Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

16

В полдень, когда целые сутки непоенный конь вяло плелся и натужно дышал, Ганька увидел в верховьях пустынной безлюдной пади, у подножья каменистой сопки, полосу ярко-зеленой травы. Опасаться было некого, и он повернул коня к изумрудной, ласкающей глаз полоске.

Подъехав поближе, разглядел сбегающую с сопки промоину, заросшую невысокими курчавыми кустами. В этой промоине из-под огромного, как стог сена, камня бил студеный ключ, стекавший в уныло серую падь небольшим ручьем. Вокруг ключа отцветали среди замшелых камней августовские ромашки.

Он слез с коня и только подвел его к ключу, как из-за камня раздался суровый голос.

— Ни с места!.. Руки вверх!..

Ощутив в животе щемящий холодок, Ганька поднял руки и с тоской поглядел на высокое небо, усеянное бегущими на север разрозненными облачками.

— Снимай карабин и клади на землю!..

Он покорно снял карабин и положил на косматую кочку. И тогда из-за камня вышли два человека с винтовками на изготовку. Оба они были в заношенных расстегнутых гимнастерках без ремней. Смуглые щеки одного заросли жесткой черной щетиной, лицо другого украшала рыжая окладистая борода. Смуглый глядел на Ганьку насмешливо и беззлобно, рыжий бесстрастно, как истукан. Всем своим обличьем смуглый был похож на кого-то, определенно знакомого Ганьке. Это немного успокоило его, придало уверенность в благополучном исходе нежданной встречи.

— Кто ты такой и откуда? — спросил смуглый, приставляя винтовку к ноге и разглядывая Ганьку карими круглыми глазами.

— Обозник я. Был у Унгерна в обозе, а теперь домой еду.

— С каких это пор обозники с карабинами ездят? Не заливай лучше.

— Я не заливаю. Только меня не отпустили, удрал я самовольно.

— Так бы и говорил сразу. Нас, паря, не проведешь. Мы стреляные птицы. У кого же ты коня и карабин украл? У офицера?

— Нет, у попа. Вез я его от самой Подозерной. А позавчера на ночлеге под Борзей дал он мне карабин и велел стеречь своего рыжку, на которого монголы зарились. А я давно дожидался такого случая...

— Вон ты, значит, какой ловкий! Попа обворовал. Ухарь, ничего не скажешь. А конь тебе добрый достался, самый настоящий дончак. Однако я выменяю его у тебя на своего гнедка? Ты как, не против?

— Я меняться не собираюсь, — смелея все больше, ответил Ганька, заподозривший, что перед ним самые обыкновенные дезертиры. А это было гораздо лучше, чем нарваться на белых. Отвечая, он не переставал разглядывать смуглого.

— Что ты на меня глаза пучишь? — спросил тот. — Глядишь и глядишь, как баран на новые ворота. Ты лучше скажи, откуда родом?

— Из Мунгаловского.

— Чьих ты оттуда?

— Улыбин.

— Фамилия у тебя партизанская. Ходит кто-нибудь из твоей родовы в партизанах?

— Старший брат и дядя.

— Вон ты какой родовы-то! А крепко ты нас испугался.

— Сперва испугался, а теперь не боюсь.

— Это почему же? Думаешь, кокнуть тебя не сумеем? — спросил смуглый и достал из кармана синих с замызганными лампасами штанов алый, уже основательно потрепанный и выцветший кисет. Этот кисет заставил Ганьку мгновенно вспомнить, кто стоял перед ним, и он весело сказал:

— Георгиевские кавалеры своих рук о кого попало не марают. А у тебя их полный бант.

Смуглый в полном замешательстве уставился на Ганьку и растерянно спросил:

— Откуда ты знаешь, что я георгиевский кавалер? Я тебя, по-моему, впервые вижу?

Ганька понял, что нехитрая лесть его попала в точку. Также простодушно он ответил:

— Зато я тебя второй раз встречаю. Ланись осенью я видел тебя под Богдатью. Ты тогда семеновским парламентером был. Как увидел, сразу залюбовался твоими крестами, казачьей формой и даже пожалел, что ты не наш. Показал я на тебя своему соседу Степану Пахорукову и сказал: «Смотри, какой геройский урядник». А он пригляделся к тебе и закричал во всю ивановскую: «Да ведь это же Кешка Кокухин! Одностаничник мой и старинный приятель...»

— Вот это здорово! — воскликнул польщенный Кокухин. — Выходит, ты в партизанах был? Ни за что не подумал бы, что ты меня в таком месте видел и крепко запомнил! Память у тебя, видно, дай бог каждому. И чего только не случается на этом свете!.. Ведь он меня, Никита, под Богдатским хребтом встречал, когда мы ездили вручать красным семеновское воззвание, — обратился он к рыжебородому. — Мы тогда вырядились, как индюки. Все на нас с иголочки было... Ну, раз такое дело, Улыбин, тогда ты меня и Никиты не бойся. Будем сейчас чай варить и разговаривать. Поговорить нам надо крепко. Мы теперь не семеновцы, а неприкаянные дезертиры. Вторую неделю отсиживаемся здесь и ждем, когда придут в Доно красные. Собираемся идти к ним с покорной головой.

— А где теперь твои кресты? — спросил Ганька. — Здорово они к тебе шли. Любо-дорого поглядеть на тебя было.

— Кресты со мной. С ними я не расстанусь. Я их не от Семенова получил... Смотался я, Улыбин, от Семенова, сижу здесь и не знаю, как меня красные встретят. Простят или на распыл пустят, как ты думаешь?

— Конечно, простят, — уверенно ответил Ганька. — Будешь спокойно дома жить.

— Дай бог, дай бог! И как только я теперь Степану в глаза глядеть буду? Уж он-то надо мной зубы помоет...

— Не помоет, — грустно вздохнул Ганька. — Убили его в Богдатском бою. Героем он там погиб. Окружили его в рукопашной японцы. У них штыки, у него шашка. Пятерых развалил он от плеча до пояса, а остальные его на штыки подняли. Подбежали наши, перебили японцев — и к нему. А он лежит на спине, раскрытым ртом воздух, как рыба, глотает... Мне об этом один партизан рассказывал, у которого все это на глазах произошло.

— Эх, Степан, Степан! Друг ты мой разлюбезный! Значит, не видать мне его больше. А я-то надеялся, что он меня хоть и проберет, а в обиду никому не даст... Прямо не знаю, что теперь делать? Домой идти или за границу подаваться, куда моя жена с отцом убежала? — говорил расстроенный Кокухин, ломая в руках ветку.

— Я за границу не пойду, — сказал ему на это рыжебородый Никита. — Там сладкого тоже мало будет. Так что, если решишь туда, разойдутся наши пути-дороги...

Пока Кокухин и Никита варили в промоине, у землянки, выкопанной наспех, чай, Ганька напоил коня, напился сам, а потом долго и старательно умывался. Ему совершенно необходимо было остаться подольше наедине с самим собой, чтобы подумать над судьбой бравого георгиевского кавалера Кокухина, вчерашнего семеновца и сегодняшнего дезертира, не знающего, что ему делать дальше.

За чаем Кокухин рассказал, что короткий разговор с Пахоруковым под Богдатским хребтом дорого — обошелся ему. Среди парламентеров оказались люди, сообщившие о нем начальнику полковой контрразведки. Тот долго допрашивал его, грозя расстрелом. Напрасно доказывал Кокухин, что он ни в чем не виноват. Его, правда, не арестовали, но разжаловали из урядников в рядовые и неусыпно следили за каждым шагом. Он тогда и махнул к Унгерну, который был его полковым командиром на германском фронте. Тот сначала принял его любезно и снова произвел в старшие урядники. Но позже, когда Кокухин отказался расстреливать ни в чем не повинных приискателей, Унгерн изменил свое отношение к нему. Вскоре знакомый штабной писарь предупредил Кокухина, что его собираются вернуть в полк, из которого перебежал он к барону, чтобы судить военным судом. Тогда-то Кокухин и бежал из Конно-азиатской и теперь отсиживается вместе с Никитой в этой чертовой глуши.

Из рассказа Ганька с огорчением понял, что только обстоятельства вынудили его порвать с Семеновым и Унгерном.

Говоря о своей службе у Унгерна, Кокухин спросил Ганьку, знает ли он о том, что там служат и мунгаловцы.

— Знаю, — ответил Ганька. — Одного я сам видел. Это Петька Кустов.

— Он не один там из ваших. Своими глазами я видел Максима Пестова, Кузьку Полякова, Артамошку Вологдина, Лариона Коноплева и Агейку Бочкарева. Максима я чуть было не подбил вместе убежать. В самый последний момент он что-то раздумал.

— Как это угораздило попасть к Унгерну Агейку и Лариона с Артамошкой? Агейка-то вековечный батрак, а Ларион закаялся служить в белых, когда наши в плен его взяли и домой отпустили.

— Вот уж этого я тебе не скажу. Чего не знаю, того не знаю... Ну что, может, поспим после еды часок-другой?

— Нет, я спать не буду. Мне надо дальше ехать.

— Дело твое. Мы тебя держать не станем. Ты при случае замолви за нас словечко перед дядей. Он ведь у партизан большой начальник. Может случиться так, что предстанем мы перед его очи. Тогда нам твоя заступа пригодится.

— Это я и без вашей просьбы сделаю, — сказал Ганька. — Поступили вы со мной по-хорошему. Я думал, что до нитки оберете, а вы меня и чаем напоили и потолковали мы по душам. Возвращайтесь домой, никого не бойтесь. А если будут прижимать — я и дядя с братом за вас свое слово скажем... Как мне теперь лучше ехать-то?

— Держи путь вон на ту сопку, — показал ему Кокухин на высокую конусовидную сопку на северо-востоке. — Обогнешь ее справа и попадешь на Среднюю Борзю. Там увидишь деревню Сергеевку, известную своим кислым ключом. Если нет в ней белых, смело заезжай в нее. Сергеевские мужики горой стоят за красных. Они тебя не выдадут. Оглохнешь у них, а там прямо на Потоскуй махнешь. Это уже будет ваша станица. Места пойдут для тебя знакомые.

Распростившись по-дружески с Кокухиным и Никитой, Ганька отправился дальше.

На третий день к вечеру, проехав без всяких приключений Потоскуй, увидел он вдали знакомые с детства контуры Волчьей и Услонской сопок, недалеко от которых стоял в долине Драгоценки Мунгаловский. Заехать в него Ганька не рисинул, а решил пробираться до Подозерной.

У самой Подозерной его задержала застава Третьего партизанского полка. Начальником заставы оказался Андрей Чубатов. Узнав Ганьку, он расцеловал его со щеки на щеку и стал расспрашивать, откуда он взялся.

Выслушав торопливый Ганькин рассказ, одобрительно сказал:

— Молодец ты, Улыбин, ничего не попишешь. Ловко оставил попа в дураках. Ну, давай теперь поедем к нашему командиру товарищу Семиколенко. Он тоже обрадуется, когда узнает, какой ты проворный да боевой оказался.

Через полчаса Ганька стоял рядом с Семиколенко и Чубатовым. Вокруг них толпились партизаны, любуясь добытым Ганькой конем и расспрашивая его о том, как он совершил побег почти от самой Борзи.

Под вечер партизаны ушли из Подозерной. Они спешили преградить дорогу отступающим из-под Читы и Нерчинска белым войскам. Распрощавшись с Чубатовым и Семиколенко, Ганька отправился к Корнею Подкорытову.

Он решил, что рыжка по праву принадлежит Корнею, раз не сумел он вернуть ему его воронка. Корней долго отказывался взять себе чужого коня, считая, что для крестьянской работы такой конь не годится.

