Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

21

Только денщик оставил комнату, как двери ее широко распахнулись и в них ввалился фельфшер Бянкин, до самых глаз закутанный в башлык. Следом за ним двое партизан ввели под руки Егора Кузьмича.

— Живой, значит?! — обрадовался Роман. — А я грешным делом думал, что каюк тебе. Как себя чувствуешь?

— Да ничего, дышу. Раз добрались до тепла, теперь отлежусь.

— Может, спирту выпьешь?

— Нет, товарищ Улыбин, от выпивки ему надо воздержаться, — ответил за него Бянкин. — Вот горячего чаю с сахаром пусть выпьет. Сердчишко сразу веселей заработает.

— Ну раз нельзя, так пусть чаем пробавляется. Тогда давай, фельдшер, с тобой выпьем. Растравил тут меня один пленный. Ижевским рабочим оказался. Наорал я на него и выгнал на улицу.

— Не откажусь, — потирая руки, сказал довольный Бянкин. — После такой победы выпить не мешает.

Не успели они выпить, как в комнату ворвался командир полковой разведки Мишка Добрынин. У него был такой возбужденный вид, что сразу все уставились на него.

— Товарищ командир полка! — закричал он хриплым веселым голосом. — Там в одном эшелоне три вагона с бабами.

— С какими такими бабами? Чего ты орешь, как сумасшедший?

— С беглыми буржуйками. Бабы — разлюли малина. Забрались к ним ребята из первой сотни, закрылись и никого к себе не пускают. Неужели им одним этим добром пользоваться?

— Вот еще соль с перцем! Глядишь, так наши дураки передерутся из-за них.

— Вполне возможно, товарищ командир! Ребята из других сотен ходят вокруг вагонов и локти кусают.

— Не было печали, так черти накачали. Должно быть, придется идти наводить порядок.

— Обязательно иди, — сказал Роману Егор Кузьмич. — Выставь от баб всех, кто к ним набился, а к вагонам охрану из серьезных мужиков поставь. Охальничать никому не позволяй.

— Их теперь без стрельбы не выставишь, — завистливо вздохнул Мишка. — Повезло же людям. А тут никакого тебе удовольствия не предвидится. Проморгали мои разведчики, мимо пробежали и ничего не унюхали.

— Брось ты, Михаил, язык чесать! — прикрикнул на него Егор Кузьмич. — Можно подумать, что ты первый юбочник в полку.

— Да ведь обидно же... Другим сегодня масленица, а нам великий пост.

— Ладно! — поднялся Роман. — Пойдем посмотрим, что там за бабы.

— Разрешите и мне с вами, — широко и плотоядно оскалился Бянкин. — Интересно поглядеть на этих пташек.

— Пойдем, если хочешь, — согласился Роман.

На улице пурга бушевала с прежней силой. Она пронзительно свистела, завывала на тысячи голосов. Где-то дребезжали железные листы, ржали голодные партизанские кони.

У Романа больно сжало сердце. Тяжело было коротать лошадям эту долгую вьюжную ночь без корма, на пронизывающем до костей ветру.

— Не нашли вы овса или сена? — спросил у Мишки.

— Где его в такой темноте найдешь. Разве утром что найдем.

Когда вплотную подошли к обметанным инеем вагонам, Роман увидел в замерзших окнах тусклые отблески света. Сразу же ощутил он в себе нетерпение и молодой задор.

Мишка встал на подножку первого вагона, нажал плечом на дверь и сообщил:

— На ключ закрылись, черти!

— Давай стучи.

Мишка забарабанил в дверь. На его настойчивый стук долго никто не отзывался. Наконец в тамбуре кто-то появился, прижался лицом к дверному стеклу, силясь разглядеть, кто пожаловал к ним. Ничего не разглядев, свирепым голосом спросил:

— Кого черти носят?

— Открывай!

— Проваливай, проваливай! Все наши давно дома...

— Открывай, тебе говорят! Идет командир полка с проверкой.

Партизан в тамбуре испуганно отшатнулся от стекла, нехотя открыл дверь. Мишка первым поднялся в тамбур, отпихнул партизана к противоположной двери и потеснился сам, чтобы пропустить Романа и Бянкина.

— Прошу, товарищ командир полка!

Роман на минуту задержался в тамбуре, спросил партизана:

— Что вы тут на семь заложек закрылись?

В ответ тот виновато хихикнул:

— С трофейными бабами тары-бары разводим. Только шибко они строгие. Как кошки на нашего брата шипят и прыскают. Потесниться потеснились, а дальше — ни тпру, ни ну...

В вагоне было темно. Кто-то из партизан потушил свет и решил улизнуть через другой выход. Слышались кашель, вздохи, непонятная возня на верхних полках. Крепко пахло жженым фитилем, стеарином. У Романа был с собой японский электрический фонарик. Он включил его и увидал, что вагон был без купе, со сплошными, как нары, вторыми полками. Внизу смирнехонько сидели на скамьях молодые чубатые партизаны и притиснутые к самым окнам тоже все молодые беженки. Жмурясь от неожиданно наведенного на них света, партизаны с опозданием отодвигались от настороженных и печальных соседок. Оставленные в покое, беженки облегченно вздыхали и ждали, что произойдет дальше в их невеселой судьбе.

— Зажгите свет! — распорядился Роман и тут же закричал: — Товарищ Раздобреев! Куда убегаешь? Провинился, что ли? Подойди ко мне.

Пока Раздобреев, толстомордый, крепко сбитый командир взвода, шел к нему по проходу, в дальнем конце вагона загорелась одна свеча, потом поближе другая и еще ближе третья. Стало достаточно светло, и Роман увидел свешенные с верхних полок черные и русые головы. На нижних полках теперь уже скромнее скромного сидели вперемежку с одетыми по-городскому женщинами самые заядлые сердцееды первой сотни. Всех Роман отлично знал.

— Что здесь у вас происходит, товарищ взводный? — спросил он у замершего перед ним в Струнку здоровяка Раздобреева.

— На ночлег мы тут обосновались. На дворе вон какая беда. Вот и пришлось малость потеснить бабочек, гражданок то есть, — поправился он, заметив, как сердито Роман поглядел на него.

— А почему вас так много? Можно и в других вагонах ночевать.

— Это оно конечно... Да ведь в других-то еще топить надо, а тут тепло. Хоть и в тесноте, да не в обиде.

— Слишком уж вы стеснили гражданок. Шибко у них скучный вид, как я вижу. Чем вы их так доняли?

— Да ничем особенным не донимали. С разговорами пристаем, это правда. С дамским полом приятно побеседовать. Мы в кои веки с ними увиделись.

Тогда Роман обратился к беженкам.

— А что вы, гражданки, скажете? Ничего, не приукрасил наш взводный? Им-то, может, весело, да вам невтерпеж?

Сразу наступила полная скрытого напряжения тишина. Партизаны и женщины, казалось, перестали дышать. Роман не увидел, а всем своим существом почувствовал в этом тягостном молчании тоскливую растерянность одних, выжидающую враждебность других. И тогда он понял, что напрасно задал свой необдуманный вопрос. Нужно было не спрашивать, а действовать, как подсказывала совесть.

— Товарищи партизаны! — обратился он к бойцам. — Где же наша революционная дисциплина? Эти гражданки находятся на особом положении. Во-первых, они женщины, во-вторых, взяты нами в плен. По всем статьям вам здесь неудобно торчать. Пока не выясним, что они за люди, общаться с ними категорически запрещаю. Понятно? Так что давайте расходитесь отсюда, да поживее.

— А куда же теперь денемся? — спросил чей-то угрюмый голос. — На дворе теперь ночевать не мода. Выходит, буржуек тебе жалко, а на нас наплевать? За что тогда воюем?

— За что воюем, это тебе давно известно, Першин. Дурачком не прикидывайся. Возмущаться тут нечего. Вы можете ночевать в других вагонах. Чего-чего, а этого добра хватит.

— Да ведь в других вагонах такой компании не найдешь, — решив свести все к шутке, сказал Першин. — Там ночевать нам не улыбается.

— Конечно, там будет скучнее. Это я понимаю. Но уйти придется. Выметывайтесь поживее, дайте покой гражданкам.

Недовольные партизаны, глухо ворча, стали покидать вагон. У всех были такие кислые лица, что Роман невольно посочувствовал им, но остался непреклонным. Помимо всего, ему было просто приятно показать перед пленницами свою власть.

Когда почти все вышли, он обнаружил на верхней полке двух прикинувшихся спящими своих одностаничников. Растормошил их, спросил:

— А вы чего дожидаетесь? Особого приглашения?

— Мы, товарищ Улыбин, хворые, нас можно не выгонять. Мы этих баб в упор не видим. Нам бы прогреться за ночь да выздороветь, — ответил один из них.

— Слезай, слезай! Тоже мне хворый выискался...

Партизаны, тяжело вздыхая, слезли с полки и направились к выходу. Проходя мимо Романа, задний, посмеиваясь, сказал:

— Эх, жизнь наша, житуха! По усам текло, а в рот не попало... До свиданья, курвы!

— Не оскорбляйте! — раздался дрожащий от гнева голос одной из беженок, сидевшей на лавке справа от Романа.

Он повернулся на голос и увидел молодую красивую женщину с толстой русой косой, уложенной вокруг гордо поставленной головы. В ушах женщины блестели маленькие золотые серьги, на плечи был накинут пуховый оренбургский платок. Ее тонкие в кольцах пальцы нервно теребили кисти платка. Синие в длинных и темных ресницах глаза метали огонь.

— Успокойтесь, гражданка! Что с дурака взять? Ляпнул глупость и ушел, — сказал Роман и с начальственной строгостью спросил: — Кто вы такие и откуда?

— Мы жены и вдовы русских офицеров, если вам угодно знать.

— Жены и вдовы белогвардейцев, врагов трудового народа, — задетый ее словами, решил уточнить Роман.

— Да, мы белогвардейки! Вы не ошиблись, гражданин. А враги ли мы своему народу — это еще вопрос. В данный момент достаточно и того, что мы ваши враги и ваши пленницы. А про народ говорить не будем, хоть и мы тоже не с луны свалились, а вышли из этого же самого народа. Мы русские. Среди нас есть представительницы всех сословий несчастной нашей родины. Считайте нас врагами, но уважайте в нас русских женщин, если это доступно вам. Расстреливайте, пытайте, но только избавьте нас от скотских любезностей. Не лапайте нас руками, обагренными кровью наших мужей и братьев...

— Ого! — воскликнул за спиной Романа Бянкин.

— Ольга Сергеевна! Нельзя же так, — дернула блондинку за рукав темно-красной вязаной кофточки сидевшая рядом с ней напудренная и накрашенная брюнетка с короткими курчавыми волосами. — Товарищ может оскорбиться. Он ничего нам плохого не сделал. Наоборот, мы должны благодарить его за благородное заступничество.

