Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

6

Выйдя от Журавлева и спускаясь с крыльца, Ганька увидел своего старшего брата Романа. С вороным конем в поводу стоял он у раскрытых настежь ворот и разговаривал с Апрелковым. Ганька сразу узнал его. Но это был совсем другой Роман, чем в годы Ганькиного детства или два года тому назад, когда провожали его Улыбины в Красную гвардию. Тогда все в нем было такое родное, знакомое и привычное. В новой необмятой и необношенной казачьей форме с лампасами, но без погон, он выглядел тогда совсем не по-военному, хотя и старался держать себя как бывалый, огни и воды прошедший казак. Касторовая гимнастерка сидела на нем нескладно, как пошитая наспех рабочая рубаха из дешевой ткани. Поясной ремень был слабо затянут, и пряжка его сбивалась то вправо, то влево. Неловко сидела на чубатой голове и зеленая с высокой тульей фуражка. Лихо, но неумело заломленная набекрень, она не раз сваливалась с головы, пока Роман, уже сидя на коне, пожимая руки родным и знакомым, целовался с матерью и отцом. Во время того памятного прощания с горькой и милой юностью, с прежней навеки сломанной жизнью Роман делался то преувеличенно серьезным и важным, то забывался и снова становился самим собой. Яснее всякого зеркала отражало лицо его все порывы и движения молодой души. Оно дышало удалью и молодечеством, омрачалось тоской и грустью, расплывалось в наивной простецкой улыбке, то безотчетно веселой, то застенчивой и виноватой. И каждому тогда было видно, что все невзгоды и тяготы воинской жизни еще впереди у этого доброго малого.

Теперь же перед Ганькой стоял молодцевато подтянутый, побывавший в передрягах человек. На лице его резко обозначились крепкие продубленные солнцем скулы, туго налитые прежде щеки сильно запали. Успел он распроститься и с пышным чубом, старательно и задорно начесанным на круто изогнутую бровь. Теперешнего Романа отличала строгая, нелегко и нескоро усвоенная выправка, спокойно сдержанный и независимый вид. Чрезвычайно шла к нему небогатая, по-суровому простая одежда. Носил он хлопчатобумажную, изрядно выгоревшую на солнце гимнастерку, защитного цвета бриджи, сапоги с брезентовыми голенищами и слегка сбитую на ухо рыжую кожаную фуражку. Все это казалось на нем удобным и ловко подогнанным. Туго затянутый ремнем, вооружен он был шашкой в избитых ножнах и револьвером в потрепанной кобуре.

Увидев Ганьку, Роман пошел к нему навстречу широким упругим шагом, счастливо улыбаясь и раскинув для братских объятий руки. И когда Ганька заметил в глазах его слезы, понял, что им с Романом одинаково дороги навеки связывающие их узы братства, горькая память о прошлом, о тех, кого нет и уже никогда не будет.

Растроганно припав друг к другу, они троекратно расцеловались и заговорили, смеясь и перебивая один другого.

— А ты здорово подрос! Гляди, так скоро меня перегонишь...

— Зато ты похудел. Я тебя вдруг-то и не узнал. Раньше ты...

— Мало ли что раньше было. Было да быльем поросло. Давно ли ты верхом на прутике ездил, а сегодня партизаном стал...

— А дядя где? Ты его давно видел?

— Он где-то на Шилке. Там семеновская пехота с пароходов высадилась. Вот его и послал туда Журавлев... А что, госпиталь-то в самом деле вырезали?

— Вырезали.

— Дела! — покачал головой Роман. — Много народу погибло?

— Больше ста человек.

— Ну, пошли ко мне. Там у меня ребята ужин варят. Сегодня в разъезде козу подстрелили.

Когда шли по улице, Роман спросил:

— Что у вас в дороге с Ермошкой произошло? Вернулся он в сотню, рассказал, что привез вас, а потом собрал свои пожитки и куда-то смотался.

— Он мне кулаком в зубы заехал. Вздумал нас связать, а я решил не даваться. Разозлился он, затрясся весь и дал мне раза, — все это Ганька говорил так, словно Ермошкина зуботычина была невинной, доставившей ему удовольствие шуткой.

— Вот скотина! Хорошо, что я раньше не узнал об этом. Я бы ему показал, как мордобоем заниматься. А ты что-то на него не очень и обижен?

— Что с такого возьмешь! Он не то с придурью, не то помешанный.

— Похоже, что малость тронутый. Взяли мы летом в плен его родного дядю, семеновского милиционера на прииске. Приговорил его трибунал к смертной казни, и Ермошка собственноручно снес ему голову. Приверженность свою хотел доказать. Нашлись люди, которые похвалили его за это. С тех пор он и начал вызываться головы приговоренным рубить. Твердость свою доказал, а сам с колков сорвался. Стал по ночам во сне кричать, метаться, как от удушья, а днем часто напивается. Страшно любит обменивать вещи. Меняется всем, чем придется. И всегда требует придачу самогоном или ханшином.

— Он и мне предлагал меняться. Чтобы задобрить, свой карабин мне за берданку отдавал, да я не согласился.

— Правильно и сделал. Он тебя оскорбил, а этого ни за какую подачку прощать нельзя.

Гошка Пляскин, молча шедший все время сзади братьев, догнал их и сказал:

— Выходит, Ермошка форменным палачом сделался. Это никуда не годится. Конечно, надо головы врагам рубить. А только не следует всякий раз в это дело Ермошку втравлять. Так его можно совсем испортить. И чего только начальство смотрит?

Роман почувствовал себя виноватым.

— Это ты, Пляскин, дело говоришь, — согласился он. — Запрещать Ермошке я не мог. Меня бы тогда обвинили черт знает в чем. Надо будет насчет его с трибунальцами потолковать. Перестанут его вызывать, может, он постепенно в себя придет.

Свернув в переулок, ведущий под гору, Роман остановился у третьего по счету дома. Это был серый от старости пятистенок, срубленный из долговечных лиственничных бревен, поражавших своей толщиной. На пологой шатровой крыше его зеленел лишайник, валялись накиданные ребятишками камни и палки. Шесть украшенных резными наличниками окон дома глядели на заросшую кустами и все еще зеленеющую долину Урюмкана. На подоконниках стояли горшки с красной, белой и розовой геранью, а в чисто промытых верхних стеклах удивительно отчетливо отражалась росшая в огороде на бугре береза, бегущие по небу облака и дальние синие горы в лесах. Что-то невозвратное и милое хотели напомнить Ганьке и не смогли эти цветущие герани, эти мимолетные отражения в стеклах.

— Вот здесь я и располагаюсь, — сказал радушно и весело Роман. — Вместе со мной разместился весь первый взвод.

— А чей это дом? — спросил Ганька, пораженный тем, как щедро расходовал безвестный хозяин свою мужицкую силушку на каждое уложенное в стены бревно, на каждый в полтора обхвата столб, глубоко вкопанный в землю, и на широкие тесаные плахи в глухих заплотах.

— Одного старого белковщика и медвежатника. Долинин его фамилия, — ответил Роман.

— Могучий, видать, старик. Вон какой домище сгрохал. И все одним топором орудовал, пилы не признавал.

— Сгрохал, да не он. Он и сам толком не знает, хоть ему уже семьдесят лет, кто строил этот дом: то ли дед его, то ли прадед. Дом этот самый старый в Богдати. Когда его рубили, никаких пил и в помине не было.

— Дом еще триста лет простоит и ничего ему не сделается, — сказал Гошка. — Лиственница — такое уж дерево. Сырая потяжелей железа будет, на воде не держится, а сразу тонет. Просушит ее солнцем — звенит, как железная, и никакая гниль ее не берет. Видал я в Аргунске один дом. Его, говорят, еще казаки атамана Колесникова построили, как на Аргунь приплыли. А это было чуть ли не при Иване Грозном.

— Вполне возможная вещь, — согласился Роман и спросил Гошку: — А ты, должно быть, хорошо грамотный?

— В гимназии учился. Кончить, правда, не пришлось, но кое в чем поднаторел, как в Аргунске говорят.

— Штабу нашего полка старший писарь требуется. Может, пойдешь на эту должность?

— Нет, в писаря не пойду. Воевать буду. Пусть бумагу другие портят...

Пройдя в распахнутые настежь ворота с узкой замшелой крышей на прямых и высоких столбах, ребята очутились в просторной ограде. Со всех сторон окружали ее амбары, сараи, завозни и сушила с лесенкой. Слева вдоль амбаров тянулась большая новая коновязь. У нее стояли расседланные кони всех мастей. На мордах у них висели брезентовые торбы с овсом, и Ганька услыхал, как сочно похрумкивали и похрустывали кони, помахивая от удовольствия хвостами. Все седла были разложены вверх потниками на сушилах, предъамбарьях и вытащенных из сарая санях. Под одним из сараев стояли составленные в козла винтовки, а на вбитых в стены деревянных спицах висели гроздья патронташей, поблескивали желтой медью головки и ножны шашек.

В глубине ограды пылал большой костер. Вокруг него сидели на досках и чурбанах пестро одетые партизаны. Широко раздувая ноздри, нетерпеливо принюхивались они к дразнящему запаху варившейся в больших котлах козлятины.

Возле свинарника у широкого корыта с какой-то бурдой громко чавкали и довольно похрюкивали две белые свиньи в окружении целой дюжины круглобоких розовых поросят. Неподалеку на бревне стоял вытянувшийся, как солдат в строю, огненно-красный петух и ревниво следил за курами.

— Вот это да! — воскликнул Гошка. — Гляжу и глазам не верю. Прямо оторопь взяла.

— Чему это ты не веришь? — заинтересовался Роман.

— Не верю, что здесь партизаны живут. Какая-то святая жизнь здесь, как у Ноя в ковчеге. Поросятки хрюкают, курочки квохчут, теленочек мычит, а усатые тигры в штанах мирно сидят у костра, варят похлебку и никого не трогают. Прямо божественное зрелище. Видать, смирные нынче тигры пошли. Весной я таких не встречал. Увидят поросенка, хватают на всем скаку — и в мешок, наткнутся на куриц — и пойдет такая потеха, что лишь перья летят. А с бедных ягняток сдирали их драгоценные шкурки и торговали ими напропалую.

Роман сразу нахмурился, круто повернулся к Гошке и осуждающе сказал:

— Вон ты какой орел-ягнятник! Я и не знал, что ты гроза всех поросят и цыплюшек. В каком полку раньше был?

— В четвертом, у Белокулакова.

— Тогда понятно. Там охулки на руку не клали. Барахольщики были отменные. Где пройдут-проедут, там хоть шаром после них покати. Но теперь и их приструнили. Такую дисциплину навели, что самые отпетые ухари скорее себя дадут съесть, чем на поросячью ножку прельстятся. У нас ведь теперь Особый отдел есть. Как появились у нас зиловские рабочие, они первым делом потребовали мародеров — к ногтю, насильников — на распыл. Сидит сейчас в Особом отделе такой дядька, которого все любители чужого, как черт ладана, боятся. Мужик беда серьезный...

— Нам завтра к нему идти придется. Журавлев сказал, что нас вызовут завтра в Особый отдел.

— Ну, вам его бояться нечего. У кого совесть чиста, тех он долго не задерживает. Поговорит, прощупает от головы до пяток — и катись себе на здоровье... Ты, Пляскин, намотай это себе на ус. О старых подвигах в курятниках забудь и думать.

— Да ведь я это так трепался.

— Тогда порядок. Оставайся с нами ужинать, а потом можешь идти свой полк разыскивать, если не хочешь в моей сотне остаться.

— Оставайся, Гошка, — попросил Ганька. — Вместе будем. Я ведь к тебе шибко привык.

— Посмотрю, как на старом месте встретят. Не понравится, назад мне вернуться недолго.

После сытного ужина на свежем воздухе, в котором принял участие и хозяин дома старик Долинин с белоголовым веснушчатым внуком, Гошка поблагодарил партизан за угощение и ушел. Ганька проводил его за ворота. Когда вернулся назад к костру, старик Долинин рассказывал про свои былые охотничьи дела. Он охотился прежде с одинаковой страстью на соболя и белку, на сохатого и медведя На своем веку он добыл чуть ли не сотню сохатых и ровно сорок пять медведей.