— Бери, бери, — настойчиво требовал Ганька. — Другого-то нет. Я, если еще достану коня, отдам тебе, а рыжку себе заберу. Я с ним никогда не разлучусь. Не он, так мотался бы я теперь в обозниках у белых, а то, может быть, и в живых бы уж меня не было.

И Корней вынужден был уступить ему.

Через три дня Авдотья Михайловна и Ганька решили уехать домой. Федор Михайлович сам отвез их в Мунгаловский. Он подарил им на обзаведенье телку и два мешка муки.

Дома они поселились в зимовье убежавшего за границу Степана Барышникова. В первый же вечер пришли к ним на новоселье Герасим Косых, Алена Забережная с Пронькой и Никула Лопатин, чтобы помочь устроиться на новом месте. Герасим, выбранный поселковым председателем, привел Ганьке брошенного унгерновцами чалого коня, хромого, со стертой в кровь спиной. Конь не годился для верховой езды, но за дровами и за сеном на нем можно было ездить.

Никула рассказал Улыбиным, что с самой весны был мобилизован унгерноацами в обоз и мотался в нем целых два месяца. Однажды сделал попытку удрать, но был пойман и беспощадно выпорот нагайками.

— Могли бы совсем расстрелять, если бы не Кузьма Поляков, наш посельщик. Он у Унгерна служит, и мне хоть маленькая, да родня, — хвастался Никула.

— Унгерна ты видел? — спросил его Ганька.

— Так же вот, как тебя. Нагляделся я на этого белоглазого барона. Он вроде помешанный, а храбрец первостатейный. Нисколько себя не щадит. Любит под пулями на белом коне гарцевать. В руках всегда носит бамбуковую палку. Своим казакам хорошее жалованье платит и всегда чистым золотом.

— А ведь я тоже у Унгерна в обозе был и Петьку Кустова видел. Хорошо, что он меня не узнал.

— Да что ты говоришь? Ну, значит, фартовый ты человек.

От Проньки Забережного, невысокого кареглазого подростка, щеголявшего в перешитых из японской солдатской формы штанах и мундире с блестящими пуговицами, Ганька узнал, что они с матерью все полтора года прожили на одном из таежных приисков, куда не заглядывали белые. Там они мыли из старых отвалов золото и этим кормились.

Выбрались они оттуда неделю тому назад и живут теперь в зимовье Архипа Кустова. У них нет ни коровы, ни лошади, зато у Проньки есть замечательный дробовик-двустволка, подаренный ему приезжавшим на прииск ординарцем его отца Гошкой Пляскиным.

— Выходит, ты знаешь Гошку?

— Знаю! Парень на ять! Он у нас три дня прожил. Мы с ним на уток охотились двое с одним дробовиком.

— Где он дробовик взял? Реквизировал?

— Не знаю. Вот приходи к нам, сходим с ним на озера.

— А меня возьмете на охоту? — спросил, подходя к ним. Никула.

— Да ведь ты едва ходишь, куда тебе с нами охотиться, — сказал Пронька.

— Ну, паря, я такой хромой, что стоит мне только размяться, как пятьдесят верст пройду и не присяду, — весело посмеиваясь, ответил Никула и обратился к Ганьке: — А ты знаешь, кто на днях из-за границы домой приезжал? Заявился Епифан Козулин. Он хотел забрать с собой Аграфену и Верку, да они ехать с ним наотрез отказались. Поставил тогда Епифан крест на могиле Дашутки, выкрасил голубой краской, наплакался у него вволю, а потом всю ночь пили мы с ним водку... На Василия Андреевича и на Романа он беда злой. Через них, говорит, все вверх тормашками пошло.

— А им от этого ни жарко, ни холодно, — грубо оборвал его Ганька. — Епифан же просто дурак, если ему мой дядя и брат весь свет заслонили.

Пообещав дать Ганьке на время свой топор, Никула удалился своей утиной походкой.

— Ты ему шибко-то не верь. Он на других наговаривает, а сам ваше точило приспособил. Я сам это видел, — сказал Пронька.

— Ничего, отдаст, никуда не денется. А не отдаст — из горла вырву, — пообещал Ганька.

Утром Авдотья Михайловна разбудила сына.

— Завтракай, Ганя, да пойдем на кладбище. Попроведуем сегодня отца с дедушкой, спросим у них, как нам жить теперь, горемычным. Выплачусь я у них на могилках, и, может, легче на душе станет.

Мунгаловское кладбище — на склоне крутой, в сизых каменных рассыпях сопки, к западу от поселка. Горюнятся на нем высокие и низенькие, то совсем еще новые, то серые от старости кресты. Раньше было оно огорожено бревенчатой оградой. Каждое лето выкашивали на нем старики дурную траву, украшали полевыми цветами вдовы и матери кресты на родных могилах.

Теперь ограда местами обрушилась, местами сгорела от пущенного весною пала. По всему кладбищу росла густая полынь, усеянная желтыми шариками семян. Начинающие желтеть березки тихо раскачивались и шумели у развалившихся ворот.

Авдотья Михайловна и Ганька были уже на кладбище, а внизу, в долине Драгоценки, все еще лежал молочно-белый туман. В нем тонул весь поселок. Оглянувшись, Ганька увидел словно в дыму городьбу ближайших огородов, чей-то омет прошлогодней соломы.

Пройдя по влажной от росы тропинке в дальний конец кладбища, остановились они у могилы Северьяна перед высоким с косыми перекладинами крестом. Неожиданно для Ганьки мать заголосила не своим голосом, упала на заросший богородничной травой бугорок, сотрясаясь от рыданий и нараспев причитая:

— Северьян ты мой Андреевич! Ты в сырой земле непробудно спишь! Мы пришли к тебе, твои сироты горемычные. Ты проснись, пробудись, погляди на нас, муж и батюшка! Приголубь, утешь словом ласковым, научи, как жить сыну малому, несмышленому, как жене твоей мыкать горюшко...

Сначала Ганьке показалось, что плачет мать не настоящими слезами, а только справляет положенный обряд. Ему на мгновенье стало стыдно и за себя и за нее. Он растерянно оглянулся по сторонам, чтобы убедиться — не наблюдает ли кто-нибудь за ними, но кругом стояли только одни кресты. Ганька успокоился и стал слушать жгуче-жалостливые материнские причитания. И когда понял, что мать непритворно скорбит и страдает, у него стали кривиться и подергиваться губы, во рту появилась сухая тягучая горечь. И он не вынес. Как подкошенный упал рядом с матерью, уткнулся лицом в пахучую траву...

Вволю наплакавшись, увидел, что мать стоит, прислонясь спиной к отцовскому кресту, с печальным, но уже успокоенным лицом и вытирает кончиком платка мокрые щеки. Потом перешла она к могиле дедушки, поклонилась ей земным поклоном и поцеловала прибитую к кресту позеленевшую бронзовую иконку, которая стояла прежде у них на божнице в горнице.

Своим обычным голосом мать велела Ганьке нарвать цветов. Пока он собирал неяркие осенние цветы, она ждала, присев на чей-те могильный камень.

Цветы она разделила на два букета и украсила ими кресты на обеих могилах.

— Ну, а теперь пойдем, сынок. Пока живы, надо жить, — сказала она и облегченно вздохнула. Глаза ее были ясными и сухими.

«Крепкая у нас мама», — благодарно и нежно подумал Ганька.

Когда вышли на дорогу, туман в долине рассеялся. Ярко синело опрокинутое над сопками небо, радостно сияло солнце. Огромный простор родной земли широко распахнулся перед ними во все стороны. Пестрели на ближайших сопках тронутые увяданьем леса, отсвечивала бронзой и золотом ждавшая жатвы пшеница, краснели полосы гречи, лениво ходила зыбь по курчавым и рослым, на зеленку посеянным овсам.

А внизу нестерпимым блеском сверкала вода Драгоценки, летали голубиные стаи над высокими конопляниками в огородах, где еще ярко и молодо цвели подсолнухи.

Перед этой вечно новой и волнующей красотой земли острый приступ тоски и скорби сменился в Ганькином сердце величавой и тихой грустью, строгим раздумьем.

«Они остаются, а я ухожу, — думал он про отца и деда. — Завтра, и через год, и через десять годов я буду видеть это солнце, эту землю, а они не увидят больше ничего. Нет их и никогда не будет. Хоть кричи, хоть бейся головой о стену, не сделать для них ничего. Все для них кончено. Я могу уехать далеко-далеко. Могу пойти и за те вон синие горы и в дремучую тайгу Зауровья, а они никуда не пойдут».

Горчайшей жалостью переполнилась его душа, но в то же время он глядел вокруг и с эгоизмом молодости радовался, что живет, видит и еще долго-долго будет видеть залитые солнечным ливнем благословенные просторы отчего края.

На следующий день, покончив с домашним устройством, Авдотья Михайловна и Ганька поехали косить сено. Невыкошенной травы в тот год было много на ближних и дальних покосах. Погода стояла ясная и сухая. За две недели они скосили и сметали больше пятидесяти копен хотя и жестковатого, но вполне съедобного сена. Этого должно было хватить коню и телке на всю долгую зиму.

Так началась для них после всех утрат и потрясений новая, далеко пока не счастливая жизнь.

17{1}

Барон Роман Унгерн фон Штернберг был одним из главных сподвижников атамана Семенова. Последний отпрыск обедневшего рода тевтонских рыцарей, Унгерн родился на острове Даго, в Эстляндской губернии. Из морского кадетского корпуса он ушел добровольцем на русско-японскую войну. «За беззаветную доблесть и мужество», как было сказано в реляции, получил в награду солдатский георгиевский крест и был произведен в ефрейторы.

В 1908 году он закончил в Петербурге Павловское военное училище и в чине хорунжего был назначен в Забайкальское казачье войско, в котором незадолго до этого было уволено в отставку около ста офицеров, не выказавших достаточной преданности «престолу и отечеству» в революцию пятого года. На их места были назначены офицеры из дворянства. Так попали в Забайкалье князья Голицын и Ухтомский, граф Кутайсов и барон Врангель.

Летом 1910 года Первый Аргунский полк, в котором служил Унгерн, был направлен в Монголию для охраны русской дипломатической миссии в Урге. Там он близко сошелся с виднейшими монгольскими князьями и ламами, изучал туземный язык, религию, буддистов, читал их священные книги.

Во время империалистической войны Унгерн служил в сводной Забайкальско-Уссурийской казачьей дивизии. За бои в Восточной Пруссии был произведен в войсковые старшины. Но скоро военно-полевой суд приговорил его к трем годам крепости за избиение комендантского адъютанта в городе Тарнополе. Наказания по каким-то причинам он так и не отбыл. К этому времени относится аттестация, данная Унгерну его полковым командиром бароном Врангелем.

В ней было сказано: «Человек исключительной храбрости, он имеет в нравственном отношении весьма серьезный порок — постоянное пьянство. В состоянии опьянения способен на поступки, роняющие честь офицерского мундира, за что и был отчислен из полка в резерв чинов с понижением в звании».

Февральская революция застала Унгерна в Петрограде. Там он случайно встретился со своим старым знакомым есаулом Семеновым. Семенов был только что принят премьер-министром и главковерхом Керенским, предложил себя в распоряжение Временного правительства и получил задание немедленно ехать в Забайкальскую область и формировать бурят-монгольский конный полк для подавления революционных выступлений в крупнейших городах европейской России.

Унгерн считал величайшим бедствием и позором свержение царского самодержавия и готов был присоединиться к кому угодно, чтобы бороться с разнузданной чернью, как презрительно величал он русских рабочих и крестьян. Он вызвался ехать вместе с Семеновым и быть его правой рукой.

