В немецком городе
Город молчит. Он точно уснул несколько дней назад, поджидая нас. Ни души. Ровная черная гладь реки впереди. Аккуратный ряд домов с заколоченными окнами лавок в нижних этажах. За рекой, за зеленой спиной крутого берега, кирха, над ней кружит одинокая черная птица. Улицы сплошной музей, бесконечная вереница экспонатов с таинственными амбразурами погребков присмотрись получше, друг, не засел ли там некто в сером мундире, с автоматом, гранатами и пистолетом... Точно ли покинули город тени?
Перед площадью завалы, бревна еще пахнут смолой, желтая кора высохла на солнце, и ловишь себя на мысли: хорошо бы опрокинуться на спину и полежать здесь часокдругой, прямо на теплых стволах. Подходим ближе... Тонкий, нежный рисунок колючей проволоки. Стоп. Необходима осторожность.
Сбоку видны противотанковые ежи. Проходы для нас уже готовы: здесь побывали наши саперы. Мимо города, недружелюбно набравшего в рог воды, точно немой на перепутье! Дальше, к старому парку с ухоженными дорожками, так и не увидевшему боя, пуль, убитых... Зеркало воды уже за спиной. Река тускнеет. Черная птица пропала. На стенах кирхи обозначились резкие тени.
Присмотрись-ка, там кто-то есть! Негромкий, спокойный голос фронтового друга, указывающего рекой на вход в кирху.
Точно. Там старик. Сидит на пороге как ни в чем не бывало. Вот снял шляпу, как будто приветствует нас. Ну что ж, старик, найдется и для тебя немного русского табака. А теперь прощай. Мы спешим в Россию, но сначала нам нужно идти в противоположную сторону.
Еще несколько дней вечернего безделья, ожидания, нетерпения... Потом вдруг какой-то синий ранний рассвет, низкие, быстрые, светлые облака, стремительные зеленые машины, промчавшиеся на запад, бравые крики, возгласы. На дороге подтянутая девица в сапогах, серьезная, статная, на гимнастерке ее три медали (у меня только две), на коротких пышных русых полосах пилотка набекрень, гимнастерка ладно пригнана к сильному красивому телу... Колонна молодых безусых солдат, загорелых, пухлощеких, во главе с лейтенантом. Семь танков, обошедших их по обочине, на броне звезды, гусеницы с налипшей серой глиной по-кошачьи мягко утюжат поле, стволы пушек неслышно покачиваются... И все это, как живая картина, навсегда врезавшаяся в память, плывет, движется на запад.
Мы тоже снимаемся с места, идем целый день, потом еще сутки, стоим у каких-то полуразбитых бетонных строений, серых, безликих. Вдруг ночью тревога. Тягачи снова тащат орудия, за спиной редкие огни, в небе шальной луч прожектора, гул самолетов. Далекие-далекие разрывы...
Опять входим в город. Дивизион остается здесь. Мой расчет должен разместиться на постой в старинном одноэтажном сером особняке на перекрестке улиц.
Я подошел к дому, дернул за шнур колокольчика. Дверь открылась. На пороге стояла женщина. Я услышал ее дыхание глубокое, спокойное, ровное. Она не боялась меня, вот что было поразительно!
Мы вошли в большею комнату. Здесь я разглядел женщину лучше. Серый шелк волос, светлые большие глаза, блекло-розовые губы, белая кожа шеи, чистый высокий лоб, бледные щеки... При каждом повороте головы жил и струился этот загадочный серый шелк, наполовину укрывая шею и плечо, густые пряди мышиного цвета, таинственно переливающиеся как ртуть, потом отраженные в огромном зеркале в углу комнаты, в ее собственных глазах, в моих глазах; ритм дыхания, когда видно, как приподнялась грудь, опустилась, снова но теперь задержалось дыхание; и взгляд, и снова дыхание, и поворот головы.
Попросил стакан воды. Выпил, поблагодарил. И вдруг заметил, что в ее глазах что-то мелькнуло... какое-то облачко прошаось по зрачкам. Она медленно протянула руку за стаканом.
Я почувствовал упругость ее пальцев и, как ни загрубели мои руки, уловил колючее тепло чужой ладони. Не так уж трудно мне было представить себя на ее месте, когда вокруг все рушится и нельзя понять, что же будет дальше: может быть, действительно придут дикие скифы, и поставят вокруг свои скифские шатры, и будут жарить мясо и разрушать все, что уцелело, как было когда-то... Вряд ли она прислушивалась к голосам мудрецов, видевших происходившее в ином свете. Она была женщиной, принимала многое на веру, а теперь все рухнуло и надо присматриваться к жизни наново. Так я видел ее тогда.