— Отстань от меня, Роза! — истерически крикнула блондинка. — Для меня позор страшнее смерти. Вы можете поступать как вам угодно. Покупайте право на жизнь чем хотите, но меня не одергивайте.

Брюнетка испуганно отшатнулась, сокрушенно покачала головой. Все остальные женщины испуганно молчали. Роман зло усмехнулся. Через силу, сдерживая себя, спокойно ответил раздраженной блондинке:

— Зря раскипятились, гражданка. Я вас ничем не оскорбил и не обидел, я сказал правду. Кто воюет с народом, а кто за народ — ясно любому моему бойцу. Ваша беда, если вы до сих пор не поняли этого. Кому помогают заграничные буржуи? Нам или белым? На кого вся Россия поднялась и бьется не на жизнь, а на смерть? На вас она поднялась. От кого вы за границу убегаете? От своего народа, от рабочих и мужиков. В России, говорят, сто семьдесят миллионов народу. А сколько вас наберется? От силы три-четыре миллиона. Да и из них добрая половина по недоразумению за своих и чужих буржуев кровь проливает. Может, и ваш муж такой же. Не разобрался, не понял, где правда, и пошел пороть да расстреливать. А теперь сам удирает за границу и вас за собой на горькую участь тащит.

— Моего мужа уже нет в живых. А за границу я еду потому, что так мне угодно.

— Жаль, жаль, гражданка, что так рветесь из России. Ничем вам помочь не могу. Теперь придется домой возвращаться. И поверьте мне, что не прогадаете. Придет время, когда убежавшие в чужие края будут завидовать вам.

— Бросьте читать нам ваши проповеди, гражданин! — с пренебрежением сказала блондинка. — Оставьте нас лучше в покое, а если не можете — расстреляйте.

— Уйдем, уйдем, не беспокойтесь. Только я еще не все сказал. Вы, как я вижу, помирать собрались? Не умрете! Опасность вам не грозит. Мы хоть и не такие образованные, как ваши мужья и братья, а измываться над женщинами, насильничать никому не позволяли и не позволим. За это у нас расстреливают.

— А кто вы такой! Много ли значат ваши утверждения?

— Я командир полка, захватившего разъезд.

— О, да вы красный полковник! — с преувеличенным восхищением воскликнула хорошенькая брюнетка. Стрельнув в Романа глазами, она немедленно вынула из лежавшей на коленях сумочки пудреницу и круглое зеркальце.

— Вы бывший офицер? — спросила блондинка.

— Сроду не был. А что это вас так интересует?

— Надо же знать, кому мы обязаны таким великодушием... Неужели все большевики такие? — продолжала уже спокойно иронизировать блондинка.

— Нет! — ответил Роман. — На белогвардейских плакатах рисовали и других. Сам видел. В зубах у них ножи, на лбу рога, как у чертей. А раз рисуют, стало быть, знают.

Блондинка вспыхнула, но промолчала. Зато брюнетка с завидным простодушием призналась, что Впервые видит живого большевика. Раньше она полагала, что они больше на горилл, чем на людей, смахивают.

— Не больше, чем ваши мужья, — ответил не растерявшийся Роман и добавил: — Все от одной обезьяны на свет произошли.

— Оказывается, вы и это знаете? — снова уколола его блондинка.

— А как же! — отозвался Роман. — Случалось и нам, грешным, в книжки заглядывать... Больных у вас нет? Тут вот со мной наш фельдшер. Может помочь при случае.

Больных не оказалось. Пожелав беженкам спокойной ночи, Роман и Бянкин пошли из вагона.

В темном тамбуре Романа схватила за руку одна из беженок.

— Можно вас, товарищ, на одну минуточку?

— Можно. Я вас слушаю.

— Вы знаете, кто та женщина, которая вела себя с вами так отвратительно?

— Откуда же мне знать?

— Ну, так знайте. Это жена полковника Перхурова, — сделав страшные глаза, прошептала она.

— Какого такого Перхурова?

— Вы не знаете Перхурова? — поразилась она. — Это же руководитель восстания в Ярославле. Он командовал всеми силами белых. По его милости и муж у меня ушел к Колчаку. Я все бросила, уехала следом за ним в Сибирь. И вот...

— Зачем вы это все рассказываете?

— Просто чтобы вы знали, что за птица мадам Перхурова. Она считает нас плебейками и салопницами. Дерзит по всякому поводу. Из-за ее гонора мы не намерены погибать, товарищ.

— Ну, вот и скажите об этом ей. А мне некогда, — оборвал ее Роман.

Когда шли обратно, Бянкин сказал:

— Зря ты эту строгость, Роман Северьянович, на себя напустил. Ничего бы этим бабенкам не сделалось, если бы наши хлопцы повеселились с ними. Я бы и сам не прочь...

— Ну их к черту! Дело это ревтрибуналом пахнет. Если бы это с доброго согласия было, тогда бы пусть старались себе на здоровье. Иначе это хуже всякого бандитизма.

— Это конечно, — нехотя согласился Бянкин и разочарованно вздохнул.

В комнате таможенного досмотра жарко топилась плита. Ординарцы рубили шашками мерзлую баранью тушу, готовя ужин. Егор Кузьмич уже спал на ящиках в углу. У плиты стоял, потирая руки и покашливая, курносый, жестоко простуженный прапорщик в распоясанной гимнастерке и зеленых стеганых штанах.

— Откуда он взялся? — спросил Роман.

— Сам явился. — Заторопился все рассказать ему сидевший тут же Мишка Добрынин. — Как мы нагрянули на разъезд, он из этой самой комнаты выскочил на улицу и спрятался между гряд в огороде. Посидел там, посидел, замерз и пришел сдаваться. Так зубами ляскал, что слова сказать не мог. Знаю, говорит, что шлепнете меня, а деваться некуда. Мы его тут грешным делом обыскали и нашли в кармане завязанную в тряпку щепотку земли. Спрашиваем, что за земля? Отвечает: «Самарская», а сам, говорит, тоже из-под Самары. Раз он родную землю, товарищ командир, с собой носит, стало быть, не совсем скотина. Хотели мы его шлепнуть, да отложили это дело до вас.

— Кто ты такой? — спросил Роман невзрачного, взъерошенного прапорщика с тусклыми, словно подернутыми ледком глазами.

— Тринадцатой Поволжской бригады прапорщик Иголкин!

— Доброволец?

— Доброволец, скрывать не приходится.

— Значит, порядочная сволочь!

— Сволочи у нас в тылу отсиживались, — сердито огрызнулся прапорщик. — Они в поездах на восток убегали, а я весь Ледяной поход пешком сделал. Так что сволочью себя не считаю. Три года сидел я в окопах на германской. Был единственным офицером, которого не хлопнули солдаты после революции. Только ошиблись во мне. Два года потом я дрался с вами. В плен сдался поневоле и на пощаду не рассчитываю, темным и заблуждающимся не прикидываюсь.

— А за что же ты дрался? За что своей шкурой рисковал?

— Полагал, что за Россию. Действительность порядком порассеяла мои иллюзия, заставила усомниться во многом. Но это к делу не относится. Несмотря на все свои сомнения, с решительными выводами я опоздал.

— Сам-то из помещиков, что ли?

— Из крестьян. До войны был учителем.

— А почему тряпку с землей при себе таскал?

— Если вам непонятно, не стоит и говорить об этом. Считайте это сентиментальностью сопливого интеллигента.

Роман с любопытством разглядывал бравирующего своей дерзостью прапорщика и усмехался про себя.

— Брось ты эту петушиную храбрость, Иголкин! — сказал он. — Душа в пятках, а ерепенишься. Я тебе одно скажу. Когда будут тебя судить, вспомнят про твою тряпочку. Она кое-что потянет. Ложись лучше спать, Самара-городок.

22

К утру пурга прекратилась. Над белой степью замерцали в морозной дымке звезды. Низко у горизонта пылала на востоке утренняя зарница. Еще только начинало светать, а уже далеко было видно окрест в отсвечивающей белизной степи.

На разъезде во все стороны сновали разбуженные спозаранку партизаны. Скрипел под унтами и валенками снег, всхрапывали и фыркали заметно осунувшиеся кони. Их кормили рассыпанным на брезенты овсом, обметали с них вениками и рукавицами мохнатый иней, сбивали мерзлые комья с копыт. То тут, то там разгорались у теплушек и вагонов костры. На дрова рубили попавшие под руку доски, ящики, и жерди с огородов.

Выслав в сторону Мациевской разъезды, Роман и Матафонов созвали на совещание сотенных командиров. Им предстояло принять на собственный страх и риск крайне ответственное решение. С часу на час к разъезду должны были подойти арьергардные части каппелевцев. Иного пути у них не было. Вступать с ними в бой или уходить с разъезда — вот что требовалось решить немедленно.

Роман считал, что ввязываться в бой не следовало. У белых было огромное превосходство в силах. Их можно было задержать на некоторое время только ценою больших потерь. Но он знал, что многие безрассудные головы горели желанием схлестнуться с белыми в последний раз и если не уничтожить их, то основательно потрепать на прощанье.

Из шести командиров сотен пятеро высказались за то, чтобы белых без боя не пропускать. Они считали это позором и преступлением. Упоенные боевыми успехами двух последних месяцев, они верили, что и на этот раз удача будет на их стороне. Встретив сопротивление, деморализованный вконец, противник не станет задерживаться у разъезда, чтобы не оказаться окруженным со всех сторон.

Выслушав командиров, Роман обратился к Матафонову, сидевшему с неразлучной трубкой в зубах.

— Что ты скажешь, Егор Кузьмич?

— Прикидывал я тут и так и этак. Оно, как говорится, хочется и колется. Обидно будет, конечно, ежели белые уйдут не общипанными напоследок. Пощипать надо. Только вся заковыка в том, что пойдешь по шерсть, да и вернешься стриженым. У белых пушки и пулеметы, а еще, гляди, так и бронепоезд. Много можем своих погубить. Тут, пока из-под огня уйдешь, десять верст скакать надо — равнина.

— Что же ты тогда предлагаешь?

— Уйти с разъезда хоть вправо, хоть влево. Подстегнуть беляков на прощанье с фланга и выпроводить поскорее на ту сторону.

— Да нас потом все кому не лень в трусости упрекать будут! — запальчиво крикнул командир третьей сотни.

— Это не трусость, а здравый смысл, — огрызнулся Матафонов. — Раненному насмерть зверю на дороге лучше не становись — сомнет и кишки выпусти г, будь ты хоть семи пядей во лбу.