Так свела судьба озлобленных, непримиримых в своей ненависти к революции, предпримчивых и жестоких людей. Кулак-живоглот и захудалый немецкий барон, оба они с неукротимой энергией готовились к борьбе с революционным народом.

В Забайкалье они ехали вместе с группой завербованных ими офицеров. Семенов был в офицерской форме, а Унгерн нарядился в вишневого цвета шелковый монгольский халат с солдатским «Георгием» на груди и погонами на плечах. С этим одеянием он не разлучался потом вплоть до бесславного конца своего в степях Монголии. Всю дорогу курил он серебряную трубку-ганзу с чубуком в пол-аршина, штудировал русско-монгольский словарь, разговаривал по-монгольски и по-бурятски с отлично знавшим эти языки Семеновым.

Когда они вдвоем выходили из поезда на остановках и прогуливались вдоль вагонов, все обращали внимание на эту странную и неразлучную пару. Коренастый большеголовый Семенов имел изрядную примесь монгольской крови. У него было широкое и мясистое с тупым подбородком лицо, глубоко посаженные в подлобья черно-коричневые глаза и кривые с толстыми икрами ноги кавалериста. Полной противоположностью ему был долговязый и белобрысый барон. Он был на три года старше Семенова, а казался гораздо моложе. Держался подчеркнуто прямо. Небольшую, на длинной шее голову его покрывали белесые реденькие волосы. Довольно красивое лицо безнадежно портили бледные, молочно-голубые глаза. Когда был трезвым и спокойным, они бездумно и размывчато голубели, но стоило ему напиться, как застилало их белым туманом. Бессмысленно и тупо таращил он их на собутыльника, заставляя того робеть и отодвигаться подальше от хмельного барона. В гневе глаза его делались безумными глазами убийцы. Холодная змеиная сила их давила, гипнотизировала далеко не малодушных людей.

В дороге скрытный и сдержанный Семенов хорошо узнал, чем живет и дышит его одержимый спутник. Главным злом на свете Унгерн считал капитализм.

— Вся беда, есаул, в этих проклятых капиталистах, банкирах и ростовщиках, — говорил он Семенову, — не будь этой торгашеской нечисти, не было бы на земле заводов и фабрик, не было бы его рабочего величества пролетария всероссийского и всякого другого. Прежде в мире было только две силы — потомственная аристократия и ее рабочее быдло — народ. Мы, аристократы духа и плоти, командовали и управляли, они подчинялись и работали, умирали за нас на войне. И все тогда шло на земле, как было угодно господу богу и нам, дворянам, Мы могли казнить и миловать, убивать и грабить, и никто не становился нам поперек дороги. А теперь нас, тысячелетних дворян, догола обобрали наши вчерашние холуи-ростовщики. Они выкурили нас из родовых поместий и пустили по миру. Они разбаловали, распустили народ... Нелегко и непросто сладить теперь с ним. Чингис-хан нам нужен сейчас, есаул, новый владыка и потрясатель вселенной. Только он один может навести в этом мире порядок. Пусть он пройдет от края до края земли, как божья кара. Пусть огнем и железом очистит ее от скверны. И когда перевешает, перестреляет, зароет в землю всех бунтовщиков и евреев, только тогда мы вернем себе власть, свое право распоряжаться людьми и скотами. Вот мы едем с тобой формировать полк из вшивых бурят и монголов. А ведь нам нужен не полк, а тысяча непобедимых летучих полков, грозных, как орды железного Темучина. Наобещай им золотые горы и молочные реки, поставь над ними жестокосердного и неумолимого властелина, и только пыль пойдет по всей Европе...

Семенов посмеивался и молчал.

Свой полк формировали в Березовке под Верхнеудинском. С трудом набрали три сотни прельстившихся на хорошее жалованье и красивую форму бурят, как нагрянула Великая Октябрьская революция. Они срочно погрузились в теплушки и двинулись к станции Маньчжурия. Там, в полосе отчуждения Восточно-Китайской железной дороги, с помощью управляющего дорогой генерала Хорвата сколотили Особый Маньчжурский отряд. С этим отрядом и начали боевые действия против Красной гвардии. Дважды разбивали этот наемный сброд отряды Сергея Лазо, и только восстание чехословаков, затопившее всю Сибирь, и поддержка Японии помогли Семенову стать хозяином Забайкалья.

Когда в атаманскую кассу посыпались щедрые подачки английских, французских и японских капиталистов, он поручил Унгерну сформировать целую дивизию из племен, населяющих Внутреннюю Монголию. Унгерн набрал несколько тысяч бывших разбойников, людей отчаянной жизни. Сформированную дивизию назвал Конно-азиатской, а монгольские полки для пущего страха «татарскими».

Имея такую силу и неиссякаемый источник средств, он начал всерьез подумывать о возрождении в Северо-Восточной Азии былой империи Чингис-хана. По его настоянию Семенов созвал на станции Даурия съезд всех князей Внутренней и Внешней Монголии. На эту затею откликнулись забайкальские буряты, баргуты, чахары и харачины, но халхинцы отнеслись к ней резко враждебно. В то время Халха пользовалась государственной автономией, предоставленной Китаем под давлением России в 1912 году. Не желая терять свою независимость, они никого не послали на съезд. Без них было создано в Даурии правительство Пан-Монголии.

В ответ на это китайские империалисты оккупировали всю Внешнюю Монголию, боясь, что она рано или поздно окажется в составе затеянной Унгерном Великой Монгольской империи. Унгерн собирался двинуть в Монголию свои отряды, как восстала казачья и крестьянская беднота в Восточном Забайкалье. С каждым днем восстание ширилось и росло. На подавление его Семенов бросил все свои силы.

В девятнадцатом году дивизия Унгерна, пополненная казаками-добровольцами, воевала с красными партизанами на Аргуни и Урове. Там, где проходила она, дымились пожарища, на виселицах качались повешенные, чернели вытоптанные поля и покосы. В боях с помощью орудий и пулеметов барон обращал в бегство партизанские отряды. Жестокий и беспредельно смелый, он не щадил себя, всегда находился там, где было всего трудней и опасней. Своих офицеров за проступки и ошибки избивал толстой бамбуковой палкой, с которой никогда не разлучался, но рядовых не трогал. Это создало ему огромную популярность среди белых казаков, особенно в четвертом военном округе, где казаки-фронтовики хорошо его знали. Часто к нему дезертировали люди из других семеновских полков. Он охотно принимал их и только спрашивал:

— В бога веруешь? Человека зарубить можешь?

Получив утвердительный ответ, говорил:

— Хорошо, проверим, — и приказывал зачислить перебежчика в свои ряды, платить ему жалованье царскими золотыми. К осени у него уже было два казачьих и три «татарских» полка.

В то время Унгерн был белогвардейским кумиром. Его на все лады расписывали и восхваляли в читинских газетах.

В интервью, данном сотруднику американского журнала «Азия» Фердинанду Оссендовскему, он хвастливо рассказывал о себе:

«Мои воинственные предки принимали участие во всех крестовых походах. Один из Унгернов погиб под стенами Иерусалима, где сражался за освобождение гроба господня, на службе короля Ричарда Львиное Сердце. В двенадцатом веке Унгерны были монахами Тевтонского ордена. Они распространяли огнем и мечом христианство среди литовцев, эстов, латышей и славян. До пятнадцатого века они имели огромные поместья в Латвии и Эстонии. Один из Унгернов был знаменитым рыцарем-разбойником, наводившим страх на купцов всей Прибалтики. Другой, Петр Унгерн, был сам купцом и имел корабли на Балтийском море. Мой родной дед прославился как морской разбойник. Он грабил английские корабли в Индийском океане. Я сам создал в Забайкалье орден буддийских монахов, воителей для борьбы с мировым коммунизмом. Для этого я перешел в буддийскую веру... Я буду счастлив, если с моей помощью свергнутые монархи Европы вернут себе свои троны. Ради этого я готов воевать где угодно и с кем угодно».

Ревниво относившийся к растущей популярности Унгерна Семенов начал побаиваться и всячески задабривать его. Произвел его в генерал-лейтенанты, наградил золотым оружием и во всех своих письмах называл его не иначе, как «мой дорогой брат». В ответ Унгерн всячески подчеркивал свою подчиненность Семенову.

И вот этот «дорогой брат» и соратник неожиданно изменил Семенову в самое трудное время, когда с запада к Чите приближалась Красная Армия, а японцы собирались уходить из Забайкалья. В начале августа во всех читинских газетах был опубликован для всеобщего сведения следующий приказ атамана:

«Командующий Конно-азиатской генерал-лейтенант барон Унгерн фон Штернберг за последнее время не соглашался с политикой главного штаба. Объявив свою дивизию партизанской, он ушел в неизвестном направлении. С сего числа эта дивизия исключается из состава вверенной мне армии и штаб впредь снимает с себя всякую ответственность за все ее действия».

Никто в то время не знал истинной подоплеки этого странного события. Узнав об этом из попавших к ним белогвардейских газет, партизаны горячо обсуждали загадочный факт. Из того, что Унгерн объявил свою дивизию партизанской, они делали совершенно ошибочный вывод. Они считали, что он обязательно перейдет на сторону красных. Многие забайкальцы не знали тогда подлинного смысла слова «партизан». Оно для них значило то же самое, что «большевик» или «красный». В результате повстанцы с нетерпением ждали, где и когда объявится переметнувшийся к ним барон.

Нашумевшему исчезновению Унгерна предшествовало в Чите одно немаловажное событие. Произошло оно в один из знойных июльских дней. В тот день атамана Семенова в его читинской резиденции удостоил тайного посещения командующий японскими войсками в Забайкалье генерал Оой в сопровождении начальника штаба.

После обмена обязательными любезностями, широкоплечий и коренастый, с жестким ежиком седых волос, Оой стал вдруг строгим и официальным. Сухо и властно он уведомил Семенова, что им только что подписан договор о перемирии с правительством Дальневосточной Республики, соблюдение которого обязательно и для войск атамана.

Это неожиданное заявление было оскорбительным по тону и страшным по своим последствиям для белых. Всего месяц тому назад по договоренности с Ооем атаман снял все свои войска с Западного фронта и бросил их вместе с каппелевцами на партизан Приаргунья. В этом наступлении вели воздушную разведку противника японские аэропланы. Не имея возможности скрытно маневрировать своими силами, красные не могли вырваться из сжимающего их кольца и вынуждены были с большими потерями отступить в таежные дебри нижней Аргуни, Там и блокировали их превосходящие силы белых.

— Ваше превосходительство! Это же... Это же нож нам в спину! — взревел потрясенный атаман, наливаясь кровью. — Я отказываюсь вас понимать. Вы знаете, что моими войсками одержан крупный успех. Красные загнаны в безлюдную глухую тайгу. Они сегодня на грани гибели. У них нет ни продовольствия, ни боеприпасов. Они питаются всякой падалью и расстреливают последние патроны. Не прошло бы и месяца, как с красной заразой было бы покончено раз навсегда... А теперь... Я не знаю, что будет теперь!

— Ваше наступление ничего не изменило и не изменит! — рявкнул, пристукнув саблей, Оой. — В тылу у красных теперь вся Амурская область. Оттуда им шлют помощь, туда они эвакуируют раненых и больных. Невозможно покончить с ними в таких условиях.

— Нет, вы не правы, ваше превосходительство! На этот раз их не спасет помощь амурцев. Они уже начали разбегаться. Целых два полка ушли от них на китайскую сторону.

