Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

11

Накануне рождественских праздников Ганька тяжело заболел. С утра середкинские дочери Настя и Фроська пилили в ограде дрова. Ганька колол их и складывал в поленницу. Все время ему было неловко. Раздражающе тесной казалась куртка-стеганка, одолевала непонятная вялость, валился топор из рук. А стоило нагнуться — темнело в глазах, пересыхало во рту. Украдкой от девок глотал он снег. На минуту тогда становилось легче, а потом все начиналось снова.

За обедом он ни к чему не притронулся. Выйдя из-за стола, прилег отдохнуть на лежанку. От прикосновения спины к горячей печке его зазнобило. Он накрылся полушубком и все равно не мог согреться. По позвоночнику пробегал щемящий озноб, болела голова, ломило руки и ноги.

К вечеру он был уже без сознания, метался и бредил. Назавтра утром пришел в себя, пожаловался, что ему жарко и душно. Сделал попытку подняться с лежанки и не мог. Его перенесли на скрипучую деревянную кровать в углу. Мать предлагала ему то печеной картошки, то овсяного киселя. Он от всего отказывался и требовал только холодного чаю и чего-нибудь кислого. Вместе с ранними сумерками снова пришло к нему забытье.

В деревне не было ни врача, ни фельдшера. Лечили Ганьку, как могли и умели. Лечили от простуды и лихоманки, от родимца и золотухи. Давали пить наговорную воду, натирали салом, клали к изголовью медвежью лапу и собачью челюсть.

Когда ему стало лучше, той же болезнью заболели Настя и Фроська. И всю зиму мать и тетка только и знали, что ухаживали за ними. Федор Михайлович повесил над воротами черную тряпку на длинной палке. Она была знаком для всех проезжих и прохожих, что в доме заразные больные. С тех пор не заглядывали к Середкиным ни красные, ни белые, хотя и те и другие не раз бывали в деревне.

Но однажды ночью произошел большой бой. Стоявших в деревне белых окружили партизаны и долго обстреливали с сопок. Все жители деревни попрятались в подполья. Ганьку и Настю с Фроськой кое-как перенесли в пахнущее плесенью подполье, уложили на потник среди картофеля и вилков капусты, накрыв стегаными одеялами.

Утром оказалось, что прилетевшими с сопок пулями у них разбило в окнах два стекла, а в стайке ранило телку, которую пришлось прирезать.

На рассвете белые ушли из деревни и в нее вступили два партизанских полка. А в полдень белые снова выбили их, обстреляв деревню из орудий. В деревне сгорело три избы, убило снарядами в подполье две семьи в одиннадцать человек.

Белых было так много, что целый взвод продрогнувших на лютой стуже солдат, одетых в валенки и японские полушубки, набился в кухню Середкиных. До вечера солдаты спали вповалку, обняв винтовки с торчащими во все стороны штыками.

Когда они отоспались и согрелись, Федор Михайлович сказал им:

— У нас же, ребята, заразная хворь в дому. Это скорее всего тиф. А с ним шутки плохие, в два счета можно заразиться и ноги протянуть.

— Черт с ним, с тифом, — отвечал на это белобрысый, жестоко простуженный солдат с обмороженными щеками. — Лучше тиф подцепить и в лазарет угодить. Там еще хоть какая-то надежда будет. А тут замерзнешь, а то и под пулю угодишь. У партизан такие стрелки, что бьют нашего брата на выбор. Сегодня у нас в роте всех офицеров перещелкали.

— А вы бы взяли, да и того... — завел было Федор Михайлович, но испугался и оборвал на полуслове.

— Что того? На что ты намекаешь, старик? — немедленно прицепился к нему унтер-офицер с толстым усатым лицом.

— Да ничего особенного, — попытался вывернуться Федор Михайлович. — Просто я хотел сказать, что сидели бы вы лучше в тепле, пока такие морозы стоят. Красные никуда не денутся, вы и летом их успеете побить.

— Завилял, папаша! — усмехнулся унтер. — Думал об одном, а теперь другое плетешь. Ты, смотри, шибко язык не распускай. А то раз-два и... В общем сам знаешь, до чего дурной язык доводит.

— Да ведь я это, жалеючи вас, ляпнул. Ничего худого я, ей-богу, не думал.

— Ну раз не думал, тогда замнем для ясности, — сказал унтер. — Прикажи-ка ты лучше, отец, своим бабам горячим чаем нас напоить. Для красных-то, наверно, без напоминания самовар ставишь и закуску гоношишь?

— А мне все едино, что красные, что белые. Чаем всех пою, а об еде вы сами соображайте. Всех вас не накормишь, на всех не угодишь, — сказал Федор Михайлович и поспешил убраться от дотошного унтера.

Вечером пришли к Середкиным два каких-то офицера. Они обругали унтера и приказали ему убраться с солдатами на другую квартиру. Белобрысый солдат, уходя, шепнул Федору Михайловичу:

— Ну, папаша, если наградил меня бог у тебя тифом, буду рад. Лучше уж помереть, чем этак-то мучиться и со своими воевать.

— Оборони тебя бог от тифа, — ответил ему Федор Михайлович и снова на ухо повторил ему: — А ты лучше того...

Был уже февраль, а Ганьку все еще не пускали на улицу. Целыми днями валялся он на кровати или сидел у окна и читал «Закон божий» — единственную в доме книгу.

Однажды утром, когда в деревне не было ни красных, ни белых, мать выглянула в окно, испуганно вскрикнула:

— Ой, снова кого-то несет нелегкая! Уж не семеновцы ли? Спрячься, Ганя, от греха на печку.

Ганька в один момент очутился на печке и задернул за собой старенькую ситцевую занавеску. Из-за нее он увидел, как вошел в кухню человек в оранжевом полушубке, с красной лентой на сизой папахе. Он был вооружен шашкой, маузером и парой гранат-лимонок. Тетка встретила его сердитым окриком:

— Нельзя к нам, служивый, нельзя. У нас девки от заразной хворости пластом лежат.

— Ничего, ничего, хозяйка. Мне можно. Я сам фельдшер. Меня любая болезнь боится, как черт ладана.

Голос его показался Ганьке знакомым. Он раздвинул пошире занавеску и уставился в широкую спину вошедшего.

— С добрым утром, хозяева! — громко и непринужденно поздоровался фельдшер, снимая с головы папаху. Ганька сразу узнал по круглой бритой голове с шишкою на затылке Бянкина, похудевшего и ставшего словно выше ростом. Посмеиваясь, объяснил он женщинам, зачем пожаловал к ним:

— Ищу я одного молодого человека. Он, по слухам, у вас находится. Где он у вас прячется?

Ганька хотел немедленно откликнуться, но, увидев, как испугались мать и тетка, решил подождать и посмотреть, что будет дальше. «Перепугались! Нагнал на них Бянкин холоду. Интересно, что они заливать начнут?» — думал он, забавляясь неожиданным приключением.

Мать и тетка в один голос заявили, что никакого молодого человека у них нет и не было.

— Как так нет? — удивился Бянкин. — Я точно знаю, что он проживает в этом доме... Да вы не бойтесь, бабоньки, не бойтесь. Ничего плохого я вашему молодцу не сделаю. Фамилия моя Бянкин, а фельдшер я партизанский. Василий Андреевич Улыбин поручил мне разыскать племянника, который и меня хорошо знает. Мы с ним вместе и страху и горя в прошлом году хлебнули. Надо мне его обязательно повидать и помочь, если нужно. Нечего ему здесь хворать, когда надо белых бить.

— Здесь я, Николай Григорьевич! — закричал тогда Ганька и спрыгнул с печки на лежанку, а с лежанки на пол.

— Ага! Отыскался след Тараса! — рявкнул Бянкин, подхватил его на руки и принялся обнимать. На Ганьку пахнуло морозной свежестью, табаком и лекарствами. Родным и близким показался он ему в эту минуту.

— Да ты, товарищок, совсем молодцом выглядишь! — шумел и радовался Бянкин. — Выходит, соврали, что ты на ладан дышишь? Ты же здоров, как сорок тысяч братьев!.. Большущий тебе поклон от Василия Андреевича, от товарища Нагорного и Гошки Пляскина. А где твоя мать?

Ганька показал, и Бянкин стремительно ринулся к ней:

— Здравствуйте, уважаемая Авдотья Михайловна! Рад познакомиться с матерью братьев Улыбиных. Вашего старшего сына я тоже отлично знаю. Мы с ним вместе воевали в восемнадцатом, вместе скрывались в Курунзулайской лесной коммуне, вместе подымали восстание в прошлом году. Поклонов от него я вам не привез. Но знаю, что он жив и здоров. Недавно было объявлено приказом по армии, что он назначен командиром партизанского полка в конном корпусе Кузьмы Удалова. Сейчас этот корпус мотается по Южному Забайкалью. На днях захватил он в тылу семеновцев Оловянную, взял бронепоезд, много пленных и большие трофеи. Так что вы можете гордиться Романом Северьяновичем.

Авдотья Михайловна всхлипнула от радости, расцеловалась с Бянкиным и, посмеиваясь, сказала:

— Ох, и перепугал ты нас, партизанский доктор!

— Неужели я такой страшный?

— Мужик ты бравый, а вид у тебя не фельдшерский. Никак ты на лекаря не похож. Обвешался револьверами и бомбами, а сумку с лекарствами, должно быть, дома забыл. Однако ты людей-то не лечишь, а калечишь?

Бянкину нравилось, когда его принимали за бывалого воина. Польщенный, он расхохотался:

— Это вы верно сказали, Авдотья Михайловна. Одних лечу, других при случае в могилевскую губернию, в штаб генерала Духонина отправляю. Нужда заставила себя оружием обвешать. Каждый день под смертью ходим.

Он весело подмигнул Ганьке, похлопал по маузеру с шашкой и вдруг продекламировал:

Черкес оружием обвешан,
Он им гордится, им утешен.