— Я думаю, что Егор Кузьмич прав, — сказал, поднимаясь из-за стола, Роман. — С разъезда надо уходить. У белых какой бы там ни был, а корпус. Причем отборный, почти сплошь офицерский. Лоб в лоб с ними стукнуться — искры из глаз посыплются. Лучше займем увалы справа от линии, а впереди, в выемках по обе стороны, посадим небольшую засаду из добровольцев. Пусть они подпустят офицеров вплотную, залпанут по ним два-три раза — и давай бог ноги.

— Прошу оставить с засадой меня! — потребовал командир третьей сотни, черноусый и стройный казак-фронтовик.

— И меня тоже! — сказал Мишка Добрынин. — Стреляю я неплохо. Постараюсь зря патроны не переводить.

— Ладно. Согласен. Вызывайте добровольцев, только не больше полусотни. А мы двинем на правый фланг. Уже светло, будем поторапливаться.

— А что ты собираешься с беженками и пленными делать? — спросил Романа Матафонов.

— С собой возьмем. Не оставлять же их здесь.

— Насчет солдат я согласен. А вот баб, по-моему, лучше здесь оставить. За каким чертом мы их в степь потащим? Они там обморозятся или, чего доброго, совсем замерзнут. Пусть остаются в вагонах.

— Тогда их белые с собой прихватят.

— Пусть прихватывают на здоровье. Нам это дерьмо ни к чему. Это же паразитки самой высшей марки. Одно слово — барыни. Они только и умеют что шоколад да конфеты жрать. У нас от них раздоры да провинности начнутся. Хлопцы наши здоровые, да и они в самом соку. Долго ли так до греха-то?

— Нет, я с тобой, Егор Кузьмич, не согласен, — возразил с необычайной горячностью Роман. — За день ничего с беженками в степи не случится. Обеспечим их дровами, и день они как-нибудь скоротают. А на разъезде их перебить могут. Как начнут из пушек садить, куда они спрячутся? Здесь же ни одного подходящего подвала нет. Перебьют их, а нас потом совесть мучить будет.

— Шибко горячо ратуешь ты за них! — усмехнулся Матафонов. — Облюбовал, наверно, кого-нибудь?

— Никого я не облюбовывал, — чувствуя, что краснеет, отвечал Роман. — Нельзя быть таким безжалостным. Бабы — они ни в чем не виноваты.

— Да ведь некогда с ними возиться, чудак ты этакий. Я тут в одном вагоне мануфактуры тюков двадцать нашел. Это же целое богатство. Мы этой мануфактурой тысячу партизанских сирот оденем. Ее надо обязательно с собой забрать. Я для этого несколько двуколок подыскал. Но если возьмем баб, тогда придется двуколки им под дрова да манатки пожертвовать.

— Черт с ней, с мануфактурой! Она и здесь никуда не денется. Вернемся, тогда и заберем. Давай обмундировывай беженок потеплее и гони за увалы.

Оставив на разъезде засаду, полк вышел на увалы справа от линии. Партизаны спешились в глубоких лощинах и рассыпалась в цепь. Лучшие стрелки первым делом решили проверить расстояние до насыпи. Стреляя по ней, следили за пулями, вздымавшими снежные облачка у полотна, и установили, что дотуда не больше полуверсты.

Время тянулось медленно. Было ветрено и холодно, Партизаны на позиции приплясывали, хлопали рукавицами, затевали друг с другом борьбу на обратных склонах увалов.

Наконец вместе с тускло-красным солнцем, выбившимся из свинцовой мглы на востоке, появился на западе противник: походные колонны офицерских батальонов, где взводами командовали полковники, а ротами генералы. Колонны шли вдоль насыпи в сопровождении бронепоезда. Раскрашенный белыми полосами, приблизился он, сердито дымя, к разобранному полотну и залился долгим надрывным гудком.

Тотчас же из него высыпали солдаты и начали восстанавливать полотно. Передовая колонна развернулась и широкой цепью двинулась к разъезду. Бронепоезд повернул свои орудия на занятые партизанами увалы и обстрелял их шрапнелью. Стрелял он явно наугад, не видя затаившихся в ложбинках и выбоинах партизан. Шрапнель разорвалась с небольшим перелетом и никого не задела.

Доходя до бронепоезда, колонны противника развертывались в боевой порядок, и скоро все Видимое пространство впереди заполнили каппелевские цепи. Подгоняемые бившей им в спины поземкой, они, казалось, не шли, а катились, по пояс укрытые низко летящим снегом.

Роман лежал за камнем и разглядывал в бинокль идущих, как на учении, офицеров. С решимостью отчаяния торопились они захватить разъезд и уйти за спасительную черту границы, пока не настигли их главные силы красных. Было ясно, что сколько бы не стояло партизан перед ними, они не уклонятся от боя, не свернут в сторону, а прорвутся, не считаясь с потерями. Они знали, что неудача грозит им верной гибелью.

Глядя на приближающиеся цепи, Роман думал о людях, идущих в них. Это шли не только храбрые головорезы. Это были здоровые, неимоверно выносливые люди. Можно было ненавидеть их, но нельзя было не отдавать им должного. За свою приверженность к старому миру, за вольные или невольные заблуждения расплачивались они собственной кровью и жизнью. Сколько тысяч верст прошли они в прошлую зиму по необъятной Сибири, чтобы очутиться на самом краю России, у преддверья чужой стороны. Недаром они назвали свой горький исход из отечества Ледяным походом. Для них не нашлось паровозов и вагонов. Весь подвижной состав на сибирской магистрали захватили в свои руки удиравшие первыми многочисленные отряды интервентов и тыловая колчаковская сволочь. Преданная своими союзниками белая армия от самого Омска отступала пешим порядком. Еще на Оби застигла ее суровая сибирская зима. С каждым днем пути все больше и больше таяла эта двухсоттысячная армия. Все крупные города на ее пути были захвачены восставшими рабочими. Сотни партизанских отрядов, больших и малых, нападали на белогвардейцев днем и ночью. Лучшие стрелки из бывалых солдат и охотников били на выбор из засад. Их истребляли мороз и голод, беспощадно выкашивал страшный тиф, но ничто не остановило самых яростных и непримиримых из них. Они оставили за собой огромные пространства степей и глухой тайги, пересекли по льду широкий Байкал в трескучие январские морозы, перевалили Яблоновый хребет, заметенный снегами, и достигли Читы. В Чите надеялись укрыться и отдохнуть за штыками японцев и семеновцев. Но и те и другие поспешили все бросить и удрать в Маньчжурию, заставив каппелевцев прикрывать им пути отхода. И они выполнили это, не сдавшись в плен, не дав истребить себя. Теперь у них впереди рубеж России, а за ним чужбина, где никого не обрадует их приход.

Цепи все приближались и приближались. Взволнованный своими мыслями, Роман уже отчетливо видел в бинокль фигуры этих отъявленных врагов своего народа. Он понимал трагизм их положения и все же ненавидел их.

Это же чувствовали и многие из партизан. Он слышал, как перебрасывались они в цепи короткими, отрывистыми фразами:

— Здорово идут! Как на картине...

— А чего же ты хочешь? Офицеры... Не нам чета.

— Эх, сил у нас мало! Уйдут, не остановишь...

— В таких и стрелять жалко.

— Нашел тоже, кого жалеть. Это же самые отпетые. Много они нашей крови пролили, а ты их жалеть вздумал.

— Да я только так... Я и сам понимаю, что жалеть нечего...

Этот разговор рядовых партизан заставил Романа устыдиться своей минутной душевной расслабленности, когда он вздумал было восхищаться готовыми на все защитниками старого мира.

Он решил пропустить первую цепь и ударить по второй, когда левый фланг ее окажется на самом близком расстоянии. Он передал по цепи, чтобы без команды не стреляли.

Первая цепь прошла. Вот-вот ударят по ней из засады у разъезда. Ускоренным шагом накатывается за ней вторая. Роман уже различает десятки самых разнообразных фигур и лиц. Вот шагает и нервно ежится на морозе рослый офицер в заломленной набекрень папахе, в оранжевом полушубке. На плечах у него измятые и замызганные погоны. У офицера обмороженные на пронзительном ветру малиновые щеки и забинтованная голова. Рядом с ним идет пожилой и широкоплечий с седыми усами полковник. В зубах у него трубка, на поясе в холщовых чехлах гранаты, а полы длинного полушубка заткнуты за пояс. Еще ближе с винтовкой наперевес шагает бравый, с отличной выправкой офицер в серой шинели и башлыке. У него бритое, красное от холода лицо, на губах презрительная, словно замороженная усмешка. Над кем он смеется? Над собой? Над смертью, с которой играл он в жмурки все свои лучшие годы? Он думает, что все опасности и тревоги уже позади. А жить ему осталось не больше пяти минут. Он давно уже взят на прицел не одним партизаном. И ни один из них не промажет на таком расстоянии. Смейся же, господин офицер, над своей неудавшейся жизнью, над проклятой злодейской судьбой! Близка граница, но ты не переступишь ее. Ты умрешь на последнем клочке родной земли, озлобленный и непримиренный ни с продавшими вас союзниками, ни с родиной, над которой разгорается день новой жизни...

— Приготовиться! — подал команду Роман, содрогаясь от возбуждения, и почти в тот же момент услыхал гулкий и плотный залп у разъезда. Он еще успел заметить, как поредела от залпа в упор вся средина передней цепи, а затем исступленно рявкнул: — Огонь!

После первого залпа упал словно подкошенный седоусый полковник, грохнулся навзничь капитан, залег за какой-то бугорок офицер в оранжевом полушубке. Широко раскатился новый залп, и новые трупы устлали бесплодную песчаную степь.

Но недолго пришлось партизанам стрелять безнаказанно. Над увалами стала рваться шрапнель. Бронепоезд бил беглым огнем из всех орудий. К нему присоединились снятые с передков батареи. И партизаны побежали с увалов к своим коноводам. На песчаных вершинах остались убитые, сползали вниз по склонам раненые, о которых в первую минуту бегства никто не вспомнил. Но потом за ними вернулись их друзья и односельчане и стали выносить на перевязочный пункт, организованный фельдшерами в глубокой ложбине.

Не занимая увалов, каппелевцы хлынули к разъезду и, не задерживаясь там, уходили дальше. В это время по ним с запада начала бить какая-то красная батарея. Бронепоезд, пройдя исправленный саперами участок, остановился на разъезде и начал стрелять по батарее, Когда подавил ее, повел яростный огонь по лавам партизанской конницы, замаячившим в разных местах беспредельной, слегка всхолмленной равнины на востоке.

Было четыре часа пополудни, когда последние каппелевские части пересекли границу. Уходя вслед за ними, бронепоезд кадил над степью густым поминальным дымом. Но подувший с севера ветер быстро разогнал и рассеял этот траурный дым у последних рубежей России.