Расскажите, что происходит сейчас? спросила она.
Гитлеру конец! сказал я. Будет новая жизнь.
Какая долгая страшная война, сказала она.
О, вы не видели настоящей войны, фрау! сказал я. Вы должны представить себе деревни и города, сожженные дотла, виселицы, детей, умирающих от голода... И все равно это будет только часть правды. Потому что есть еще концлагеря.
Это страшно! воскликнула она. Неужели все... правда?
Иначе я не был бы здесь.
Да, да, я понимаю. Вы, русские, всегда были далеко, и война где-то очень далеко... пока я не увидела вас.
Как вас зовут?
Хильда.
Валентин.
Она улыбнулась... Это была улыбка Джоконды. Я сказал ей это.
Вы мне нравитесь, сказала она.
Скользнув по мне взглядом, она вдруг вышла в соседнюю комнату, а я подошел к зеркалу. На меня смотрели широко расставленные серые глаза, лицо было небритым, обветренным, брови приподняты. Неровная линия губ, широкий лоб, прямой нос я всматривался в этого человека и пытался его понять... Вошла она. На ней было теперь темное платье с тяжелыми кружевными сборками, с глубоким вырезом на груди. Шею ее охватывали три нитки вишневых бус. В ней не было ничего от той женщины с близорукими серыми глазами, которая только что предстала передо мной, ее глаза потемнели от расширившихся зрачков, щеки стали пунцовыми; несколько раз она произнесла мое имя, голос стал резче, рука ее легла на мое плечо.
***
На книжных полках темного дерева стояли старые книги. Я раскрыл одну из них, прочел вслух:
«А теперь пора, о даритель сокровищ, рассказать о Гренделе. Я поведаю, как сошлись мы с ним врукопашную...»
Если бы все варвары были похожи на тебя, без улыбки, медленно говорила она, то история была бы другой и даже Римская империя удержалась бы, устояла, за исключением, может быть, римлянок.
На стене висела картина в массивной раме: женщина облокотилась на желтый, теплый от солнца ствол сосны. Одна рука ее была за спиной, ладонь ее и пальцы, наверное, поглаживали тонкую сухую кору. Платье на ней было с таким вырезом, что матовая кожа светилась на овалах груди, и стоило женщине чуть прогнуться в пояснице, грудь освободилась бы от окаймлявшей ее тонкой узкой полоски лиловых кружев. Из-под короткого кружевного рукава как бы выплывала полная красивая рука с крохотным зонтиком и белыми перчатками.
Верхняя атласная юбка подобрана вокруг бедер и заменяла жакет. Нижняя шелковая юбка была лиловой, пышной, она открывала туфли на высоком каблуке, украшенные неувядающими цветами, и темные чулки. Женщина стояла на темно-зеленом замшелом сосновом корне, v одна туфелька была приподнята вверх. Глаза ее слегка прикрыты, голова откинута назад, волосы темные, прическа высокая, но на шею падали густые локоны, свитые в блестевшие на солнце и казавшиеся воронеными кольца.
Это моя бабушка, сказала Хильда.
Не похожа... сказал я.
Мой дедушка был художник, это он рисовал.
Давно, наверное, это было?
Семьдесят какой-то год прошлого века.
А ты родилась... начал было я, но умолк.
Она, должно быть, не поняла моего незаконченного вопроса.
Вот, смотри, это я, продолжала она, это мы у озера...
Я увидел фото. Несколько девочек, среди них коротко остриженная гимназистка с немного раскосыми большими глазами. Это она... А там что? Я подошел и увидел на другом снимке ее, Хильду, и мальчика. Мальчик был меньше ее, и она держала его за руку. На фото надпись: 1920 год.
О, это было трудное время! сказала Хильда и подошла ко мне.
Я не знаю, как было у нас, сказал я, я родился в двадцать четвертом.
Тебе двадцать?
Да. Исполнилось.
Моему младшему брату было бы двадцать девять.
Было бы?.. Значит?..
Ты угадал...
Когда это произошло?
Недавно, совсем недавно.
Он был на восточном фронте?
О, он не хотел воевать на восточном фронте...
Но ему пришлось?
Да.
Я устал, вдруг сказал я. Если бы ты знала, Хильда, как я устал от всего!
Я знаю, сказала она.
Откуда ты можешь знать?
Я знаю тебя...
А... Я усмехнулся и поймал себя на мысли, что пытаюсь кокетничать с ней. Ничего ты не знаешь! громко добавил я по-русски. Ничего!
Она покачала головой.