— Допустим, что это так, но это ничего не меняет. Дело в том, что наше императорское правительство изменило свои планы. Скоро наши войска начнут покидать Забайкалье, и мы считаем своим долгом предупредить вас об этом, как друга и союзника великой Японии.

Семенов побелел, толстые губы его затряслись, в глазах плеснулся страх. Ничего более страшного не мог сказать ему Оой.

— Но, ваше превосходительство! Это же невозможно! — говорил он заикаясь. — Бросить в такую минуту многострадальную русскую армию, вашу верную союзницу?! Да это же... Это же уму непостижимо!

— Ничего непостижимого в решении нашего правительства нет. Весенние бои с Красной Армией, когда судьба Читы висела буквально на велоске, сделали меня совершенно седым. Тогда могла погибнуть здесь вся моя армия. Оказалось, мы здесь недостаточно сильны, даже имея таких доблестных союзников, как семеновцы (поклон в сторону атамана) и каппелевцы. Мы отбили первый натиск красных ценой крови наших доблестных солдат. Но этот натиск может повториться. Советская Россия одержала победу в войне с белополяками, и ничто не помешает ей обрушиться на нас всей своей мощью.

— Но что же теперь будет с Забайкальем? Что будет со всеми, кто приветствовал вас и сражался бок о бок с вами?

— Мы будем молиться за них, — пообещал со скорбным видом Оой. — А вы можете перебраться во Владивосток и оттуда продолжать возрождение России. Тем более что из Приморья нас не заставит уйти никакая сила.

— Но барон Унгерн ни за что не пойдет туда!..

— Да, в Приморье он, с вашего позволения, не пойдет. Провидение предначертало ему другую судьбу. С вашего позволения, он в самое ближайшее время направится в Монголию. Монголия сегодня — бочка с порохом. Одно появление Унгерна заставит ее взорваться... А это угодно императорскому правительству. Вы имеете что-нибудь возразить? — спросил в завершение Оой, довольный тем, что он заставил бледнеть и задыхаться этого казацкого есаула, сделавшего за два года блистательную карьеру. Провидению было угодно, чтобы о конце этой карьеры сообщил Семенову он, генерал Оой. И он сделал это с особенным удовольствием, потому что в душе всегда презирал атамана, как выскочку и продажного авантюриста.

Как только Оой вышел, Семенов выпил стакан вина и принялся сочинять верноподданническую телеграмму на имя сына Микадо.

«Ваше императорское высочество! Вы всегда были стойким защитником идей человечности, достойнейшим из благородных рыцарей, выразителем чистых идеалов японского народа. В настоящее время прекращается помощь японских войск многострадальной русской армии, борющейся за сохранения Читы как политического центра, ставящего себе задачей мир и спокойное строительство русской жизни на восточной окраине, мною управляемой в полном согласии с благородной соседкой своей, страной восходящего солнца...»

Семенов умолял наследного принца приостановить эвакуацию Забайкалья хотя бы на четыре месяца. За это время он обещал упрочить свое положение. Ответ на телеграмму совершенно обескуражил его. С бесцеремонной откровенностью его уведомили: «Императорское правительство не считает вас достаточно сильным для того, чтобы вы великую цель, которая нашему народу великую будущность обеспечивает, провести могли».

После такого вероломства и неблагодарности атаман, не задумываясь, настрочил секретное послание правительству Дальневосточной Республики, в котором было сказано:

«Главнокомандующий всеми вооруженными силами и походный атаман всех казачьих войск Российской восточной окраины генерал-лейтенант Григорий Михайлович Семенов предлагает предоставить Буферному государственному образованию образовываться вне всякого его участия. Он же лично со всеми верными ему частями уходит в Монголию и Маньчжурию, и вся его деятельность в этих странах должна всецело, до вооруженной силы включительно, поддерживаться Советской Россией при условии, что эта его деятельность будет совпадать с интересами России. Финансирование в пределах 100 000 000 иен в течение первого полугодия с обязательством вышиба Японии с материка и создания независимых Маньчжурии и Кореи. Обязательства свободного проезда в торжественной обстановке поезда атамана и маньчжуро-монгольских делегаций по всем железным дорогам Сибири и России. Соглашение между сторонами должно быть заключено в виде военного соглашения».

Правительство ДВР не ответило на обращение присвоившего себе самые пышные титулы преступника и палача. Тогда Семенов обратился с новым не менее диким предложением: при условии полной амнистии ему и его сподвижникам он соглашался отправиться со своим воинством добивать засевшего в Крыму барона Врангеля, под командой которого когда-то служил.

Официального ответа не последовало и на этот раз. Зато в газете «Дальневосточная Республика» была напечатана декларация конференции представителей революционных организаций Забайкальского, Амурского и Уссурийского казачьих войск. В ней было сказано:

«Мы, представители трудового казачества, обсудив вопрос о настоящем положении русского Дальнего Востока, когда трудящиеся массы нашего края вследствие международного положения вынуждены вести отдельную от всей России государственную жизнь, когда изменники родины, уголовные преступники, бандиты Семеновы, Калмыковы и Гамовы пытаются именем казачества прикрыть свое грязное дело предательства, — мы заявляем:

Трудовое казачество Дальнего Востока никогда не шло с бандитами, изменниками и предателями родины и революции. С первых дней революции оно шло и будет идти рука об руку под одним знаменем с рабочими и трудовым крестьянством в революционной борьбе с угнетателями.

В период разгула реакции и атаманщины казачество Забайкалья организовало, мощное революционное повстанческое движение.

Амурские казаки, насильно мобилизованные атаманом Гамовым, не изменили делу революции, не порвали кровной связи с революционным крестьянством, а перешли на сторону народа для защиты свободы и независимости.

Не отстали от своих собратьев и уссурийцы. Они отказались подчиниться атаману Калмыкову и ушли от этого бандита с оружием в руках в лагерь революционного народа.

И теперь, когда могучие волны всенародного восстания смыли Калмыковых и Гамовых, последний представитель черной реакции, заливший кровью все Забайкалье, бандит Семенов имеет наглость объявить себя представителем демократии и казачества.

Своим заявлением этот кровавый палач пачкает грязью священное для нас знамя демократии.

Возмущение и негодование вызывают в сердце каждого честного казака клятвы и заверения уголовного преступника о его демократизме, поэтому мы заявляем:

Черный атаман Семенов никогда не являлся и не является выразителем воли казачества.

Все честное казачество Забайкалья, Амура и Уссури будет всемерно поддерживать народно-революционное правительство Дальневосточной Республики в борьбе за подлинные интересы народа, за истинное народоправство, за волю и счастье всех трудящихся.

Никогда мы не будем разговаривать о каком бы то ни было соглашении с бандитом Семеновым, которому нет места в строительстве нашей новой государственной жизни.

Да здравствует единение казаков, крестьян и рабочих русского Дальнего Востока».

Декларацию подписали представители старинных наиболее известных и распространенных в Забайкалье, на Амуре и в Уссурийской области казачьих фамилий.

Прочитав ее, Семенов понял, что ждать больше нечего. Дни его власти были сочтены. На западе японцы отходили к Чите, а следом за ними продвигались части народно-революционной армии. А с северо-востока наседали амурцы, на юге завершали стратегическую перегруппировку два конных корпуса забайкальских партизан.

Не желая оказаться в захлопнутой наглухо западне, Семенов на самолете улетел из Читы. Приземлился он у самой границы в расположении Особой Маньчжурской бригады, на которую только и мог надеяться.

После его бегства началось паническое отступление семеновцев и каппелевцев к границе. С ожесточенными боями пробивались они через районы, занятые красными. Из Читы последним уходил офицерский корпус. Со средней Шилки отходили Ижевско-Воткинская и Уфимская дивизии каппелевцев и остатки забайкальских, оренбургских, уральских и сибирских казачьих полков.

18

Шестого августа дивизия Унгерна выступила со станции Даурия. В составе ее находились: два казачьих и два «татарских» полка, бурятский дивизион Тапхаева и три особые даурские сотни. Выбросив далеко вперед щупальца конных разъездов, уходила она на северо-запад, в холмистую, выгоревшую от зноя степь.

Унгерн в своем неизменном монгольском халате, теперь уже с погонами генерал-лейтенанта, ехал впереди конвойной полусотни, состоявшей из рослых бородатых казаков Приаргунских станиц. На передней луке седла, всегда под рукой, висела у него знаменитая бамбуковая палка, на груди болтался цейсовский бинокль в коричневом футляре с золотой монограммой. Бинокль преподнесла барону Унгерну широко известная на Дальнем Востоке немецкая торговая фирма «Кунст и Альберс».

Унгерна сопровождали начальник штаба полковник Хоботов, начальник контрразведки есаул Сипайло и неизвестного чина японский офицер в кургузом мундирчике без погон, а также целая стая молодых щеголеваных адъютантов. Всю ночь накануне похода Унгерн пьянствовал, и глаза его были мутно-белы с похмелья. Он часто рыгал, страдальчески морщился и вытирал свои тонкие спекшиеся губы натянутым на ладонь рукавом халата. Всякий раз, как его начинало мутить, рыжеволосый и краснолицый Хоботов, бывший когда-то блестящим гвардейским офицером, презрительно усмехался, японец деликатно отворачивался и глядел по сторонам. А следивший всегда и за всеми Сипайло хищно настораживался, весь превращался в слух и зрение.

На несколько верст растянулись полки и обозы дивизии. В безоблачном небе кружили над ними потревоженные духовым оркестром орлы, а на холмах и увалах торчали, как столбики, любопытные тарбаганы. Горячая ржавая пыль вилась над дорогой, оседала на засохшие травы.

В авангарде дивизии шел Второй казачий имени атамана Анненкова полк. Весь он состоял из добровольцев Четвертого военного округа. Самые различные люди были в его рядах. Одних привела в него лютая ненависть к красным. Других прельстила возможность хоть день да пожить в свою волю. Барон платил им жалованье чистым золотом, не запрещал гулять и грабить. И самые отчаянные сорвиголовушки на своих и ворованных конях уезжали к нему, чтобы покрасоваться бесшабашной удалью в бою, выносливостью в походах, весельем в гульбе.

Не зная куда податься, приставали к нему лихие рубаки с куриными мозгами, разбойники и конокрады, горькие пьяницы и бродяги.

Превратностями судьбы занесло в этот полк и шестерых мунгаловцев. Двое из них — вахмистр Кузьма Поляков и старший урядник Петька Кустов — перебежали к Унгерну еще в восемнадцатом году. Оба они стали за два года отъявленными головорезами, отпетыми карателями. Петька мстил красным за убитого Никитой Клыковым отца — известного всем мунгаловского богатея, Поляков — авнтюрист и гуляка — видел в службе у Унгерна возможность «хорошо» пожить.

Ничего общего не было с ними у остальных мунгаловцев, щеголявших в синих штанах с лампасами, с желтыми буквами «КАД» на погонах. С малых лет ходившего по работникам Агейку Бочкарева сманил к барону отменный краснобай и хвастун Поляков, наобещав ему золотые горы. Нарядился Агейка в казачью форму, сел на вороного коня и почувствовал, что отныне он хозяин своей судьбы. Желая отличиться, не щадил себя в бою. И скоро произвел его Унгерн в приказные, наградил старой царской медалью «За доблесть».

А молодые казаки Ларион Коноплев и Артамошка Вологдин были сначала мобилизованы в унгерновский обоз. Целое лето возили они на своих подводах ящики с патронами и снарядами. Днем и ночью неотступно доглядывали за ними свирепые, ни слова не понимающие по-русски баргуты. Сбежать от них не было никакой возможности.