23

В синем холодном мареве садилось за увалы на западе красное солнце. Тускло розовела нежилая бесприютная степь. Все слабей и реже становились порывы затихающего ветра, а мороз крепчал.

Восемьдесят шестой разъезд до отказа запрудила партизанская конница. Весь корпус Кузьмы Удалова собрался там. Всюду стояли низкорослые заиндевелые лошади. Неприхотливые и выносливые, привязанные к чему попало, терпеливо дожидались они, когда позаботятся о них весело возбужденные, без вина хмельные хозяева.

Все теплушки и вагоны были битком набиты. Но еще больше народу находилось под открытым небом. Люди жгли костры, растаскивая на дрова пожарный сарай, разбитые вагоны и остатки жалких изгородей. Чумазые, насквозь прокопченные дымом бездомных ночлегов в степях, толпились они у костров, угощали друг друга махоркой и трофейным спиртом, шумно разговаривали.

У самого большого костра белозубый, черный от грязи и копоти парень в расстегнутой телогрейке залихватски наигрывал на гармошке буйную плясовую. Словно смазанные маслом, блестели его карие лихие глаза. Он то и дело блаженно закатывал их, притоптывал и присвистывал, откидывался назад или бессильно ронял свою голову на истерзанную охрипшую гармонь. А перед ним носились вприсядку сразу три человека. Это были низенькие, упругие, как мячи, крепыши. На одном из них были широченные синие штаны и красный кумачовый кушак с кистями. На другом огромная, то и дело наползающая на глаза барсучья папаха с алым верхом, овчинная безрукавка и белые с вишневыми разводами валенки. Третий, затянутый в скрипучие кожаные ремни, был в меховой офицерской куртке с отороченным мерлушкою стоячим воротником. Желтый с золотым позументом башлык развевался у него за спиной.

— Давай, Никулка, давай!

— Жми, золотая сотня!

— Не подгадь, шестой эскадрон! — подзуживала их криками собравшаяся вокруг толпа бойцов в дохах, шубах, полушубках и прожженных, замызганных шинелях английского, американского и японского образцов.

Вдруг со стороны границы донесся заливистый гудок паровоза. Это было так неожиданно, что гудок сразу привлек к себе внимание всех, кто услыхал его. Люди повернулись в ту сторону и увидели медленно подходивший к разъезду поезд. Он состоял из трех пульмановских вагонов. На паровозе развевались два белых флага. По обе стороны от него гарцевали на конях бойцы с заставы. Хватаясь на всякий случай за оружие, партизаны начали расходиться с путей.

Попыхивая дымком и белым паром, паровоз остановился на первом пути. К нему поспешил в сопровождении полковых командиров командир корпуса Кузьма Удалов в белой папахе и расстегнутой медвежьей дохе с красной подкладкой.

К Удалову подскакал начальник заставы. Круто осаживая коня, доложил:

— Японская делегация, товарищ комкор!

— Какая такая делегация? Что им тут надо?

— А черт их знает! Раз приехали, сами скажут...

Из первого вагона стали выходить японские офицеры в крытых зеленоватым сукном бекешах с желтыми меховыми воротниками, в пушистых лисьих шапках и коричневых перчатках-крагах. Все были коренасты и низкорослы. Добрая половина из них щеголяла в роговых очках.

— Кто здесь старший воинский начальник есть? — спросил у партизан по-русски офицер с погонами полковника. Все слова он выговаривал отчетливо и чисто, но фразы строил на непривычный для русского слуха манер.

Ему указали на Удалова. Он приблизился к нему строевым шагом, стукнул каблуками меховых сапог и вскинул руку под козырек:

— Японской императорской армии полковник Камацабура! Кого видеть честь имею?

— Командир партизанского корпуса, — пробасил насупленный Удалов. — Что вам угодно, полковник?

— Мы делегация японской армии есть. Нам установить с вами контакт поручено. Наше командование имеет интерес узнать, какие ваши части на границу прибыли.

— Вот еще новости! — сердито буркнул Удалов. — С какой это стати партизаны должны отчитываться перед вами?

— Японское правительство договор о перемирии с правительством ДВР подписать честь имело. В настоящее время оно удостовериться желает, какие части ему на границе противостоят — регулярная армия или партизанские формирования.

— Вон какая вас забота гложет! — улыбнулся Удалов. — Тогда не возражаем. Проверяйте! Только сперва предъявите ваши полномочия...

— Пожалуйте, господин генерал! — подал ему свои документы со сладкой улыбкой полковник и почтительно поклонился.

Не умевший читать и писать, Удалов оказался в затруднительном положении. На щеках его выступил бурый румянец. Он взял поданную полковником бумагу, мучительно соображая, что делать, чтобы не показать господам офицерам свою неграмотность. Замерли, потупились, переживая за него, командиры и бойцы.

— Адъютант! — вдруг рявкнул Удалов. — Я свои очки в штабе оставил. Лети немедленно за ними. Без очков я ни бельмеса не вижу. — И он так свирепо глянул на своего адъютанта, что тот моментально кинулся бежать.

— Придется подождать, полковник, — сказал он японцу. — Я без очков, как без рук. — Но, увидев в глазах его понимающую усмешку, тут же переменил решение. — А впрочем, ждать не будем. Товарищ Улыбин! Прочитай нам мандат господ уполномоченных.

— Слушаюсь, товарищ комкор! — подскочил к нему Роман, довольный тем, как ловко Удалов вывернулся. Взяв у него бумагу, он стал читать: — «Командованию красных частей войска Восточной Российской окраины, с русской территории выбивших.

На предъявителя сего полковника японской армии Камацабура и офицеров, к нему прикомандированных, возлагается установление контакта с командованием революционных сил. Ему и сопровождающим его лицам выяснить надлежит, как правительство ДВР условия нашего с ним перемирия соблюдает. Дабы он свою миссию успешно выполнить мог, просьба ему полное содействие оказать.

Отказ в содействии наше правительство как недружелюбный и нелояльный акт рассматривать будет со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Командующий японской экспедиционной армией генерал-лейтенант Оой.

Начальник штаба армии генерал-майор Кабаяси. г. Маньчжурия, 22 ноября 1920 года».

— Выясняйте, выясняйте! Это можно. Этого мы не боимся, — согласился Удалов. — Что вам для этого нужно?

— Беседа с солдатами и офицерами, осмотр вооружения.

— Валяйте, смотрите! Ничего от этого не переменится. Вы и без того знаете, какое у нас оружие, — заключил Удалов и в это время увидел проталкивающегося к нему адъютанта, посланного за очками, которых в корпусе никто не носил. Он так поглядел на адъютанта, что тот немедленно нырнул в толпу и больше не попадался ему на глаза.

Получив разрешение Удалова, полковник поблагодарил и что-то по-своему сказал офицерам. Вынув из полевых сумок блокноты и самопишущие ручки, они рассыпались среди партизан. По-русски они разговаривали гораздо лучше своего полковника, и партизанам, на которых они остановили свой выбор, пришлось отвечать им на сотни самых разнообразных вопросов...

— Ну, Ромка, веди показывай, каких ты баб в плен забрал! — обратился Удалов к Роману. — Где они у тебя обретаются?

— В таможне, товарищ комкор! Больше некуда было их сунуть.

Беженки, поселенные в комнате таможенного досмотра, сидели на своих узлах и чемоданах, переговаривались, втихомолку плакали.

— Здравствуйте, гражданки! — поздоровался Удалов.

— Здравствуйте! — вразброд ответили беженки.

— Это командир Первого Забайкальского партизанского корпуса товарищ Удалов, — представил его беженкам Роман. — Товарищ комкор зашел, чтобы узнать, в чем вы нуждаетесь.

Сказав это. Роман стал искать глазами Ольгу Сергеевну. Она не выходила у него из головы. Увидел ее в самом дальнем углу. Она сидела на чемодане с укутанными одеялом ногами, грустная и ко всему безучастная.

— Просьбы или жалобы, гражданки, имеются? — спросил молодцевато приосанившийся Удалов.

— Жалобы? — горько рассмеялась хорошенькая брюнетка. — Какие же могут быть жалобы в нашем положении? Живы и слава богу... Скажите, вопрос вам задать можно?

— Можно. Задавайте хоть сто вопросов.

— Скажите, что вы намерены с нами делать?

— Как только будет возможность, отправим в Читу.

— Под конвоем, как пленных?

— Нет, просто как беженок. Какие вы к лешему пленные. Вы ведь с нами не воевали. Дадим вам одного-двух сопровождающих и хватит.

— А там что с нами будет?

— Там — вольному воля, красавица. Кто захочет работать — работу дадут, кто замуж пожелает — жениха подыщут, — пошутил радостно возбужденный от присутствия молодых и красивых женщин Удалов.

— Отпустили бы лучше нас за границу, чем такое говорить.

— Ну, нет! Этого мы ни за что не сделаем. Такие симпатичные и пригожие гражданки нам и самим нужны Грех отдавать вас в чужие руки... Ты их, товарищ Улыбин, в обиду не давай. Обеспечь по возможности продуктами и топливом, чтобы они худым нас не поминали.

— Слушаюсь! — козырнул Роман, удивленный словами неулыбчивого, чаще всего сурового комкора.

— Ну, счастливо оставаться, гражданки. Познакомились и ладно. Рад бы с вами подольше потолковать, да некогда, — сказал Удалов и направился к выходу.

На крыльце он весело рассмеялся, хлопнул Романа тяжелой рукой по плечу:

— Молодец, Ромка! Это тебе клад в руки достался. Я, однако, к этой курчавой, пожалуй, подкачусь. Как ты на это смотришь — стоит?

— Стоит-то стоит, да как это сделаешь?

— Это пусть будет уж моя забота. Мне эти курчавые смерть как нравятся. Кто она, по-твоему, цыганка или еврейка?

— Не знаю, — улыбнулся Роман. — Только ты, товарищ комкор, шибко не облизывайся. Если не хочешь разговоров наделать, выбрось этих баб из головы.

— За кого ты меня принимаешь? — проворчал Удалов. — Стану я каких-то разговорчиков бояться. Я в монахи не записывался... Ладно, проваливай! Я тут один похожу да подумаю, как сделать, чтобы все было чинно и благородно.

Оставив Удалова, Роман направился вдоль по перрону, гадая, что может предпринять упрямый, не привыкший ни от чего отступаться комкор.

Неподалеку японский офицер разговаривал с Прокопом Носковым, бывшим мунгаловским поселковым атаманом. Аккуратно одетого и всегда подтянутого Прокопа офицер облюбовал за простодушное выражение на круглом мясистом лице, за пышные фельдфебельские усы.

— Какой вы части? Где стоите? — допытывался дотошный и въедливый японец, казавшийся подростком рядом с рослым Прокопом.