— А вы разве из черкесов? — немедленно поинтересовался Федор Михайлович.

— Нет, нет, я русский. Казак Ундинской станицы. А вот жизнь у меня действительно черкесская. Мне бы дома ребятишкам клизмы ставить да старух от кашля лечить, а я пятый год с коня не слезаю. Побывал на Кавказе и в Галиции, теперь же по Забайкалью мотаюсь.

— Скоро вы с войной-то управитесь? — спросила Авдотья Михайловна.

— Теперь, по-моему, скоро. Красная Армия уже дошла до Иркутска. Колчака, у которого войск было раз в десять больше, чем у Семенова, разбили в пух и прах, а самого взяли в плен. Недавно его в Иркутске расстреляли. Одним словом, дела у нас хорошие. Жалко, что не дожил до победы Павел Николаевич Журавлев, наш командующий.

Ганьку словно ножом ударили в сердце.

— Журавлев погиб? — спросил он, побледнев.

— Да, осиротели мы. Нет с нами Журавлева, — тихо сказал Бянкин. — Случилось это совсем недавно. Японцы и белые наступали от Сретенска вниз по Шилке. Шилка им позарез нужна. Летом по ней пароходы ходят. Вот и поперли они напролом. Дрогнули наши и начали отступать. Тогда-то и появился на передовой Павел Николаевич. Увидела его наша пехота, залегла — и ни шагу назад не сделала. Три атаки японцев отбила. Подтянули они тогда тяжелые пушки и открыли по нашим такой огонь, что все сопки почернели. Журавлев за боем в бинокль с пригорка наблюдал. Заметили его, должно быть, белые и саданули из шестидюймовок. Коня под Журавлевым насмерть сразило, а его тяжело ранило осколком. Случилось это, можно сказать, у меня на глазах. Принесли его ординарцы на шинели на перевязочный. Осмотрели мы его с фельдшером Пешковым и видим — дело худо. Большой осколок разворотил ему бедро, повредил артерию. Спасти его может только немедленная операция. Повезли на тройке в деревню Ломы, где наша санитарная часть стояла. Пока везли, он много раз терял сознание. Очнется, увидит, что мы в слезах и принимается утешать, шутить еще пробует. Привезли мы его в Ломы и стали спешно к операции готовиться. Операцию делал фельдшер Иван Высоцкий, а мы с Ильей Пешковым помогали. Сделали все, что могли, но не спасли Павла Николаевича. На другой день к вечеру умер он от заражения крови...

— Неужели ничего нельзя было сделать с этим заражением?

— Ничего. Не было у нас никаких возможностей предотвратить такой исход. Спасти его могли бы в хорошей хирургической клинике. А где ее возьмешь, эту клинику? — закончил с печальным вздохом Бянкин.

Увидев, что Авдотья Михайловна всхлипывает и вытирает глаза кончиком платка, Бянкин сказал ей:

— Плакать, Авдотья Михайловна, не надо. Знаете, что говорил Журавлев, когда увидел наши слезы? «Не плачьте, товарищи. Я умру, а дело наше не погибнет. У нас теперь есть такие командиры, которые поведут вас к победе не хуже, чем я. Так что нечего грустить и убиваться. Передайте всем партизанам, всему народу, чтобы не оплакивали меня, а бесстрашно громили врага. И тогда каждого вспомнят люди с благодарностью и через сто и через двести лет...» Вот какой завет оставил нам Журавлев.

— Как же не заплачешь тут, если мне жалко его, как родного? — ответила Авдотья Михайловна. — Такое уж наше материнское и бабье дело, чтобы вас, непутевых, оплакивать. Не любите вы беречь себя, лезете под пули. Умом-то я понимаю, что нельзя без этого, раз пришло такое время, да ведь сердце не камень. Как не крепись, а иной раз так тебя ударит, что слезы сами брызнут из глаз.

— Это понятно, Авдотья Михайловна. Никуда от этого не денешься. Только пусть эти горькие слезы белый свет не заслоняют...

После этого Бянкин попросил у Федора Михайловича разрешения осмотреть его больных дочерей.

— Посмотрите, окажите такую милость, — согласился тот.

Осмотрев Настю с Фроськой, Бянкин нашел у них сыпной тиф, которым болели в ту зиму целые деревни. Он сказал, что они уже на пути к выздоровлению. Кризис миновал, и теперь им надо поберечься, чтобы не случилось никаких осложнений.

Хозяева пригласили его пообедать.

— С удовольствием! — согласился Бянкин, увидев на столе запотевший графин с водкой. — Болезнь эта не помешает мне насытиться у вас. Она, конечно, заразная штучка, но переносят ее от человека к человеку знакомые каждому грешному вошки. Вошек этих выводите, чем только можете. Воюйте с ними, как мы с беляками.

За обедом Бянкин рассказал Ганьке, что Антонина Степановна Олекминская нашлась. Целую неделю, заблудившись, бродила она по тайге. Нашли ее кочующие в отрогах Хингана орочены. От всего пережитого была она на грани сумасшествия. Истощенную до крайности, одичавшую, привезли ее в бакалейки верхом на олене. Она все время порывалась бежать от ороченов, и им пришлось ее крепко связать ремнями. Первые дни она не узнавала ни Бянкина, ни Димова. Китайский доктор лечил ее какими-то травами, от которых она подолгу спала. Не скоро она начала приходить в себя, припоминать прошедшее. Уезжая из-за границы, Бянкин оставил ее на попечении Димова. Недавно видел ее совсем здоровую в Богдати, где она работает в партизанском госпитале.

Сам Бянкин попал сначала в отряд Кузьмы Удалова, а когда из отряда выделились два новых полка, он был назначен начальником медицинской части одного из этих полков.

— Скоро, товарищ фельдшер, война кончится? — спросил его Федор Михайлович.

— Думаю, что скоро. Отдохнет Красная Армия в Иркутске, соберется с силами и пойдет освобождать Забайкалье. И это время не за горами.

— А какую же она власть к нам принесет?

— Советскую. При ней мы заживем. Это самая справедливая власть.

— Какая бы она ни была, а с мужика, глядишь, свое брать будет. Я так думаю, что без поборов с нашего брата никакая власть жить не сможет.

— Брать, конечно, с крестьян и она будет. Только не со всех поровну, как при царе, а с разбором. С богатых — больше, с бедноты — меньше.

— И сделает тогда всех бедняками, голью перекатной.

— Нет, этого не случится. Не за то мы боремся, чтобы всех в бедняков превратить. Дайте новой власти время — она всех сытыми сделает. Именно за это мы и воюем во всех краях России.

— Поживем — увидим, — не желая спорить с Бянкиным, согласился хозяин и громко вздохнул.

Едва Бянкин уехал, как Федор Михайлович сказал Ганьке:

— Легкий человек этот твой фельдшер. Зовет тебя товарищем, как будто ты ему ровня. Обещает нам хорошую новую власть, а какая она будет — толком не знает. Насчет же вшей так просто брешет. Не может того быть, чтобы вошь разносила заразу. Кто из нас не ловил вшей у себя на гашнике? Все ловили! И будь эта хвороба от них, давно бы на белом свете ни одного человека не было. Нет, вши тут ни при чем, как я полагаю. Вон ведь что кругом деется. Брат с братом воюет, отец сына за горло берет. Озверел народ, испохабился. Вот и наказанье нам от господа бога.

Ганька слушал, слушал, а потом спросил:

— А бог-то, дядя, злой или добрый?

— Конечно, добрый, на то он и бог. Дьявол — другой табак. Иначе не был бы он дьяволом.

— Если бог добрый, зачем же ему тогда нас наказывать? У нас и без того горя хватает.

— Чтобы не забывали ого, жили по-людски, а не по-скотски.

— Вот бы и учил он людей хорошей жизни, жалел их. Ему это легко сделать, недаром его всемогущем зовут. А раз не хочет он делать этого, значит, он не добрый и не всемогущий. Такого его пусть лучше и не будет.

— Вот, вот! — Не зная, что ответить Ганьке, закипятился Федор Михайлович. — Бога ему не надо! Поглядите, бабы, на такого... Да как ты можешь так про бога говорить? Он, что, ровня тебе? Не захотел тебя с душой разлучить, оставил в живых — молись, не богохульствуй, не сквернословь.

Этот разговор оставил в душе Ганьки горький и мутный осадок. Как только заходил разговор о боге, даже очень хорошие люди принимались кричать и сердиться, а доказать ничего не умели. Бог же, который, казалось, должен был прийти к ним на помощь, молчал и не подсказывал никаких убедительных доводов в пользу того, что он был, есть и будет. Вел он себя по крайней мере очень странно...

12

В ясный мартовский полдень Ганька впервые после болезни вышел на двор. С дымящихся крыш, сверкая на солнце, падала звонко и дробно капель. В тени построек и заборов лежал еще ноздреватый осевший снег, а на средине ограды блестела, как зеркало, большая лужа. В глубине ее причудливо отражались синее небо, белая поленница березовых дров, сани с бочкой и лестница, приставленная к серой стене сарая. На крытой соломой повети хлопал крыльями, вытягивался и воинственно горланил отощавший за зиму куцехвостый петух. На бане отчаянно чирикали воробьи, в завозне кудахтали куры.

От яркого света, от свежего воздуха у Ганьки неожиданно закружилась голова. Превозмогая слабость, он вышел на улицу и присел на лавочке у ворот. По канаве катился под гору пенный поток, весь в солнечных бликах. Кружась и ныряя, неслись в потоке желтые щепы, коричневые обломки корья.

По раскисшей улице гнали на водопой скотину ребятишки с батожками в руках. Каждый подвернувшейся под руку конский шевяк посылали они ударами батожков, куда придется, и громко смеялись. С ними бежала черная собака с закрученным в калачик хвостом, останавливаясь у всех палисадников, мостов и завалинок. Эти забавляющие себя сорванцы-ребятишки и собака с ее проделками развеселили Ганьку, заставили его вспомнить собственное детство.