Однажды повстречал их Петька Кустов в тот момент, когда один баргут полосовал Артамошку нагайкой за то, что застряла его телега в дорожной грязи. Петька вырвал из рук баргута нагайку, переломил и бросил в кусты. Схватившемуся за шашку баргуту показал на свой левый рукав, на котором красовалась у него эмблема карателей — череп с костями.

— Ты, немытая харя, за шашку не цапайся! Видишь, кто я? В два счета без головы останешься. Катись с моих глаз, чума тарбаганья.

Баргут поспешил убраться, а Петька начал донимать земляков насмешками:

— Лупят вас как Сидоровых коз, а вы терпите! Бабы вы после этого, а не казаки. Да я лучше бы удавился, чем дал себя какой-то тварюге плетью хлестать... И часто вам так попадает?

— Почти каждый день, — пожаловался Артамошка и тут же попросил его: — Похлопотал бы ты, Петр Иннокентьевич, чтобы нас домой отпустили. Мы третий месяц этак-то маемся. На нас рубахи от пота и грязи истлели, вошь заедает...

— Вишь ты, чего захотел! — расхохотался Петька. — Мы, значит, воюй, лоб под пули подставляй, а вы дома околачиваться будете. Не выйдет! Выручить я вас выручу. Завтра же в строй определю. А про дом и думать забудьте. Вот когда разобьем красных, тогда и домой заявимся, погуляем на радостях...

На следующий день Петька приехал за ними с бумагой от командира бригады генерала Резухина. Доставленные в полк ребята сразу же получили обмундирование, седла и оружие.

Зачислили их в один взвод с мунгаловцем Максимом Пестовым, перебежавшим к Унгерну из Четырнадцатого казачьего полка, где за одну провинность ему предстояла жестокая порка.

Максим был постарше и похитрее своих молодых земляков. Оставшись с ними наедине, он сказал:

— Дураки вы, дураки! Попали из огня в полымя. Неужели нельзя было домой удрать? Да я бы на вашем месте сто раз это сделал. А теперь посадил вас Петька на мою шею, доглядывать поручил. Чтобы не попасть под расстрел, должен я вас стеречь, как собака. Смотрите, чтоб и думки о доме не было!

— Вот тебе раз! — удивился Ларион, доводившийся Максиму родней. — Я думал, что мы вместе с тобой до дому махнем, а ты об этом думать не велишь. Чем это тебя барон присушил? Ты же не по своей воле к нему попал.

— Это верно, что не по своей, — признался Максим. — Только вдруг от него не убежишь. Не так это просто. Много тут любителей за другими доглядывать. Сразу выдадут, ежели оплошаешь... Вы вот что, язык здесь за зубами держите.

Оглядевшись по сторонам и перейдя на шепот, Максим сказал:

— Самое главное — от Кузьки с Петькой подальше. Это люди замаранные. Сволочи, ежели по-честному говорить. Много у них на совести грехов. Как кого-нибудь пороть или расстреливать — первыми на такие дела вызываются. Они и вас попробуют в эту беду втянуть. А вам оно ни к чему, ежели не долго тут быть собираетесь.

Своей откровенностью Максим сразу же расположил к себе ребят. С тех пор он стал им первым советчиком и другом. Всюду они старались быть вместе с ним. Петька Кустов не раз спрашивал у Максима, как ведут себя Ларион с Артамошкой, о чем говорят и думают. И всякий раз Максим отвечал:

— Ничего, подходяще себя ведут. Служат и о доме не тужат.

— Ну, ну, смотри! — предупреждал Петька. — Удерут, ответишь за них...

Августовское солнце немилосердно палило. Максим, Ларион и Артамошка ехали в одном ряду в средине своей четвертой сотни. Японские карабины за плечами так раскалились, что к ним нельзя было притронуться. Казаки обливались потом, кони тяжело дышали. Сбоку сотни гарцевал на рыжем породистом коне вахмистр Поляков в белой гимнастерке и время от времени орал:

— Гляди веселей! Носом землю не клевать, голов не вешать!

Поравнявшись с мунгаловцами, он спросил:

— Ну, чего приуныли?

— Карабинки спины насквозь прожгли. Мочи нет терпеть. Разреши, господин вахмистр, на седла их повесить, — обратился к нему Максим.

— Самолично не могу. Доложу вашу просьбу командиру сотни. — И он поскакал вперед, где ехал на сером коне есаул Кровинский, пьяница и наркоман, любитель игры на губных гармошках. Больше десятка таких гармошек, отобранных у военнопленных австрийцев и немцев в Березовском концлагере, комендантом которого он был, возил Кровинский в переметных сумах своего седла.

Вернувшись от Кровинского, Поляков разрешил повесить карабины на передние луки седел, а потом приказал:

— Пестов, Коноплев и Вологдин, ко мне! Живо!

Мунгаловцы покинули строй, подъехали к Полякову. Он, весело ухмыляясь, сказал:

— Нечего пыль в колонне глотать. Решил я вас избавить от этого. Поедете у меня в боковой дозор. Всех, кого увидите, ловите и доставляйте в штаб. Это приказ самого. Понятно?

— Понятно, господин вахмистр! — откозырял ему довольный Максим и рявкнул: — Коноплев и Вологдин, за мной!

Дав коню поводья, понесся он к желтым увалам справа от дороги. Ларион и Артамошка поскакали следом за ним, на скаку заряжая карабины.

Когда удалились от колонны примерно на версту и поехали шагом, Максим согнал с лица улыбку, озабоченно сказал:

— Удружил, сволочь вахмистр. Он думает, что добро нам сделал, а может получиться наоборот.

— Это почему же? — недоуменно спросил Ларион.

— Да ведь поход-то, видать, не шуточный. Сроду мы с такими строгостями не хаживали. Раз отдал фон барон приказ задерживать всех встречных и поперечных, значит, хочет куда-то врасплох нагрянуть.

— А ты ничего не разнюхал?

— У кого же я разнюхаю, чудак ты этакий! Об этом, пожалуй, и господа офицеры не знают.

— Слушай, Максим! — обратился к нему Артамошка. — А ведь это для нас ловкий случай домой смыться. Пока хватятся, мы с полсотни верст проскачем. Черта два нас догонишь.

— Правильно! — поддержал его Ларион. — А то туда загонят, где Макар телят не пас.

— Экие вы шустрые! — усмехнулся Максим. — Думаете, раз-два — и дело в шляпе? А подумали о том, что дома нас ждет? Приедем, а там партизаны. Спросят с нас за все, будьте уверены. Унгерновцев они не шибко обожают.

— Мы унгерновцы-то из-под палки.

— Под горячую руку об этом не спросят. В один момент головы срубят. Пока вконец не припекло, давайте поболтаемся у барона, чтобы ему с вина сгореть...

Долго ехали молча, оглядывая утопавшую в жарком мареве невеселую степь. Потом Максим неожиданно воскликнул:

— И что это за жизнь собачья! Никак не поживешь в свое удовольствие. Не было у меня такого дня, когда бы я сам себе хозяином был. Вечно кто-нибудь над душой стоит и распоряжается, с какой ноги тебе вставать, с какой ложиться. Прожил я тридцать лет, а командиров гад собой столысо перевидал, что не сосчитаешь. Раньше командовали мной отец с дедушкой. С утра до вечера, бывало, только и слышишь: «Максим, туда! Макся, сюда! Сделай одно, сделай другое!» А чуть провинился, недоглядел там или недоделал чего, отлупить норовят ремнем или палкой. Думал я тогда, что у царя на службе лучше будет. Да куда там! Кормили меня оплеухами и подзатыльниками их благородия так, что искры из глаз сыпались, три года на Кавказском фронте вшей в окопах кормил, каждый день смерти в глаза глядел. От этого, как началась революция, я вместе со всеми пел:

Отречемся от старого мира,
Отряхнем его прах с наших ног.

Петь-то пел, а не отряхнул. Вернулся полк с фронта в Читу, и начали нашего брата большевистские агитаторы распекать, чтобы поехали мы Семенова бить. Полк почти в полном составе тогда на новую войну пошел, а я отстал от него и домой тайком махнул. Не терпелось с родными повидаться, мирной жизнью пожить. Это и была самая большая промашка в моей жизни. Через это очутился я потом вместе с богачами в станичной дружине. После в Четырнадцатый полк меня перевели. Пожалел я там безвинного арестованного, отпустил на все четыре стороны и сказал командиру, что убежал он. Приговорили меня к пятидесяти плетям. Не захотел я ходить поротым и махнул к Унгерну. Задницу от плетей уберег, а жизнь свою вконец запутал... Кто такой этот наш фон барон? Самый чистокровный немчура. А я у него служу и со своими русскими воюю...

— Чего же ты прильнул к нему? — спросил Ларион. — Давай в самом деле сматываться.

— Боязно, паря. Тут я все-таки живой, а там зараз в могилевскую отправят... Эх, да что толковать об этом! Сейчас надо о другом думать.

— О чем?

— Что нам делать, если встретим кого-нибудь. Задержим человека, доставим в штаб, а там его сказнят по нашей милости.

— Кого здесь встретишь-то? Тут ни одной русской души в глаза не увидишь. Здесь, говорят, одни буряты кочуют.

— А буряты кто, разве не люди? Сказанул тоже! Это, паря, шибко хороший народ. Многих русских почестнее будут, хоть и в бане не моются. У меня отец к ним часто в гости ездил, когда стражником на соляных озерах служил.

— Я так еще ни одного бурята не видел, — сознался Артамошка. — У нас их не водится, а в степях я прежде не бывал. Девки-то у них хоть бравые?

— Девки, они у всех бравые. Да и чего удивительного? Молодость, она свое берет. Иная лицом не удалась, так статью взяла. У другой мордашка в веснушках, да зато глаза, как цветки, голубые. Так вот и бурятки, каждая по-своему хороша. Правда, слыхал я, что они в прежние времена покладистые были. Да ведь это еще как сказать. Может статься, что врут на них...

Часа через два случилось то, чего боялся Максим. В зеленой лощине, за крутыми холмами, наткнулись они на большую отару овец. Отару пасла молодая бурятка в синем далембовом халате с расшитой желтой и красной материей грудью На ней ловко сидела маленькая монгольская шапочка из белого фетра, по краям отороченная черным. Девушка сидела на северном склоне увала под низеньким кустиком дикого персика. Рядом с ней лежала, высунув розовый язык, большая собака. Неподалеку паслась спутанная лошадь в обитом серебром седле. У лошади была косматая на обе стороны грива и длинный, по траве метущий хвост весь в репьях и колючках.

Зачуя казаков, собака вскочила, залилась злым и хриплым лаем. Следом за ней поднялась и девушка. Увидев ехавших прямо на нее людей, она не испугалась, прикрикнула на собаку. Та замолчала, легла в траву, извиваясь, поползла к ее ногам. Положив руку на голову собаки и глядя на казаков ясными и доверчивыми глазами, девушка по-русски сказала:

— Здравствуйте!

— Здравствуй, здравствуй, красавица! — отвечал, посмеиваясь, Максим, а Ларион и Артамошка приосанились в седлах, начали покручивать едва пробивающиеся усики.

— Попить у тебя, раскрасавица, ничего не найдется?

— Мало-мало было, сама все выпила, — виновато улыбнулась девушка, обнажив кипенно-белые, влажно блестящие зубы. — Шибко пить хочешь, тогда надо наша юрта ехать. Кислым молоком угощать будем, араки дадим.

— А далеко твоя юрта?

— Сопсем близко. Один берста, больше не будет. Там ключ есть, вода ледяной сопсем, много пить нельзя — зубы ныть будут.

Максим тяжело вздохнул.

