгодах и тяготах. Но теперь он терзался и каялся, чувствовал какую-то свою непомерно большую вину. Невольно вспоминались ему все обиды и огорчения, которые когда-либо причинял он Алене. Крутой и строптивый, не всегда относился он к ней чутко и бережно.

Память угодливо подсказывала ему десятки случаев несправедливого отношения к жене, и с горьким пристрастием жгла и пытала его беспощадная совесть. Всю жизнь любил он Алену нежно и преданно, но не умел говорить об этом. Сейчас же и рад бы сказать, да не скажешь. Никакие слова не нужны ей.

А ведь худо ли, хорошо ли, он прожил с ней без малого двадцать лет. И ни разу не пожалел, что на ней остановил свой выбор. Но только сейчас он понял в полной мере, каким бесконечно родным и близким человеком была для него Алена. Не всегда она была такой некрасивой и плохо одетой, как в последние горькие дни. Многие заглядывались на нее в молодости. Статная и чернобровая, с гордой походкой и синими-синими глазами, сводила она парней с ума не в одном Мунгаловском. Из-за нее дрались и засылали к ней сватов сыновья самых богатых казаков. Но всем им она предпочла Семена, хотя и была достойна, как думал он, лучшей участи.

Много незабываемой радости доставили ему в первые годы после женитьбы ее по-девичьи стыдливые ласки, всей его силой и нежностью разбуженная в ней страсть. Какими короткими казались рядом с ней самые длинные ночи! Какой невыносимо долгой была тогда самая короткая разлука с ней!

И вот она стала матерью его первого ребенка, крошечного и совершенно беспомощного существа. Сколько раз Семен смеялся и плакал от умиления, склонясь над его колыбелькой! Носил его на руках, наговаривая ему всякую веселую бессмыслицу. Он строил ему страшные рожи, делал вид, что хочет защекотать своими колючими усами. Сын захлебывался тогда от смеха и протягивал маленькие ручонки, словно ниточками перетянутые в кистях. Он понимал, этот пухлощекий карапуз, что отец только шутит, что ни одному его волосу не даст он упасть с головы.

А с какой любовью и благодарностью, с каким невысказанным, теплым чувством смотрел в то время Семен на свою молодую жену! Всю ее фигуру, походку, глаза и голос чудесно преобразило проснувшееся в ней материнское чувство. Просто и опрятно одетая, была она тогда вся какой-то светлой и успокоенной, излучавшей на всех свою беспредельную доброту. Когда она кормила ребенка грудью, Семен глядел на нее с восторгом и обожанием. В те навсегда отошедшие годы он благословлял судьбу за то, что Алена принадлежала ему. И тогда он верил в свою удачливость, в свою нерастраченную силу и готов был трудиться день и ночь, чтобы была счастливой и не знала ни в чем нужды Алена.

Но уже собирались над их головами грозные тучи.

В 1904 году Семена призвали на действительную службу. На коня и обмундирование потратил он почти все, что имел. Пришлось продать даже единственную корову, чтобы не ударить в грязь лицом и снарядить себя не хуже других. Не плакала, крепилась Алена, расставаясь с ним в январский студеный день, хотя и знала, что будет нелегким ее житье. Ни хлеба, ни копейки денег не оставил ей уезжавший надолго муж. Не было у нее ни родных, ни близких, готовых помочь ей в трудный час.

Прошел год, и в знойных сопках под Ляояном нашло Семена письмо жены. Из него узнал он, что прибран богом его ненаглядный первенец, что зиму и лето мучается Алена на поденных работах у богачей.

Вернувшись с войны домой, Семен не узнал жены. Это была не прежняя с отменным здоровьем красавица, в руках которой спорилось всякое дело. Пропала ее былая полнота и дородность. Худой и сутулой сделала ее работа от темна до темна на пашнях и огородах, на гумнах и покосах у богачей.

С той поры они так и не жили хорошо. Семен пошел в батраки, Алена по-прежнему надрывалась на поденщине. Только через пять лет обзавелись они конем и коровой. И не успели пожить своим хозяйством, как нагрянула новая война, а за ней революция. Наточил Семен шашку, оседлал коня и отправился воевать с атаманами и интервентами. Потом скрывался в тайге и партизанил, стал командиром полка. Ненавидевшие его богачи принялись вымещать свою злобу на его жене. Купец Чепалов пытался расправиться с ней. Спас ее своим вмешательством Елисей Каргин. Но через год Чепалов своего добился. По его милости арестовали Алену каратели. Рубил и не дорубил ее есаул Соломонов.

Этого Соломонова взяли в плен на речке Талман-Борзя. По приговору ревтрибунала он был расстрелян партизанами Семена. Но Алена об этом так и не узнала. Ничего не успел рассказать ей Семен.

Отвоевав свое, никак не думал он, что ждет его новый страшный удар. Придется теперь испытать ему невеселую долю вдовца, а Проньке жить сиротой-горемыкой...

Было уже совсем светло, когда вернулся домой ночевавший с Ганькой Улыбиным Пронька. Едва переступив порог, он понял, что мать умерла. С минуту стоял он в полном оцепенении с испуганными глазами, с отвисшей и вздрагивающей губой. Потом подбежал к кровати, судорожно вцепился в нее руками и расплакался. Вместе с ним плакала и Авдотья Михайловна. У Семена потемнело в глазах, сдавило горло. Глотая слезы, обнял он Проньку и, целуя в стриженую голову, принялся уговаривать его:

— Не плачь, Пронька, не плачь, родимый. Не растравляй себя. Нашему горю, брат, слезами не поможешь. Оба мы с тобой теперь сироты...