— Партизанской части, известно. Стоим сейчас на разъезде, а где завтра будем, про то вилами на воде писано.

— Вилами? На воде? — удивился японец и тут же спросил: — А кто ваш командир?

— Вот наш командир! — обрадовался Прокоп, увидев Романа. — Ты у него и спроси, господин хороший, кто мы и откуда, где стоим, куда собираемся.

Роман подошел, спросил, в чем дело.

— Я беседую с вашим унтер-офицером, — заносчиво сказал офицер.

— Это не унтер, не солдат, а партизан, как и все мы, — ответил Роман, а потом спросил: — Зачем вы пытаетесь выведать военные секреты? Отвечать он не имеет права.

Ни один мускул не дрогнул на скуластом и желтом лице японца. Он оглядел Романа с ног до головы высокомерным взглядом и, не отвечая на вопрос, спросил:

— Вы офицер?

— Никогда им не был.

— Участвовали в войне с Германией?

— Не довелось. Мой год не призывался.

Неожиданно японец протянул ему руку, представился:

— Член японской наблюдательной комиссии капитан Судзуки. С кем имею честь разговаривать?

— С командиром партизанского полка. Фамилия моя Улыбин, — в свою очередь представился Роман.

— А, Улыбин! Очень приятно. Командир Одиннадцатого полка, да? — рассыпался в притворно радостной улыбке японец и вдруг спросил: — Вы доброволец или мобилизованный?

— У нас мобилизованных нет, у нас все добровольцы.

— Ага, добровольцы! А есть ли среди вас офицеры русской армии?

— Есть, только очень мало. Всего один офицер полком командует.

— Вы имеете в виду сотника Чугуевского, командира Пятого полка? — сразив Романа своей полной осведомленностью, улыбнулся снова Судзуки. — А кто у вас командующий?

— Думаю, это вам и без меня известно, — оборвал его Роман. — Вам уже давно ясно, что мы партизаны. Что же вы одно и то же без конца спрашиваете?

— Хорошо, хорошо... Еще пара вопросов. Вы большевик?

— Нет, я анархист, — соврал Роман.

Судзуки заликовал:

— О! Анархист!.. Это серьезный народ, не правда ли? Черное знамя, бомбы и маузеры, море русской водки, хорошенькие дамы. А самое главное — лозунг: анархия — мать порядка, да? Хорошо, очень хорошо!.. А скажите, пожалуйста, где вы живете? У вас нет ни городов, ни казарм, а войска много.

— Где придется, там и живем, — решив окончательно отвязаться от Судзуки, ответил резко и грубо Роман. — Извините, мне некогда...

Он откозырял японцу и ушел.

Только поздно вечером японская делегация убралась с разъезда, вдоволь поработав, пока было светло, самопишущими ручками. Провожавшему их Удалову полковник Камацабура подарил на память свою фотографию и пригласил в будущем, если представится случай, посетить его в Японии, в родовом поместье.

— Там мы будем пить вино, как друзья, будем вспоминать, как джентльмены, минувшие дни и битвы... Где хорошо узнали друг друга, — закончил он с лицемерной улыбкой.

Проводив японцев, Удалов сказал Роману:

— Ни черта я, брат, с этими бабами не придумал. Негде тут погулять. Придется это дело пока оставить.

Скоротав на разъезде студеную и не очень веселую ночь победы, партизанские полки двинулись назавтра утром ускоренным маршем на север и запад, в жилые места. На разъезде осталась прибывшая под утро пехота с пушками и пулеметами.

Перед выступлением Роман пошел попрощаться с беженками. Сделал он это, чтобы еще раз повидать Ольгу Сергеевну.

Беженки только что встали. Одни умывались и причесывались, другие растапливали плиту. Было их гораздо меньше, чем накануне, не оказалось ни Ольги Сергеевны, ни курчавой брюнетки Розы.

— Доброе утро! — приветствовал их Роман. — Вот зашел попрощаться, уходим мы с разъезда. А вас будто меньше стало? Где же остальные?

— Как, вы ничего не знаете? — удивилась женщина, рассказавшая ему, кто такая Ольга Сергеевна. — Под утро к нам пришли, разбудили всех и начали проверять документы. Потом одних оставили, других угнали. По-видимому, тех, кто показался наиболее подозрительным, решили отправить на запад в первую очередь. Перхурову, знаете ли, самой первой от нас отделили...

Сразу беженки перестали интересовать Романа. В своем сердце вдруг он ощутил какую-то странную пустоту и скуку. Ради приличия он с минуту поговорил с женщинами, все время размышляя над тем, кто это и зачем куда-то погнал наиболее молодых и красивых беженок. Решил, что сделали это сотрудники Особого отдела корпуса.

— Ну, стало быть, так надо, — сказал он и стал прощаться. — Прощайте, гражданки. Не поминайте, как говорится, лихом. Желаю, чтобы все для вас хорошо кончилось.

— Прощайте! На вас мы не в обиде. Обошлись с нами по-человечески, — ответили беженки, и он ушел от них расстроенный и огорченный.

Удалов со своим штабом остался пока на разъезде. Он решил уехать поездом прямо на станцию Борзя, в окрестностях которой должны были разместиться полки его корпуса. Верхом на коне провожал он покидавших разъезд партизан.

Когда ехавший впереди своего полка Роман, отсалютовав Удалову шашкой, проезжал мимо него, тот крикнул:

— Улыбин! Проводишь полк, вернись ко мне!..

Роман вывел полк на дорогу и вернулся. Удалов встретил его с веселым и хитрым смешком, а потом сообщил:

— А я, паря, ловкую штуку с этими бабами отколол. Я их штук двадцать в свой эшелон приказал доставить. Послал моих ребят и наказал им для виду проверить у беженок документы, а потом самых молодых и красивых доставить в соседний с моим вагон. Это я из-за курчавой постарался. В дороге я найду способ познакомиться с ней поближе и показать себя. Жалко, что ты уезжаешь. Мы бы и тебе подходящую нашли и гульнули с ними так, чтобы небу стало жарко.

— Ну и ловкач! — позавидовал Роман. — Не мог мне раньше сказать. Оставил бы я полк на Матафонова и прокатился бы с вами.

— Ничего, твое от тебя не уйдет. Расквартируешь полк и сразу же лети ко мне в Борзю. Я этих красоток до твоего приезда у себя задержу.

— Только ты, Кузьма, поосторожней с ними.

— Не бойся. Сделаю так, что все будет шито-крыто. Ни один комар носу не подточит, — заверил его Удалов.

Но Роман знал, что Удалов только утешал его. Беженок задержать ему у себя не придется. Пока Роман выберется в Борзю, их уже отправят в Читу, а оттуда в Россию. Роман помрачнел, скучным голосом простился с Удаловым и поскакал догонять свой полк.

24

Студеной звездной ночью Одиннадцатый партизанский полк пришел на Онон в поселок Куранжинский. В поселке жили казаки-скотоводы, многие из которых имели большие табуны лошадей, стада крупного рогатого скота и овец неприхотливой монгольской породы. Большинство куранжинцев служило у белых, и теперь самые непримиримые и богатые бежали в Монголию, бросив все, что нельзя было угнать или увезти с собой. Лучшие в поселке дома стояли с наглухо заколоченными ставнями и дверьми, с закрытыми на замки и засовы воротами.

На бесснежных и плоских берегах Онона, под холодными равнодушными звездами властвовал беспощадный пятидесятиградусный мороз. Вдоль реки лежала серебристая туманная полоса, никли оцепеневшие от стужи низкорослые тальники. Разбуженные шумным вторжением конницы, во всех концах поселка неистово и хрипло лаяли собаки. То тут, то там нетерпеливо барабанили в ворота и ставни кулаки и приклады, вспыхивали в заледенелых окнах огни.

Растекаясь по широким темным улицам, партизаны в первую очередь занимали жилые дома, где можно было обогреться и переночевать в тепле. Прежде чем позаботиться о себе, смертельно усталые, продрогшие люди принимались искать пристанища для лошадей, заводили их во все свободные от скота плетневые повети и бревенчатые стойла, в пустующие зимовья и завозни. Потные, до предела вымотанные тяжелым трехсуточным переходом кони понуро ежились и дрожали. Их заботливо укрывали попонами, рогожами, холстинами и потниками. Прямо под ноги кидали большие охапки хрусткого сена, целые ометы которого стояли в сенниках убежавших богачей.

Устроив лошадей, закутанные в тулупы и дохи, неуклюжие и неповоротливые люди, задевая оружием косяки и колоды, начали вваливаться в просторные, хорошо натопленные дровами дома, в тесные бедняцкие избушки, которые отапливались заготовленными с лета кизяками. Всю зиму стоял в тех кособоких и подслеповатых избушках неистребимый запах навоза, мохнатый иней серебрился в углах, дуло холодом из-под щелистых полов.

Всем куранжинцам пришлось крепко потесниться в ту суматошную ночь. В белых клубах холода лезли к ним с надворья все новые и новые постояльцы. Скидывая с себя тулупы и дохи, они сваливали их в кучу у порога и, не расставаясь по давней привычке с винтовками, располагались где придется. Стужей веяло от их одежды, от заиндевелых усов и бород, от настывших винтовок и патронташей. Они обрывали с усов ледяные сосульки, потирали рука об руку, переговаривались застуженными голосами, кашляли и сморкались. У многих во время перехода были сильно обморожены носы, щеки. На них пылали теперь малиновые пятна, гноилась и слезала струпьями кожа.

Отогреваясь, угрюмые и суровые люди доставали кисеты, закуривали. С каждой новой затяжкой лица их делались более приветливыми и добродушными, и хозяева перестали страшиться своих нежданных гостей. Старухи и ребятишки полезли спать на печки и запечные лежанки, бабьи и девки теснились в кутных углах, ставили самовары, нарезали ломтями мерзлый хлеб, бренчали посудой.

Но мало кто дождался горячего, круто заваренного чая. Всего дороже был теперь партизанам сон. Разомлев от тепла и духоты, от кислого запаха прелой овчины, шуб и тулупов, унтов из собачьих и козьих шкур, сваливались они где попало и засыпали мертвецким сном, положив под голову папаху, мохнатые рукавицы или патронташ.

До утра горели во всех домах настенные лампы с убавленным светом, сделанные из картошки с пенькой ночники и сальные свечи. Не зная, где притулиться, шепотком переговаривались в кухонных углах хозяева. А на застланных соломой и половиками полах, на лавках и под лавками спали вповалку партизаны. Спали, не сняв с себя прожженных и простреленных шинелей, зеленых замызганных стеганок. Спали спокойно и сладко, как малые дети, или ворочались с боку на бок, храпели, стонали и вскрикивали во сне. Тусклый свет падал на красноватые обветренные лица, на черные, русые, на чубатые и стриженные под машинку головы, на усы и бороды любого калибра и цвета, на отпотевшие стволы винтовок, медные головки шашек. Воздух, которым они дышали, становился все более тяжелым и зловонным...