— Не плохо в такую жарынь кислым молочком побаловаться. С радостью поехали бы к тебе, красотка, да служба не ждет... Ты вот что, ягода-малина. Бросай овец ко всем чертям и скачи к своей юрте. Сама прячься и всем родичам накажи, чтобы убегали и прятались. Скажи, что Унгерн идет, всех хватает и с собой уводит.

— Нельзя овец сопсем бросить. Степь глухой, болков много. Беда будет.

— Эх ты, глупая! Не знаешь, кто такой Унгерн, раз тебе овец жалко.

Максим вдруг рассердился, сделал страшное лицо и рявкнул:

— Садись на коня и лети как пуля! Чтобы я тебя больше не видел тут!

Девушка поняла, что он не шутит. Она метнулась к лошади, быстро распутала ее и вскочила в седло.

— Ваш Унгерн, наш Тапхай сопсем, как два болка. Все убегать будем! — прокричала она на прощанье, припала к шее лошади, гикнула и понеслась на восток. Серыми облачками вылетала из-под копыт лошади пыль. Через минуту девушки уже не было видно. Только на гребне дальнего увала расплывалось и редело пылевое облачко.

— Вот это ездит так ездит! — выразил свое восхищение Артамошка. — Любого казака за пояс заткнет.

— Проворная оказалась и грамотная, — усмехнулся Максим. — Сразу поняла, что с ней не шутят. Слыхала, видать, про Унгерна и своего Тапхая. — Он снял с головы фуражку, вытер ладонью потный лоб и добавил: — Дай бог, чтобы никто не видел, как мы отпустили ее. Иначе будет гроб с музыкой.

— Не должны бы увидать, — успокоил его Ларион, — увалы скрывают... Ты мне вот что, Максим, скажи. Дело мы сделали доброе, а кто его нам зачтет?

— Совесть наша зачтет! Понимаешь, совесть! — ответил Максим и, свирепея, гаркнул: — Ну, поехали!..

Вечером на биваке они узнали, что не все были такими сердобольными, как они. Казаки Первого полка задержали в степи и доставили в штаб одну бурятскую семью и двух китайцев на паре лошадей. Семья бурят состояла из старика со старухой, невестки и ее троих детей, старшему из которых было не больше семи лет.

Старика и обеих женщин допрашивали Унгерн и Сипайло. Стоявший на часах у командирской палатки Агейка Бочкарев слышал, как происходил допрос:

— Порасспроси их, Тимоша, что они за люди, — приказал Сипайле лежавший на кровати-раскладушке барон.

Маленький, огненно-рыжий Сипайло уставил на задержанных холодные, немигающие глаза, покрутил пальцами свою жиденькую клинышком бородку и вкрадчиво ласковым голосом спросил старика:

— Ну, миленький голубчик, скажи, кто ты такой? Что в степи делал? За нами подглядывал?

— Зачем подглядывал? — спокойно возразил морщинистый седоголовый старик с широким скуластым лицом. — Я своей юрта сидел, хожаный рукавичка к зиме шил. Я сопсем и не знал, что в степь Унгерн едет, Тапхай идет.

— Хорошо, миленький, хорошо! — оборвал бурята Сипайло и обратился к Унгерну: — Слышали, ваше превосходительство? Он знает, кто мы такие. Отпусти такого, и завтра же на сто верст вокруг будут знать, что в степи появился Унгерн. Что прикажете?

— Ликвидировать! Его и молодую бабу тоже. Больно смышленая у нее морда.

— А ее щенят и старуху?

— На расплод оставь. Вырастут — моими солдатами станут.

Ласковая скороговорка Сипайлы и спокойно брошенные отрывистые слова Унгерна не дошли до сознания плохо понимавших их бурят. Да и поведение этих людей не соответствовало страшному смыслу их слов.

— Уведи их! — приказал Сипайло Агейке Бочкареву. — Скажи там Кровинскому, чтобы старика и молодуху спровадили потихоньку в рай. Остальных не надо... Пусть приведут китайцев.

Оба китайца оказались людьми среднего возраста и среднего роста. Один был худощавый и длиннолицый с Двумя золотыми зубами во рту, с длинной косой до пояса, в черной шелковой курме, застегнутой на круглые Поволоченные пуговицы. В нагрудном кармане ее была записная книжка в голубой обложке. Другой, приземистый и коренастый, с начисто выбритой головой, с круглым полным лицом, был одет похуже. На нем была рваная далембовая курма, бурая от старости соломенная шляпа, перевязанные в щиколотках штаны и матерчатые туфли с войлочными подошвами.

— Странная пара, — оглядев их, сказал Унгерн. — Поговори с ними, Сипайлыч, а я послушаю.

— Ну, милые мои фазанчики, как же вы залетели в эти края? Кто мне расскажет? Ты, что ли, позолоченный? Чего же воды в рот набрали? Тунда-бутунда, не понимаете, значит? А если пяточками на угольки? Тогда как?

Китайцы, ничего не понявшие из его ласковой и шепелявой скороговорки, молчали и только поочередно кланялись ему, разводя в недоумении руками.

Тогда он подошел к ним вплотную, ткнул косатого в грудь и на ломаном языке спросил:

— Твоя кто такой? Что твоя за люди?

— Моя купеза, господина капитана. Моя Маньчжулия живи, мало-мало толгуй. Спичека, сигалетка, китайский чай, далемба на лубашка...

— Значит, ты купеза, миленький? Хорошо, хорошо. А как же твоя сюда попала?

— Моя мало-мало толговала с булятами.

— Врешь, китайская твоя морда! — вдруг рявкнул Сипайло и с силой дернул китайца за косу. Китаец от неожиданности упал, и лицо его исказилось от боли. Снова поставленный на ноги, он, торопясь и захлебываясь, примялся объяснять:

— Моя плавда говоли. Моя влешь нету, моя машинка мию.

— А ты что скажешь? — повернулся Сипайло к другому китайцу.

Но тот только растерянно молчал. Тогда первый ответил за него:

— Его по-люски говолить нету. Его только по-китайски говоли.

— Это мы сейчас проверим.

Сипайло выхватил из костра головню, велел дюжим помощникам поставить китайца на колени и покрепче держать. Горящий конец головни приложил к бритой макушке китайца. Тот вскрикнул и забился в руках сподручных Сипайло. Запахло паленым мясом. Китаец обвис и ткнулся носом в землю, потеряв сознание.

Его облили холодной водой. Когда он пришел в себя, Сипайло, размахивая у него перед глазами головней, приказал:

— Говори, а то глаза выжгу!

Китаец принялся отчаянно лопотать по-своему, бить себя руками в грудь. Унгерну это надоело.

— Брось ты с ним возиться, Тимоша! — бросил он скучающим голосом. — Ни хрена ты от него не добьешься. Не говорит он по-русски. Пощекочи малость другого и кончай, спать надо.

Сипайло подошел к косатому, сипло опросил:

— Ну, скажешь, кто ты такой? Кто тебя подослал за нами доглядывать?

— Моя, капитана, ничего не знай. Моя купеза. Моя толгуй мало-мало. Моя воюй нет. — С отчаянием в голосе сыпал картавой скороговоркой китаец, и дикий страх был в его озаренных отблеском костра глазах. Сипайло зашел к нему со спины, прислонил головню к его косе чуть пониже затылка. Коса задымилась и затрещала. Китаец отскочил в сторону, упал на колени.

— Не надо, капитана! Бели все, моя не тлогай. Моя не хунхуза, моя китайская купеза, — плакал и лопотал он, протягивая к Сипайле свои тонкие и смуглые руки.

— Плачет? — удивился, приподнявшись с койки, барон. — Ладно, пусть плачет. Купец он или китайский шпион, черт его разберет. Чтобы не ошибиться, придется обоих кончить.

— Как их прикажете?

— По-новому, Тимоша, по-новому. Идем мы с тобой в Монголию, где Чингис-хан зарывал своих врагов живьем в землю. Это получше, чем пуля или виселица. Распорядись для начала отвести их подальше и закопать по шею в песок. Посмотрим, доживут они до утра или нет.

Весть о том, что Унгерн приказал затопать китайцев в землю, быстро облетела весь лагерь дивизии. Утром многие казаки постарались побывать на том месте. Они увидели там только торчавшие из истоптанного звериными следами сыпучего песка огрызки двух позвоночных столбов. Это волки справили здесь ночью свой страшный пир.

Весь день потом перешептывались на переходе казаки об этой жестокой, впервые примененной Унгерном казни. И не нашлось среди рядовых человека, который бы одобрил ее.

А в степи, там, где ночевала дивизия, остались брошенные на произвол судьбы полуслепая, обезумевшая от горя старая бурятка и ее малолетние внуки. У них не было ни воды, ни пищи, ни крова над головой. Может быть, они погибли там от жажды и голода, может быть, в следующую ночь стали добычей волков, безжалостных и свирепых, как белобрысый барон и его сподручный Сипайло.

Через два дня дивизия пришла в станицу Акшинскую на Ононе. Здесь и пополз среди казаков слушок, что идут они в далекую Монголию.

19

На всем Ононе не было партизанских отрядов. Поздней осенью прошлого года местные партизаны из крестьян, теснимые казацкими дружинами, либо ушли через хребты в верховья Ингоды, либо рассеялись и распались. Никто не тревожил унгерновцев во время их долгой стоянки в Акше.

Казаки отдыхали и отсыпались, ходили купаться, ездили на рыбалку, поочередно пасли полковые табуны в степи за Ононом, косили траву для лошадей дежурных сотен. По вечерам собирались в улицах на бревнах и завалинках, пели песни, состязались в пляске. Молодые напропалую ухаживали за девушками, до утра уединяясь с ними по кустам и ометам. Казаки повзрослее тайком от урядников и вахмистров толковали обо всем, о чем казаку не полагалось даже думать.

Унгерн постарался совершенно отрезать их от всего остального мира. На всех дорогах к Акше сновали день и ночь его «татарские» разъезды, на выходах из станицы стояли заставы. Местные жители, ездившие косить сено и жать хлеба, должны были по вечерам возвращаться в станицу.

Почти ежедневно к Унгерну прибывали с линии железной дороги обозы с боеприпасами и обмундированием. За воротами поскотины встречали их конные наряды монголов. Пока обозы разгружались, монголы не спускали глаз с возчиков, не давая им перекинуться ни единым словом с казаками. В результате казаки пребывали в полном неведении всего, что творилось в Забайкалье.

Но как ни уберегал Унгерн свою дивизию от разложения, а все же не уберег. Офицеры первыми узнали о том, что японцы покидают пределы области. От них эта новость просочилась к казакам, и еще больше зашептались они по углам, хоронясь от старых унгерновских добровольцев, способных донести на родного отца. Всем поневоле приходилось думать о том, что делать, куда податься.

В последних числах августа, переколов «татарскую» заставу, ушли из станицы темной ночью вторая и третья сотни Анненковского полка.

Увели их командиры сотен подъесаул Лишайников и сотник Первухин.

Посланные за ними вдогонку четыре сотни монголов были обстреляны ими из засады, потеряли семнадцать человек убитыми и ни с чем вернулись в Акшу.

Унгерн рвал и метал. Он усилил вокруг станицы посты и заставы, запретил отлучаться местным жителям, приказал повесить за большевистскую агитацию двух рядовых из Первого полка. Специально сделанный плот с повешенными распорядился пустить вниз по Онону. В заключение он избил палкой Сипайло за то, что его контрразведчики и осведомители проспали и ничего не пронюхали.