Откуда-то издалека донесся бой часов. Снова тишина. Косой луч солнца упал на стекло. На полу дрогнул солнечный зайчик. В потоке неяркого света запрыгали пылинки. В большое зеркало было хорошо видно дорогу.
***
Когда я уходил от нее, то увидел в углу прихожей фотопортрет. В правильном, безупречном овале угловатое лицо молодого мужчины с заметным кадыком, выпуклым лбом, спокойными, задумчивыми глазами. Я подошел ближе. Лицо казалось знакомым. Я постоял с минуту, размышляя о том, где же я мог видеть его. За спиной раздался голос Хильды:
Мой брат.
Я хотел ее спросить о чем-то, но передумал. Обошел комнату, вернулся к ней. Ее лицо изменилось, мелькнула мгновенная тень, страха, что ли. Потом долгое молчание. Я снова узнал ее лицо. Она была не похожа на брата.
Мне не нужно было ни спрашивать, ни догадываться: се брата не было в живых, я это знал теперь, хотя и не мог объяснить ей, что тогда произошло. Там, у старого железнодорожного полотна, судьба свела нас меня и ее брата, обер-лейтенанта вермахта... Там, на насыпи, заросшей полынью, мы схватились с ним врукопашную.
В тот день я потерял Пчелкина и Поливанова... В тот день!
На берегу Оки
Близ немецкого города Фрайенвальде, у перекрестья дорог, мы похоронили майора Ивнева. Дивизион уже готовился к маршу на Берлин, но в тот же день столица рейха пала. Вечером следующего дня Глеб Николаевич отправился в соседнюю деревню, где остановились его фронтовые друзья. Случайный выстрел оборвал его жизнь.
В дивизион привели немецкого мальчишку лет пятнадцати, который стрелял в майора, укрывшись на чердаке двухэтажного кирпичного дома. Когда я узнал о происшедшем, меня захлестнула горячая волна, руки не слушались меня, я стал точно другим человеком, бросился бежать, увидел этого немчика со спины и хотел задушить его. Но он оглянулся, точно испугавшись меня, невидимого для него человека. Я остановился в растерянности, в недоумении. Мальчишка стоял передо мной и всхлипывал. Я отвернулся, побрел прочь, не помня себя.
Ночью при свете коптилки я писал письмо матери Глеба Николаевича. Писал и рвал исписанные листы в клочки, потому что не мог сказать то, что хотелось сказать о нем. Потом было странно тревожное мирное утро. И пустота. Где-то еще шли бои. Осиротевший наш дивизион оставался у Фрайенвальде, батарейцы, воспитанные Ивневым, оказались как бы не у дел.
Я часто думал о матери Глеба Николаевича. Отчетливо мог представить себе широкую Оку со светлыми песчаными косами, намытыми быстрыми струями, и одинокую старую женщину у берега.
Позже увидел ее, слушал ее скупой рассказ...
Летними вечерами, когда купола деревенской церквушки светились от густого предзакатного багрянца, она спускалась с крыльца на сухую, нагретую солнцем гусиную траву, выводила в провор огородов и шла к реке. Там, где высоко поднималась сосна над песками, она останавливалась, замирала, всматриваясь в дробное сверкание ряби на воде. Матово-смуглее лицо ее казалось вырезанным из дерева, морщинистая кожа спеклась от солнца и ветров, гулявших в тот год над колхозными полями, ботинки ее были стоптаны, и старая домотканая юбка давно потеряла свой цвет от стирки и дождей.
Она поправляла побелевший от солнца платок, когда-то подаренный сыном, и снова всматривалась в речной простор. Никто бы не приметил эту женщину в час, когда сгущаются синие тени у подошвы берегового холма и в неподвижном молчании скорбно-величаво движутся потемневшие воды Оки. У ног женщины, на пустом берегу, на широких лугах за Окой, на жемчужных далеких полях меркли огни заката. И кружила над ее головой черная птица, запоздало высматривая добычу.
От противоположного берега отходила едва приметно лодка с гребцом и двумя-тремя деревенскими бабами, возвращавшимися из города. В широком, расходящемся следе от лодки серебристо ходила вода, уже слышалось поскрипывание уключин, и, одолев течение, лодка косо подходила к деревянному мостку на этом берегу, а женщина в платке все стояла, и лицо ее было неподвижно. Только когда немногословные бабы выходили на берег, она поворачивалась и шла домой. В избе, сев на лавку, не зажигая лампы, она иногда что-то шептала. Но понять можно было только одно слово: «Глебушка!» И ей казалось, что он еще вернется, вопреки похоронке, которую принес ей в мае однорукий почтальон-односельчанин.