Вслед за ребятишками мимо Ганьки прошла молоденькая девушка в синей стеганке и цветном полушалке, несшая на коромысле крашеные ведра. Она с любопытством оглядела его и поклонилась, как знакомому. Он долго смотрел ей вслед и вдруг почувствовал, что ему надоело сидеть по-стариковски на лавочке. Встал, с силой потянулся и вдохнул полной грудью чудесный бодрящий воздух. Голова больше не кружилась, Ганька перешел по мостику через канаву и направился на противоположную сторону улицы, где виднелся каменистый неогороженный бугор с огромной лиственницей на вершине.

С бугра широко распахнулись перед ним лесные и горные дали. Далеко на севере отчетливо выступали из фиолетовой дымки белоглавые сопки. На востоке, за Уровом, зазывно синели на склонах массивного хребта осинники и березняки, темнели ущелья. С юга и запада вплотную подступила к деревне зубчатая стена тайги то иссиня-черная, то ярко-зеленая. Внизу, под бугром, блестела серебряная лента еще не вскрывшегося Урова, дымилась наледь у проруби. От проруби медленно разбредались во все стороны напившиеся коровы и лошади, поднималась по узкому проулку приглянувшаяся. Ганьке девушка.

И он решил, что не уйдет с бугра, пока не повидает эту девушку еще раз, не узнает, где она живет. Посмеиваясь, он загадал, что если живет она по соседству с Середкиными и на одной стороне с ними, то случится с ним в будущем что-то очень хорошее.

Поднимаясь в гору, девушка ни разу не остановилась. «Сильная! — удовлетворенно подумал он. — Интересно, заметит она меня здесь или нет?»

Но девушка прошла, не заметив его. Едва она миновала бугор, как Ганька поспешно спустился и стал дожидаться, к какому дому она свернет. И когда девушка свернула на середкинской стороне всего к четвертому от них дому, Ганька заликовал, поглядел на солнце и весело подмигнул ему...

С этого мартовского дня он перестал считать себя больным. Ему приятно было помогать Федору Михайловичу во всех домашних работах. Он гонял на водопой скотину, чистил повети и стайки, вывозил навоз в огород. По вечерам мял кислые овчины и козьи шкуры, учился шить шапки и рукавицы.

К тому времени он уже знал, что соседскую девушку зовут Степкой. Полное имя ее было Степанида, а фамилия — Широких. Он не стремился с ней познакомиться, но думал о ней целые дни напролет. Она вошла в его мечты, и стали они радостно жгучими, неуемными и прихотливыми. И когда он узнал от сестер, что за Степкой ухаживает какой-то Федька Ведерников, успевший получить от нее на память вышитый кисет, заговорила в нем неукротимая ревность. Сладко и больно терзал он в своих мечтах себя, а еще больше ничего не подозревающую Степку. «Уеду я снова партизанить, — думал он с горечью. — Отличусь там в боях и сделают меня за храбрость командиром взвода. Пошлют в глубокую разведку, налечу я врасплох на белых и накрошу их столько, что дадут мне после этого сотню. Натворю я потом с лихой сотней таких делов, что поставят меня на полк. Я тогда еще больше покажу себя и дадут мне дивизию, а потом... А потом меня смертельно ранят и привезут в Подозерную. Прибежит Степка поглядеть на меня, а я умираю. «Эх ты! — скажу я ей. — Променяла меня на какого-то Федьку...» Скажу — и умру. Пусть она тогда живет и всю жизнь кается». И тут ему делалось так обидно, так жалко самого себя, что слезы выступали у него на глазах...

Когда установилась теплая погода и начались полевые работы, Ганька по неделе не бывал в деревне. Он жил с Федором Михайловичем на заимке, где сеяли сначала пшеницу на парах, потом стали пахать под ячмень и яровую рожь. Работали с раннего утра до позднего вечера. Работа на свежем воздухе помогла Ганьке окончательно поправиться и окрепнуть. Он уже всерьез подумывал о том, чтобы уехать к партизанам. Для этого ждал прихода в Подозерную какой-нибудь партизанской части. Но, как назло, красные давно не заглядывали в деревню. Она стала глубоким тылом. Бои с белыми шли где-то под Сретенском и Оловянной.

В июне партизаны опять появились на Урове. Изрядно потрепанные, поспешно отступали они к Богдати. По пятам за ним и неотступно двигались огромные силы белых. Это были соединенные каппелевско-семеновские корпуса, брошенные для окончательного уничтожения красных. При их приближении Федор Михайлович и Ганька скрылись на время в глухой тайге. Там они встретили Корнея Подкорытова, Кум Кумыча и мунгаловца Лавруху Кислицына, служившего в прошлом году в белой дружине.

Федор Михайлович решил посмеяться над ними.

— Здорово, беженцы и дезертиры! — приветствовал он их. — Увидел я вас и с толку сбился. Раньше, пока у нас один Кум Кумыч отсиживался, я думал, что белые побеждают. А теперь не знаю, чему и верить. Не от хорошей жизни Лавруху в наш лес позвало. Как же это вы здесь очутились? Я ведь думал, что Кум Кумыч у партизан полком командует, а ты, Лавруха, верой я правдой атаману служишь.

— Не больно мне это надо, — ответил ему пронырливый и лукавый Лавруха, первый в Мунгаловском контрабандист. — Не хочу я воевать ни за красных, ни за белых, чтоб они все передохли. Я как-нибудь и без них проживу.

— А ты, Кум Кумыч, что скажешь? Почему на старости лет дезертиром сделался?

— Никакой я тебе не дезертир. Ты это брось! Всю зиму я снова был в партизанах. А сейчас такое началось, что в моем возрасте лучше в тайге посидеть. Белые напролом прут, с еропланов бомбят, снарядами засыпают. Отстал я в ночном бою от своей сотни и поневоле пришлось к Корнею подаваться. А ты, Федор Михайлович, чем надо мной смеяться, о себе подумай. Ты палец о палец не ударил за наше дело. Ты у нас батареец, медвежатник и призовой стрелок. Любого партизана можешь за пояс заткнуть, а отсиживаешься дома да зубы над всеми скалишь.

— Повоевать бы я мог, — сказал польщенный Федор Михайлович. — А за кого воевать-то? Я ни от тех, ни от других добра не жду. Все они хотят свою власть над нами поставить. Нашему же брату, мужику, лучше без всякой власти жить. Порядок у себя мы и сами завести сумеем, да зато никаких податей и налогов платить не будем. Мы-то без них проживем, а вот они без нас с голоду пропадут. Все они за свободу воюют. А свобода им нужна, чтобы наши карманы выворачивать.

Кум Кумыч от его слов сердито фыркнул, а Лавруха, ухмыляясь, поддержал его:

— Правду, Федор, говоришь. Семенов победит — господа на нашу шею сядут, большевики наверху окажутся — от комиссаров житья не будет. Начнут такую уравниловку наводить, что любому хозяину тошно станет.

Возмущенный Ганька не вытерпел, запальчиво бросил Лаврухе:

— Противно тебя слушать, Кислицын. Болтаешь ты, как самая последняя контра. Равняешь красных с белыми, а равнять их нечего. От белых весь народ стоном стонет, красные же за этот народ головы кладут, смерти не боятся.

— Спасибо, товарищ Улыбин, спасибо! — ехидно ухмыльнулся Лавруха. — Разъяснил ты мне здорово про красных и белых. А то я и не знал, что к чему. Только ты, паря, знай, что я своим умом привык жить...

Вечером у костра Федор Михайлович попросил Лавруху рассказать, почему он сбежал из дружины. И вот что поведал тогда старикам и Ганьке Лавруха.

В мае прошлого года взвод орловской дружины был спешно послан в Горный Зерентуй. На свою беду Лавруха оказался в этом взводе.

В Горном Зерентуе дружинников с нетерпением дожидался начальник тюрьмы полковник Ефтин. Ефтин явно нервничал. Едва встретив орловцев, он обратился к ним с речью.

— Господа казаки! — сказал он. — Я очень рад, что наконец-то вы прибыли. У меня прямо гора свалилась с плеч. Люди вы надежные. Имею сообщить вам следующее. Меня срочно уведомили, что партизаны подходят к Нерчинскому Заводу. Оттуда они собираются врасплох нагрянуть сюда. Есть здесь для них большая приманка. В нашей тюрьме сидят осужденные на каторгу большевики. Когда их направляли сюда, думали, что здесь тишь да гладь. Но крепко просчитались. Чтобы партизаны не освободили арестантов, мне приказано гнать эту сволочь на станцию Борзя. Боюсь, что мы уже запоздали с этим делом, но приказ надо выполнять. На нашу конвойную команду, прямо скажу вам, мы не можем положиться. Солдаты в ней набраны откуда попало. Это не прежние конвойные, которые могли по приказу застрелить кого угодно. Вот почему пришлось нам экстренно вызвать сюда вас. Вы будете сопровождать арестантов до самой Борзи. В дороге будьте начеку, одинаково следите за арестантами и конвойной командой. Если случится так, что вас станут настигать партизаны, рубите к такой матери заключенных и только потом спасайтесь сами. Но так как заключенных почти семьдесят человек, всех их прикончить в спешке будет трудно. Тем более, что еще не известно, как поведут себя в этом случае солдаты. Учитывая это, я разбил заключенных на две группы. В одной группе подобраны раненые и безнадежно больные люди. Пока они дойдут до Борзи, большинство из них отправится на тот свет. Во второй же группе находятся самые отпетые и отъявленные большевики, которых ни в коем случае нельзя оставлять в живых. Первых будут сопровождать солдаты, а вторых вы. Вы будете задними. Это заставит солдат крепко подумать, прежде чем решиться на сговор с заключенными. Я вполне убежден, что лишь появление партизан заставит солдат выйти из повиновения офицерам. Вот уж тогда вы не зевайте.