Узнав об уходе двух сотен в родные места на Аргунь, Максим Пестов принялся люто досадовать на себя. Забившись под сарай, подальше от посторонних глаз, он пожаловался Лариону и Артамошке:

— Ротозеи мы, ребятишки. Никак я себе не прощу, что уши развесил. Драпанули от барона все наши аргунцы. У меня среди них много дружков и приятелей было. Они бы мне обязательно кое-что намекнули, а я эти дни как сдурел: то на рыбалке с утра до вечера околачивался, то коней не в очередь пас... Лучше некуда случай-то был. Двумя сотнями триста пятьдесят верст пройти гораздо легче, чем в одиночку. Кто попало на них не наскочит. Дня через четыре они дома будут, а там кому куда любо — хошь дома оставайся, хошь за Аргунь плыви. Придется нам теперь втроем убегать. Будьте наготове...

Назавтра мунгаловцев, спавших на сеновале, чуть свет разбудил Поляков. Позванивая шашкой о ступени лестницы, забрался он к ним и заорал:

— Эй, сонные тетери! Царство божие проспите... Вставайте, пошевеливайтесь. Поедем на склад получать для сотни зимнее обмундирование.

— Теплое обмундирование? — поразился Максим. — Да ведь до холодов еще два месяца. На себя его сейчас не наденешь. Таскаться с ним придется. К чему такая спешка?

— Раз выдают, значит надо. Ты, Максим, поменьше болтай и поскорее шевели руками.

Был теплый сентябрьский день. Золотые паутинки плавали в воздухе. Дул с юга теплый и ласковый ветер. Ходившие в хлопчатобумажных гимнастерках и фуражках казаки получили по сотням теплое обмундирование. Его привезли на запряженных в телеги верблюдах, презрительно глядящих с высоты своего роста на лошадей и другую домашнюю живность, обитающую в просторных усадьбах богатых акшинцев. Некоторые казаки видели верблюдов впервые. Им были в диковинку их тугие, стоящие торчком горбы, длинные тонкие шеи, равнодушные ко всему на свете глаза.

Отчаянно чихая и кашляя, казаки четвертой сотни выгружали из телег крепко пахнущие нафталином полушубки, папахи, валенки, зеленые стеганые штаны и теплое белье. Разрезая рогожные тюки, раскладывая обмундирование на разостланные брезенты, они на чем свет материли своих интендантов.

Распоряжавшийся всем Поляков уговаривал их не галдеть и не болтать чего не следует. Он знал, что каждое их слово подслушивают чьи-то уши. Он не сомневался, что в сотне и помимо него есть люди, хорошо знакомые Сипайле, которому он ежедневно докладывал о настроениях казаков.

Чтобы отвлечь казаков от нежелательных разговоров, он сказал Артамошке Вологдину:

— Вологдин! Возьми прутик и пощекочи верблюду в норках.

— Это зачем же, господин вахмистр? — спросил подозрительный Артамошка.

— Чихает он, как проклятый. Прямо на тюки летят брызги. А ежели ему пощекотать как следует, он перестанет чихать. Это ему пыль в нос набилась.

Артамошка взял прутик и принялся щекотать верблюду морду. Засунуть прутик в ноздри ему не удавалось, верблюд все время крутил головой, переступал с ноги на ногу. Когда верблюд начал жевать губами, шипеть и злиться, знающие в чем дело казаки насторожились, заулыбались, начали подмигивать друг другу.

Рассерженный верблюд перестал махать коротким хвостом, переступил с ноги на ногу и повернул морду к Артамошке. И тут произошло то, чего Артамошка никак не ожидал. Верблюд плюнул ему прямо в лицо. Да еще как плюнул! Добрая манерка зеленой, густой и клейкой слюны угодила в лицо Артамошке, ослепила его. Перепутанный насмерть, шарахнулся он с криком в сторону. Пока приводил себя в порядок, казаки весело потешались над ним.

— Вот черт! Как из пушки выстрелил! — орал один.

— Что Артамон? Вкусна верблюжья жвачка? — спрашивал другой.

— Теперь провоняешь как хорек! Ни одна девка тебя к себе не допустит. Давай, проси хозяйку, чтобы баню истопила.

Получив зимнюю форму, казаки принялись втискивать ее в переметные сумы, устраивать скатки из полушубков, в которые завертывали другое барахло. Весь день и всю ночь судачили они, куда предстоит им идти.

Утром с последними петухами заиграли в Акше горнисты. Не успевшие позавтракать казаки начали седлать лошадей и строиться.

Унгерн на рыжем коне объехал выстроенные полки, здороваясь с ними пронзительно тонким голосом, и дивизия двинулась из Акши вверх по Онону.

В это время дивизия имела две с половиной тысячи сабель, восемнадцать орудий и двадцать станковых пулеметов. Бесчисленные обозы с патронами и снарядами, большие гурты овец и крупного рогатого скота завершали огромную колонну.

Пройдя десятки казачьих поселков, дивизия через неделю пришла в станицу Кыринскую. За это время из нее дезертировало еще четыреста человек. Но зато в Кыре к ней присоединился кавалерийский эскадрон японцев, состоявший исключительно из унтер-офицерой, и полтораста служивших у Семенова китайских хунхузов.

Когда двинулись из Кыры, четвертая сотня была назначена для охраны денежных ящиков дивизии. Этих ящиков было двенадцать. Везли их на окованных железом телегах, запряженных тройками лошадей. Кучерами на телегах сидели вооруженные карабинами и револьверами юнкера. Казаки ехали впереди и позади телег.

— Сегодня ночью смотаемся, — улучив момент, шепнул Максим Лариону с Артамошкой. — Сговорился я с байкинскими и зерентуйскими казаками. Наберется нас человек пятнадцать. Бросим все к черту, и была не была! Тут ведь, говорят, уже монгольская граница близко.

Кругом, было тихо и мирно, никакая опасность не подстерегала дивизию в походе. В этом были уверены все. Унгерн ускакал вперед с одним из «татарских» полков. Бригада Резухина шла с большими интервалами не только между полками, но и между сотнями. Дивизион Тапхаева еще три дня тому назад ушел куда-то в сторону.

Шедшая сзади за денежными ящиками полусотня остановилась у минерального источника, отстав от ящиков чуть не на версту. Передняя полусотня двигалась без всякой предосторожности. Подходя к одной из попутных деревушек, передовые увидели у крайних изб приставших недавно к дивизии китайцев.

Как только казаки поравнялись с ними, вооруженные маузерами китайцы открыли по ним огонь. Стреляли почти в упор.

— Ах, сволочи! — успел крикнуть Максим и упал вместе с конем. Спереди и сзади валились на пыльную дорогу другие казаки. Обезумев от страха, Ларион и Артамошка стегнули коней и вырвались из этой каши. Вместе с ними скакали, широко рассыпавшись по лугу, десятка полтора уцелевших. Китайцы их не преследовали. Они кинулись к денежным ящикам и начали их разбивать.

Несколько ящиков они успели разбить и набивали теперь карманы царскими золотыми, ссорились и дрались из-за богатой добычи. В это время налетела на них задняя полусотня, предупрежденная кем-то из уцелевших казаков. Началась беспощадная рубка. Никому из китайцев убежать не удалось. Сто двенадцать человек были изрублены на месте, остальные подняли руки и сдались в плен.

Вечером сдавшиеся в плен китайцы были живыми закопаны в землю. Из земли торчали только их черноволосые головы с красными лицами, с выпученными глазами. Никто из них не дожил до утра. Когда уходили с бивака, осиротевшие без Максима Ларион и Артамошка видели, как на месте жуткой казни возились сбежавшиеся туда ночью деревенские собаки.

Мало бы кто из русских казаков, напуганных походом в суровую Монголию, остался у Унгерна, если бы не узнали они одну страшную новость. Догнав дивизию на одном из переходов, потрепанные красными тапхаевцы сообщили, что по пятам за ними идет кавалерийская бригада анархиста Каландарашвили. Никого из белых анархисты в плен не берут, всем рубят головы.

Эту придуманную Унгерном ложь подтвердили и казаки разгромленного анархистами наголову Двенадцатого семеновского полка. Так наказал им Унгерн, и они врали, что собственными глазами видели, как были согнаны в кучу и изрублены все, кто сдался анархистам в плен под станицей Акшинской.

В снежное октябрьское утро одетые по-зимнему унгерновцы обозревали с высокого, в каменных россыпях, перевала загадочную Монголию. Они увидели вековую тайгу по скалистым берегам еще не укрощенного стужей Онона, огромные белоглавые сопки на севере и уходящую к югу беспредельную степь. Резкий северный ветер гнал по ней в бесконечную даль рыжие мячики перекати-поля.

20

Девятнадцатого ноября, после ожесточенных боев, белые оставили станцию Даурия. Только два дневных перехода отделяли их теперь от китайской границы. Но эти переходы были наиболее трудными на страдном пути отступления каппелевцев от Иртыша до Онона. Партизаны имели значительный численный перевес. Они делали все, чтобы не выпустить белых из Забайкалья. Их подвижная, не знающая усталости конница все время маячила по флангам отступающих на дальних холмах и увалах. А сзади, откуда дул и дул насквозь пронизывающий ветер, наседала амурская пехота — коренастые бородатые мужики в рыжих унтах и косматых шапках. Привычные к пятидесятиградусным морозам, они в зимних боях девятнадцатого года применяли простую и страшную для японцев тактику. По целым суткам заставляли лежать их в цепях на снегу, не давая пробиться к жилым местам. Они, бывало, обмораживались и сами, зато начисто вымораживали целые полки интервентов.

Налетевшая под вечер пурга со снегом вынудила каппелевский арьергард — офицерский корпус генерала Бангерского — задержаться до утра на маленькой станции Мациевской. В это время полк Романа Улыбина, преследуя части сводной Уральско-Оренбургской казачьей дивизии, вышел на границу в районе Тавын-Талагоя — пятиглавой сопки на самой границе.

Начинало смеркаться, когда Роман оказался на одной из вершин сопки, памятной ему по восемнадцатому году. Он не забыл, как шел на нее в атаку темной июньской ночью. Больше всего боялся он тогда, что струсит и опозорит себя перед бывалыми фронтовиками. Он не струсил, но атака не удалась. В дикой панике бежали красногвардейцы под солку, напуганные стрельбой в тылу. Больно и совестно вспоминать об этом, но никуда не денешься. Улепетывали так, что ветер свистел в ушах. Многих тогда Роман оставил позади себя.

Немало воды утекло с тех пор. Немало пережито невзгод и тяжелых утрат. Погиб при побеге из-под расстрела Тимофей Косых, командир и товарищ Романа. Нет в живых ни Павла Журавлева, ни красногвардейского командира Сергея Лазо. Один умер от осколочной раны в бою, другой был предательски схвачен японцами во Владивостоке и сожжен в паровозной топке. Никогда не забыть Роману этих людей. Своим мужеством, постоянной готовностью победить или умереть завоевали они любовь и уважение многих тысяч своих бойцов. И если через три года вернулся Роман на эту сопку не рядовым бойцом, а командиром конного полка, то этим он обязан всем, кто когда-то шел впереди него и погиб на пути к победе.

Роман подумал об этом и почувствовал себя необыкновенно счастливым. Радостно было сознавать, что он один из тех, кто пришел на смену всем погибшим в баях, замученным в застенках и тюрьмах. Он вспомнил воззвание, прочитанное им в тот день, когда красные оставляли Читу. Дмитрий Шилов и Василий Улыбин писали тогда, что настанет срок и поднимутся на смену всем павшим тысячи свежих и сильных бойцов.