Штаб полка занял дом в центре поселка. Дом был с высокой рубленой в паз завалинкой, с тесовой крышей над воротами и калиткой. На обращенной к улице стороне его было шесть закрытых на белые ставни окон.

Хозяевами просторного дома оказались старик и старуха с нерусским обличьем и их молодая невестка. Когда Роман и Егор Кузьмич, переступив высокий порог, вошли в кухню, в переднем углу горела настенная лампа, а на стене в кути — сальная свечка в медном подсвечнике с ручкой. Маленькая, вся в черном старуха стояла, прислонившись спиною к русской печке со ступенчатым, сужающимся кверху дымоходом. Пытливо и настороженно разглядывала она незваных гостей. Одетый в темную косоворотку старик сидел с поджатыми под себя ногами справа от входа на приделанной к печке лежанке. В зубах у него была трубка, в руках замшевый кисет с табаком. Статная и полногрудая невестка стояла у двери, ведущей в чистую половину дома. Прикрывая рот кончиком накинутого на плечи полушалка, она сладко зевала спросонья. С заспанных щек ее не сошел еще розовый румянец. Была она теплая и сдобная, с размывчивой поволокой в больших равнодушных глазах.

Роман поглядел на нее, и у него жарко встрепенулось сердце, пропала усталость.

— Здравствуйте, хозяева! — с несвойственной резвостью поздоровался он и любезно добавил: — Простите за беспокойство.

— Мое почтенье! — нелюдимо буркнул себе под нос старик, делая вид, что всецело занят своей увесистой трубкой.

— Здравствуйте, здравствуйте, служивые! — не сказала, а пропела старуха. — Милости просим.

Веселый сочный голос Романа заставил невестку выпрямиться, вскинуть голову. Она поняла, что закутанный в неуклюжую доху военный, голосистый, как молодой петух, хотел ей понравиться. И пока Роман раздевался, она не сводила с него вкрадчиво-томного, хмелем ударившего в его голову взгляда. И он окончательно перестал быть самим собой.

— Заколели, однако? — спросила старуха. — Стужа-то в степи несусветная. Наш мужик третий день нос на улицу не кажет, — показала она на старика. — А вы все ездите да ездите, и угомон вас не берет. Какие же вы будете?

— Красные, бабушка, красные! Теперь других не найдешь. Были, да все вышли.

— Я так и подумала. Белые здесь еще по теплу проходили. Командир у них немец, а солдаты — сплошь одни мунгалы... Чаем-то вас поить?

— Если есть готовый — можно. А нет, так не стоит и беспокоиться.

— Готового нет, самовар ставить придется.

— Тогда не надо. Разрешите нам где-нибудь свернуться и поспать, — отвечал ей чересчур любезный и предупредительный Роман, не переставая поглядывать на невестку.

— Тогда проходите в горницу... Проводи, Зоя, гостей, — приказала старуха невестке.

Горница оказалась большой, с шестью окнами комнатой. В ней ярко горела висячая лампа с белым абажуром, маслянисто блестел крашеный пол, на окнах висели тюлевые шторы. Справа от порога стояла двухспальная деревянная кровать с точеными головками. Она была застлана желтым плюшевым одеялом с полосатыми тиграми. На ней высилась целая башенка из подушек в разноцветных наволочках. Над кроватью висел коврик с вытканными на нем горами, лесом, с зубчатым замком вдали и с пасущимися оленями на переднем плане.

Слева от порога стояла круглая печка-голландка. От печки шла к переднему простенку перегородка, отделявшая примерно третью часть комнаты. Она была оклеена голубыми в полоску обоями. Вход за перегородку прикрывал занавес темно-красного цвета. В горнице еще была божница с целой дюжиной мерцавших золотом икон, китайское зеркало на стене, диван и круглый стол, застланный махровой скатертью.

— Где прикажете располагаться, Зоя?.. Кстати, как вас по батюшке?

— Федоровна, — рассмеялась она. — А спать укладывайтесь один на кровать, другой на диван.

— Мы можем и на полу ночевать, народ мы простой. Неудобно вас кровати лишать.

— Это не моя кровать, свекровкина. Она и без нее обойдется. Спать у нас есть где...

— А где же вы спите? Или это секрет?

— Это вам знать ни к чему, — строго ответила Зоя и стала разбирать кровать, чтобы постелить Егору Кузьмичу на ней, а Роману — на диване.

В это время Егор Кузьмич вышел на кухню, чтобы взять из кармана полушубка трубку и кисет. Роман тотчас же спросил Зою:

— Где же вы все-таки спите?

— Экий скорый! — уже без всякой строгости сказала она и в шутку ударила Романа думкой в вышитой красными нитками наволочке. — Спокойной ночи вам! Вон там на столе свечка, а лампу потушите сами, — и она ушла в кухню, столкнувшись в дверях с Егором Кузьмичом.

— Ну как, договорились? — усмехнулся Егор Кузьмич. — Аппетитная бабенка. Я бы и то маху не дал.

— Я не жеребчик... чтобы на всех без разбору кидаться, — притворно обиделся Роман. — Ложись давай. Я сейчас лампу потушу...

Роман еще не уснул, как за перегородкой чуть слышно скрипнула кровать. «Это она! — словно пронизанный током, подумал Роман и присел на диване. — Я и не слыхал, как она туда прокралась... Рискнуть, что ли? А если закричит? Тогда позору не оберешься. Пусть спит, черт с ней! Если долго здесь простоим, никуда не денется. Недаром думкой меня ударила...»

Проснулся Роман поздно. На его трофейных часах уже было одиннадцать. Он встал, быстро оделся и вышел на кухню. Старуха что-то стряпала в кути. Старик по-прежнему сидел на лежанке с поджатыми под себя ногами. У него было широкое, изжелта-смуглое лицо с большими скулами, с приплюснутым носом. В уголках его косо поставленных глаз скопился гной, лишенные ресниц веки были припухшими и красноватыми.

— Что у вас с глазами, дедушка? — спросил Роман, подходя к умывальнику у порога.

— И сам не знаю что. Тускменными стали, нитку в иголку ни за что не вдерну. А на холод выйду — слезы из них текут и текут.

— Может, тебя нашему фельдшеру показать? Он у нас опытный. Две войны отвоевал.

— Если будет ваша милость, пожалуйста. Мы уж его отблагодарим.

Роман и Егор Кузьмич завтракали, когда в кухню вошла закутанная в пуховый заиндевелый полушалок раскрасневшаяся на морозе Зоя. При свете дня она показалась Роману еще красивей, чем ночью. Глаза ее оказались золотисто-карими, щеки полными и тугими, а фигура еще более статной. От нее так и веяло здоровьем, свежестью молодого и сильного тела.

— Как есть все ваши партизаны на улицу высыпали. Гоняла я скот на прорубь, так едва протолкалась, — сказала она, весело улыбаясь.

— С чего это они? В бабки, что ли, катают? — спросил Роман, не переставая глядеть на Зою.

— На дом атамана Семенова глазеют. Он ведь здешний рожак-то. Разве вы об этом не знали?

— Это правда?

— Правда, правда! — подтвердили старик и старуха. — Здесь у него и деды и прадеды жили. Тут у нас Семеновых-то целых семнадцать дворов. И мы тоже Семеновы. Хоть и дальние, а родственники атаману. Вот живем теперь и боимся, что всем за него ответить придется. Слыхал я разговор, что нас отселять будут. Правда это или нет?

— Не знаю, дедушка. Только вряд ли. При чем же здесь вы-то, если сами ни в чем не виноваты?

— Да похоже, что тоже виноваты. Сын-то мой у атамана служил. Теперь где-то за границей мыкается, ежели не убили...

— Он кто, рядовой или офицер? — построжавшим голосом спросил Роман, отвернувшись от Зои.

— Старшим урядником был во Втором казачьем.

— Раз урядник, тогда дело проще, — сказал Роман и спросил Егора Кузьмича: — Пойдем, что ли, посмотрим на атамановское гнездо?

— Пойдем, пойдем! — согласился Егор Кузьмич.

Большой и унылый семеновский дом стоял с проржавленной от старости железной крышей, с заколоченными серыми ставнями, с разломанным палисадником у окон.

Подойдя к толпе партизан, столпившейся у дома, Роман поздоровался, спросил:

— Что тут происходит, товарищи?

— Да вот разглядываем атамановский дом, — широко оскалился бородатый и дюжий партизан в черном полушубке. — Глядим, откуда эта гадина выползла на божий свет.

На одном из ставней уже кем-то был прибит подковными гвоздями кусок бересты, а на нем написано углем: «Здесь родился палач Забайкалья Гришка Семенов».

Партизаны читали надпись, глазели на дом, возбужденно переговаривались:

— И домишко-то не ахти какой. Многих похуже будет. А говорят, большой богач был...

— Каменный дом в Чите имел. Табуны свои в Монголии пас.

— В такой поганой дыре он только и мог родиться. Тут такие сволочи жили, что и на монголах с бурятами верхом ездили и своих батраков тухлыми кишками кормили.

— Сжечь бы этот дом к чертям, пустить золу по ветру.

— Зачем это?

— Чтобы глаза не мозолил, души не растравлял.

— Ни к чему это. Дом теперь кому-нибудь да сгодится... Надо вот взглянуть, каков он внутри.

— Кто мастер доски отдирать? — спросил тогда Роман. — Надо в этом змеином гнезде побывать.

Несколько услужливых молодцов тут же выхватили из ножен шашки и начали отдирать прибитые к ставням доски. Другие открыли ворота. Толпа устремилась в большую пустынную ограду с журавлем колодца в глубине.

Входная дверь оказалась на замке. Замок моментально сбили где-то найденной кувалдой и, подталкивая друг друга, хлынули в дом. В обметанных инеем и почерневших от сырости комнатах не было почти никакой мебели, на кухне русская печь с облупившимися боками и простой некрашеный стол, в коридоре деревянный, серый от пыли диван и помятая железная печурка. В шестиоконном зале валялись обломки столов и стульев, деревянная кровать и черный шкаф. На одном из простенков висела серая от пыли и копоти картина в раме, но без стекла. Никто не мог разобрать, что было на ней нарисовано.

Ее сняли, очистили от пыли и увидели: густая колонна русских солдат с решительными и серьезными лицами шла в атаку со штыками наперевес. Перед ней панически разбегались в разные стороны маленькие и скуластые солдаты с узкими глазами, в белых гетрах и фуражках с желтыми узенькими околышами. Впереди атакующей колонны шли два офицера с опущенными к ноге кривыми шашками. Между ними шагал с поднятым крестом в руке косматый и дюжий поп в черной рясе.