Старик был такой маленький и весь сморщенный, что Ганька слушал его и все время ловил себя на мысли, что не верит ему. И только поэтому из всех его похождений запомнил лишь одну, мимоходом рассказанную историю о том, как в ранней молодости старик заблудился в тайге. У него была берданка и всего четыре патрона. Не желая их тратить напрасно, Долинин, чтобы не умереть с голоду, терпеливо подстерегал многочисленных рябчиков и всякий раз ухитрялся поддеть на пулю не одного, а обязательно пару рябчиков. В это Ганька поверил сразу и, засыпая потом на сеновале, все время думал о том, чтобы самому научиться стрелять, как этот богдатский старик медвежатник.

7

Утром Ганьку вызвал к себе начальник Особого отдела Алексей Нагорный. Тот самый Нагорный, который до революции под видом кузнеца прожил в Мунгаловском целое лето. Осенью его схватили в кузнице по доносу безродного пьяницы Канашки Махракова и надолго упекли на каторгу. Этого человека Ганька совершенно не знал, но хорошо помнил на берегу Драгоценки его полуразрушенную кузницу. Не раз бегал он к ней с ребятишками, чтобы поглядеть, где скрывался от царских жандармов таинственный и, по слухам, опасный преступник.

Позже, когда Ганька подрос и узнал, что не был Нагорный ни убийцей, ни грабителем с большой дороги, личность этого загадочного рабочего стала интересовать его все больше и больше. Не раз расспрашивал он о нем Семена Забережного и своего отца. И уже с другими мыслями и чувствами ходил он и ездил мимо горюнившейся в кустах обветшалой кузницы.

Потом Ганька случайно увидел Нагорного на фотографической карточке. Он был снят на ней вместе с семейством Петрована Тонких, у которого проживал на квартире. Снимок был летний и праздничный. Среди разодетых в белые кофты и рубахи домочадцев Петрована кузнец стоял в светлой вышитой косоворотке и соломенной шляпе. На плохо сделанном снимке лицо его вышло расплывчатым и плоским, но пышные закрученные кверху усы удались великолепно. Они придавали всей фигуре Алексея Нагорного бравый и несколько самодовольный вид.

Всех кузнецов на свете Ганька в детстве считал силачами. Таким нарисовало его воображение и Нагорного. Он представлялся ему рослым и широкоплечий, с непомерной силой в больших руках. Этими руками он должен был шутя ломать подковы, без устали размахивать на работе молотом, креститься трехпудовыми гирями.

И, отправляясь теперь к Нагорному, Ганька радостно волновался. Наконец-то представилась ему возможность повидать человека, который, сам не подозревая того, жил в его памяти трудной загадкой.

Нагорный сидел за столом в тесно заставленной дешевой мебелью горенке какого-то богдатского казака. Он был в серой грубошерстной гимнастерке с крупными зелеными пуговицами и туго набитыми пришивными карманами. На столе лежала одна-единственная потрепанная папка с серыми корками, самодельная ручка с привязанным ниткой пером, стоял пузырек с фиолетовыми чернилами. Дымился чай в жестяной кружке, прикрытой черным обгоревшим по краям сухарем.

Нагорному было под пятьдесят. Трудно прожитые годы наложили на лицо его неизгладимую печать. Оно поразило Ганьку обилием невероятно причудливых морщин и складок. Они избороздили его загорелый лоб, убегая далеко к тронутым сединой вискам, сбегали к переносью меж рыжих клочкастых бровей. Как тонкие затейливые трещины на иссушенной солнцем земле, теснились морщины под серыми неулыбчивыми глазами, двумя глубокими дугообразными складками падали от переносья к коричневым скулам. И там, где они кончались, брали начало широкие складки на щеках, стекающие под квадратный волевой подбородок. И еще две складки, похожие на подкову, уходили от крыльев носа к углам большого, энергично очерченного рта. Все эти горькие приметы подступающей старости делали лицо Нагорного угрюмым и даже суровым, когда не разглаживал их веселый смех, не смягчала приветливая улыбка.

— Улыбин? — спросил Нагорный, выходя из-за стола навстречу Ганьке. В глухом и низком голосе ясно звучали нотки заинтересованности и расположения. Оробевший было Ганька почувствовал себя свободней и без запинки отрапортовал:

— Он самый, товарищ начальник Особого отдела!

— Тогда здравствуй, казачок-землячок! Или ты не считаешь меня своим земляком?

— Считаю. Даже хвастаюсь, когда свою деревню хвалю.

— Нашел чем хвастаться! — Голос Нагорного звучал хмуро и неодобряюще, но серые глаза лукаво заискрились, подобрели: — Значит, слыхал про меня от стариков и старух?

— Слыхал, да и немало.

— Хорошее или плохое?

— Всякое говорили. Толком никто ничего не знал, вот и болтали, что в голову взбредет. А после революции нашлись такие, которые в свою родню записали.

— Кто же это такие? Уж не Каргин ли с Махраковым? — насупился и сразу постарел Нагорный.

— Нет, не они. Эти теперь за свою шкуру трясутся. В родню тебя Никула Лопатин записал. Хвалится, что у него дочь крестил.

— Было, было такое дело! — заулыбался Нагорный, и все морщины его пришли в движение, слегка разгладились. — Только крестил-то поп, а я всего крестным отцом был, кумом, по-вашему... А как там моя крестница и как ее, кстати, зовут?

— Растет, ничего ей не делается. Вымахала такая, что отца-с матерью переросла. Зовут ее Парашкой, а в насмешку Тысячей.

— Что это за прозвище — Тысяча? Откуда оно прилипло к ней?

— От самого Никулы. Он ее любит хвалить. Прямо, говорит, не девка у меня эта Парашка, а золотая тысяча. От этого и пошло. Сам знаешь, какие у нас зубоскалы и просмешники, — охотно и весело рассказывал Ганька, видя, что Нагорному приятно его слушать.

— Узнаю Никулу. Он и при мне любил хвастаться. То коня своего хвалил, то пистонный дробовик, из которого никогда ничего не убивал.

— А теперь знакомством с тобой хвастает. Послушаешь его, так он у тебя за первого друга и советчика был: «Мой кум... Мой куманек» только и слышишь, как разговор о тебе зайдет... Я тебя с его слов совсем другим представлял.

— Другим? — еще больше развеселился Нагорный. — Каким же это другим?

— Ростом с верстовой столб, в плечах — косая сажень и грудь колесом. По избе идешь — полы трясутся, молотом махнешь — ветер поднимается.

— Да ты меня прямо богатырем Святогором считал! — с явным удовольствием сказал Нагорный. — Вот не думал, что живет в Мунгаловском хлопец, который меня в русские богатыри произвел.

— Это потом пришло, от Никулиных побасенок. А сперва, пока я глупый был, думал, что ты конокрад или разбойник.

— Вот это здорово! — расхохотался Нагорный. Глаза его предательски увлажнились и заблестели, а лицо совсем помолодело. — Благодарю за такую откровенность... А что, похож я на конокрада?

— Не знаю. Я ни одного живого конокрада в глаза не видел.

— Не видел? Что ты тогда скажешь, если я сознаюсь, что однажды, в самом деле, тройку чужих лошадей угнал?

Ганька растерянно уставился на Нагорного, спросил недоумевающе и огорченно:

— Зачем же это понадобилось?

— Такие обстоятельства сложились. Увозил я тогда на паре лошадей троих бежавших с каторги товарищей. Ради этого дела я и жил в Мунгаловском, а до того еще в деревне Маньковой, недалеко от Алгачинской тюрьмы. Вместе с вашим Димовым вызволяли мы из тюрем участников читинского восстания и матросов с транспорта «Прут» и крейсера «Очаков». Это поручила нам партия. И мы головой отвечали за товарищей, которым одни из нас помогали бежать из тюрем, а другие быстро увозили их туда, где их не могла найти ни одна ищейка. В тот раз нам здорово не повезло. Погнались за нами конные надзиратели, того и гляди настигнут — и пожалуйте бриться да звенеть кандалами. Но тут подвернулся на дороге постоялый двор. Глядим: возле ворот стоит привязанная к столбу тройка великолепных купеческих лошадей. Свежая, еще и не вспотевшая. Гривастый коренник снег копытами роет, пристяжные удила от нетерпения грызут, а над ними пар клубится. Вижу я, что одно наше спасение — это лихая тройка, за которой сам черт не угонится. Бросили мы своих едва ковыляющих лошадок, кинулись к тройке, отвязали, развернулись — и ищи ветра в поле.

— Это совсем другое дело, — сказал с облегчением Ганька. — Это и не воровство вовсе...

— А что же это, по-твоему?

Ганька стал лихорадочно и напряженно думать. Уж больно крепко хотелось ему найти другое название поступку Нагорного, но он так ничего и не придумал. Тот, словно угадав его мысли, задорно спросил:

— Что, кишка тонка назвать это по-другому? То-то вот и оно. А мне, дорогой товарищ, этот случай боком вышел, когда меня в конце концов схватили и стали судить. Судить меня должны были как политического. Но, по настоянию прокурора, судьи пришили к политической статье уголовную, чтобы оскорбить и унизить меня, скомпрометировать партию, по прямому заданию которой я прибыл в Нерчинский горный округ. Судьи ухватились за эту статью, сделали ее главной в обвинении и укатали меня на каторгу как уголовного преступника. А это мне дорого стоило.

Увлеченный внезапно нахлынувшими воспоминаниями, Нагорный оборвал свою речь на полуслове и быстро заходил по комнате из угла в угол, чиркая на ходу спичками, чтобы разжечь трубку, мимоходом схваченную со стола и сунутую в зубы. А Ганька, растерявшись и недоумевая, стоял и разглядывал приискательские, с ремешками на передах, сапоги Нагорного, полосатую холстинную дорожку на крашеном полу, хозяйскую кровать, накрытую цветным лоскутным одеялом, окованный красной медью сундук под пологом. Потом его внимание привлекли прибитые к заднему простенку оленьи рога, на которых висели шинель, папаха и револьвер Нагорного. Обожженные и грязные полы многострадальной шинели ясно свидетельствовали, что не всегда сидит Нагорный в теплых горенках и разгуливает по холстинным дорожкам.

Внезапно Нагорный остановился, виновато улыбнулся, глядя Ганьке прямо в глаза:

— Ты извини меня, казачок Вспомнил я тут с тобой самое большое испытание в моей жизни и малость расстроился. Просидеть семь лет вместе с уголовщиками, терпеть издевательства и оскорбления со всех сторон — нелегкое это дело... Ну да хватит толковать об этом. Все это прошлое. Давай лучше поговорим о настоящем... Жил я, понимаешь, в-Мунгаловском и никогда не думал, что ваша семья окажется революционной. Молодцы вы с Романом, что оба пошли по стопам своего дяди. Романа я знал прежде большим драчуном и проказником, а тебя, если и видел, то наверняка в зыбке, с коровьей соской в зубах Теперь же ты, как я вижу, стал вполне подходящий хлопец. Да и про Романа не скажу ничего плохого. Воюет он лихо, не заносится, не сбивается с прямой дороги. Мы здесь недавно его и Семена Забережного, тоже моего старого знакомого, принимали в члены партии. Мне это было так приятно, словно принимали родных моих братьев.

— А в какую партию вы принимали Романа?

— Как в какую?! Одна у нас здесь партия — Коммунистическая, в нее и принимали.

— Что же это он выдумал? Взял и записался в коммунисты, когда дядя у нас большевик, — сказал с неподдельной обидой Ганька.

Нагорный снова не удержался от смеха. Он подошел к Ганьке, взъерошил ему волосы и с необидным упреком сказал:

— Эх ты, казачок-землячок! Я-то думал, что ты по всем статьям молодец. А ты вон какой номер отколол. Неужели ты не знаешь, что большевик и коммунист — это одно и то же?

— Одно и то же? Как же так? Я думал, что они в двух разных партиях состоят. А потом и слово большевик мне больше нравится. Оно в самую точку бьет.

— Ну, что мне с тобой делать! — развел руками Нагорный. — Раз никто не успел просветить тебя на этот счет, придется мне с тобой заняться. Так вот, слушай. Расскажу тебе в трех словах. Раньше была у нас в России одна Российская социал-демократическая рабочая партия. Потом в партии произошел раскол. Большинство ее пошло за Лениным, а меньшинство за теми, кто в пятом году был против того, чтобы народ за оружие брался, баррикады строил. Вот отсюда и произошли большевики и меньшевики. До Октябрьской революции наша партия, в отличие от меньшевистской, называлась РСДРП(б). Большевистская, значит. А теперь она стала Российской Коммунистической партией большевиков. За что воюет эта партия, надеюсь, ты и без меня знаешь?

— За советскую власть воюет. Хочет, чтобы у власти стояли не буржуи, а рабочие и крестьяне.