— А сколько солдат, господин полковник, в конвойной команде? — спросил Ефтина командир взвода вахмистр Асламов.

— Пятьдесят человек. Есть среди них и надежные люди. Вместе с офицерами таких наберется целый десяток.

— Тогда ничего, жить можно, — повеселел Асламов. — В таком разе, если приспичит, мы всех арестантов истребить успеем и сами благополучно смоемся.

— Всех убивать не надо. Свою группу кончайте, а в другой ни одного человека не трогайте. Оставьте тех дохляков на расплод. Иначе собственными головами ответите.

Слова его крепко озадачили дружинников. Они долго потом судили на все лады о приказе Ефтина.

Был жаркий майский день, когда закованные в кандалы арестанты покинули тюрьму и зашагали по пыльной дороге на юг. Обе группы шли с интервалом в двести шагов. Первую группу вели солдаты с черными погонами на серых гимнастерках, в ботинках с зелеными обмотками. Командовал ими толстый усатый поручик. Он и два прапорщика ехали на конях впереди группы. То и дело офицеры оглядывались назад. Не доверяя солдатам и не желая отрываться от дружинников, они не торопились.

Зато дружинники сначала спешили вовсю. Боясь, что их могут настигнуть партизаны, они хотели подальше убраться от Зерентуя и подгоняли заключенных клинками и нагайками. Но когда тюрьма осталась далеко позади, хитрюга Асламов посовещался с самыми богатыми дружинниками и решил, что теперь лучше всего держаться подальше от первой группы. Он не хотел угодить под пули солдат, если тем вздумается устраивать в дороге переворот.

Увидев, что дружинники со своей группой начали отставать, офицеры-конвойцы приуныли. Поговорив между собой, они приказали устроить привал у одной из попутных речек и дождаться там во что бы то ни стало проклятых орловцев. Подъехав к мосту через речку, поручик скомандовал остановиться и разрешил заключенным пить воду, умываться и отдыхать. Они беспорядочной толпой кинулись к речке. Выставив часовых, солдаты последовали их примеру. Офицеры слезли с коней и ходили, разминая ноги, по берегу, заросшему редкими и невысокими кустиками тальника.

Когда Асламов увидел, что первая группа задержалась у речки, он приказал дружинникам дальше не двигаться. Выехав вперед, он долго разглядывал в бинокль копошившихся у речки арестантов и солдат, спокойно разгуливающих по берегу офицеров. Вернувшись назад, он сообщил своим:

— Они там привал устроили. Воду пьют, умываются. Все у них, по-моему, в порядке. Давайте решим — ехать нам к речке или ждать здесь, пока они не тронутся дальше.

— Черт их знает, что у них на уме, — сказали тогда наиболее рассудительные дружинники и в том числе Лавруха. — Лучше подождем здесь. Береженого и бог бережет.

— Нечего ждать. Они там прохлаждаются, а мы изволь их ждать в голой степи. У нас от жары во рту пересохло и кони едва плетутся. Давайте трогаться. Ни черта с нами солдатня не сделает. Увидит нас и хвосты подожмет.

— Двигаться так двигаться, — согласился с большинством Асламов. — Но будьте, станичники, начеку.

Осторожный Лавруха решил держаться в хвосте своей группы. Он ехал по обочине дороги и зорко поглядывал вперед и по сторонам. При малейшей опасности он готов был повернуть коня и спасаться.

До моста оставалось не больше ста саженей, когда кто-то из дружинников истошно закричал:

— Красные!.. Партизаны!..

Лавруха быстро оглянулся назад и у него затряслись поджилки. Позади, на бугре, в какой-нибудь версте от дружинников, густо взвихрилась пыль. А на фоне медленно растекавшегося пыльного облака, все время обгоняя его, стремительно мчались всадники. Было их очень много.

— Рубите арестантов! — страшным голосом рявкнул Асламов. Часть дружинников выхватила шашки, кинулась за разбегавшимися в стороны арестантами. Другие, забыв обо всем, скакали к мосту, а Лавруха и еще три человека свернули с дороги направо и поскакали вверх по речке.

Давно дожидавшиеся такого случая солдаты, подняв на штыки офицеров, начали стрелять по скакавшим к мосту и гоняющимся за арестантами дружинникам. Многие из них были убиты и ранены прежде, чем успели разобраться в том, что творилось вокруг.

Скакавшие на выручку партизаны сначала решили, что от моста стреляют по ним. Но когда увидели, что дружинники один за другим падают с коней, еще исступленней грянули ура, поскакали вперед еще быстрее.

Человек десять уцелевших дружиников, бросив гоняться за арестантами, понеслись вниз по речке. Часть партизан пустилась им наперерез, а остальные уже подлетали к мосту, где солдаты стояли с поднятыми руками, а арестанты кричали ура и бросали в воздух свои круглые матерчатые шапки, похожие на поварские колпаки...

Потом у моста произошло шумное и веселое братание партизан с солдатами и вырванными из лап смерти арестантами. Люди плакали, целовались, обнимались, жалели тех, кого успели порубить дружинники.

Ничего этого Лавруха уже не видел. Благополучно выбравшись из смертельной заварухи, скакал он сломя голову вдоль речки. Остаток дня он провел в густом черемушнике, встреченном им верст за пятнадцать от места боя. А ночью поехал домой. Там он запасся продуктами и махнул в лес. Все прошлое лето и зиму скрывался в одиночку, где придется, а нынче решил податься к Корнею Подкорытову, который доводился ему не то свояком, не то шурином.

Рассказ Лаврухи сильно взволновал стариков, а Ганька вспомнил подслушанный им в Богдати разговор Нагорного с дядей Василием о заброшенных к партизанам семеновских агентах. «Выходит, прав был Нагорный, — думал он. — Попали семеновские шпионы к нашим вместе с горнозерентуйцами. Недаром Ефтин велел одних убивать, а других не трогать. Здорово сволочь придумал. Как встречу я Нагорного, так первым делом расскажу об этом. Пусть он припрет к стенке Лавруху и выпытает у него все, что поможет выловить гадов, затесавшихся в партизаны».

Ничем не выдав своего волнения, Гакька решил до поры до времени помалкивать. И хотя ему о многом хотелось дознаться от Лаврухи, он ни разу не заговорил с ним об этом деле.

13

Из обитателей балагана Ганьке больше всех нравился сдержанный на слово, приветливый и добродушный Корней Подкорытов. Он оказался именно таким, каким описывал его Кум Кумыч: большеголовый, с красивым мужественным лицом, пышными бакенбардами, и торчащими в стороны усами. Сидя, он имел воинственный, поистине генеральский вид. Но стоило ему подняться, как мощное туловище его казалось поставленным на чужие ноги, взятые от какого-то карлика. Как он держался на таких ногах-коротышках, трудно представить. Коротки и короткопалы были его вечно полуразведенные в стороны и согнутые в локтях руки. Но чувствовал он себя неплохо. Весело и раскатисто смеялся, ел с большим аппетитом, мог выпить хоть четверть водки и не охмелеть.

Ганьке не терпелось расспросить, как он ездил к царю в Петербург и что там видел. Однажды, у костра, подсел он к Корнею и спросил:

— Ты, дядя Корней, верно, в Петербурге был?

— Ну, скажем, бывал. А дальше что?

— Расскажи, какой он Петербург-то.

— Что про него рассказывать? Город да и город. Только там ночи какие-то забавные. Так светло, что хоть читай, хоть починяйся без свечки.

— От электричества, наверно?

— Да нет, само по себе светло. И месяца ночью на небе нет, а светло. Говорят, ночь, а выглянишь в окно — как есть все кругом видать.

— Отчего же оно так?

— А бог его знает отчего.

— Царя-то ты видел?

— Видел, видел. Сподобился, как говорят. Из себя он рыженький да щуплый. Не знай я заранее, ни за что бы не подумал, что это царь, самодержец всероссийский. Генералы куда повидней его бывают.

— Разговаривал с вами царь?

— Нет, чего не было — того не было, врать не стану. Поглядел он на нас, разнесчастных калек, голубыми глазенками, подкрутил усы, сказал «м-да-а» и отвернулся. Скучный он был какой-то да кислый, будто с перепою. Подарили нам по золотому пятирублевику и увезли назад. Потом три дня нас доктора смотрели, крутили так и этак, за зоб щупали, в рот заглядывали и какие-то мудреные слова бормотали. Только ничего нам не помогло. Как были калеками, так и остались ими на всю жизнь. Возили нас, как теперь я понимаю, напоказ словно обезьян каких-нибудь.

— А царский дворец-то большой?

— Да ну тебя к чертям с твоими расспросами. Надоел ты мне с ними, как чирей на ягодице... Вот уж восемь лет меня каждый встречный об этом расспрашивает. Ни стыда, ни совести у людей, — закончил Корней и, с трудом поднявшись на ноги, поковылял в балаган, откуда уже доносился храп. Лаврухи Кислицына.

В тайге Федор Михайлович и Кум Кумыч делали дранье из лиственниц и гнали деготь. Ганька помогал им. Корней плел корзины и делал туески. А Лавруха Кислицын или спал, или собирал грибы и ягоды.

Целые дни Ганька проводил в новой увлекательной работе. Насаженным на длинную палку ножом, похожим на секиру, сдирал он бересту. Выбрав гладкую, без сучьев, березу, делал на ней прямой и длинный надрез снизу вверх, докуда хватал его нож. Чтобы дерево не засохло, он старался не повредить второй коры. Затем поставленный плашмя нож запускал под бересту, вел его вдоль надреза, слегка пошевеливая, и сочная свежая береста, вся в белой мельчайшей пыльце и тончайших пленках, падала на землю, свертываясь желтой внутренней стороной наружу.