— Это наши японцев атакуют. На прорыв идут.

— Сразу видно, что полягут, а не сдадутся...

— Дешевенькая картина-то, а правильная!

— Ух и попище! Глаза, как у филина. Идет, а душа в пятках, — шумно делились своими впечатлениями склонившиеся над лубочной картиной партизаны.

— А ведь под ней что-то написано, братцы!

— Ну-ка, прочитай, товарищ Улыбин, что там такое.

Роман наклонился над картиной и громко, чтобы слышали все, прочитал надпись:

«Лихая атака Пятого Восточно-Сибирского стрелкового полка под городом Тюренченом. Впереди колонны командир полка полковник Цербицкий, подполковник князь Микладзе и полковой священник отец Иван Щербаков, павший смертью храбрых на поле боя».

Партизаны невольно приумолкли. Какой бы там ни был этот дурно нарисованный поп, а погиб он в бою с теми же самыми врагами, с которыми сражались и они за русскую землю, за советскую власть.

— Вот, значит, какими картинками любовался атаман! — сказал кто-то.

И тотчас же ему возразил другой:

— Любоваться любовался, а сам японцам со всеми потрохами продался. Вот оно как бывает в жизни. Продал человек родину, себя продал только за то, чтобы носить золотые погоны да на нас, грешных, верхом ездить.

— Теперь отъездился! — крикнул молодой веселый голос, и партизаны двинулись прочь из дома, сталкиваясь в дверях с входящей навстречу новой толпой. Всем было интересно поглядеть на дом, где родился Семенов.

Вечером весь полк мылся в банях.

Роман и Егор Кузьмич вволю напарились в жарко натопленной Зоей бане, переоделись в чистое и почувствовали себя необыкновенно легко и приятно. Старуха и Зоя нажарили им целый противень баранины, заставили стол домашней колбасой, холодцом, солеными огурцами, капустой, шаньгами и калачами. А старик расщедрился и достал из подполья запотевшую двухлитровую банку китайского спирта. Чувствовалось, что хозяева стараются на всякий случай задобрить партизанское начальство. Но отказать себе в удовольствии Роман и Егор Кузьмич не захотели. Они основательно подвыпили, поужинали, а потом долго разговаривали со стариком и старухой. Зоя в разговоре участия не принимала. Но Роман все время ловил на себе ее взгляды. И когда глаза их встречались, он многое угадывал в ее карих, словно медом смазанных глазах. Сперва они были настороженными и застенчиво пугливыми. А после первой рюмки, которую уговорили ее выпить, стали томными и доверчиво покорными, потом безрассудно смелыми и нетерпеливыми глазами вдоволь натосковавшейся в одиночестве вдовы.

В полночь, когда подгулявший Егор Кузьмич пускал переливчатый храп, Роман присел на диване, прислушался и потихоньку поднялся. Осторожно ступая ногами в шерстяных чулках, прокрался к входу за перегородку. С бьющимся сердцем проскользнул туда и облегченно вздохнул.

— Кто это? — приглушенно вскрикнула Зоя.

— Я, Зоенька, я!.. Ничего не вижу. Где ты?

— Тише ты, ради бога... Услышат...

И тут Роман наткнулся на ее протянутые руки. Это были жаркие, ищущие, нетерпеливые руки. Порывисто и крепко обвились они вокруг шеи Романа. Припав головой к его груди, Зоя неожиданно забилась в беззвучных рыданиях.

— Ну чего ты, Зоя? — спрашивал, целуя ее, Роман.

— Ничего... Смеяться-то хоть не будешь потом?

— Да разве над этим смеются?.. Зоенька!..

Только после вторых петухов ушел Роман от Зои, чувствуя во всем теле давно не испытываемую легкость и бодрость. Всю свою нерастраченную страсть и нежность самозабвенно отдала ему Зоя, ничего не требуя взамен.

И пока стояли в Куранже, Роман ни разу не вспомнил про Ольгу Сергеевну. Но зато не раз вспоминал о покойной Дашутке, на которую походила Зоя. По ночам, когда Зоя блаженно спала у него на руке, улетали его мысли в прошлое: то на козулинскую мельницу, то на заимку, где он напрасно добивался Дашуткиных ласк. И тогда ему хотелось плакать. Плакать от жалости к себе и своей первой, мучительно горькой и чистой любви.

25

Сорокаградусная стужа стояла в голых, едва припорошенных снегом степях Забайкалья. Большая колонна одетых по-зимнему всадников шла широкой пустынной падью с юга на север. Это возвращались с маньчжурской границы уволенные в бессрочный отпуск партизаны старших возрастов.

Медленно светлело над падью мглистое небо. Малиновое солнце томилось от собственного бессилья в облаках на востоке. Удручающе однообразной была неоглядная, грязно-белая в лощинах и впадинах степь. Белые от инея трещины змеились на бурой, гладко выметенной ветрами дороге. Под копытами коней гулко звенела и брызгала синими искрами глубоко промерзшая земля.

Колонна шла окутанная сизым морозным паром. Впереди нее ехал на рослом коне Семен Забережный. Стужа выкрасила в белый цвет его черные брови, повесила ледяные сосульки на кончики жестких усов. Поношенная медвежья доха с поднятым воротником, застегнутая под самым горлом на ременную пуговицу, жала в плечах, мешая ему ворочаться и двигать руками.

Следом за ним ехали Лука Ивачев и Симон Колесников, оба в легких козлиных дошках и желтых овчинных унтах. На Луке была лихо заломлена набекрень каракулевая, словно подернутая дымком, папаха, на Симоне — круглая и пушистая, с распущенными ушами шапка. Симон сосредоточенно молчал, а непоседливый и шумный Лука все время вязался к Семену с разговорами.

— Семен Евдокимович! Товарищ командир полка! — кричал он хриплым от простуды голосом. — Ты повернись хоть разок, подвигайся, а то замерзнешь, как японский солдат на Шилке. Надел, брат, генеральскую доху и заважничал — торчишь в седле бурханом.

— Да мне легче упасть, чем повернуться, — добродушно отшучивался Семен. — Ведь это не доха, а горе, будь она проклята. Только бы обогрело — сниму и привяжу в торока.

— И где ты ее раздобыл, такую?

— Василий Андреевич Улыбин подарил в Чите. Возьми, говорит, мне она без надобности, а тебе сгодится.

— Значит, ты в Чите побывал?

— Всего неделя, как оттуда. Мы туда на прием к Председателю Совета Министров ездили. Принимал он почти всех дивизионных и полковых командиров партизанской армии. С победой над Семеновым поздравил, поблагодарил от имени правительства, а потом такой банкет для нас закатил, что любо вспомнить. Пили мы такие вина, какие мне, грешному, и во сне не снились... Я на этом банкете рядом с китайским консулом сидел. По-русски, холера, без запинки разговаривает и нашу водку стаканами хлещет. Он меня все господином полковником величал и просил, чтобы я ему на память свою фамилию в книжке черкнул. Откуда ему знать, что я едва расписываться умею?

— Значит, погуляли, отвели душу, — завистливо вздохнул Лука. — А кем же теперь там Василий Андреевич?

— Его теперь голой рукой не бери. Он в Дальбюро ЦК большевиков работает!

В полдень партизаны перевалили высокий Шаманский хребет. Весь гребень его был завален огромными каменными глыбами, среди которых торчали остатки разрушенных временем утесов. С хребта разбежались в разные стороны три дороги. Здесь мунгаловцы распрощались со всеми своими однополчанами и спустились в долину родной Драгоценки.

Слева от дороги потянулись крутые, в синеватых каменных россыпях сопки. Тускло и холодно блестели россыпи под оранжево-красным негреющим солнцем. Корявые деревца дикой яблони и густые заросли шиповника коченели на склонах глубоких, сбегающих к самой дороге промоин.

— Знакомые промоинки, Семен Евдокимович! — крикнул Лука и, догнав Семена, поехал с ним рядом. — Помнишь, коноводы тут у нас отстаивались, когда с каппелевцами бой был?

— Еще бы не помнить, ежели у меня на той вон макушке, — показал Семен на вершину конусообразной сопки, — фуражку осколком с головы сбило. Угадай он на полвершка пониже, и сыграл бы я в ящик...

Услыхав разговор, Симон присоединился к ним и весело пожаловался:

— А подо мной в тот день коня убило... Хороший конь был. От оренбургского казака мне достался, когда каппелевский разъезд на нашу засаду напоролся. Всего только месяц и поездил на нем, а конь был как картинка.

Справа, среди высоких частых кочек, забелели круглые, судя по цвету льда, до дна промерзшие озера. На пустых до этого берегах Драгоценки скоро появились кусты тальника, летний балаган пастухов, черная круговина овечьей стойбы. Постепенно кусты становились выше. Вот показалась крыша первой мунгаловской мельницы, ее деревянное русло, поднятое на спаренные столбы. Причудливые ледяные наросты свисали, как белые свечи. Радужными переливами горели они под солнцем. А за речкой, на косогоре, горюнилось чье-то несжатое поле.

— Не знаете, чья это пашня? — спросил Семен.

— Кажись, покойника Петрухи Волокова, — ответил Лука. — Видно, вдова его посеять-то посеяла, а сжать вовремя сил не хватило.

— Эх, Петро, Петро! — грустно вздохнул Семен. — Думал, что его хата с краю. Хотел умнее других быть, в стороне от смертной завирухи остаться. Вот и остался... Такого дурака свалял, что подумать тошно.

— Да, погиб человек ни за что ни про что, — сказал Семен, расстегивая ставший вдруг невыносимо тесным воротник дохи. — Сто раз, наверно, перед смертью покаялся, что не ушел с нами. Злости настоящей у него к живоглотам не было. За людей их считал, не ведал, что революция их бешеными собаками сделала.

— Бешеных собак убивают и на огне жгут, чтобы ни костей, ни клочка шерсти от них не осталось. А мы вот били, да не добили — на расплод оставили, — распалился внезапно Лука.

— Как это не добили? — нахмурился Семен. — Кажется, так расколошматили, что надо бы лучше, да некуда. Под одной Даурией тысяч семь уложили битых и мороженых. В Китай мало кому удрать довелось.

— Я не про то толкую. Речь моя о другом... Воевали мы за советскую власть, а нам вместо нее какой-то «буфер» подсунули, на красные знамена синие заплаты нашить заставили. При таких порядках недобитые гады живо из всех щелей попрут и снова к нам на загорбок усядутся.