— Ну что же, ответ неплохой. В школе я бы тебе за него пятерку поставил. В жизни же еще поглядеть надо, как ты понимаешь эту власть и как воюешь за нее.

— А я еще совсем не воевал. Ни разу не выстрелил по белым.

— Значит, тем более рано тебя хвалить или хаять. Лучше обождем с этим... Теперь ты мне расскажи толком, что там случилось у вас в госпитале? Почему совершенно безнаказанно побили вас какие-то дружинники? Ведь у вас же была вполне приличная охрана. Наконец, многие раненые могли отстреливаться и постоять за себя. Прямо обидно слышать об этом.

— Врасплох на нас напали. На свету налетели, а охрана проспала. Худо у нее с дисциплиной было. В то утро часовые сидели у костра и клевали носом. Мы это с Гошкой сами видели, когда в лее уходили.

— Значит, дисциплина была ни к черту? А как ты думаешь, откуда семеновцы могли узнать о существовании госпиталя?

— Мало ли откуда, — отвечал, подумав, Ганька. — О госпитале китайское начальство знало, огородники знали, у которых мы капусту и лук покупали. Потом ведь за это время человек шестьдесят раненых поправились и уехали в свои полки. Могли и они проболтаться. А какая-то гадюка подслушала и сообщила семеновцам. Кто бы ни предал, а тем, кто пропал ни за грош, от этого не легче.

— Вот уж здесь я с тобой не соглашусь. Мертвым все равно, а нам, живым, далеко не безразлично, кто этот предатель или предатели. Наш долг найти их, обезвредить и обезопасить себя на будущее... Я знаю, что, кроме тебя, уцелели Бянкин, Абидуев, Чубатов и Пляскин. Как, по-твоему, это надежные люди?

— Да, неплохие. За Чубатова и Гошку Пляскина могу где угодно поручиться.

— А за других?

— Других я меньше знаю. Бянкина к тому же еще и не люблю, — откровенно признался Ганька.

— За что же такая немилость к Бянкину?

— Кричать он любит без толку, — сказал Ганька и почувствовал себя неловко. «Зря я, однако, на Бянкина наговариваю, — подумал со злостью на самого себя. — На меня-то он чаще всего за дело кричал. Не любил, когда я от работы отлынивал и часто купаться бегал».

Нагорный насупился, сердито крякнул.

— Что-то непохоже это на Бянкина, казачок? Я его еще с восемнадцатого года знаю. Потом жил с ним в Лесной коммуне. Был он там у нас единственным фельдшером, к обязанностям своим относился хорошо. Кричать ни на кого не умел, любил все больше уговаривать. На досуге терзал свою гитару, которую умудрился и туда привезти, и пел препротивнейшим голосом душещипательные песни. Боюсь, что и в госпитале он больше уговаривал вашего брата, когда надо было просто приструнивать. Но ведь уговорами мало кого проймешь. Вот тогда он и пускался в другую крайность, кричал, горячился и все попусту... Скажи мне откровенно, много ты в госпитале работал? Было у тебя время для отдыха?

Смущенный Ганька с легким смешком ответил:

— Какая там работа! С домашней не сравнишь. Я, бывало, по целым дням на речке загорал да разговоры слушал.

— Вот, видишь, как оно было? И наверняка не один ты себя так вел. Забыли вы там, черти, что на родной стороне идет тяжелая война, народ кровью истекает, сражаясь за свою жизнь и свободу. Устроились, как на курорте, и еще обижались, когда вам проборку делали. Теперь мне ясно, почему вас вырезали, как стадо овец. И твое счастье, что ты, должно быть, в сорочке родился. Иначе лежал бы теперь в братской могиле на чужой стороне... Ну, разговор наш пора кончать. Хочу тебе напоследок одно предложение сделать. Хлопец ты грамотный. Слыхал я, что у тебя хороший почерк. Пойдешь техническим секретарем к нам в Особый отдел? Это для тебя добрая школа будет. Сам увидишь, на какие хитрости и подлости пускаются семеновцы в борьбе с нами, кого подсылают к нам шпионить и пакостить, где можно. Сейчас ты мне можешь не отвечать. Подумай, посоветуйся с дядей и братом, а завтра приходи с ответом.

— Не писарил я сроду. Боюсь, что напутаю что-нибудь и выгонишь меня в шею.

— Не бойся, не напутаешь. Я сам за тобой буду доглядывать. Охота мне из тебя человека сделать. В общем на днях жду тебя с ответом...

Выйдя от Нагорного, Ганька встретил на крыльце Гошку. Он курил, явно нервничал и томился.

— Ну, сколько потов спустил с тебя Нагорный? — спросил Гошка, выпустив изо рта колечко дыма. — Крепко допрашивал?

— А он меня совсем не допрашивал, — ответил Ганька, искренне убежденный в том, что никакого допроса не было. — Мы с ним сидели и запросто разговаривали. И он мне больше рассказал, чем я ему.

— Ты эти сказки другим размазывай, — презрительно усмехнулся Гошка. — Станет он с тобой без дела лясы точить. Не тот мужик!

— С тобой, может, и не станет, а со мной точил. Я ведь тебе рассказывал, что он в нашей деревне жил. Ему было что вспомнить со мной. Сам он меня своим землячком прозвал.

— Нашел тоже земляка! Один с Кавказа, другой из Арзамаса. Хвати, так он из тебя всю душу выпытал, а ты и не понял этого... Ну, ладно. Теперь моя очередь исповедоваться, — и Гошка выплюнул из зубов окурок, поправил ремень на рубахе, фуражку на голове.

— Иди, не бойся. Я подожду тебя на лавочке за оградой.

— Не жди, не надо. Плохая примета, когда ждут тебя в таком деле. Будешь ты рассиживаться и ждать меня, а я могу не вернуться. Придерутся к какому-нибудь пустяку и задержат до проверки, потом отложат до другой и буду я в каталажке вплоть до морковкина заговенья сидеть.

— Да ты что, сдурел, Гошка? — удивился Ганька. — Какая тебя муха укусила? Нагорного тебе бояться нечего, это человек на большой палец.

— Есть причина на это, — горестно признался Гошка. — Я, паря, весной в Уровских Ключах по глупости у одной старухи петуха свистнул. Подбили меня на это ребята из нашего полка. Вот я и потрухиваю. Если Нагорный пронюхал об этом, так он меня с песочком продерет, а то еще возьмет да и в трибунал отправит. Ну да ничего, авось обойдется. Только ты катись отсюда, не жди меня.

Одернув еще раз рубаху, Гошка с решительным видом скрылся в сенях. Ганька так и не успел сообщить ему про самое главное — про предложение поступить секретарем в Особый отдел. Именно это занимало сейчас Ганьку больше всего.

Назавтра вернулся в Богдать Василий Андреевич и повидался с Ганькой. Он не согласился, чтобы Ганька пошел служить писарем в Особый отдел, и велел ему остаться в сотне Романа. Узнав, что в сотне нет для Ганьки коня, Василий Андреевич наказал ему прийти за конем к коменданту штаба, у которого имелись в запасе трофейные лошади.

Комендант выдал Ганьке какое-то чудное седло, совсем не похожее на казачье, и повел смотреть лошадей.

Лошади стояли привязанные к коновязи в заросшей полынью и крапивой ограде. Ганька дважды обошел коновязь, пока не остановил выбор на светло-рыжей, с волнистой гривой и коротко подстриженным хвостом кобылице. Спросить, смирная ли она, он не счел нужным и только узнал, как ее зовут.

— Имя, товариш Улыбин, забавное. Зовут ее Лягушей, — загадочно усмехнулся комендант.

— Лягуша? — удивился Ганька. — И выдумают же прозвище.

— Стало быть, имелись причины. Скоро сям узнаешь, почему ее так окрестили... Так берешь, что ли? Кобылка резвая, ничего не скажешь. Да ты с ней ухо востро держи. Она малость с придурью.

— Я живо из нее всю дурь выбью, — похвалился Ганька. — Я и не на таких ездил.

— Ну-ну, тебе виднее...

Когда Ганька принялся седлать кобылицу, во двор высыпали ординарцы и писаря. Они посмеивались, подмигивали друг другу. Ганька понял, что все это неспроста, но отступать было поздно. Он привязал Лягушу к столбу, стоявшему посредине двора, и набросил на нее скрипевшее новой кожей широкое седло, с низкими, плавно выгнутыми луками. В ответ Лягуша только переступила с ноги на ногу. Тогда он нагнулся и стал осторожно доставать подпруги. Достал, застегнул, почти не затягивая. Ему важно было, чтобы седло не свалилось, пока будет заправлять под хвост наспинный ремень, не дающий седлу скатываться со спины на шею лошади. Едва ремень попал Лягуше под репицу, как она неожиданно круто повернулась к нему задом, лихо взбрыкнула и лягнула обеими ногами накоротке, без размаха. Ганька, отброшенный ударом, полетел навзничь, больно ударился спиной о землю и закричал:

— Да она лягается, холера! — И тут же догадался, откуда у Лягуши ее необыкновенное имя.

Ординарцы и писаря дружно захохотали, загорланили. Ганьке ничего не осталось, как начать смеяться вместе с ними.

— Ну, узнал теперь, откуда у Лягуши такое прозвание? — спросил его ни разу не улыбнувшийся комендант. — Теперь, небось, откажешься от нее и другим закажешь? С таким изъяном это черт, а не кобыла.

— И не подумаю! — надменно ответил Ганька. — Побалуется да перестанет. Пока буду ездить без подхвостника, а там что-нибудь придумаю.

Такого ответа никто не ожидал. Ординарцы, веселый и компанейский народ, начали тогда наперебой советовать ему, как надо держаться с недотрогой Лягушей, а писаря, видя, что смотреть больше нечего, пошли заниматься своими делами.

В тот же день к Ганьке заявился пропадавший где-то Гошка. Он был на белоногом коне с трехлинейкой за плечами и шашкой на боку.

— Ты где это пропадал? — напустился с расспросами Ганька.

— Дела свои устраивал. Определили меня в третий полк к Семену Забережному. Вот это человек так человек. Он меня встретил, как родного. Теперь у него ординарцем буду. К тебе я проститься заехал. Сейчас выступаем на передовые... Если ты тут что-нибудь узнаешь об Антонине Степановне, будь другом, черкни мне. Да и вообще не забывай про меня.

Угостив Ганьку калеными кедровыми орехами, Гошка сказал:

— А твой Нагорный мне понравился. Он мне тоже допросов не учинял, порасспросил обо всем, поучил малость и сказал, что я должен всегда помнить, кто была моя мать. Он мне о ней такое порассказал, что меня до слез прошибло. Ну, поговорили и хватит. Поехал я.

Крепко пожав Ганьке руку, Гошка огрел коня нагайкой и в галоп вылетел из ограды.

Глядя ему вслед, Ганька неожиданно вспомнил, как Чубатов рассказывал в госпитале о своей женитьбе: «Свадьба у меня по первому разряду была. Венчал поп Пляскин, в колокола звонил сторож Пляскин, и музыкантом был вот этот Пляскин, — обнял он сидящего рядом с ним Гошку, а потом добавил: — Пляскиных у нас в каждой станице, как шевяков в улице. Фамилия веселая, а потому и ходовая».

И, провожая Гошку, Ганька растроганно, думал: «Прощай, веселая фамилия. Живы будем — не пропадем».

8

Весной, когда повстанческим движением были охвачены низовья Аргуни, Газимура и Урюмкана, в Мунгаловском стало известно, что в Горном Зерентуе спешно восстанавливают разгромленную и разграбленную в семнадцатом году тюрьму. Это была самая большая царская каторжная тюрьма в Забайкалье. После февральской революции население окрестных деревень основательно опустошило и выпотрошило ее. Уцелело только каменное здание тюрьмы. Оно стояло, зияя пустыми провалами окон, из которых были вынуты все стекла вместе с рамами, выдраны все железные решетки.

Ганька отлично помнил, как однажды приехали к ним в поселок из Горного Зерентуя два предприимчивых мужика. Они на четырех телегах привезли продавать арестантские кандалы, медные вьюшки и чугунные печные заслонки с отлитой на них надписью «Горно-Зерентуйская тюрьма». Охотней всего раскупали у мужиков мунгаловцы железные цепи с отполированными до блеска замками-браслетами.

Ганькин отец купил тогда по дешевке четыре пары кандалов. Ножные он приспособил для крепления деревянных вальков к боронам, ручные употребил на тяжи к телегам. И не раз потом, глядя на эти цепи, Ганька думал, что, может быть, именно их довелось носить его дяде Василию, Григорию Рогову и кузнецу Нагорному.