И вот целую тысячу этих бойцов привел Роман на пограничный рубеж, откуда хлынули в Забайкалье интервенты и семеновцы. Японские солдаты пели тогда, что запыленные в походе сапоги обмоют в священном Байкале. На вагонах белогвардейцев было написано: «Маньчжурия — Иркутск — Москва». А теперь, разгромленные наголову восставшим народом, бегут они прочь из России. Посеяв ветер, они пожали бурю. Жалкие остатки некогда грозных армий прибивает эта буря к чужим берегам, заметая следы их песком и снегом. С полным правом мог гордиться Роман в этот день своим суровым солдатским счастьем.

Долго разглядывал он в бинокль пограничную китайскую станцию Маньчжурия. Она лежала в глубокой котловине на юге, затянутая сизой морозной дымкой. На подступах к ней сгрудились только что перешедшие границу уральцы и оренбуржцы. Они спешивались и складывали оружие, окруженные китайскими частями. Роман безотрывно следил за происходящим, не замечая предвестника близкой пурги — пронзительного ветра. Ветер гнал с севера косматые серые тучи, расстилал по отлогим склонам завесы песчаной пыли. Потом он ударил по сопке косым и стремительным снежным зарядом. За летучей его штриховкой вдруг вспыхнули в Маньчжурии электрические огни. Но вскоре пропали в мутной непрогляди и эти огни и мрачные черные сопки на той стороне. Засвистела и закружилась страшная в этих гиблых местах ночная пурга. О ней напомнил Роману его трезвый и деловитый начальник штаба Егор Кузьмич Матафонов, стоящий рядом с трубкой в зубах.

— Давай, командир, что-то делать. Пурга, видать, не на шутку разгуливается. Вон что кругом деется. Можем и коней лишиться и себя погубить.

— Надо в какой-нибудь населенный пункт подаваться.

— Нет тут поблизости ни черта. Есть только восемьдесят шестой разъезд. До него и пяти верст не будет.

— Он наверняка белыми занят.

— Значит, придется их вышибать оттуда. Не вышибем — в степи загинем.

— Рискованно наобум соваться. Разведку бы надо...

— Теперь не до разведки. Замешкаемся — пути туда не найдем. Лучше давай рискнем. Налетим врасплох, а там посмотрим, чей козырь старше.

Это говорил не кто-нибудь, а всегда и во всем осторожный Егор Кузьмич. Значит, в самом деле нужно было идти на риск.

— Хорошо. Будь по-твоему, — сказал Роман и поспешил к коноводам.

Полк довольно скоро вышел к железнодорожной насыпи. Наказав бойцам не растягиваться, не терять друг друга из вида, Роман и Матафонов повели их вдоль прямой невысокой насыпи.

Неистовый ветер бил теперь прямо в лоб. Все время кони упирались в его упругую, полную грозного шума стену. Казалось, они все время шли против течения в бурной, белой от пены и брызг реке. Тучи песка и снега извергала на них ночь из черной своей утробы. Тысячами острых игол рассекала до крови лица всадников и конские морды. А стоило вздохнуть полной грудью, как перехватывало дыхание, острая боль разрывала бронхи.

Ослепшие лошади поминутно спотыкались, проваливались в какие-то ямы, увязали в песке. Поворачиваясь к ветру боком, они испуганно всхрапывали, надсадно дышали. От них резко запахло потом. Чтобы как-нибудь продвигаться вперед, пришлось спешиться и вести их в поводу. И тут люди на себе испытали чудовищную силу пурги. Она злобно рвала и трепала полы шинелей и полушубков, задирала их кверху или раздувала, как паруса. Люди делали два-три шага и выбивались из сил. В полном изнеможении поворачивались они к ветру спиной, подолгу отдыхали, чтобы сделать несколько следующих шагов.

Роман и Егор Кузьмич скинули с себя дохи, привязали их в торока. Идти стало гораздо легче. Закрываясь от ветра левыми руками, они в правых держали перекинутые через плечи поводья и тянули за собой упиравшихся лошадей. Время от времени то один, то другой окликали шедших по их следам бойцов.

Вдруг Матафонов остановился и прокричал Роману:

— Все!.. Не могу больше... Задыхаюсь...

Он повернулся спиной к ветру и медленно опустился на землю. Роман нагнулся и услыхал его тяжелое неровное дыхание.

— Что с тобой, Егор Кузьмич? — тормоша упавшего, спрашивал Роман.

Долго Матафонов не отвечал. Потом с трудом проговорил:

— Сердце... Дышу и не надышусь... Душа с телом расстается.

— Фельдшера! Бянкина! — закричал Роман на обступивших его бойцов.

— Не надо, ну его к черту. Без него как-нибудь отдышусь, — приподнялся Егор Кузьмич. — А вы меня не ждите. Оставь со мной человека и двигайся дальше. Иначе всем худо будет.

Оставив с Матафоновым двух бойцов. Роман повел полк дальше. Теперь рядом с ним шагал командир первой сотни, огромного роста приискатель. Он пыхтел, как паровоз, и двигался без остановки. И когда Роман был готов свалиться от усталости, приискатель наклонился к нему, зашептал на ухо:

— Дымом запахло. Чуешь? Надо в цепь развертываться.

Роман втянул в себя воздух и явственно уловил в нем запах каменноугольного дыма. Сразу пропала вся его усталость. Он отдал коня ординарцу, вынул из деревянной кобуры маузер.

Развернутые в несколько цепей партизаны решительно устремились к разъезду справа и слева от насыпи.

Гарнизон противника был застигнут врасплох. Солдаты спали в жарко натопленных теплушках, стоявших на путях. Закутанные в тулупы часовые не успели поднять тревогу, как были смяты хлынувшим из мрака людским потоком. Покончив с ними, партизаны окружили теплушки, полезли в них по дощатым сходням. Они будили солдат, размахивая гранатами, с веселой матерщиной предлагали сдаваться в плен. Обалдевшие от страха солдаты покорно подымали руки и, поторапливаемые подзатыльниками, передавали партизанам свои винтовки.

На разъезде было всего четыре дома, жилой барак и несколько землянок. На путях, кроме теплушек с солдатами, стояли составы с военным имуществом, платформы с углем и четыре обметанных по самые окна мохнатым инеем вагона четвертого класса. Промерзшие до костей партизаны в поисках ночлега начали стучаться в закрытые изнутри вагоны. Когда достучались и забрались в них, обнаружили, что они битком набиты женщинами-беженками.

Тотчас же наиболее предприимчивые партизаны начали обшаривать беженские сундуки и корзины в поисках еды и выпивки. Насытились, согрелись и стали приставать к беженкам с любезностями.

Распоряжаясь на перроне, Роман еще ничего не знал об этом, когда прибежали разведчики и сообщили, что в одном из домов обнаружили штаб гарнизона. Роман поспешил вместе с ними туда.

Штаб, как оказалось, помещался в пункте таможенного досмотра. Войдя туда, Роман увидел большую в четыре окна комнату, освещенную висячей лампой. Комната разделялась на две неравных половины крашенным желтой краской прилавком, на котором таможенники производили осмотр багажа едущих из Маньчжурии пассажиров. В комнате было две печки — обитая черной жестью голландка и большая плита с конфорками. Плита жарко топилась: в чугунном противне жарилась баранина, кипела вода в медном чайнике. На дальнем конце прилавка, под лампой, стояли бутылки и кружки, лежала буханка белого хлеба, масло и сахар, на поддерживающем потолок столбе висели три дубленых офицерских полушубка.

— Проморгали, выходит, офицериков? — спросил Роман разведчиков.

— Не проморгали. Только они успели застрелиться. Вон за прилавком лежат.

Роман прошел за прилавок. На земляном полу лежали хозяева полушубков. Один из них полковник в зеленом суконном френче и белых чесанках с подвернутыми голенищами. Усатый, с лысиной на макушке, с обмороженными щеками, лежал он с наганом в руке в красной лужице, оскалив желтые от никотина зубы, в двух шагах от него молодой офицер со смуглым и мужественным лицом, с уставленными в потолок голубыми глазами. Одна нога у него в валенке, другая обмотана грязными бинтами. На гимнастерке нарисованы химическим карандашом погоны штабс-капитана и приколоты белый офицерский крест и значок участника «Ледяного похода» через Сибирь.

Постояв над трупами, Роман приказал убрать их из комнаты и прошел туда, где стояли на прилавке бутылки. Присев на фанерный ящик из-под махорки, он налил себе из откупоренной, но непочатой бутылки полкружки спирта и залпом выпил. Потом сказал ординарцу:

— Тащи противень. Попробуем офицерского жаркого. Отравить его, наверное, не успели?

— Эй ты, офицерский холуй! — заорал тогда ординарец. — В мясо отравы не подсыпал?

Удивленный Роман оглянулся и только теперь увидел стоявшего возле стены у плиты солдата. Это был большерукий немолодой человек с черными усами на широком лице. Стоя навытяжку, он ответил ординарцу, что в мясо ничего не подсыпал.

— Ну-ка, подойди сюда! — приказал ему Роман. — Да не трясись, не трясись. Если карателем не был, будешь жить до самой старости... Денщиком был, что ли?

— Так точно, товарищ!

— Ты это брось. Я тебе не товарищ... Какой части?

— Тринадцатой Поволжской стрелковой бригады, — прогудел солдат густейшим басом.

— У кого в денщиках был?

— У полковника Новогрудского.

— У этого? — показал Роман на полковника, которого в это время уносили из комнаты ординарцы.

— У него.

— Родом откуда?

— С Урала. Из города Ижевска.

— Из Ижевска? Еще хвати, так рабочий?

— Так точно, рабочий!

— Эх ты, скотина серая! — вскипел Роман. — Как же это тебя угораздило полковничьим холуем стать? И не стыдно твоей поганой роже? Рабочие с фабрикантами и генералами за свободу бьются, революцию защищают, а ты... Расстрелять тебя мало!.. Ну, что молчишь?

— А что мне говорить... Не один я таким дураком оказался. Провинились мы перед советской властью. Попались к эсерам на удочку, бунт подняли. А потом поневоле пришлось к Колчаку идти. Нас у него таких-то целая дивизия была. Может, слыхали про Ижевско-Воткинскую? Я до ранения тоже в ней служил.

— Это, значит, вы под красным знаменем за Колчака воевали?

— Мы, — ответил и угрюмо потупился солдат.

— О чем же вы думали? Где у вас головы были?

Солдат обреченно молчал, и это еще больше распаляло Романа. Он не хотел и не мог понять, как могли так позорно и дико заблуждаться рабочие люди. Ведь это же не забитые темные мужики. Это русские мастера-оружейники. Целые горы винтовок сделали они за свою трудовую жизнь. Тысячи людей воюют этими винтовками за советскую власть и поминают добрым словом тех, кто их сделал. А тут, выходит, что некоторых не благодарить надо, а к стенке ставить. Буржуи от смеха надрывались, когда эти дураки под красным знаменем с нами дрались и убивали нас винтовками собственной выделки. И, потеряв всякое самообладание, Роман закричал на солдата:

— Да знаешь ли ты, собачья твоя душа, что такое красное знамя? Это же знамя свободы... Это же!.. На нем наша кровь горит, а вы... Что вы с ним сделали? Уходи с моих глаз, паразит несчастный! Катись на все стороны! Иначе я тебя убью, как гадину...

Потрясенный солдат взапятки отступил от него. Может быть, впервые он понял весь ужас своего положения. В хмурых глазах его был теперь не страх, а стыд и горе. Он покорно надел полушубок, шапку и, забыв про валенки, которые успели стащить с него и не взяли разведчики, так и побрел от тепла и света в ночь, в пургу. Больше его Роман так и не видел. Но долго потом не мог забыть про него.

Дальше