У балагана бересту резали и рвали на мелкие лоскутья и набивали ими дегтярную яму, выложенную камнем, обмазанную глиной. Бересту утаптывали плотно ногами. Потом наступал самый торжественный момент зажига ямы, на дне которой стояла накрытая проволочной решеткой двухведерная банка из-под керосина. Зажиг всегда делал Федор Михайлович, у остальных это не выходило. Когда яма разгоралась, ее накрывали сверху круглой крышкой, заваливали дерном, и долго вился над ямой синий дымок, начинало все сильнее пахнуть свежим дегтем. Яма выгорала, и иссиня-черный душистый деготь сливали в бочки с деревянными втулками.

Более трудным, но таким же увлекательным делом была и выделка дранья. Сначала Федор Михайлович искал подходящую лиственницу, несуковатую, прямую, скалывал щепу, разглядывал ее на свет, колол на лучинки и только после этого говорил Кум Кумычу и Ганьке:

— Гожа! — и удовлетворенно крякал или сердито бросал: — Негожа! Пусть стоит на дрова.

Выбранные лиственницы срубали, распиливали на сутунки и оставляли на солнце для подсушки. Потом с помощью железных и деревянных клиньев дерево раскалывали на две половины от комля к вершине, очищая их от красной и дряблой древесины. Сперва дерево медленно поддавалось, крепко приходилось бить обухом топора по клиньям, пока не начинала трещать и отдираться истекающая липкой смолой дранница. Укладывали ее в штабель, окапывали от пожара канавой и придавливали сверху тяжелыми бревнами, чтобы дранье «не повело и не покоробило», как говорил Федор Михайлович.

Этой жизнью в тайге и мирной веселой работой были довольны все, кроме Лаврухи Кислицына.

По вечерам после ужина, сидя у жарко пылавшего костра, он жаловался:

— Лежу да жирею здесь, как медведь. Обленился до невозможности, морда от сна опухла так, что родная жена не узнает.

— Нашел на что жаловаться! — упрекнул его Кум Кумыч. — Ведь это же благодать — в лесу-то пожить. Тишина кругом, приволье, и деготь всегда пригодится. Кончится война — деготь будут с руками рвать и о цене не спрашивать.

— И сколько же вы заработаете на вашем дегте? — сквозь зубы спрашивал Лавруха.

— По сотне на брата отхватим, ежели не больше.

— Ну, за сотню все лето спину гнуть я не буду. Я человек другого сорта, рисковый. Я девять месяцев в году лежать буду, а за один месяц столько заработаю, что на год хватит. Скатаю два раза за границу, накуплю там чаю и спирту, прокачусь на прииски и вернусь оттуда, как приискатель после бешеного фарта.

— А если поймают, тогда что запоешь?

— Известно что! Сижу за решеткой в темнице сырой.

— Это-то еще ничего. А если на пулю таможенникам попадешься?

— А тогда аминь пирогам, со святыми упокой. Был Лавруха, да весь вышел.

— Да, рисковый ты человек! — завистливо сказал Кум Кумыч. — В сорочке ты родился. А я вон один раз за границу ездил и то попался. Чтобы штраф за несчастный чай уплатить, корову пришлось продать.

— Какой уж из тебя к черту контрабандист. Тебе бы мельником заделаться. Тогда бы ты отвел душу, наговорился с помольщиками вдоволь, с каждым бы кровное родство установил.

— Нет, о мельниках я не мечтаю. Я вот о другом думаю. Ежели настукают вам красные, перееду я в Мунгаловский. Хочу на старости лет на казацком приволье пожить.

— Так-то тебя, крупоеда, и пустят к нам.

— Раз власть наша будет — пустят, никуда не денутся.

— Это еще бабушка надвое сказала. Ты ведь у красных-то в дезертирах числишься. Они это тебе всегда припоминать будут.

— Ничего, я свое повоевал. Хватит с меня. Вот тебе придется при новой власти глазами моргать. Как бы там ни было, а в белой дружине ходил, порол наверняка мужиков да приискателей, а у баб яичек да сметаны требовал, — кричал на него Кум Кумыч. Лавруха в ответ только посмеивался да посасывал серебряную китайскую трубку-ганзу.

14

Вблизи балагана проходила неторная лесная дорога. В болотистых низинах цвели на ней темно-голубые колокольчики и кукушкины башмачки, по сухим прогалинам поросла она вся густой сочной травой, а на песчаных буграх торчали из нее оголенные корни деревьев, похожие на серых и коричневых змей. В вершине распадка дорога раздваивалась и пропадала в угрюмых дебрях бескрайней тайги.

В жаркий летний полдень, когда все собрались на табор и отдыхали в тени балагана, послышался на дороге мягкий конский топот. Он приближался из глубины тайги, откуда его никто не ждал. Ганька в это время был у костра, опускал в котел галушки. Он обернулся на топот. Среди чернокорых даурских берез мелькали на дороге фигуры вооруженных всадников, желтели околыши казачьих фуражек.

— Семеновцы! — крикнул он сдавленным голосом и выронил ложку из рук.

Лавруха Кислицын, как был в одном нижнем белье, так и метнулся, пригнувшись, в ближайшие кусты. Кум Кумыч успел только встать на ноги, как Лаврухи и след простыл.

— Где ты семеновцев увидел? — спросил он. — Да и откуда они здесь возьмутся?

— Погляди, если не веришь...

Кум Кумыч поглядел и разохался:

— А ведь в самом деле семеновцы. Вот беда так бела! Надо бы мне дураку вслед за Лаврухой кинуться, а я рот разинул. Вы уж не выдавайте меня, мужики, ежели допытываться будут.

— Ладно, ладно! Не выдадим, не бойся. Ты лучше, холера, лезь в балаган да прячь свою карабинку. И дернул же тебя черт с собой ее взять.

Кум Кумыч на карачках пополз в балаган. Босой Корней стал зачем-то торопливо обуваться. Федор Михайлович причитал вполголоса:

— Нас, может, и не тронут, а коней отберут. Это уж как пить дать. Пустят по миру, чтоб им сдохнуть.

Завидев балаган, всадники завернули к нему. Ганька насчитал их одиннадцать человек. Желтобрюхие оводы вились и жужжали над ними, садились на искусанных до крови потных лошадей. Лошади отбивались от этой летучей напасти хвостами, люди отмахивались уже увядшими на солнце пахучими ветками смородины Все это было таким привычным и мирным, что Ганька успокоился. Еще более успокоило его отсутствие у приезжих погон.

Передний всадник, скуластый и черноусый здоровяк в расстегнутой гимнастерке, снял с головы фуражку, поздоровался:

— Мое почтенье, добрые люди! Мир честной компании, как говорится.

— Здравствуйте, служивые! — не очень радушно откликнулись встревоженные старики. Потом Кум Кумыч не вытерпел и, вылезая из балагана, спросил:

— Откуда бог несет?

— Оттуда, где девке худо и бабе не хорошо! — ответил прибауткою казак. — А вы чем тут занимаетесь?

— Всем помаленьку. Деготь гоним, дранье дерем, туесками запасаемся. Осенью их бабы с руками рвать будут.

— Дело доброе, ничего не скажешь. Пополдневать с вами разрешите? Не стесним вас?

— Милости просим, места хватит.

Скуластый лениво слез с коня, вразвалку пошел к костру. Следом за ним стали спешиваться остальные, звеня стременами и шашками. Подогнув под себя ноги в запыленных хромовых сапогах, скуластый подсел к старикам, попросил:

— Угощайте табачком, почтенные.

Кум Кумыч услужливо протянул замшевый кисет с зеленухой. Тот достал из нагрудного кармана сложенный гармошкой обрывок газеты, свернул цигарку. Прикурив от уголька, блаженно затянулся, похвалил табак и спросил:

— Из какой вы деревни?

— Подозерские. Все соседи.

— Вот и врешь! — рассмеялся один из рассевшихся по близости казаков. — Ведь ты же, Кум Кумыч, благодатский. Я тебя как облупленного знаю. Однажды мы с тобой полдня наше родство устанавливали... Да ты не бойся нас, не трясись. Лучше скажи, как попал сюда? Про тебя было слышно, что ты в партизанах разгуливал.

— Что ты, паря, что ты! — взмолился Кум Кумыч. — Не был я в партизанах. Врут это. В обоз меня красные забирали, мотался я с ними чуть не все прошлое лето, а записываться к ним и не думал. Не тот у меня возраст.

— Ладно, отец, не оправдывайся. Был или не был, нас это не касается, — сказал скуластый. — А ты, Трифон, не придирайся к человеку, незачем его в расстройство вводить. Ему ли воевать, если из него вот-вот песок посыплется.

— Это он сейчас слабонемощным прикинулся. А хвати, так две версты пробежит я не запыхается. Он еще три года тому назад на сто шагов с самыми лучшими бегунцами состязался. На этой дистанции его ни один конь не мог догнать.

— Неужели это правда, папаша?

— Да, было дело. По пьяной лавочке я на масленой любил кураж разводить. На сто шагов от любого скакуна уходил. Только ведь для этого я одно условие себе выговаривал. Коня седок ставил головой в одну сторону, а я бежал в другую. Ну, пока он его разворачивает да подхлестывает, я уже половину расстояния пролетел. Так вот и баловался. Я еще и почище штучки откалывал. Спорил на любые деньги, что пока конь сто саженей бежит до меня, я успею три очищеных яичка съесть.

— Всмятку или вкрутую?

— В том-то и дело, что вкрутую! Ведь надо было съесть и не подавиться.

— Силен, силен, ничего не скажешь! Может, сейчас попробуешь себя в беге?

— Нет, нет, увольте! У меня теперь с зимы кашель и одышка. Отбегал свое.

— Мы тоже отбегались. Два года от партизан всем полком бегали. Теперь хватит.

Мрачно молчавший до этого Федор Михайлович сразу оживился и спросил скуластого:

— Значит, вы теперь — того?