Обо всем этом Ганьку заставил вспомнить случайно подслушанный им секретный разговор Нагорного с дядей. Произошло это на богдатской квартире Василия Андреевича. В тот вечер Ганька мылся вместе с дядей в бане, а потом остался ночевать у него. После ужина дядя уложил Ганьку на свою кровать, стоявшую за ситцевым пологом, а сам принялся за какую-то неотложную работу. Некоторое время Ганька наблюдал сквозь прореху в пологе за тем, как дядя сидел за столом и писал при скудном свете лампы, а потом незаметно заснул.

Проснулся он, услыхав за пологом скрип половиц и заставивший насторожиться его негромкий сдержанный разговор. Кто-то, неузнанный спросонья Ганькой, спрашивал дядю:

— Ты один, Василий?

— Нет, за пологом на кровати племянник спит.

— Старший или младший?

— Младший. Напарились мы с ним в бане, поужинали, потолковали по душам, а теперь он уже десятый сон досматривает.

— Он как у тебя, крепко спит? — спросил кто-то явно озабоченным голосом, и тут только Ганька узнал, что спрашивает Нагорный.

Василий Андреевич с усталым смешком ответил:

— Да уж наверняка не так, как мы с тобой. Умыкался за день, упал на подушку — и хоть стреляй над ухом... А у тебя что-нибудь важное?

— Очень важное, — тихо сказал Нагорный. — Ты все-таки проверь, как там твой племяш. Подслушает грешным делом — и не выдержит, проговорится, где не следует.

«Это я-то проговорюсь? Как же, держи карман шире!» — подумал обиженный и в то же время глубоко заинтересованный происходящим Ганька. Он закрыл глаза и прикинулся спящим.

Василий Андреевич рассмеялся и негромко сказал Нагорному:

— Значит, боишься, что проболтаться может? Зачем же тогда хотел его своим писарем сделать?

— Понравился он мне. Парень он, видать, дельный. А сейчас ты все-таки проверь, как он там. О нашем разговоре знать ему незачем.

Дядя заглянул за полог, постоял с минуту над Ганькой и тихим, крадущимся шагом удалился прочь.

— Спит во всю ивановскую, — сказал он Нагорному. — Но на всякий случай будем говорить потише, раз дело строго секретное.

И тогда Нагорный не спеша, полушепотом заговорил:

— Я пришел, Василий, продолжить один наш давнишний разговор. Ты помнишь, как поразило нас весной известие о том, что семеновцы ремонтируют Горно-Зерентуйскую тюрьму и собираются морить в ней привезенных от Колчака в вагонах смерти большевиков Урала и Сибири, пленных командиров и комиссаров Красной армии?

— Еще бы не помнить! — отвечал ему дядя. — Я ведь тоже бывший каторжник, как и ты, грешный. Я тогда так разволновался, что всю ночь уснуть не мог. До рассвета строил планы внезапного набега на Горный Зерентуй. Но почему ты вспомнил это теперь, когда первая же партия пригнанных туда заключенных давно перешла к нам вместе со своим конвоем?

Когда дядя сказал об этом, Ганька сразу же припомнил много раз слышанную им историю узников Горнего Зерентуя. Их пригнали туда партией в семьдесят человек со станции Сретенск. Помимо большого конвоя, состоявшего из полуроты солдат, сопровождали их от станции до станции местные белоказачьи дружины. Всю дорогу дружинники по всякому поводу избивали арестованных и пороли нагайками.

В Горном Зерентуе загнали их в сырые загаженные камеры с разрушенными печами, с окнами, наспех забитыми досками. Там бы и уморили их медленной смертью, если бы партизаны не начали стремительный весенний рейд вверх по Аргуни и Урову. Когда партизаны окружили Нерчинский Завод, заключенных вывели из тюрьмы и погнали по тракту к маньчжурской железнодорожной ветке. На первом же переходе арестанты вместе с конвойными солдатами перебили офицеров и взвод орловской дружины, сопровождавший их. Через два дня они присоединились к главным партизанским силам, восторженно встретившим их в Благодатске, в котором когда-то отбывали свою каторгу декабристы.

Пока Ганька припоминал все это, Нагорный, еще больше понизив голос, продолжал:

— Один перебежчик показался мне подозрительным. При первом же допросе я нашел в его показаниях явные неувязки и передержки. Он сказался мне рабочим-кожевником из Читы. На этом я и завалил его. Многих знакомых мне кожевников он не только не знает, но даже никогда не слыхал о них. Пришлось припугнуть его расстрелом, и тогда он сознался, что он старый полицейский филер, которого пригласили однажды в контрразведку к барону Тирбаху и заставили за большую награду пробраться к нам. Под стелькой сапога у него была приклеена исписанная шелковка. Адресована она какому-то Пете от Федора. Этот Петя, судя по тексту, уже давно находится среди нас и до сих пор ничего не сообщает о своем здоровье и о здоровье своих братьев. Понимаешь?

— Да, это что-то новое и очень интересное, — сказал явно взбудораженный Василий Андреевич. — Значит, не один, а вместе со своими братцами. Новость не из приятных. Ну, а кто такой этот Петя? Как его должен был найти перебежчик?

— Петя должен был сам заинтересоваться им. Из этого мне стало понятно, что Петя, находясь у нас, имеет полную возможность узнавать о каждом перебежчике. Значит, он должен находиться или при нашем штабе или где-то близко от него, быть в курсе всех наших дел. Он сам должен был разыскать этого забулдыгу-филера и сказать ему при встрече условленный пароль: «Ну, как жизнь в Чите? Плохая или хорошая?» И, получив в ответ, что «Жизнь, хуже некуда», должен был убедиться, что на этот раз пожаловал к нам гость от самого Тирбаха. Но теперь он, конечно, не подойдет. Слишком долго мы держали у себя этого гуся лапчатого. И сам я наказывал не раз часовым глядеть за ним во все глаза. А это, несомненно, стало известно многим. Так что я здесь дал большого маху. Упустил возможность добраться до Пети и его братьев.

— Да, промашку ты сделал большую. Упущенного, конечно, не вернешь. Только ты не расстраивайся. В таком деле век живи — век учись.

— Все время, брат, учусь, а толку мало. Плохой я особист... А теперь ты мне вот что скажи. Что ты думаешь насчет этого Пети и его братьев? Откуда и когда они были заброшены к нам?

— Не знаю. Вдруг тут ничего не придумаешь. Дело слишком серьезное. Прямо ум за разум заходит. А что ты сам думаешь?

— Что я думаю, об этом даже тебе страшно говорить.

— Какой же тут может быть страх, если дело касается судьбы нашей армии, исхода всей нашей борьбы с врагами?

— Долго я ломал над этим голову, — вздохнул Нагорный и принялся чиркать спичками, раскуривая трубку. — Я думаю, что Тирбах подсунул нам своих разведчиков вместе с заключенными из Горного Зерентуя.

— Да не может быть! — воскликнул пораженный Василий Андреевич. — Это же чертовски хитрая придумана штучка. Если это так, то надо признаться, у Семенова в контрразведке сидят не олухи, а очень умные люди. Но откуда они могли взяться у атамана?

— А ты не забывай, Василий, о японцах. Коварнее японской разведки нет. Здесь они всем другим империалистам десять очков вперед дадут. Вспомни, как у них была поставлена разведка во время русско-японской войны. Они тогда знали все, что делалось в Порт-Артуре и Владивостоке, в Чите и Петербурге. Возможно еще от тех времен остались в Забайкалье опытные агенты, которых они подарили сейчас Тирбаху, если только и Тирбах не их агент. Я допускаю и такое, что вместе с нашими японцы подсунули нам своих агентов, а Тирбах своих.

— Но что же теперь нам делать? Ведь не все же горнозерентуйцы — вражеские агенты?

— Конечно, нет. В большинстве это настоящие большевики, настоящие красные комиссары. Но какая-то незначительная часть среди них — ловко подкинутые сначала к ним, а потом и к нам агенты японской и семеновской разведки. Мы сейчас должны подумать над тем, как нам в конце концов, не поднимая никакого шума, выловить этих мерзавцев. Задача эта страшно трудная.

— Кого ты считаешь нужным посвятить в это дело?

— Пока только двух человек — Журавлева и Бородищева. А у себя в отделе только тех, кому безусловно доверяю. И лучше всего тех товарищей, биографию которых нам легко проверить от рождения и до самого последнего дня, лучше всего местных из рабочих-коммунистов.

Потрясенный всем услышанным, Ганька лежал и боялся громко вздохнуть и пошевелиться. Нагорный давно уже ушел. Давно уже улегся спать на деревянный скрипучий диван Василий Андреевич, а Ганька все не спал и думал о том, что услышал. Дал он себе слово, что никогда и никому не выдаст этой страшной тайны, а будет потихоньку распутывать этот таинственный клубок, как только сумеет.

9

Чудесная забайкальская осень вступала в свои права. Каждый день по-новому украшала она землю и небо, все ярче и ослепительней делались ее бесконечно разнообразные краски. Охрой и киноварью, золотом и лазурью расцвечивала она леса на горных склонах, озера и реки в долинах, жнивье на пашнях. На неимоверную глубину распахнула ясная осень голубые дали, сделала звонким и отчетливым каждый звук, бодрящим сверкающий воздух.

Горько было слышать в эту благодатную пору не мирный стрекот жнеек, а тяжкие пушечные удары, бешеную скороговорку пулеметов, голоса трубачей и японских горнистов.

В просторной долине Урова, где каждое лето расстилаются пышные травы, в прежнее время по целому месяцу жили безвыездно косари. С рассвета до сумерек всюду мелькали в травах цветные рубахи и кофты, взблескивали на солнце стальные косы, тлели костры-дымокуры, звенели колокольчики пасущихся лошадей. По вечерам сладко томила сердце проголосная девичья песня.

Но осенью девятнадцатого года во многих местах увядали не тронутые косою травы. С самой весны пришла на Уров война. Из рук в руки переходили вконец разоренные деревни и села. Мужчины партизанили или скрывались в тайге, а женщины только и знали, что встречать и провожать непрошенных вооруженных до зубов гостей. Гости без приглашения садились за стол, выгребали муку из амбаров, шарили в сундуках и кладовках. Особенно отличались семеновские наемники-монголы и дружинники богатых степных станиц.

Был короткий и ласковый сентябрьский день. Совсем по-летнему пригревало солнце, золоченые паутинки носились в воздухе, бесшумно падали с деревьев первые листья.

С дозорными и разъездами впереди шел вверх по Урову Первый партизанский полк. По три человека в ряд ехали безусые и бородатые бойцы по мягкой пыльной дороге.

Пройдя через сожженную наполовину деревню, полк поднялся на заросшую лесом сопку, под желтыми обрывами которой блестели, как зеркала, излуки Урова. Все сотни спешились и залегли по гребню сопок, чтобы задержать и не пропустить к Богдати идущих с юга семеновцев и японцев.

Ганька Улыбин попал в коноводы. Он привязал четверку порученных ему лошадей к высокой и стройной березе с листвою на самой макушке, откуда изредка падали сухие, почти невесомые листья. Вокруг сплошным ковром расстилался зеленый мох и брусничник, усеянный гроздьями крупных багряных ягод.

Только Ганька принялся собирать ягоды, как к нему подошел пожилой партизан, коренастый и плотный, с серебряной щетиной на круглых щеках и подбородке, по прозвищу Кум Кумыч. Он присел на замшелый камень, вынул из кармана широких далембовых штанов замшевый кисет и фарфоровую трубку.

— Ну, новичок, закурим, что ли? — спросил он негромким приятным баском.

— Я не курю.

— Ты не старовер ли, случаем?

— Сроду им не был.

— А откуда уроженец?

— Из Мунгаловского.

— Хороший поселок! — нараспев проговорил Кум Кумыч. — Выходит, мы с тобой из одних мест. Я ведь из Благодатска. Из Мунгаловского у нас мать моего отца, моя бабушка, значит. Закурдаева по отцу. Знаешь Закурдаевых-то? Ты им, случаем, не сродственник? Нет, говоришь? А ну-ка давай разберемся. Фамилия у тебя какая? Улыбин? Это какого же Улыбина? Покойного Северьяна?.. Тогда ты раньше времени от родни отказываешься, немочь зеленая. Ведь я-то доподлинно знаю, что крестным отцом твоего дедушки, царствие ему небесное, был родной дядя моей бабушки Андрон Закурдаев. Это тот самый Андрон, который на свадьбе у твоего дяди Терентия пельменями объелся и богу душу отдал.