— Правду говоришь, — согласился Симон. — Сожгли у нас семеновцы усадьбы, ни кола ни двора не оставили. Нам бы сейчас советская власть предоставила дома убежавших за границу богачей. А при «буфере» ни черта мы не получим, будем в землянках да телячьих стайках зиму коротать. Никак не пойму, кому и зачем понадобился этот паршивый «буфер». И не придумаю, как мы в нашей ДВР без России жить будем? Россия нам — мать родная. С ней мы сила, а без нее — цыпленок, которому всякой кошки и коршуна страшиться надо. Кому не лень, тот и слопает нас с потрохами.

— Откуда ты услыхал, что мы теперь с Россией врозь? — согнав с лица усмешку, напустился на него Семен. — Оба вы, как я вижу, ни бельмеса не поняли из того, что вам на всех митингах и собраниях вдолбить старались. Или их у вас не было?

— Митинги были. Намитинговались так, что охрипли. Но хоть и прожужжали нам с этой самостоятельной республикой все уши, а все равно сомнения...

— Да ведь на ДВР мы по указанию Ленина согласились. Разве не слыхали об этом?

— Про это, товарищ командир полка, мы даже очень хорошо слышали. Оттого хоть и погорланили, помахали кулаками, а согласились буферными гражданами сделаться. А будь иначе, полетели бы вы у нас с «буфером» вверх тормашками. Мы бы вам, уважаемые начальники, пятки салом смазали, — ответил ему со смешком и недобрым блеском в глазах Лука.

— Чего же тогда ноешь?

— Да ведь обидно — делали и не доделали. Есть и среди нашего брата такие, которые радуются, что мы не советские. Зло берет, как послушаешь таких. Не люблю я на полпути останавливаться.

— Ничего, доделаем, дай срок. Поуправится РСФСР со всеми врагами, поокрепнет малость и поможет нам. А сейчас, стало быть, иначе нельзя. Не слушай ты тех, кто радуется, и потерпи, ежели можешь.

— Потерпеть я могу, раз некуда деваться. Только в землянке жить не буду, завтра же какой-нибудь беженский дом займу... А ты лучше вот что объясни. Отчего я с этим «буфером» в трех соснах путаюсь, на чем спотыкаюсь?

— Толком, конечно, я рассказать не сумею, а попробую... Спотыкаешься ты на том, на чем многие спотыкаются. Забываете вы, что в ДВР не одно наше Забайкалье входит. В ней и Амур с Приморьем, и Сахалин с Камчаткой. Забайкальцы и амурцы с белыми у себя разделались, интервентов заставили к чертям убраться. А вот Приморье подкачало. Там и белые не добиты, и иностранных войск полно. Их там как мошки на болоте. Одних японцев сто тысяч и американцев немало. Всем им советская власть — кость в горле. Объяви сейчас Дальний Восток советским — все это осиное гнездо раздразнишь, и опять воевать придется и со своими и с чужими буржуями. А товарищ Ленин знает, что нельзя нам в такую драку ввязываться. Ради этого и пошли мы на уступку, отделиться от России на время согласились. Нам надо, чтобы буржуи поверили, что мы сами по себе и что мы совсем не красные, а чуть только розовые. Розовое же, оно легко может и в белый цвет вылинять. Пускай вот на это и надеются. Кусочек мы для них лакомый. Пусть заигрывают с нами, обхаживают, как девку с хорошим приданым, и не мешают нам беляков добивать. А когда добьем, мы со всеми буржуями по-другому заговорим. Вместе с Россией их с нашей земли вышибать будем...

Лука и Симон слушали и не узнавали Семена. Это был не прежний малоразговорчивый человек, в котором не вдруг можно было разобраться — обижен он разумом или нет. «Вот тебе и молчун, — думали они с удивлением. — Недаром полком командовал — навострился. Шпарит как по писаному».

— Ну, Евдокимыч! — воскликнул Лука. — Здорово ты за три года обтесался, как будто не с войны едешь, а из духовной семинарии. Такую проповедь закатил, что я своим ушам не верю.

Семен расхохотался и ничего ему не ответил. Он вспомнил, как целых три вечера вдалбливал ему в голову все это Василий Андреевич в Чите. Семен приехал туда ярым противником Дальневосточной Республики. Он считал создание ее ошибкой и преступлением и первым делом заявил Василию Андреевичу, что все они перекрасились и обманывают простой народ. С большим трудом удалось тому переубедить его и вместе с ним племянника Романа Улыбина.

Снегу стало вокруг больше. Кусты на Драгоценке были забиты сугробами. Накатанная дорога круто вильнула вправо, прижалась вплотную к речке и, обогнув отвесную из полосатых каменных плит скалу, поднялась на бугор с высоким деревянным крестом, поставленным на месте какого-то стародавнего убийства. С бугра стало видно огороды и гумна низовских казаков и церковную колокольню. Голубые столбы дыма поднимались над поселком к студеному небу. Семен привстал на стременах, поднял руку в мохнатой рукавице и весело скомандовал:

— Стой! — и принялся стаскивать с себя доху.

Партизаны, сломав строй, выезжали на бугор, оправа и слева от него, а он, обрывая с усов сосульки, смеялся:

— Ну любуйтесь, черти драповые!

— Братцы! — заорал бывший кустовский батрак Алексей Соколов. — Выпьем, разговеемся! Такое раз в жизни бывает.

— Некогда нам выпивать! — возразил Прокоп Носков. — Всем домой попасть не терпится, а ты с выпивкой. Дома гулять будем.

— Дома мне с вами не гулять. Я — голь перекатная, а вы хозяева. Там вы меня в свою компанию и пригласить забудете. Так что уж лучше со мной сейчас выпейте.

— Правильно, Алеха, вспрыснем! Дом от нас не уйдет! — дружно гаркнули многие, и Прокопу пришлось согласиться на задержку.

Все съехались потеснее. В руках у них появились обшитые сукном трофейные фляги с остатками полученного на дорогу спирта.

— Ну, товарищи! — с чувством сказал Семен. — Не ради пьянства — ради такого случая. За нашу боевую партизанскую дружбу! Пусть она не ржавеет и не забывается никогда! За нашу победу, за новую жизнь! — он вытянулся на стременах во весь свой рост, помедлил и по-командирски строго приказал: — До дна, братцы!..

Когда выпили и все сразу заговорили каждый о своем, снова раздался голос Соколова:

— Эх, была не была! Отгуляю свое сполна. — И он кубарем скатился с седла. Скинув с себя доху и шапку, стремительно вылетел на дорогу, пустился вприсядку.

— Вот не из тучи гром! — закричал восхищенный Лука. — Гляди ты, как вкалывает!.. Вот тебе и ушибленный! Удивил, зараза, ничего не скажешь. Всю войну был бирюк бирюком, а тут разошелся. Женить его, товарищи, придется... Ой, держите меня! Не могу больше! — внезапно вскрикнул он тонким бабьим голосом, спрыгивая с Завидным проворством и легкостью с коня.

Пока он снимал свою козлиную, вышарканную во многих местах дошку, Соколов трижды прошелся вокруг него, подбоченясь и помахивая рукавицей, как плясунья платочком.

— Ах ты, пава с усами! — вскипел Лука. — Я тебя живо запалю, умыкаю. — Он поправил готовую слететь с головы папаху, гикнул и пошел по кругу, как внезапно налетевший вихрь. Низенький, крепко сбитый, был он выносливый и умелый плясун.

Партизаны захлопали в ладоши, с присвистом и уханьем стали подпевать:

Эх, чай пила, самоварничала,
Всю посуду перебила, накухарничала!..
Эх, сыпь, Семеновна! Подсыпай, Семеновна!
У тебя, Семеновна, юбка клеш, Семеновна!

Прокоп Носков тоже подпевал и усердно хлопал, стараясь показать, что ему очень весело. Но всеми своими мыслями он был уже дома. Он был рад, что сделал в свое время правильный выбор — ушел в партизаны. У него уцелела усадьба, сохранилось хозяйство, и теперь он собирался спокойно пожить и поработать. И прав был Соколов, когда сказал, что дома ему не гулять с Прокопом.

Разошедшимся плясунам стало жарко. Они сбросили с себя полушубки и плясали в одних гимнастерках. Отступая от наседавшего Луки, Соколов взапятки носился по кругу, и удивительно послушные руки его все время были в движении. То широко и стремительно разводил он их в стороны, то плавно и медленно скрещивал на груди или сводил над головой, играя пальцами и локтями. С обветренных, немного вывернутых наружу губ его не сходила бесхитростная, выражающая безмерное удовольствие улыбка. Зато Лука плясал с таким строгим и свирепым лицом, что казалось, бежал он в штыковую атаку. И только переплясав Соколова, подарил ему снисходительную улыбку.

С бугра тронулись плотной, почти без интервалов, колонной по четыре человека в ряд. До первых изб ехали молча, волнуясь и прихорашиваясь, сдерживая начинавших горячиться коней. Потом над рядами взметнулся чей-то звонкий, мальчишески чистый голос, и каждого охватили печалью и гневом слова знаменитой партизанской песни:

Вот вспыхнуло утро! Мы Сретенск заняли.

И с боем враги от него отошли.

Содрогнувшись всем существом своим от горячей волны восторга и самозабвения, загораясь желанием высказать, выпеть все, чем полна-душа, подхватили люда песню, и понесло ее мощным потоком воедино слившихся голосов:

А мы командира полка потеряли
Убитым и трупа его не нашли...

Песня росла, обретая могучую силу и красоту, песня жгла и томила, звала на подвиг:

Не мы над могилой героя стояли,
Не мы свое горе топили в слезах.
За нас над ним снежные вихри рыдали,
За нас над ним плакала вьюга в горах...

Проехав с песней по всей Подгорной улице и взбудоражив весь поселок, партизаны остановились на площади у школы. Тотчас же их окружили выбежавшие из школы ребятишки. От детского шума и крика, от счастливых отцовских возгласов ожила пустынная, заваленная снегом площадь. Из пролетов колокольни со свистом и хлопаньем крыльев вырвалась голубиная стая и закружилась над синими куполами, над белыми крышами домов.

— Тятька! Здравствуй! — крикнул, сбегая с высокого крыльца, парнишка в распахнутой шубенке, без шапки и рукавиц.

— Гринька! Сынок! — загремел в ответ застуженный бас, и вркинутый на седло парнишка припал, задыхаясь от радости, к груди Прокопа Носкова. Пахнущие махоркой и хлебом отцовские усы ласково щекотали его щеки, мокрые от слез, и он блаженно смеялся, посапывая носом, забыв обо всем на свете.

А рядом с ним стоял другой бородатый счастливец в огромной барсучьей папахе, обнимая за плечи сынка и дочурку, одетых в перешитые солдатские стеганки. Все трое смотрели вокруг себя одинаково сияющими глазами, синими у девочки, серыми у отца и сына. И все, кому не выпало на долю такой минуты, радовались за них.