— Того, папаша, того. Добежим сейчас до дому и пойдем на поклон к красным...

— А может, вы того... поторопились раньше времени?

— Нет, не поторопились. В самую пору стрекача дали. Японцы уходят из Забайкалья, а без них Семенову труба.

Казаки расседлали коней, стреножили и пустили на траву. Пообедав вместе со стариками, улеглись отдыхать под деревьями. Скоро знойная тишина огласилась их богатырским храпом. Ганька сидел под кустом, строгал палочку и поглядывал в ту сторону, где терпеливо отсиживался в лесу Лавруха Кислицын.

Когда жар схлынул, Федор Михайлович, Кум Кумыч и Ганька ушли на работу. С казаками остался один Корней.

— Ты, паря, за этими гостями доглядывай, — посоветовал ему украдкой Федор Михайлович. — Казачишки — народ вороватый. Живо стянут, что плохо лежит.

— Иди, иди. Не меряй всех на свой аршин, — отмахнулся от него доверчивый Корней, грея на солнце свои изуродованные болезнью ноги.

Вечером Ганька пошел к табору готовить ужин. Подходя к балагану, увидел, что казаки уже уехали. Расстроенный Корней сидел у костра на чурбане, а его на чем свет стоит ругал стоявший рядом в изодранном белье с опухшим от укусов мошкары лицом Лавруха.

— Чего же ты рот разевал, холера? — бушевал Лавруха. — В чем я теперь ходить буду? Они у меня не только штаны с рубахой прихватили, они и дождевик увезли, седло подменили. Морду бить таким ротозеям!..

— Да не шуми ты, Лаврентий, не шуми, — успокаивал его Корней. — Они не одного тебя обчистили. У меня ичиги прямо из-под носу украли, карабинку Кум Кумыча свистнули. Черт их знал, что они такие бессовестные. Одни мне зубы заговаривали, табаком угощали, а другие в балагане шарили. Даже уздечки и гужи от хомутов приспособили.

— Да, обделали, лучше некуда. Судя по ухваткам, это сметанники из Анкечурской станицы. Там у них семьсот дворов и семьсот воров, — сказал Лавруха и, увидев подходящего к табару Ганьку, закричал: — А нас тут как липку ободрали. Все порядочное барахлишко под метелку замели.

Ганька посочувствовал Корнею:

— Ну, дядя Корней, загрызет тебя теперь дядя Федор. Он такой скупердяй, что за копейку удавится. А тут ведь у него добра на двести целковых сперли.

— Знаю, что за человек Федор Середкин. Теперь он меня до самой смерти пилить да попрекать будет. Уж лучше бы меня эти сволочи избили да связали. Тогда бы у меня хоть отговорка была.

Не умевший долго грустить Лавруха ухмыльнулся в усы и предложил Корнею:

— Хочешь, я тебя свяжу?

— Свяжи, будь добрый. А ты, Гаврюха, меня не выдашь?

— Ни за что.

Лавруха связал волосяными вожжами, которые только и не взяли казаки, повеселевшего Корнея, оглядел его со всех сторон и сказал:

— Хорошо, да не совсем. Федору надо сказать, что они тебя не только связали, а еще и тумаками наградили. У тебя же на твоей генеральской морде ни одного фонаря не светит. Поставить, что ли, для порядку?

— Эх, где наша не пропадала! Засвети один, — согласился Корней.

— Нет уж, пусть тебя лучше Ганька стукнет. У меня рука дюже тяжелая. Ну-ка двинь его, Ганька.

Ганька наотрез отказался.

— Эх ты, трус! — сказал Лавруха, а потом неожиданно для Корнея размахнулся и съездил его в правую скулу. Корней ахнул, опрокинулся навзничь. Придя в себя, он сел на траве и запричитал:

— Ну и подлец ты, Лавруха! Ох и подлец! Пошто меня без предупреждения трахнул? Я себе чуть язык не откусил... А заехал ты мне подходяще. Все еще в глазах искры мелькают. Синяк-то посадил?

— Посадил, будь покоен. Когда щека распухнет, совсем здорово получится. Федор еще жалеть тебя примется.

Ганьку отправили предупредить Федора Михайловича и Кум Кумыча о несчастье на таборе. Расстроенные его сообщением, старики поспешили туда.

Корней с жаром принялся рассказывать им, как было дело, а Ганька с Лаврухой отвернулись в сторону и посмеивались.

Ужинали в глубоком молчании. Ругать Корнея старики не стали, а лишь поочередно жаловались:

— Я ведь за свой дождевик китайскому купцу три золотника отвалил. Он у меня совсем новый был. Потом хомуты взять. Тоже не дешево стоят. Гужи-то на них были сыромятные, собственной работы, — говорил Федор Михайлович. Кум Кумыч вторил ему:

— Я свой карабин мечтал загнать китайцам. Я бы за него и чаю и водки на целый год припас. Вещь эта стоящая. Охотнику прямо клад. И откуда этих сволочей принесло на нашу голову?..

— Ладно, что хоть коней не взяли. Тогда совсем бы нас обездолили, — поддакивал им Лавруха.

— Придется теперь кому-нибудь из нас домой за новыми гужами ехать, — сказал Федор Михайлович. — Иначе мы отсюда не выберемся. Ты, Корней, не думаешь домой прокатиться?

— С такой мордой стыдно бабе на глаза казаться. У меня ведь весь глаз заплыл. Поезжай лучше ты сам. Заодно и харчей привезешь.

— Неохота от работы отрываться. Может ты, Ганьча, меня заменишь? — обратился он к Ганьке. — Дорогу знаешь, не заблудишься. Выедешь завтра по холодку, а к вечеру вернешься.

— Ладно, — согласился Ганька. — А на каком коне поеду?

— Поезжай на моем воронке, — сказал Корней. — За попутье доставишь моей, бабе туески. Пусть она там их на муку меняет.

15

Утром Ганька отправился в Подозерную.

Когда он выбрался из тайги в травянистую заболоченную падь, июльское солнце уже нещадно палило. У воронка старательно и равномерно, как маятник, ходил из стороны в сторону волнистый косматый хвост. Мошкара синим облаком осатанело толклась над мокрым конским крупом, стараясь не попасть под удары хвоста. Второе облако вилось над Танькой. Он хлопал себя то по шее, то по щеке. Но чем больше бил, тем яростней лезла ему в глаза и уши, в рот и ноздри крылатая нечисть. Наконец ему стало казаться, что весь таежный гнус слетелся кусать его. «Это, наверно, оттого, что я вчера гнездо у земляных пчел разорил, меду до тошноты насосался. Почуяли эти холеры медовой дух и прут на меня, как семеновцы на сметану», — с раздражением думал он, все время отмахиваясь руками.

Скоро дорога вывела на зеленый, залитый солнцем пригорок. Легкие порывы ветра шевелили на пригорке голубой вострец, раскачивали ослепительно желтые волчьи саранки и белый мак. Жестоко накусанные Ганькины щеки стало ласково обдувать и слегка холодить. Слабого ветерка оказалось достаточно, чтобы отогнать и развеять надоедливую мошкару.

За пригорком три неторные лесные дороги соединились в широкий пыльный проселок. Пресный запах поднятой колесами пыли стал мешаться с запахом молодого дегтя, которым были щедро смазаны рыжие Ганькины ичиги. Рядом с проселком журчал и серебрился на солнце ручей с берегами, заросшими кустами черемухи и ольхи. От ручья, от тенистых кустов тянуло прохладой и свежестью.

Ганька весело размышлял о том, как и что он будет рассказывать матери и насмешницам двоюродным сестрам о своей жизни в тайге. Ему никак не хотелось признаться Настье с Фроськой, что вплоть до вчерашнего дня ничего особенного не приключилось с ним. Но случай с ворами, как ни рассказывай о нем, не возвысит Ганьку в глазах сестер, в которых он был немного влюблен и старался быть перед ними парнем-молодцом. Нужно было придумать такое, чтобы он выглядел ловким и сообразительным, храбрым и сильным. Не плохо было бы еще и намекнуть родным, что он не просто отсиживается в тайге, а выполняет важное поручение самого Кузьмы Удалова. Чтобы сестры поверили в это, рассказывать им надо шепотом, напустив на себя таинственный вид. Тогда они обязательно расскажут об этом Степке Широких.

Замечтавшийся Ганька был глух и слеп, как глухарь на току. Он не заметил, как подъехал к воротам поскотины. Слезая открывать ворота, услыхал в поселке какой-то непонятный шум, пронзительный визг свиньи и тревожное кудахтанье кур. «Кто-то, видно, чушку колет, а кто-то за курицами гоняется», — подумал он. И тут же услыхал за спиной бешеный цокот конских копыт. Он оглянулся и с ужасом воскликнул:

— Боже ты мой!.. Теперь пропал...

На всем скаку неслись к нему, размахивая клинками, унгерновские монголы. Он сразу узнал их по широкоскулым лицам, по лоснящимся халатам, перекрещенным патронташами. Точно такие же наемные бандиты арестовали Ганькиного отца и зарубили по дороге на Нерчинский Завод. Ганька хотел кинуться в кусты и не мог. Сердце его словно оборвалось...

А к вечеру Ганька был уже далеко от Подозерной. Он ехал на своем воронке в длинном обозе под охраной казаков и тапхаевских бурят. Тайга уже давно осталась позади, и дорога шла лесостепью от Урова на Борзю. Где-то слева остался за сопками Мунгаловский, а впереди уже виднелись золотые кресты на церковных куполах Золотоноши — богатого села украинских переселенцев. Золотоношенские хохлы были красивый, здоровый и веселый народ. Казакам они пришлись по душе, и многие уже успели породниться с ними через просватанных и высватанных дочерей и через сыновей, женившихся на хохлушках.