— Я этого ничего не знаю. Меня тогда и на свете не было.

— Конечно, знать ты этого не должен. Это каждому ясно. Да зато я знаю. Мне ведь уже на шестой десяток перевалило в тот год, как началась германская война... Так, значит, запомни: Андрон Закурдаев был кумом твоему прадеду Григорию Хрисанфовичу. А жена у Андрона была Меньшова Варвара Афанасьевна из Чалбутинской. Лука же Меньшов женат на тетке твоей, Марфе Андреевне, дай ей бог здоровья. Вот и попробуй после этого докажи, что мы с тобой не родня. Родня, да еще какая! Старинная!..

Установив с такой убедительной достоверностью свое родство с Ганькой, Кум Кумыч покровительственно похлопал его по плечу и сказал:

— Хорошо, что ты попал в нашу сотню. Тут у тебя и брат и я. Брату, конечно, некогда с тобой возиться. Сотней командовать — дело нешуточное. Держись в таком случае за меня. Я, паря, не хвастаясь, скажу, что калач я тертый. Потом я ведь собираюсь к вам переселиться. Места у вас в поселке шибко привольные. Сенокосных и пахотных угодьев вдоволь, лес — под боком и речка никогда не пересыхает. Благодать, не то что у нас, грешных. Мы потомственные крестьяне, а при царе крестьян не шибко жаловали. Поселили нас в голых сопках, заставили руду возить и уголь жечь для сереброплавильного завода. Надо пахать — камень корчуй, надрывайся хуже всякой собаки. За дровами поехал — три дня проездишь. Ни речки, ни озера поблизости. Зимой, пока скотину напоишь, обморозишься весь. А у вас — приволье! — зажмурился от удовольствия Кум Кумыч. — Вот как разделаемся с Семеновым да уравняем себя в правах с казаками, обязательно к вам перекочую. У меня там и место под избу облюбовано в переулке у ключа. Тогда милости прошу ко мне во всякое время. Я мужик хлебосольный.

Когда Кум Кумыч с довольным видом отошел к своим коням, к Ганьке неожиданно подошел Ермошка. По-прежнему жестокими, подернутыми синей дымкой глазами уставился он на Ганьку и спросил:

— Узнаешь?

— Узнаю. Такого не вдруг забудешь.

— Какого такого?

— Да шибко дикого. Любишь ты людей пугать... А как ты здесь оказался? Разве ты в нашем полку?

— Я теперь в пятой сотне у товарища Семиколенко. Он меня после ваших жалоб в обиду не дал, к себе на исправление взял. Этот хохол почище многих казаков будет.

— Значит, ты на исправлении?

— Ладно, не подкусывай!.. Ты мне скажи, это твоя рыжая кобыла трофейным седлом оседлана?

— Моя.

— Давай меняться седлами. Я с тебя придачи самый пустяк возьму. У меня и свое седло неплохое, да только хочется на японском поездить. По рукам, что ли?

— С какой же я стати меняться не глядя буду? Ты мне живо всучишь какое-нибудь гнилье. А это седло новенькое, кожа так и поскрипывает, как хорошие сапоги.

— Я не прошу тебя не глядя меняться. Пойдем посмотрим мое седло, тогда и устроим размен по всем правилам.

Они сходили и посмотрели Ермошкино седло. Ганьке оно не понравилось, и меняться он не стал.

— Снова не желаешь? Напрасно, напрасно! — загорячился Ермошка. — У меня казачье седло. Его с твоим заграничным не сравнишь. На твоем сидеть, как на скользком бревне, а на моем прохлаждайся, как на мягком стуле.

— Зачем же тогда меняешься?

— А я хотел с тебя в придачу недоуздок и брезентовую торбу сорвать. Я где-то свою посеял, без нее приходится овес для савраски в фуражку получать... Может, ты все-таки передумаешь?

— Отвяжись ты от меня. Я раз сказал, то сказал.

— Ну и черт с тобой!.. Интересно, об чем ты с Кум Кумычем до меня судачил? В родне разбирались?

— А ты откуда знаешь?

— Он только тем и занимается, что родню ищет. Недаром его Кум Кумычем окрестили. Ужас до чего дотошный. У него все в вашей сотне кумовья да сватовья. Я его не перевариваю. Дерьмо мужик. А где теперь твой приятель?

— Гошка? Он в полку у Семена Забережного.

— Паршивый полк и командир такой же. Их только прижмут, они пятки салом мажут. Да и что с них взять? Казаки, сметанники... Куда придем, везде все погреба обшарят, всех ягнят на папахи обдерут.

— Врешь ты, что у Семена полк плохой и он сам никуда не годится. Мы весной только оттого и вырвались из окружения, что его полк в конном строю атаковал белых, опрокинул и прогнал с дороги. Говоришь, сам не знаешь что.

— Опрокинуть-то опрокинул, а после этого половина полка по домам разбежалась. Назад собрались бойцы лишь после того, как Первый атаманский полк на нашу сторону перешел.

Ганьку больно задело плохое мнение Ермошки о казаках. Он раздраженно спросил:

— А сам ты кто такой, чтобы так о казаках судить?

— Да уж, конечно, не казак. Казаков я терпеть не могу. Не будь их, не было бы в Забайкалье Семенова. На них он держится.

— Это богатые за него, а беднота вся в партизанах ходит. Вы еще дома на печках чесались, а казаки уже восстание подняли. Недаром почти всеми полками у нас казаки командуют. Как были они первыми всегда, так и будут... Ты слыхал про Стеньку Разина?

— Слыхал. Про него песня есть.

— А про Пугачева?

— Да тоже слыхал.

— Кто они, по-твоему, были? Природные казаки, вот кто! Так что не больно насчет сметанников распространяйся.

— Врешь ты все, как сивый мерин. Это были вольные удальцы, а не паршивые казачишки.

— Катись тогда от меня, раз ни черта не понимаешь, — сказал ему Ганька и отвернулся.

В это время с гребня сопки донесся голос Романа:

— Коноводы первого взвода третьей сотни!.. Быстро ко мне!..

— Что там случилось? — отвязывая коней, спросил Ганька у прибежавшего от Романа бойца.

— По тракту от Мостовки семеновские парламентеры едут. Приказано встретить, понимаешь? Так что держись, как гвоздь.

Коноводы на рысях выехали на гребень сопки. Там их уже дожидались бойцы первого взвода, рослые, как на подбор, здоровяки. Пока они садились по коням, из леса вышли Кузьма Удалов и Роман. Ганька услыхал, как Удалов говорил возбужденному, подтянутому Роману.

— Смотри, Ромка, без всяких фокусов у меня. Веди себя спокойно, с выдержкой. Держи авторитет. Вот так! — поднес к его носу Удалов крепко сжатый кулак.

Взвод, выстроенный в колонну по три, с двумя белыми флажками на пиках, стал спускаться с сопки. Ганька не растерялся, пристроился в последнем ряду справа, привстав на стременах, чтобы казаться выше ростом. Он боялся, что Удалов прикажет ему вернуться, но тому было не до него. Придерживая левой рукой серебряную шашку, Удалов бежал на свой наблюдательный пункт, чтобы в бинокль следить за встречей парламентеров и в случае надобности поддержать своих пулеметным огнем.

Семеновские посланцы ехали медленно, с частыми остановками. На пиках у них было не два флажка, а целая дюжина. При каждой остановке они усердно размахивали ими, а находящийся при них трубач играл команду «слушай».

Когда расстояние между обеими группами сократилось до сотни шагов, они остановились. Со стороны белых выехали вперед три человека. Это были казачьи урядники в новых фуражках с желтыми околышами, с такими же погонами и лампасами. У двоих на суконных гимнастерках было по четыре георгиевских креста, Ганьке, с детских лет любившему красивую казачью форму, было странно видеть в ней бравых урядников, своих врагов.

С невольным восхищением он видел, что урядники подобранны и мужественны, какими и подобало быть георгиевским кавалерам.

— Геройские урядники-то! — сказал он оказавшемуся с ним рядом Белокопытову, рассудительному и уравновешенному парню из приискателей.

— Тоже мне нашел героев! — презрительно буркнул тот. — Резануть бы сейчас из пулемета, сволочей. Видеть их не могу.

— Ты, Белокопытов, не распаляй себя! — бросил ему третий в их ряду — бывший батрак калганского станичного атамана Спиридон Пахоруков, с синим шрамом на щеке, зачарованно следивший за всем происходящим.

— Не бойся, у меня выдержки хватит. Я держусь спокойно. А вот ты отчего весь горишь и на седле крутишься?

— Да ведь один-то урядник наш, калганский. Кешкой Кокухиным зовут. Нас с ним раньше, бывало, водой не разольешь. Друг за друга горой стояли.

— Он что, богач?

— Какой к черту богач! Батраком до войны был, как и я. На службу его на общественные деньги снарядили. Его и за казака-то не считали, а он домой полным георгиевским кавалером вернулся. Женил его прежний хозяин на своей дочери, и забыл Кокухин своих старых друзей-товарищей... Окликнуть его, что ли?

— Не смей и думать об этом! — прикрикнул Белокопытов. — Тут вон какое серьезное дело, а ты забаву хочешь устроить.

Но Пахоруков не мог успокоиться. Отвернувшись от Белокопытова, он запаленно шептал Ганьке:

— Вот тебе и Кешка Кокухин!.. Разрядился, холера, как на свадьбу. А раньше одни штаны по году носил, с самой весны до поздней осени босиком и пахал и сеял, все ичиги жалел. Интересно, что с ним будет, если меня увидит?..

— Который он?

— Который слева едет и малость на цыгана смахивает.

Навстречу урядникам двинулись Роман, Лукашка Ивачев и один солдат из Мостовки. Про этого солдата рассказывали, что он шутя разгибает подковы. Все трое были храбры и красивы. Только не было у них такого нарядного вида, как у тех, одетых в казачью форму. Но тут Ганька вспомнил, что это свои, а те враги. Он оглянулся на соседей, и при виде охватившего всех напряжения у него сильно забилось сердце уже от страха и гордости за Романа, за верных его товарищей, выбрал которых он не случайно. Мысли его сразу стали другими. «У тех молодцы, да и у нас не хуже. Солдат-то как Илья Муромец. Вот бы сойтись им в шашки трое на трое. Солдат бы показал им. Да и Роман с Лукашкой не подкачали бы», — думал он, готовый, если понадобится, сорвать берданку из-за плеча.

Семеновцы остановились. Зычноголосый старший урядник предупреждающе поднял руку:

— Стой! Дальше нельзя!

«Вот черт, орет как! — возмутился Ганька. — Здесь ему подчиненных нет, чтобы глотку драть».

— Стой! — так же громко скомандовал Роман своим и спросил напряженно следивших за каждым его движением урядников: — Кто вы такие?

— Парламентеры наказного и походного атамана Забайкальского казачьего войска генерал-лейтенанта Семенова!

— Что вам нужно от нас?

— Имеем приказ вручить вам воззвание атамана!

— Просим огласить его! Иначе не примем и разговаривать с вами не будем.

Этого урядники не ожидали. Лица их стали еще напряженней. Старший держал в руках свернутое в трубку воззвание, не решаясь приступить к чтению, а Кокухин нервно теребил темляк своей шашки. Роман понял, что поступил правильно. Воззвание, очевидно, было оскорбительным для партизан.

— На этот счет у нас нет никаких полномочий! — нашелся и крикнул урядник.

— Плевать на полномочия! Читай! — потребовал Роман и тут же пригрозил: — Если в воззвании только ругань да помои на нашу голову, можете поворачивать обратно.

Тогда урядник решился. Он встал на стременах, прокашлялся и хриплым голосом стал читать воззвание. Чтобы лучше слышать его, казаки и партизаны, сами не замечая того, подались вперед. Расстояние между ними сократилось до двадцати шагов.

Семенов предлагал партизанам прекратить ненужное кровопролитие и сдаться его войскам. Он обещал партизан распустить по домам без всякого наказания, но требовал выдать ему за это Павла Журавлева, Василия Улыбина, Степана Киргизова, Варлама Бородищева и всех полковых командиров.

Кончив читать, урядник поспешно сунул воззвание себе за ремень и схватился за поводья, чтобы можно было в любой момент повернуть коня и броситься наутек. «А все-таки здорово он потрухивает», — удовлетворенно отметил про себя Ганька.

Видя, что партизаны не хватаются за клинки и винтовки, урядник приободрился, спросил Романа:

— Разрешите вручить?

— Давай! — спокойно согласился Роман и не удержался, тихо, только для своих добавил: — Годится на подтирку.