Тот же почтальон в утешение ей рассказал, что давно уже все считали погибшим его свояка Данилу Дементьева из соседней деревни. Да вот, поди ж ты, вернулся недавно, жив и здоров. Нескончаемы летние светлые вечера над широкой красавицей Окой. За ними приходят чередой по-южному темные звездные ночи, и над одинокой колокольней мечутся в темени кожаны, и поют редкие сверчки щемящие песни.
И она ходила все лето на деревенский перевоз, не веря, но надеясь. Встречала каждую лодку, стояла у высокой сосны, чувствуя, как дерево отдает ей тепло, запасенное за день. Молчаливы были эти вечера, она теперь таила от всех свою надежду, и только дома слышалось порой: «Глебушка!»
Поджидала она сына и осенью, месила стоптанными ботинками грязь и намокшую солому, упавшую в придорожье с возов, поправляла платок, словно впрямь готовилась увидеть долгожданного Глебушку. Ненастными темными вечерами долго не зажигала света в пустынной избе, подперев голову кулаком, вспоминала о муже, погибшем в гражданскою, о сыне, покинувшем ее в Отечественную.
***
Я виделся с ней. Это было уже в сорок шестом. Бывшая моя однокурсница с биофака Татьяна и мать ее Надежда Кирилловна, те самые две женщины, к которым я заезжал в сорок третьем по дороге на фронт, дали мне знать, что в Каширу идет машина. Брат Надежды Кирилловны, шофер, подскочил на своем видавшем виды грузовике прямо к моему тридцатому дому по улице Школьной, усадил меня в кабину рядом с собой, и через три часа я был в Кашире. Оттуда до родной деревни Глеба Николаевича рукой подать. Обратно же я добирался на поезде. Вечером был в Москве. От Павелецкого вокзала шел пешком. Было воскресенье. Надежда Кирилловна и Татьяна были, наверное, дома. Я завернул к ним, на Крестьянскую заставу. Они угощали меня брагой и картофельными блинами. Вспомнили профессора биофака Формозова. Потом они слушали меня, и я вдруг понял, что не надо было рассказывать им о Глебе Николаевиче, его матери, о боях и танковых атаках. Надежда Кирилловна наклонила голову так низко, что лицо ее оказалось в тени и свет от настольной лампы выхватывал из тени только ее руки с темными узкими венами, с ореховой загорелой кожей. Муж ее погиб под Киевом. Она вышла на кухню и вернулась с заплаканным лицом. Тут я и осознал свою оплошность. То, что видели и пережили эти женщины, осталось с ними. И этого хватило бы на десятерых. Я умолк. Попрощался.
Медленно шел к Рогожской заставе. Слева от меня тянулась линия знакомых двухэтажных домов. Во мни их дворах шумят высокие тополя, вязы и акации. Но с улицы не видно деревьев, не видно волшебного пространства дворов, наполненных детскими голосами. Солнце алым огнем горело над самыми крышами, и красный кирпич домов отражал небесный густеющий багрянец. Я думал о первой встрече с матерью Глеба Николаевича. Позже я понял, что мне хотя бы иногда надо бывать у нее...
Широкий Рогожский вал встречал меня по-свойски цоканьем копыт по мощеной мостовой, неутихающим говором рынка, свистками постовых. А вот и Рогожская застава...
Рогожский гармонист
Самим видом своим гармонист дарит надежду любому. Подходи и получай сполна! Звучание его гармони весело, беззаботно, хоть сейчас ее владелец пустился бы в пляс, были бы ноги. Потому и легко так прочитать в глазах его ответ на любой вопрос. Но для этого нужно остановиться ненадолго, прислушаться к игре, присмотреться к рогожскому безногому гармонисту. Подойди и утешься. Можно бросить в кепку полтинник и ученая морская свинка вытащит из ящичка бумажку-билетик с судьбой, где чаще всего написано: «Счастье». Играй, гармонист...
Гармонь черномехая, что поведаешь сердцу, расскажешь ли о минувшей войне, ее запахе, пожарах, о деревьях, скошенных как трава? О неурочном крике болотных птиц, о синих предрассветных туманах, что прятали нас среди голых полей, о темных осенних ночах, что укрывали от пуль? Пока не забыто, говори, трехрядная, о кожанах, парящих над высокими обезлюдевшими берегами текучих рек, о чиркунах-кузнечиках, зазывно выстукивающих мелодию жизни на стреляных медных гильзах, на броне, из которой ушли огонь и сила, на блеклых обожженных вербах... Играй, гармонист! Расскажи о желтых сыпучих песках, вынутых разрывами из нутра земли, из тайных глубин, чтобы дождем обрушиться на кусты голубоватой сирени в палисаде, на цвегы-смоляночки, где хаживал повада-милый, а ныне торчат темные корчаги да пробитые каски.