В задке Ганькиной телеги, набитой свежескошенной травой, стоял бережно обернутый войлоком и брезентом сундук. На сундуке громоздились сколоченные из неструганных дощечек ящики, перевязанные пеньковой веревкой. Прислонясь спиной к сундуку, в телеге сидел молодой, чернобородый, похожий на цыгана поп. У него были круглые тугие щеки и крупный нос с горбинкой. С завидным аппетитом поп занимался насыщением своей утробы. В одной руке он держал добрую половину зажаренной курицы, в другой пшеничный калач с подрумяненной коркой. Он поочередно откусывал внушительные куски от того и другого. Ганьке тоже хотелось есть, и он не без зависти следил за пассажиром, одетым в тонкий темно-лиловый подрясник и шевровые сапоги. Ганька чувствовал, как накапливается во рту сладкая слюна и сосет под ложечкой.

Поп служил у Унгерна полковым священником и имел в своем распоряжении верхового коня, рослого сухопарого дончака светло-рыжей масти с белым пятном на лбу. Он шел сейчас привязанный к оглобле рядом с воронком, позвякивая стременами нового, коричневой кожи седла, цокоя подкованными копытами по каменистой дороге. Медленный шаг коротко привязанному к оглобле коню давно надоел и измучил его. Он сердился, выплясывал и становился поперек дороги, натягивая до отказа чумбур недоуздка. Ничего не добившись, наваливался на оглоблю так, что она начинала трещать, и пытался достать воронка то копытами, то зубами. Тогда поп благодушно и басовито восхищался:

— Вишь ты, как разбаловался! Десяти шагов спокойно не пройдет. Играет у черта кровушка, вот и норовит идти с приплясом да с присядкой. Сильный конь, выносливый и резвый! Подарил мне его сам генерал-лейтенант барон Унгерн. Хотел угодить мне, а вышло наоборот. Не могу я на этом черте ездить. Тугоуздый он и пугливый, Оплошай — и занесет к партизанам. Весной во время боев я так наездился, что целый месяц на раскорячку ходил, детской присыпкой промежности пудрил и сделался до ужаса нервным. Каждую ночь без конца просыпался и вздрагивал, видел адски кошмарные сны.

Ганька молчал, хотя ему тоже хотелось похвалить коня.

Покончив с курицей, поп с оставшимся куском калача в руке ловко спрыгнул с телеги. При этом полы его подрясника разлетелись в стороны, и Ганька увидел под ними синие штаны с желтыми лампасами. «Вишь ты, леший! Казачьи штаны напялил, а на коне ездить боится. В телеге отсиживается, — презрительно усмехнулся он. — Положим, на коне гарцевать попам не обязательно. Их дело молитвы, проповеди и посты. А этот нажрался, а лба не перекрестил. Сегодня пятница, постный день, а он курицу уплетает. Расскажи про такого нашим старухам, так и не поверят, еще рассердятся и скажут, что вру на батюшку потому, что в бога не верю».

Поп тем временем догнал своего рыжку и на ходу скормил ему остаток калача. От горькой обиды, от голода, от вида этого раскормленного самодовольного попа у Ганьки навернулись злые слезы. «Идиот полоротый! Тетеря газимурская! — ругал он себя. — Угораздило дурака среди белого дня к монголам в лапы угодить. Пропаду теперь ни за грош, ни за копейку».

Он вспомнил, как собирался прихвастнуть матери и сестрам, и ему стало мучительно стыдно. Не занимайся он в дороге пустяками, не разевай рот, и все было бы в порядке. Лежал бы он теперь у костра в тайге, попивал горячий чаек из деревянной чашки и слушал бы мирные разговоры стариков.

Поп постоял у придорожного куста, стыдливо отворачиваясь от ехавших следом обозников, потом резво припустил, догнал Ганьку и молодцевато прыгнул на телегу, при этом больно задел Ганьку носком сапога. Ганька, впрочем, не обиделся. Ничего хорошего он от попа не ждал.

Неожиданно поп спросил:

— Отец-то у тебя, малый, где?

Ганька, не глядя на него, угрюмо буркнул:

— В дружинниках ходил. Убили в прошлом году...

— Коли так, царство ему небесное. Достойный был человек, ежели не изменил казачеству и православию к погиб в бою с красными супостатами, продавшими себя сатане-антихристу. Помни, малый, отца своего и служи тому же делу с верой и усердием. Господь бог не оставит тебя тогда...

— Рано мне еще служить-то, — сказал Ганька, помахивая кнутом.

— В строю рановато, — согласился поп. — Хотя видал я героев воителей за белую идею не старше тебя. Но от тебя такой сознательности и решимости никто не требует. Служи пока мне, пастырю благоверного и христолюбивого белого воинства, и я не оставлю тебя ни в заботах моих, ни в молитвах.

«Нужен ты мне с такими заботами! — про себя усмехнулся Ганька. — Сам курицу лопаешь, а мне сухой корки не дал. Тоже мне праведник».

Оправдывая Ганькино мнение о себе, поп достал откуда-то обшитую сукном флягу. Едва отвинтил он у фляги пробку, как на Ганьку пахнуло запахом спирта. Взболтнув, поп поднес флягу к уху, прислушался и чмокнул от удовольствия. Сделав несколько основательных глотков, блаженно крякнул и начал гладить свою бороду и живот. Потом полез в один из ящиков и достал оттуда полотняный мешочек с грецкими орехами.

Пожалуй, из всех существующих на свете лакомств Ганька предпочитал грецкие орехи. По совести говоря, он до сих пор не знал хорошо их вкуса, потому что едал их всего два-три раза. Снова слюна переполнила его рот. Пришлось ее сплюнуть и отвернуться, чтобы не растравлять себя напрасно. А поп между тем выбрал один орех покрупнее и пробовал раскусить его своими крупными лошадиными зубами. Это ему не удалось. И Ганька со злостью подумал: «Дал бы ты мне, так я тебе живо их все прещелкал».

— Так еще зуб сломаешь или челюсть вывихнешь, — сказал поп и стал искать какой-нибудь предмет, которым можно было колоть орехи. Не найдя ничего подходящего, он с минуту размышлял, а потом вынул из-за голенища завернутый в старенький шелковый платок массивный серебряный крест. К этому кресту на полковых молебнах прикладывались поочередно сперва офицеры, потом казаки. Этим же крестом поп благословлял и напутствовал перед походами и боями. А сейчас принялся раскалывать им на крышке сундука орех за орехом и складывать в свою матерчатую камилавку. Но так как телегу сильно трясло и поп два раза изрядно хватил крестом себе по руке, то он приказал Ганьке остановиться.

— Т-пр-ру! — скомандовал Ганька воронку. Соскочив с телеги, стал поправлять хомут и седелко, а воронко облегченно вздохнул, широко расставил ноги и пустил на дорогу пенистую с острым запахом струю. Поп недовольно поморщился, состроил брезгливую гримасу, но не перестал уплетать расколотые орехи.

Вдруг у телеги круто осадил гнедого потного коня усатый старший урядник унгерновец.

— Почему стоишь? Кто разрешил тебе задерживать движению? — заорал он странно знакомым Ганьке голосом. Ганька глянул на урядника и не на шутку струсил. Это был мунгаловец Петька Кустов, превратившийся из волчонка в бешеного волка. Он перебежал к Семенову еще на Даурском фронте. Кустова не трудно было узнать по красному, в крупных угрях лицу, по буйному жесткому чубу, начесанному на правую бровь. На Петькиной гимнастерке висел серебряный «Георгий», а на рукаве был нашит желтый лоскуток с буквами «ОМО» (Особый Маньчжурский отряд). Узнай сейчас Петька Ганьку, и все было бы кончено. Как сжег он в прошлом году улыбинский дом, так же легко смахнул бы он Ганькину голову. Казаки Улыбины давно были объявлены Семеновым вне закона и лишены земельного надела в родной станице.

Но Петьке некогда было приглядываться к парню с грязным от пыли и пота лицом, с глазами затравленного зверька. Возмущенный его непочтительным окликом, поп вскочил на ноги и, обжигая его сердитым взглядом, закричал:

— Ты что, ослеп, господин старший урядник? С каких это пор перестал узнавать своего полкового священника? Хороший пример подаешь рядовым, сукин ты сын после этого.

— Виноват, отец Алексий! — гаркнул Кустов и на свою беду добавил: — Обознался я. За бабу вас, грешным делом, принял.

— Меня?! За бабу?! — еще больше возмутился поп и замахнулся на Кустова крестом: — Изыди с моих глаз, сатана, пока я тебя промеж глаз не хряснул.

Кустов повернул коня и без оглядки умчался к задним подводам, а поп еще долго продолжал бушевать:

— Сан мой оскорбил негодяй! Я ему такого мерзопакостного охальства не прощу, пожалуюсь генералу Резухину.

— Правильно, батюшка, — подал свой голос Ганька. — Проучить такую скотину следует.

— Значит, одобряешь мое намерение? — повеселел поп и быстро успокоился. Закинув за голову руки с загорелыми кистями, он блаженно потянулся, раза три зевнул и сказал:

— Я пока отдохну, малый. Разбудишь меня в первой попутной деревне.

Скоро поп захрапел, а Ганька правил воронком и горестно размышлял, встревоженный тем, что при обозе находился Петька Кустов. Рано или поздно, а Петька неминуемо встретит его, узнает, а потом... Даже страшно было представить, что будет потом. Убежать бы как можно скорее. Но как это сделаешь?

Ганька привстал на телеге и огляделся по сторонам. Впереди и сзади шли подводы с такими же, как и он, мобилизованными в обоз людьми, то совершенно дряхлыми, то чересчур молодыми. Эти люди, хоть и ругают в душе на чем свет стоит проклятого Унгерна, угнавшего их в обоз, но чувствуют себя спокойно. Никакая особая опасность не угрожает им в дороге. Зорко доглядывают за ними монголы, но убить ни за что ни про что никого не посмеют. Гарцуя на конях по обочине дороги, они беззлобно покрикивают на обозников и даже грозят им нагайками, но бить не бьют. Рядовые казаки не позволяют им издеваться над своими русскими, хотя и знают, что обозники только и думают о том, как бы получить увольнение и махнуть домой, где вот-вот начнется сенокос.