Урядник подъехал строгий и настороженный, взял под козырек и передал воззвание Роману.

— Разрешите узнать, в каком вы чине? Нас об этом спросят господа офицеры.

— Командир сотни из полка Удалова. Действую по личному приказанию товарища Удалова, — ответил Роман и спросил: — А почему среди вас нет ни одного офицера? Мы можем обидеться, — пошутил он.

— Им это дело не улыбается. Наши господа офицеры слишком дорожат своей шкурой, — признался, не кривя душой, урядник.

— Передайте, что воззвание немедленно отошлем куда следует. Только ничего у атамана не получится, — громко, чтобы слышали все, говорил Роман. — По себе могу судить об этом, господин урядник. У меня ваши каратели отца зарубили, дом сожгли, хозяйство разорили. А мой отец не был ни большевиком, ни партизаном. Он в белой дружине служил, со мной воевал. Убили его из-за меня. Что же со мной сделают, если я вернусь домой? Да меня на куски изрежут. Вот сзади у меня взвод. В нем тридцать человек, и у каждого кто-нибудь из родных убит или повешен, выпорот или изнасилован. Разве можно их уговорить, чтобы они выдали своих командиров-большевиков и сдались на вашу милость? Да они растерзают любого, кто хоть заикнется об этом.

— Правильно! — дружно поддержали Романа его бойцы и долго не могли успокоиться.

Одни из казаков наблюдали за ними с каменно невозмутимыми лицами, другие с чувством вины и растерянности оглядывались кругом, перешептывались между собой.

— Это верно! — сказал урядник и тяжело вздохнул.

Роман немного подождал, но, видя, что урядник не хочет или боится продолжать разговор, сухо откланялся:

— Всего хорошего.

Откозыряв ему, урядник, потный от пережитого волнения, медленно поехал к своим, все еще опасаясь пули в затылок. Кокухин, стоявший несколько сзади, стал поворачивать коня, чтобы присоединиться к нему. И тут подстрекаемый Ганькой Пахоруков не вытерпел, рявкнул во всю глотку:

— Кокухин!.. Кешка!.. Будешь дома, кланяйся моей Марье!

Старший урядник вздрогнул, стегнул коня и поспешил присоединиться к своим. Кокухин, наоборот, остановился и, глядя на весело загалдевших партизан, широко улыбался. Узнав Пахорукова, обрадованно закричал:

— Здорово, Степан! Вот не думал встретиться!.. Как живешь?

— Живу, не скучаю!.. Подъезжай, потолкуем малость!

— Нельзя! Начальство взгреет!

— Скажи лучше, что боишься! А ты не бойся, мы тебя не съедим!

— Ни черта я не боюсь! Подъезжай, поздороваемся.

Пахоруков подскакал к Роману. Сдерживая пляшущего коня, спросил:

— Разреши, товарищ командир, потолковать со своим станичником?

— Валяй, толкуй! — согласился Роман, довольный, как и все его бойцы, этим неожиданным приключением. — Спроси там землячка, когда сдаваться приедет.

Пахоруков, сияя смеющимися глазами, сбил на затылок фуражку и поехал навстречу Кокухину. В это время раздался предупреждающий голос старшего урядника:

— Кокухин!.. Назад!..

Кокухин остановился, оглянулся в нерешительности на своих. Партизаны немедленно заулюлюкали, засвистели. Не вытерпели и казаки, больно задетые насмешками красных.

Они зашумели, загорланили:

— Не трусь, Кокухин! Докажи, что и белые смелые!

Напрасно пытался утихомирить их старший урядник. Никто не слушал его. Видя это, Кокухин смело поехал вперед.

И вот одностаничники съехались. Ганька, незаметно очутившийся рядом с Романом, видел, как они протянули друг другу руки, смущенно посмеиваясь. Потом Пахоруков достал из кармана синий вышитый кисет, и в наступившей тишине Ганька услыхал его голос:

— Угощайся, Иннокентий! У меня богдатский горлодер, с девятой гряды от бани.

— Спасибо, Степан! — ответил как можно громче Кокухин, хотевший, чтобы было слышно своим все, что он говорил. — С удовольствием попробую самосадного. А ты закури моей фабричной махорки. Она у меня маньчжурская, братьев Лопато, — и он протянул ему алый кисет.

Они закурили, затянулись раз, другой. Затем Степан спросил:

— Ну как она, жизнь, Иннокентий?

— Живем, хлеб жуем. Службу служим и не тужим.

— Жевать у вас есть что, ничего не скажешь Отбили мы намедни унгеровский обоз под Кунгуровой, а в нем белые булки из маньчжурской муки, монгольское масло, китайский сахар и японское сакэ в жестяных банках. Здорово вас снабжают. А только нам свой доморощенный хлебушко слаще. Едим мы его с мякинкой, да зато самих себя не считаем серой скотинкой.

— Вольному воля, — усмехнулся Кокухин. — Однако с такого хлеба и ноги протянуть недолго. Я его однажды попробовал, а больше не хочу.

— Не все коту масленица, наступит и великий пост.

— Этим ты меня не пугай. Пока туго-то не нам приходится.

— Чего же тогда на переговоры вашего атамана позвало?

— Лишней крови не хочет. Вот и предлагает по-хорошему.

— Ты эти сказки другим рассказывай. Он мягко стелет, да жестко спать. Все Забайкалье кровью залил, а теперь распродает его направо и налево.

— Ну, если ты так заговорил, то давай разъедемся. Слушать такие разговоры не хочу и не буду.

— Дело твое! — махнул рукой Пахоруков. — Агитировать тебя не собираюсь, одну голую правду говорю.

— Правда она у каждого своя. Одной для всех ее нет и сроду не было... А теперь прощай, Степан! Я поехал.

— Прощай, прощай! Разошлись, как я вижу, наши стежки-дорожки. А ведь я тебя когда-то за родного брата считал.

— Мало ли что раньше было, — громко и пренебрежительно ответил Кокухин, а потом совсем тихо добавил: — Не растравляй ты меня. Поговорил бы я с тобой, да нельзя. Боком мне это может выйти...

И они разъехались, помахав друг другу на прощанье руками. Один был доволен и совершенно спокоен, а другого уже терзали тревога и раскаяние за свой опрометчивый поступок.

Когда Пахоруков вернулся к своим, Ганька первый спросил его:

— Что так мало поразговаривали?

— Потрухивает он много говорить. Опасается своих. От этого и говорил совсем не то, о чем хотел.

— Ты ему все-таки горчицы в разговор подпустил. Насчет маньчжурской муки и японской сакэ здорово у тебя получилось, — похвалил Пахорукова Роман.

— И не думал об этом говорить, да как-то само собой получилось. Пусть поразмыслит на досуге... А что будешь с воззванием делать, товарищ командир? Разорвать его к чертям — и дело с концом.

— Нет, зачем рвать? Я обязан доставить его Удалову. Пусть он решает.

Удалов отправил семеновское воззвание в Богдать. Журавлев распорядился огласить его во всех полках, уверенный, что своими посулами атаман никого не обманет. Партизаны знали им цену и на прошедших всюду митингах обещали биться, не щадя самих себя, чтобы победить или погибнуть. Иного выбора у них не было.

10

Прошло две недели, и под Богдатью завязались большие бои. Скоро вокруг партизанской армии сомкнулось кольцо окружения. Тогда на военном совете было решено пробиваться в долину Урова, чтобы уйти в труднодоступную местность нижней Аргуни и отправить всех раненых в очищенную от белых Амурскую область.

Оставив на Шилкинском и Урюмканском направлениях сильные заслоны, главные силы темной осенней ночью двинулись на юг, к Богдатскому хребту, занятому японскими и казачьими полками.

Погода неожиданно испортилась. Словно черным занавесом задернуло ясное звездное небо. Гонимые северным ветром, налетели косматые тучи, пошел дождь со снегом. Насквозь промокшие люди начали мерзнуть. Сносно чувствовали себя только те, у кого были шинели и дождевики.

От подножья хребта до перевала было одиннадцать верст. Дорога шла в сплошном коридоре дремучей тайги. Гигантские деревья, сплетенные ветвями над извилистой дорогой, сеяли на головы бойцов ледяные брызги и последние уцелевшие листья. Холодно и неуютно было раненым на телегах, тревожная неизвестность томила людей в строю.

Назначенные для атаки японских позиций сотни Первого и Второго полков спешились в двух верстах от перевала. Отдавая коня Ганьке, Роман спросил:

— Ну как ты, не робеешь?

— Пока не робею. Не знаю, как дальше будет.

— Давай, братишка, расцелуемся на всякий случай. — Голос Романа был глухим и печальным: — Сон я сегодня нехороший видел. Будто оступился мой конь, и вылетел я из седла на всем скаку.

— Такой сон ничего. Вот если наяву под тобой конь споткнется, тогда худо. Об этом я не раз слыхал от дедушки и отца.

— Ну, раз так, тогда спасибо. Ты в случае чего держись за Кум Кумыча. С ним не пропадешь.

В это время к Роману подбежал его ординарец Мишка Добрынин, отчаянный щеголь и отличный стрелок. Он был в брезентовой куртке, с двумя гранатами на поясе. За плечами у него тускло поблескивала винтовка с примкнутым японским штыком.

— Товарищ командир сотни! — обратился он к Роману. — Там вас начальник Особого отдела спрашивает. Сейчас придет сюда. И что ему тут надо за полчаса до атаки?

Роман ничего ему не ответил.

На тропинке уже появился Нагорный. Он был в зеленой солдатской стеганке, туго перепоясанной ремнем. На ремне, как и у Добрынина, висели две бутылочные гранаты и наган с расстегнутой кобурой. Выглядел Нагорный подтянутым и помолодевшим.

— Здравствуй, товарищ Улыбин! Я к тебе.

— Чем могу служить?

— Послан партийной организацией в вашу сотню, — и, видя недоумевающий взгляд Романа, сурово добавил: — Ты коммунист, и знаешь, зачем в такую минуту мы идем на передовую... Там со мной еще четыре товарища из других полков. Давай распределяй нас по взводам.

— Неужели пойдете в передовой цепи? Тяжело придется с вашим здоровьем.

— Здоровье — здоровьем, а штурм — штурмом. Если не возьмем хребет, все может кончиться катастрофой. Тогда и с хорошим здоровьем не сдобровать.

Роман распределил пришедших коммунистов по взводам. Партизанские цепи, держа локтевую связь, осторожно двинулись по черной, наполненной шумом и скрипом деревьев тайге. Впереди шли гранатометчики, подобранные из фронтовиков. Ганька проводил их с печалью на сердце, и ему стало холодно и тоскливо.

В это время подошел к нему вездесущий Кум Кумыч, проверил, хорошо ли Ганька привязал коней, и стал жаловаться на погоду, на «ревматизм» в ногах. Ганька сразу понял, что на душе у старика кошки скребут.

— Как, Кум Кумыч, думаешь, — собьют наши японцев? — спросил он, укрываясь от косого дождя и холодного ветра за стволом огромной лиственницы.

— Какой я тебе Кум Кумыч! — огрызнулся обиженный старик. — Это дураки меня окрестили. А для умных я Анисим Анкудинович Селезнев. Так ты и зови меня. Иначе наша дружба живо кончится... А на вопрос твой я отвечу: должны сбить, иначе всем нам крышка. Сзади нас поджимают так, что надо бы хуже, да некуда. В Богдати, говорят, уже белые. По долине Урюмкана прорвались... Дернул меня черт на старости лет партизаном заделаться. Мне сейчас бы дома на печке лежать да тарбаганьим жиром ноги натирать.

Ганьку оскорбило его признание. Такие слова были сейчас преступлением перед теми, кто шел на штурм хребта. С дрожью в голосе он бросил:

— Ты раньше времени панику не разводи! Как тебе не стыдно? Люди на пулеметы идут и не боятся, а ты в тылу от страха посинел. И в самом деле сидел бы лучше дома.