Играй, гармошка-верескуха... Руки гармониста сильны, и быстры его пальцы, пьяны русобровые очи, горька доля, как горсть желтой рябины, оттого ломки, переливчаты, хрупки звуки.
Звени, черномехая!..
Рогожский гармонист... Обрубки вместо ног, на голой груди телогрейка, глаза зеленые, с искрами... На углу, рядом с лавками, где продают веники, щетки, мочалки, деревянную утварь, пучки сушеной зелени, я увидел его в августе сорок пятого. Он сидел на земле, рядом с ним белели окурки, бумажки, которые бросали прохожие.
Рогожский гармонист... На груди твоей татуировка, взгляд твой даже весел, в нем я замечаю иногда бешенство, злобу, грусть, но никогда отчаяние... Пальцы твои бегают по серебряным планкам дедовской гармони. На обрубках ног кепка, куда, звеня, стекает медь. Звенит гармонь, взгляд гармониста весел, непроницаем...
Что нам горе, жизни мореЧто о нем можно узнать, об этом безногом гармонисте? Вспомним про теорию вероятностей, эту изумительную науку, дающую ответы даже тогда, когда молчит человек. Итак, его имя... Вероятнее всего, Иван. Теперь фамилия... Это посложнее, но, положим, Сапожников. Почему? Да потому, что не такие уж далекие его предки могли некогда тачать сапоги. Значит, Сапожников. Скорее всего родился Иван Сапожников в двадцать четвертом. Почему?.. Да потому, что в сорок третьем ему вполне могло быть девятнадцать лет. Теория вероятностей это не исключает, даже наоборот... Именно в середине двадцатых годов рождалось больше мальчиков, чем девочек.
Вероятнее всего, жил он в первые годы в деревне и пареньком учился играть на гармошке, не предполагая, конечно, что когда-нибудь виртуозной своей игрой сможет зарабатывать и кусок хлеба, и стакан водки. Разумеется, работал он в хозяйстве с тракторами, но косить рожь приходилось и косой Были у него, наверное, и младший брат, и мать, которые тоже работали с ним. Таким образом, судьба его типична вплоть до того момента, когда на фронте ему оторвало ноги разрывом немецкой гранаты с длинной деревянной ручкой.
...Когда подрос брат, Иван подался в город, работал в горячем цехе, здесь, быть может, и застала его война. Через месяц-два ушел он добровольцем на фронт, после госпиталя вернулся в город, не нашедши ни матери, ни брата, ни дома. Дом сгорел об этом рассказали односельчане, мать похоронили в сорок втором. Брат ушел и не вернулся.
Здесь, на Рогожском рынке, началась новая жизнь Ивана Сапожникова: живет он в сарайчике, где сторожиха Анисья хранит ведра, лопаты, кирку, старый самовар, метлы; в углу охапка соломы, здесь хорошо подремать дождливым днем. Рано поутру, наступив деревяшкой на камень, соскочив с него на асфальт, гармонист спешит на свое место. И снова звенит-рассказывает гармонь.
Чем-то близок мне гармонист. И я мог быть таким, но я не умею играть на гармони. Я читал бы «Двенадцать» и «Скифы» любимого поэта.
***
Семилетний мальчик закинул леску с рыболовным крючком в ворох яблок на деревянном столе, потянул на себя два яблока скатились со стола, одно досталось мальчишке.
Ах ты паршивец! Толстая старушка, бросив очередь, кинулась за ним.
В руке его блеснуло лезвие. Он зажал его между пальцев. Спиной, боком он отступил, потом юркнул за угол, и след его простыл.
Смотри какой! восклицает женщина.
Глаза гармониста пристально смотрели куда-то мимо, дальше меня...
Ишь наяривает, добродушно сказала толстая старушка.
Я подошел. Он посмотрел на меня. В ту же минуту глаза его опять увидели даль, скрытую от других. Я дождался, пока кончится его песня. Спросил:
Откуда, фронтовик?
Смоленск, Вязьма, коротко ответил гармонист.
Подожди, я мигом...
Я побежал за угол, где за девять рублей без сдачи тетка в цветастом платке протянула мне холодную четвертинку. Я побежал назад. Выпросил стакан у человека, которого я сначала принял по одежде за нищего, и сунул было ему двугривенный. Подошел к гармонисту, налил стакан, протянул ему. Он не спешил его принять. Сдвинув фуражку на затылок, он задиристо посмотрел на меня, взял стакан и долго держал его в руке, по-том махнул:
Спасибочко!