Закатывается на западе за голыми сопками солнце. Прошел долгий летний день. Если бы нынче утром кто-нибудь сказал Ганьке, что вечер он встретит в долине Борзи несчастным обозником, везущим унгерновского попа, он бы смертельно обиделся, а поверить не поверил бы. Но все случилось как в дурном сне. Верь не верь, кипятись не кипятись, а все это правда. За спиной у него безмятежно похрапывает поп, стоит сундук с походным алтарем, бренчит подвязанная к задку банка а дегтем.

Ганька, Ганька!.. Как внезапно и страшно переменилась твоя жизнь. Сегодня поутру ты, засучив рукава рубашки, умывался ключевой водой в зауровской тайге. Только что всходило солнце, и ты радовался его ярким лучам, зеленым сопкам, красиво закутанным в белый туман, пенью и щебету пташек, звону конского ботала, синему дыму разгорающегося костра, на котором варился твой скудный завтрак. Это было подлинное счастье, цену которого ты понял со всей страстью и силой молодой твоей души. Неужели же ты смиришься теперь с жалкой участью обозника у проклятого барона, залившего кровью твое Приаргунье?

Уже двое суток шел обоз по Борзинскому тракту к Маньчжурской ветке. Кругом виднелись голые невысокие сопки, желтые и серые вблизи, сиреневые и голубые вдали. Тракт тянулся по правой обочине широкой долины, где шумели некошеные травы, то ярко-зеленые, то с голубым или красным оттенком. И от нечего делать Ганька любовался этим буйным и пестрым разливом травы. По небу проносились торопливые белые облачка, а по травам бежали их четкие, резко очерченные тени, то синие, то черные, как только что вскопанная земля. Изредка встречались в долине следы начавшегося сенокоса. Иногда это были прямые, словно разлинованные прокосы, иногда островерхий балаган или белая палатка, пасущиеся лошади или голубой дымок костра.

Благодушно настроенный поп хвалил эту богатую травами степь и мечтал о том, чтобы приехать сюда осенью поохотиться на дроф, крупных и осторожных птиц, которых не раз замечал его острый глаз на ближних увалах. А Ганька, слушая его, думал об одном — о бегстве из обоза, пока было еще сравнительно недалеко от родного поселка.

На ночлег обоз останавливался в попутных степных деревушках. После скудного ужина Ганьку вместе с другими обозниками загоняли казаки в амбар или баню и приставляли к ним часового, чтобы не могли они убежать.

После первой ночевки поп прихватил с собой у хозяев подушку в красной наволочке, чтобы мягче было сидеть. Только положил он подушку в телегу, как выбежала из избы плачущая хозяйка:

— Одна ведь, батюшка, в дому у нас такая подушка, — говорила она со слезами на впалых щеках. — Верни, батюшка, пожалей меня горемычную. Я тебе лучше на дорогу малосольных огурчиков положу.

— Отвяжись ты от меня с твоими огурцами! — строго прикрикнул поп. — И как тебе только не стыдно реветь белугой, дура ты этакая. Подушку для священника жалеешь. Другая себя не пожалеет, чтобы батюшке угодить, а ты над всякой дрянью трясешься... Поехали, малый, — приказал он Ганьке. — Некогда мне ее причитанья слушать.

Чем дальше Ганька ехал с попом, тем больше давался диву. Поп все время что-то жевал, почти ежечасно прикладывался к неиссякаемой фляге, вытирал жирные руки о подрясник, звучно сморкался, приставляя палец к носу. У него, как оказалось, продукты находились не только в ящиках, но и в седельных сумах. Раз по двадцать на дню он рылся то в ящиках, то в сумах, вытаскивая оттуда куски пиленого сахара, печенье в пачках, свиное сало и холодную баранину, нашпигованную чесноком и перцем, кедровые и земляные орехи и конфеты нескольких сортов в ярких бумажных обертках. Все это без остатка поедалось. Ганьке поп предоставлял право искать себе пропитание, где угодно и как угодно. Воровать Ганька не умел, просить стеснялся. От этого его все время мучил голод. Ел он только тогда, когда угощал его какой-нибудь жалевший его обозник или когда хозяева сами приглашали его на ночлегах за стол.

Глядя на это, ехавший вместе с Ганькой старик из Орловской сказал ему:

— Ты, парень, зря свою стеснительность дома не оставил. В таком деле она тебя доведет до голодной смерти. Терпишь, терпишь, а потом свернешься от слабости и больше не встанешь. Раз подошла нам такая сучья жизнь, надо выкручиваться как можно. Проси у каждого, кто может дать, тяни все, что худо лежит. Бери пример с твоего батюшки. На словах он святой человек, а на деле свинья свиньей. Я до шестидесяти пяти годов дожил, а до этого и не знал, что могут быть на свете такие попы.

После этого Ганька, преодолевая свою застенчивость, уже не стеснялся просить у хозяев кусок хлеба, чашку чая или кислого молока.

В каждой деревне поп заставлял его добывать ему то свежей земляники, то огурцов или яичек. И всякий раз, когда Ганька возвращался с пустыми руками, он сердито выговаривал ему:

— Эх ты, мамино чадо! Горе мне с тобой. Никогда ничего ты не можешь достать, порадовать меня. Ежели же и дальше так будет, расстанусь я с тобой, малый. Найду себе другого возницу, а тебя пусть старший урядник берет к себе и нагружает твою телегу снарядами.

Попасть в распоряжение Петьки Кустова Ганька не захотел. На первой же остановке он нарвал попу в чьем-то огороде огурцов и сладкого гороху, а на второй украл зазевавшуюся курицу и свернул ей голову. Поп похвалил его и стал относиться к нему с симпатией и доверием. Это его доверие вскоре и использовал Ганька.

Случилось это так. В тот вечер обоз остановился на ночлег в большой казачьей станице недалеко от станции Борзя. Полки унгерновской дивизии ушли вперед, и с обозом осталась только небольшая охрана из казаков и монголов. Не опасаясь партизан, которые в эти места еще ни разу не заходили, поп заехал ночевать к знакомой, недавно овдовевшей молодой купчихе. Не доверяя монголам, давно зарившимся на его коня, поп приказал Ганьке поставить коня в сарай, замкнуть его там и самому расположиться на ночлег в телеге у дверей сарая.

— Чуть что услышишь, малый, немедленно стучись вон в то окно и буди меня, — сказал поп, показывая на окошко купчихиной спальни. — Мне сегодня будет не до сна. Нежданно-негаданно встретил я свою старую знакомую, — хитро подмигнул он. — Так что я немедленно явлюсь на твой стук с карабином в руках, хоть и не очень-то умею стрелять из него.

Едва стемнело, как дважды у ворот купчихи показывались верховые монголы. Они заглядывали через забор в ограду, пытались открыть ворота. Дважды Ганька кидался к окну, стучал в него и вызывал попа во двор. Тому это в конце концов надоело. Он сходил к начальнику охраны и попросил поставить у ворот часового из казаков. Потом отдал Ганьке карабин и, не подозревая, что Ганька умеет с ним обращаться, объяснил ему, как надо стрелять.

— Ты меня больше не буди, не порти мне часов отдохновения, — приказал он Ганьке. — Полезут еще монголы, стреляй по этим нехристям на мою голову. Если одного-двух подстрелишь — не беда, так этим конокрадам и надо.

Часовой устроился на лавочке у ворот. В ограду он так и не заглянул.

Ганька дождался, когда потух в спальне купчихи свет, вывернул припасенным с вечера ломиком на двери сарая замок вместе с пробоями. Чиркнув спичкой, осветил он стоявшего у яслей с травой коня, отвязал его и вывел из сарая.

Через пять минут конь был оседлан, на седло закинуты переметные поповские сумы. Подрагивая от нервного напряжения, словно от лихорадки, Ганька повел коня во дворы купеческой усадьбы, находя и тихо открывая в темноте одни за другими узкие ворота. Скоро он был уже в огороде и разбирал загороженное жердями прясло невысокой городьбы.

Закинув карабин за спину, Ганька вскочил на коня и стал определять по знакомым созвездиям, где север, где восток. Потом поднялся на заросший метельником увал и, чутко прислушиваясь и пристально вглядываясь в темноту, поехал в сторону от поселка. Вдогонку ему лаяли собаки. «Ну, теперь меня вдруг не поймают. Вывози меня, рыжко!» — ласково потрепал он по шее послушного поводьям коня.

Проехав версты четыре ровной степью, он повернул на север и выбрался на пустынную дорогу. Дав коню поводья, пустил его в галоп, все время следя за начавшим светлеть востоком...

Едва рассвело, как свернул он с дороги в сопки. Так и пробирался весь день по заросшим ковылем и метельком сухим падям и распадкам от сопки к сопке. На ночь остановился в густом березняке на северном склоне одной из сопок. Коня спутал и привязал на прикол веревкой, чтобы он мог кормиться, но не мог никуда уйти. Сам устроился под корявой березкой. Подстелив под себя брезентовый дождевик, лег на него в обнимку с карабином. На душе у него было и радостно и тревожно. От этого долго не мог заснуть. А когда проснулся, на востоке уже всходило солнце и лучи его ярко сияли на мокрой от росы траве, на листьях низеньких березок, на макушке утеса-останца, вокруг которого валялись большие и маленькие каменные глыбы.

Позавтракав куском поповского сала и сухарем, поехал дальше. Ему нужна была теперь вода напоить коня и напиться самому. Но вокруг, насколько хватал глаз, не было ни озерка, ни речушки.

Дальше