— Эх, Северьяныч! И жил бы я дома, да терпенья моего не стало. Дома теперь еще хуже, чем здесь. Со мной ведь оно как получилось, ты только послушай. Человек я бесхитростный разговорчивый. Поехал по провесне в лес за дровами, а навстречу люди с ружьями едут. Ни погон на них, ни красных ленточек. Вот и попробуй разберись — кто такие. Люди русские, молодые, веселые. Думаю, скорее всего красные. А они со смешком, словно в шуточку спрашивают: «Ты, старик, какой — красный или белый?» Я им возьми да и ляпни: красный, мол, у нас вся деревня за красных стоит. «Ах ты такой-сякой разэтакий! — заорали они. — Снимай, старый пес, штаны!» Разложили меня, грешного, на травке и всыпали пятьдесят плетюганов. Садко били, с потягом, с оттяжкой. Домой я потом на брюхе ехал, боль, не приведи бог. Десять дней после ни лежать, ни сидеть не мог. Весь огнем горел. Даже пролежни належал. Это мой дальний сродственник Кешка Терпугов постарался. Он меня в обличье-то не признал, ну и порол, как чужого. Поправился я, старуха на мельницу погнала — мука у нее вся кончилась. Туда доехал благополучно, а на обратном пути снова напоролся на военных. Засвербило мое поротое место, а куда денешься? Подъезжаю, вижу — все с погонами и лампасами. Ну, думаю, тут хоть по крайней мере все ясно. Промашки, похоже, не произойдет. К тому же у одного морда дюже знакомая, хоть и противная. Спрашиваю: «Из Зерентуя?» «Из Зерентуя», — говорит. «Седякин?» — «Он самый», — отвечает. А Седякин, я слышал, у Семенова в Третьем полку служит. И когда пристали ко мне, за кого стою, кому сочувствую, я спокойно, хоть и покривил душой, отвечаю: белым, братцы, белым. Ну и попал пальцем в небо. Это, оказывается, партизаны в казачью форму вырядились, на разведку ехали. Тоже всыпали за мое почтенье. В две нагайки работали над моей сидюлькой... Отделали, застегиваю я со слезами штаны и спрашиваю этого подлеца Седякина, давно ли он красным заделался. «Давно, — говорит, — в среду на той неделе ровно месяц будет». Он, собака, переметнулся, а я за него вон какую беду схлопотал. Едва отпоила меня старуха кузьмичовой травой, и решил я, чем дома горе мыкать да поротым ходить, в партизаны податься. Они тогда в Мунгаловском стояли, а белых и слыхом не слыхать было. Еду, вдруг из кустов напересечку партизаны бегут. И у каждого на правой руке плетюган висит. Жуткое дело! Неужели, думаю, и здесь свое заработаю? И пустился я на хитрость. «Кто такой?» — орут. «Пестрый, — говорю, — самый настоящий, без всякой подделки». И рубаху задираю, рубцы показываю. Рассказал им про все свои злосчастья, так они чуть было животы не надорвали. Один из них потом признался, что на моей сидюльке его работа, а извиниться и не подумал... Вот такие дела...

Ганька оттаял. Он вдоволь посмеялся над исповедью Кум Кумыча и забыл о вспыхнувшей было к нему неприязни. Но когда раздумался, решил, что старик многое приукрасил. У партизан порка была не в моде, за нее сурово наказывали. Зато белые по всякому поводу пускали в ход шомпола и плети. И он сказал Кум Кумычу:

— Врешь ты, что тебя наши пороли!

— Нет, не вру. Стар я, чтобы врать. Есть и у нас любители нагайками размахивать. Как нет поблизости командиров, некоторые и стараются. Особенно отливают эти пули казаки-аргунеи. Не скажу, чтобы их много было, а только есть такие паскуды...

«И этот на казаков несет, — подумал Ганька. — Видно, в самом деле есть такие ухари, которые на все способны».

На перевале вспыхнула яростная стрельба. Беспрерывно строчили «гочкисьи» и «максимы», били картечью горные пушки, рвались оглушительно мины и ручные гранаты. Скоро оттуда доставили первых раненых. В поставленной у дороги палатке их перевязывали фельдшера при скудном свете фонарей.

Кум Кумыч сбегал, поговорил с санитарами и мрачный вернулся назад.

— Отбили наших, — сообщил он Ганьке. — Много, говорят, народу полегло. Садят японцы из пулеметов и бомбометов напропалую. Их там целых два полка и казачни на придачу немало.

Тем временем рассветало. Последние тучи густо посыпали землю снегом и скрылись разметанные студеным порывистым ветром. Поступила команда коноводам Первого полка двинуться по хребту вправо от тракта. Больше четырех верст пробивались коноводы через гудящий лес. Потом отозванный с переднего края полк сел на коней, углубился еще дальше в заваленную буреломом тайгу и по узкому распадку пошел в обход казачьих позиций. Бойцов в нем стало значительно меньше, у многих лошадей не нашлось хозяев. Их вели в конце колонны молчаливые угрюмые коноводы, и Ганьке запомнился безутешно плачущий, такой же как и он, подросток, потерявший сразу отца и брата.

Обход не удался. Семеновцы далеко растянулись по хребту. Обойти их можно было, как донесли разведчики, пройдя еще несколько верст дальше на запад. Но для этого уже не оставалось времени. Заслоны из покинутой Богдати отходили к хребту, и разъезды противника шли за ними по пятам. И тогда Удалов решил не обходить, а прорываться.

Сотни спешились и пошли в атаку. Злые, оборванные бойцы скоро вырвались на перевал, переколов и рассеяв оборонявших его казаков. Но пока коноводы вели сквозь немыслимую чащу на гребень хребта оставленных далеко внизу лошадей, к месту прорыва подоспели справа японцы, слева баргуты. Передние коноводы успели раздать бойцам лошадей, но задние попали под пулеметный огонь с флангов и почти все были перебиты.

Чудом уцелели в этой кровавой неразберихе Ганька и Кум Кумыч. У Ганьки сбило пулей с головы фуражку, старику прожгло рукав его ватной стеганки. Управляться с конями было некогда. Они бросили их и, пригибаясь за камнями и деревьями, побежали по склону хребта вниз. Опомнились лишь там, где недавно стояли с конями и грелись около костра.

Старик присел на пень, с трудом отдышался и сказал:

— Вот она, война-то, Северьяныч! В один момент вон сколько людей, как корова языком, слизнула. А ведь у всех отцы, матери. Слез и горя теперь полно будет... Надо нам с тобой выкручиваться, а как — ума не прилижу.

— Пойдем на тракт к обозам.

— А какой толк? Пока плетемся, там никого не останется, все уйдут. Удалов сейчас у японцев в тылу начнет греметь. Он им страху нагонит. Как зашумит, так на тракту в лобовую пойдут... Да вон послушай. Кажись, пошли. Вишь ты, как загромыхало. Жуткое дело! Надо нам с тобой от этой стражении подальше быть, будь она неладна. У нас теперь свои заботы.

— Ты как хочешь, а я пойду к тракту. Может, еще успею к своим пристать. Оставаться здесь тоже небольшая радость.

— Экий ты, парень, неуговорный. Пойдешь без меня и влипнешь по молодости, как кур во щи. Давай уж тогда вместе потащимся. Однако запомни: пока мы в лесу, беды не случится, а вот как на дорогу выйдем — всякое может быть. Ты без толку вперед меня не суйся...

Как и предполагал Кум Кумыч, партизанских частей и обозов уже не было на тракте. Кое-где стояли поломанные и брошенные телеги, валялись целые груды мешков с фуражом и печеным хлебом.

— Много, видно, наших поранило. Ведь все это добро бросили, чтобы раненых не оставлять, — сказал Кум Кумыч. — Тут мы с тобой кое-чем поживимся, с голоду не пропадем.

Разыскивая необходимое для себя, они наткнулись в лесу у дороги на убитых и умерших от ран партизан, которых не успели похоронить. Они лежали уложенные в ряд под кустами рябины, усеянной огненно-красными ягодами. Кум Кумыч горестно ахнул:

— Господи боже мой! Каких молодцов навалили. Один к одному!

Он снял с головы картуз и перекрестился. Ганька невольно сделал то же самое. Постояв, Кум Кумыч медленно двинулся вдоль неподвижной и страшной шеренги. Ганька пошел за ним следом, не в силах отвести глаз от мертвецов и содрогаясь от возможности увидеть и узнать среди них кого-нибудь из знакомых.

— Это, паря, все из пехоты пострадали. Зиловские рабочие. Вот этих двоих я знал раньше, — показал Кум Кумыч на молодого здоровенного парня с курчавым снопом светло-русых волос на запрокинутой назад голове и на лежавшего рядом с ним низенького с ощеренными зубами китайца в синих резиновых тапочках: — Парень-то на железной дороге помощником машиниста был, а ходя при нем в кочегарах состоял. Вместе работали, значит, и вместе головы сложили. Надо бы их по-человечески похоронить...

Вдруг Кум Кумыч замолчал и прислушался.

— Кто-то едет, давай прятаться, Северьяныч. Рисковать нечего.

Едва они успели залечь за поросшую мхом валежину, как снизу, из-за поворота, появился на тракте белоказачий дозор. Дозорные — два усатых казака и урядник — остановились, помахали фуражками тем, кто ехал следом за ними, и опасливо двинулись дальше.

— Такие же русские люди, как мы с тобой, — шепнул Кум Кумыч, — а попадись им — на куски изрубят. Воюют, сволочи, так, как будто после этой войны жить не собираются.

Следом за дозором прошел разъезд с молодым офицером впереди. На груди офицера болтался бинокль, за плечами вился желтый с золотым позументом башлык, в зубах дымилась трубка.

Потом появилась большая колонна конницы. Подобранные по мастям, еще не изнуренные кони шли бодро и весело, всадники с пиками в руках лихо горланили песни. В центре колонны ехал с конвоем на гнедых конях какой-то генерал. Казаки пели:

Как ныне сбирается вещий Олег
Отмстить неразумным хазарам.
Их села и нивы за буйный набег
Обрек он мечам и пожарам.

— Вишь распелись собаки на нашу голову, — прошептал Кум Кумыч. — Это они нас хазарами окрестили. Много теперь пожаров пустят, а еще больше пороть и расстреливать будут. Пока есть у них сила, ничего не скажешь.

Ганьке стало невыносимо тяжело. Семеновцы пели пушкинскую «Песнь о вещем Олеге», которую он выучил наизусть, едва научившись читать. И сейчас ему казалось, что у него украли самым бесстыдным образом что-то очень дорогое, подшутили над ним жестоко и коварно.

Семеновцы давно проехали, давно замерла горячей болью ударившая по сердцу песня, а Ганьке все еще было не по себе. В этот страшный день он с особой остротой и отчетливостью увидел всю жестокую правду бушующей кругом войны. Недаром называлась она гражданской. В ней воевали прежде всего русские с русскими. Сплошь и рядом были они земляками, однополчанами по прежней службе, соседями, друзьями детских и юношеских лет и даже самой близкой родней. В Богдати Ганька не раз слышал, как агитаторы-коммунисты говорили партизанам, что это война между богатыми и бедными, война вековечных тружеников с паразитами и дармоедами. Истину этого мог легко подтвердить десятками примеров любой партизан.

Но Ганька уже не раз убеждался, что воевали с партизанами не одни богачи. У Семенова служили и такие казаки, которые могли бы с горькой иронией сказать о себе: «Солому едим, а форсу не теряем». Вот сейчас прошли мимо него по тракту целых два казачьих полка, полторы тысячи самых различных и вместе с тем одинаковых людей. Одни из них ехали на породистых конях, и седла их были украшены серебром, а папахи сшиты из дорогого сизого каракуля. У других же кони были местной низкорослой породы, еще недавно носившие вместо потрепанного седла хомут и седелку, таскавшие плуг по пашне, телегу по ухабистому проселку. Похуже и поплоше выглядели и их хозяева. У этих наверняка нет в родных станицах домов под железными крышами, ни амбаров, набитых доверху хлебом, ни дворов, в которых полно коней и быков, коров и овец. Почему же эти люди ходят в белых, почему воюют не за тех, за кого следует воевать?

Может быть, все они безмозглые дураки и отпетые негодяи? Едва ли это так! Как люди, они ничем не лучше и не хуже Романа или Семиколенко, Кум Кумыча или Ермошки.

Тогда почему же не хотят или не могут они понять того, что давно понятно тысячам тысяч людей?

Ответить на это Ганька не мог. Но когда подавленный видом прошедшей конницы Кум Кумыч сказал:

— Много еще казачни у Семенова. Откуда-то он новых под Богдать пригрудил. Этих не скоро еще воевать отучат.

Ганька ему ответил:

— Это не беда, что много. Насмотрятся они здесь, с кем воюют, и сделают так, как Первый семеновский полк.

— Это еще бабушка надвое сказала. Либо будет, либо нет.

— Будет! К этому идет. Не дураки же, в конце концов, наши казаки. Воевать вместе с японцами против своих русских, немногие на это согласятся.

— Дай бой, дай бог! — отвечал Кум Кумыч, покуривая свою крепко зажатую в кулак трубку.