— Как же жить-то будем? — всхлипывая, спрашивал Пронька.

— Да уж как придется... Только ты у меня держись, не поддавайся.

Узнав о смерти Алены, пришли обмывать и обряжать ее старухи соседки и сразу же принялись причитать одна другой надрывней и громче. Они наговаривали и напевали такие жалостливые и скорбные слова, что Пронька не выдержал и разрыдался снова. С большим трудом Семен увел его из зимовья, успокоил и отправил поить коня.

...Хоронили Алену в солнечный полдень воскресного дня. Красный, высоко поднятый гроб несли на широких кушаках товарищи и друзья Семена. Медленно плыл он впереди толпы, собравшейся на похороны. Дорога до самого кладбища была устлана желтой соломой, как требовал того обычай. У ворот каждого дома стояли и прощались с отстрадавшей свое партизанской женой старики и старухи, которым трудно было взбираться на крутую кладбищенскую сопку.

Навсегда расставаясь с родным поселком, с мужем и сыном, со всеми знакомыми и незнакомыми людьми, уплывала Алена в свой последний путь. Яркое солнце заглядывало в ее бескровное, ледяной белизны лицо. Предвесенний порывистый ветер шевелил на лбу бумажный венчик и седую прядку волос. Когда-то это солнце легко будило ее первым своим лучом, а такой же будоражливый ветер заставлял дышать полной грудью. Но теперь они были бессильны согреть ее руки, вернуть румянец запавшим щекам, раскрыть затуманенные лютым холодом глаза.

Алена, Алена! На похороны твои пришли соседи и даже люди из других сел. Все они слышали о выпавших на твою долю испытаниях. Ничего ты этого не видишь и не слышишь, ни до чего нет тебе никакого дела. Но сейчас всем этим глубоко взволнован Семен. Он от души благодарен идущему за гробом народу. Не избалованный в жизни вниманием и почетом, дорого ценит он оказанное ему уважение.

После первого взрыва горя и отчаяния стало ему гораздо легче. Людское участие и сочувствие сделали свое дело. Еще неспособный утешиться, он уже не отчаивался и не убивался. Он шел за гробом и все примечал, все слышал. Растроганный, он видел, как росла, а не убывала толпа. Всхлипывали и плакали сердобольные женщины, и это было приятно ему. Мерно отдавалась в улице тяжелая поступь почетного партизанского эскорта, и слезы умиления и благодарности душили его.

Уже на кладбище Семен увидел, что отдать последний долг его жене приехали Михаил Димов и еще какой-то незнакомый, не очень здоровый на вид человек в защитного цвета бекеше и серой солдатской папахе.

Когда гроб поставили на желтую груду выброшенной из могилы земли, Димов протолкался сквозь толпу к Семену, молча пожал ему руку. Подойдя к изголовью гроба, он снял с головы папаху. Никогда казаки не хоронили покойников с речами, и поэтому все были удивлены, когда Димов заговорил:

— Товарищи и граждане! — обратился он к народу сильным звучным голосом, и тотчас же звонкое эхо повторило его слова над скалистым ущельем и заглохло в ближайшем лесу. — Сегодня мы хороним Елену Александровну Забережную. Нужда и беспросветная бедность всю жизнь были ее уделом. Простая неграмотная казачка, на себе испытала она дикую злобу и ненависть богачей и семеновских карателей. Она умерла на пороге новой жизни, завоеванной в кровавой борьбе с палачами и насильниками.

Прощаясь с ней, скажем над ее открытой могилой все как один человек: не пожалеем сил своих, чтобы одолеть всеобщую нищету и разруху. Мы построим своими мозолистыми руками новый мир. Пусть это будет вечным нашим памятником всем, кого потеряли в борьбе за свободу, за счастье народа.

Никого не оставила равнодушным эта необыкновенная, не на сходке, а на кладбище сказанная речь. У многих были похоронены здесь дорогие и близкие люди, погибшие в боях с белогвардейцами и замученные карателями. И только Димов умолк, как опять заголосили женщины, начали тереть глаза кулаками и рукавицами многие из мужчин.

Под грохот ружейных залпов, под отзвуки гулкого эха опустили в могилу наглухо заколоченный гроб Алены. Семен и Пронька бросили на него потри горсти земли. Затем Лука Ивачев, Симон Колесников и Алексей Соколов стали засыпать могилу. Зазвенели о мерзлую землю лопаты, глухо застучали о крышку гроба камни и комья. И вот уже вырос на месте могилы высокий холм с красным столбиком в изголовье, на макушке которого была прибита вырезанная из жести красная звезда, единственная среди бесчисленного множества крестов.

Когда народ расходился с кладбища, Димов подвел к Семену своего спутника. Тот представился:

— Горбицын, секретарь укома партии. От всего сердца сочувствую вашему горю, товарищ Забережный. Простите, что я думал о вас не так, как следовало. Впрочем, поговорить об этом время у нас еще будет... Это что же, сын ваш? — кивнул он на Проньку.

— Сын, товарищ Горбицын... Сирота теперь.

— Да, нелегкое дело сиротство. По себе знаю. Тоже без матери вырос. Только ты, Прокофий, головы не вешай. Время теперь совсем другое. Вырастешь, не пропадешь.

Пронька недоверчиво оглядел худощавого с проседью на висках Горбицына, потер кулаком под носом и ничего ему не ответил.

Дальше