В сумерки они наконец снова рискнули выйти на тракт. Найдя мешки с печеным хлебом и сухарями, Кум Кумыч повеселел:

— Еще бы раздобыться котелком да одежонкой потеплее, и тогда мы с тобой проживем. Пересидим где-нибудь в лесу, пока семеновцы не уберутся из этих мест.

— А ты думаешь, они уберутся?

— Этого им не миновать. Здесь их народ не прокормит, разорила всех война.

На одной из брошенных телег нашли они все, что искали. К передку ее был привязан закопченный котелок, в облучке лежали холстина, старенький брезент, худенький топоришко и кожаный мешок, в котором нашлась соль и полплитки зеленого чая. С этой добычей забрались подальше в тайгу и у ключа, в глухом распадке, прожили целую неделю.

По ночам мерзли в крытом травой балаганчике, днем собирали бруснику и грелись на солнце. Кум Кумыч оказался не человек, а золото. Обо многом рассуждал он очень здраво и наобум ничего не делал. Привыкший в каждом человеке искать своего родственника, имел он обширные знакомства по всему уезду. Покуривая трубку у костра, перебирал он в памяти всех знакомых, всех настоящих и мнимых родственников и надумал пробираться в деревню Подозерную к какому-то Корнею Подкорытову. Когда поделился своим намерением с Ганькой, тот обрадовался:

— А у меня мать из Подозерной. Она и живет теперь там у брата, Федора Середкина.

— Знаю Федора! Его еще батарейцем зовут, — обрадовался Кум Кумыч. — Хороший мужик. Я у него в гостях бывал, когда однажды на святках ездил к Корнею санки покупать. Он ведь санки ребятишкам делает да корзины плетет. Этим и кормится. Ты Корнея разве не знаешь? Умный человек, а несчастный. У него с малых лет уровская болезнь приключилась. Она ему всю жизнь испортила. Так его покорябала, так изломала всего, как будто ему руки и ноги перебили, а потом кое-как склеили. В плечах он широченный, на лицо — представительный. Поглядишь, когда сидит, прямо генерал, да и только. Бакенбарды, как у рыси, усищи богатырские, а встанет на ноги — смех и горе. Ноги коротенькие, кривые, пальцы на руках, как коровьи соски, и рост — вот с этот пенек. Был тут еще задолго до революции доктор Сакович, душа-человек. Шибко он этой болезнью интересовался. Подобрал он таких, как Корней, человек восемь и возил их в город Петербург, императору Николаю показывать. Как придем к Корнею, ты обязательно с ним поговори. Уж он-то тебе порасскажет.

Семеновцы, согнав народ из окрестных сел, похоронили на хребте в огромных могилах поголовно истребленных в рукопашном бою японцев, человек четыреста своих и ушли на юг, в богатые, не разоренные войной степные станицы.

За две ночи Ганька и Кум Кумыч благополучно добрались до Подозерной. Там Ганька нашел свою мать Авдотью Михайловну. С самой весны жила она у брата Федора, шестидесятилетнего старика с лысиной, как у Николая-чудотворца.

...Материнское бедное сердце! Сколько в нем силы и нежности, самозабвенной любви и терпения, постоянных тревог и печалей! Сколько бы ни было у матери детей, всем им хватит ее доброты и ласки, тепла ее сердца, сияния милых глаз. Но рано или поздно разлетаются в разные стороны ее птенцы. Дочери выходят замуж, сыновья уходят на службу. Пусть легка и спокойна их служба, а мать все равно волнуется, грустит потихоньку и ждет не дождется писем от них. Если же сыновья на войне, что так часто бывает в нашей, все еще не устроенной по-настоящему жизни, тогда всякую минуту точит сердце матери тоска-кручина. А когда случается самое страшное и сына уже не нужно ждать, горьки материнские слезы, безмерно отчаяние, безутешна печаль.

Все эти муки пережила, изведала полной мерой Авдотья Михайловна. Прежде убивалась она по раненому Роману, оплакав его гибель в плену у белых, поседев за одну недолгую ночь. И вдруг Роман вернулся живой и невредимый. Как была она тогда счастлива! Только коротка была ее радость! На следующий же вечер Роман только чудом спасся от верной смерти. Она видела, как гнались за Романом разъяренные богачи, как стреляли в него с руганью и проклятьями.

А потом война нагрянула прямо в Мунгаловский. За Романа поплатился жизнью его отец, ее добрый, покладистый муж. Но и после этого не унялись враги. Они сожгли дом, в котором она родила и вынянчила детей, и не осталось у нее ни куска хлеба, ни рваного лоскута. Чтобы не убили каратели Ганьку, она сама велела своему несмышленышу уходить с партизанами и осталась одна-одинешенька. С тех пор не жила, а только терзалась.

И вот снова посетило ее неверное людское счастье. Она не загадывала, долгим или коротким будет оно, а просто радовалась. Танька стоял перед ней угрюмо-сдержанный, скупой на слово. Стесняясь посторонних, всего на минуту припал он к ее груди и, чтобы не расплакаться, поцеловал ее жесткими обветренными губами и отстранился. А она не знала, как его встретить, куда усадить. Любовалась и не могла налюбоваться уже не отроческими чертами его лица и готова была разрыдаться, увидев, как заношена его рубашка, как разбиты и стоптаны его солдатские сапоги.

Довольный Кум Кумыч переминался с ноги на ногу у порога и солидно покашливал в рукавицу. Получив наконец приглашение проходить, прошел он в передний угол, уселся на лавку, закурил и разговорился с хозяевами. Он напомнил о прежнем знакомстве с ними и принялся пространно доказывать, что он им не чужой человек. Делал он это так просто и дотошливо, что лысый Федор Михайлович только посмеивался. Подобревшая хозяйка поставила самовар, младшая дочь полезла в подполье за капустой и груздями, а старшая уже спускала в кипящую на плите в чугунке воду мерзлые пельмени, при одном виде которых Ганька почувствовал, как засосало в желудке.

После сытного ужина с выпивкой Кум Кумыча проводили к Корнею. Ганькину берданку куда-то унесли и спрятали, а самого заставили вымыться за печкой в деревянном корыте и обещали назавтра истопить баню. Спать его уложили в горнице на полу. Некоторое время он слышал доносившиеся с кухни голоса и звон посуды, а потом провалился словно в пропасть. Проснулся, когда уже солнце серебрило расписанные морозными узорами стекла.

— Ну, брат, — сказал ему утром лысый Федор Михайлович, когда он умывался, — хлебнул ты, видать, горького до слез. Всю ночь разговаривал, и все о раненых да убитых.

— Да уж нагляделся, — ответил Ганька, и губы его дрогнули в горестной усмешке.

— Большой бой-то под Богдатью был?

— Большой. Чтобы прорваться, партизаны на пулеметы цепями шли. Много наших уложили, пока дошло до рукопашного. Тогда и японцам досталось. Там такие могилы насыпали у перевала, что смотреть жутко. А по лесу везде валяются винтовки, папахи, шинели и стреляные гильзы. Мы прорывались в другом месте. У нас там коней штук двести пулеметами срезали. Воронью теперь раздолье.

— Значит, недаром про этот бой белые песню сложили, — вздохнул Федор Михайлович.

— Какую песню?

— Я ее не запомнил. Девок надо спросить. Они слышали, как казаки с этой песней через Подозерную проходили... Надька! — подозвал он одну из дочерей.

Дочь подошла, на ходу вытирая руки синим фартуком.

— Ну-ка спой нам песню про богдатский бой.

— Да я ее не запомнила всю-то. Я только два куплета знаю.

— Спой хоть их.

— Чего же ни с того ни с сего петь?

— Спой, раз отец просит, — вмешалась мать. И тогда Надька, сложив руки на груди и краснея, пропела:

Знаю, ворон, твой обычай,
Ты сейчас от мертвых тел
И с кровавою добычей
К нам в деревню прилетел.
Расскажу тебе, невеста,
Не таясь перед тобой:
Есть в горах богдатских место,
Где кипел кровавый бой...

— А дальше не помню, — сказала виновато Надька. — Песня длинная и такая жалостливая, что плакать хочется.

— От такой песни заплачешь, — строго и грустно сказал Федор Михайлович. — Ведь с той и другой стороны свои воевали.

— С белыми японцев много было, — сказал Ганька.

— Тех мне не жалко. Принес их черт на нашу голову. Боюсь, что понравятся им наши места. У них, говорят, своей земли мало. А тут для них удобный случай нас под себя подмять. Позвал их Семенов на нашу голову, чтоб ему сдохнуть.

— Без японцев ему не удержаться, — ответил Ганька, вспомнив, как рассуждали об этом партизаны. — Атамана без них в неделю бы за границу вытурили.

— Япошки ему тоже не помогут. Этим он только последних заставит от себя отшатнуться. Партизаны как грибы расти будут. Это я тебе верно говорю, — закончил вставая со стула, Федор Михайлович, — а у тебя, Гаврюха, какие планты теперь?

— Дождусь наших и опять к ним пристану. У вас мне жить нельзя. Шепнет кто-нибудь про меня белым, заявятся сюда они, и я пропаду и вам достанется.

— Этого ты не бойся. У нас в деревне народ дружный. Мы, старики, собрались и строго-настрого договорились наказать всем поголовно — большим и маленьким — не выдавать никого ни красным, ни белым. Иначе такое зло между нами заведется, что жизни не будет. Война кончится, а мы и потом будем друг другу мстить, если наш уговор не сдержим.

— Не верю я в этот уговор, — сказал Ганька. — Если будет выгодно богатому бедного выдать, он ни на что не посмотрит. Продаст за милую душу. Знаю я их, богатых.

— У нас в деревне больших богачей нет. У нас народ все среднего достатка. Потом мы все здесь родня друг другу. Все от середкинского корня ведемся. В престольные праздники всегда всей деревней вместе гуляем, зимой артелями на охоту уходим, а летом артельно золото моем. От этого у нас большая спайка. Так что ты можешь у меня без опаски жить, пока не надоест.

Ганька ничего ему не ответил...

Под вечер Ганька, Федор Михайлович и приглашенный Кум Кумыч мылись в жарко натопленной бане. Первым полез на полок париться Кум Кумыч.

— А ну поддай, сват! Поддай, чтобы дома не журились! — попросил он Федора Михайловича. — Люблю погреть старые косточки. Уж если будет невтерпеж, извините, париться я горазд, со мной и угореть немудрено.

Федор Михайлович плеснул на раскаленную каменку воду деревянным ковшом раз и другой. Облако горячего пара наполнило баню. У Ганьки приятно зачесались спина и плечи.

А Кум Кумыч, нахлестывая себя веником, блаженно стонал, ахал и требовал поддать еще.

Федор Михайлович поддавал и посмеивался, терпеливо дожидаясь своей очереди. В полном изнеможении спустился Кум Кумыч с полка и разлегся на лавке.

— Не угорел ты тут? — спросил он у хозяина.

— Да нет, бог миловал, — ответил тот, распаривая на каменке веник. Затем надел на лысую голову шапку, на руки кожаные рукавицы и взобрался на полок.

— Плесни-ка, Гаврюха, сразу три ковшика, — попросил он. Ганька плеснул и от бурно хлынувшего во все стороны обжигающего пара присел на полу.

— Маловато! — добродушно рычал наверху усердно работавший веником старик. — Поддай ты мне не ковшиком, а лоханкой, какая побольше.

Ганька поднял ведерную лоханку с водой, изловчился, выплеснул ее и, ошпаренный, не сел, а растянулся на полу. Кум Кумыч, словно его ужалил сразу целый пчелиный рой, брякнулся с лавки и восхищенно запричитал:

— Вот это да! Это баня так баня! На полу дышать нельзя. Да слезай ты, сват, пока не изжарился. Ну тебя к черту с такой паркой... Будь, Гаврюха, добрый, распахни, к такой матери, дверь.

— Не открывай, Гаврюха, подожди. Я только еще во вкус вхожу. Пусть сват узнает, как в Подозерной парятся старые охотники, — отозвался, рыча и покряхтывая от удовольствия, разошедшийся старик.

Тогда Кум Кумыч сам добрался до двери, распахнул ее последним усилием и поник на заледенелом пороге, тяжело и часто дыша. Свежий морозный воздух, хлынув облаком в баню, быстро привел его в чувство. Одеваясь, он уже весело подтрунивал над собой и Федором Михайловичем, который сидел на полке и дожидался, когда они с Ганькой уйдут и оставят его одного, чтобы мог он попариться вволю.