Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Заклинание

У Западной Двины увидели мы незнакомый город. К северу от него реки поворачивают к Ильменю, к Ладоге по широким долинам, оставленным ледником.

Оттуда, с севера, пришел холодный прозрачный воздух. Когда мы вошли в городок, было ясное осеннее утро. Далекие дома и деревья обрели вдруг такую четкость контуров, что показалось, будто до сих пор мы видели мир через запыленное стекло, а теперь его вымыли. Только раз до того я ощутил нечто похожее — в Староизборской долине.: де вдруг открылись и заалели древние песчаники на фоне белых известняков и доломитов. Земля там такая, какой была она триста миллионов лет назад, в девонский период: можно не только увидеть, но и потрогать отпечатки и раковины ископаемых организмов Гирлянда озер, соединенных речными протоками, овраги и балки высветились, точно акварель Там высятся у окоема могучие стены крепости Жеревьей, там красные песчаники похожи на застывшую кровь, там потоки Ророга, Сокола русского, на руках носили ладьи через крутые волоки. Теперь вот рядом, в Белоруссии, мы стоим в полуразрушенном городке.

Ровное движение северных ветров, пролетавших высоко над крышами и несших холодную прозрачность, напоминает о веках и тысячелетиях. И вдруг время остановилось. Капитан Ивнев протянул мне маленький желтый конверт, прошитый нитками.

Почему капитан молчит, как будто ему трудно говорить, что с ним? Тот ли это человек, который гневался, когда встречал в условиях учебной задачи упоминание о противнике, дошедшем до Волоколамска? Что за письмо он нашел в разрушенной кирпичной кладке печи? Почерк детский Вот оно Вот оно что...

«Март, 12, Лиозно 1943 год
Дорогой добрый папенька! Пишу я тебе письмо из немецкой неволи. Когда ты, папенька, будешь читать эго письмо, меня в живых не будет. И моя просьба к тебе, отец: покарай немецких кровопийц. Это завещание твоей умирающей дочери.
Несколько слов о матери. Когда вернешься, маму не ищи. Ее расстреляли. Когда допытывались о тебе, офицер бил ее плеткой по лицу. Мама не стерпела и гордо сказала, вот ее последние слова: «Вы не запугаете меня битьем. Я уверена, что муж вернется назад и вышвырнет вас, подлых захватчиков, отсюда вон» И офицер выстрелил маме в рот.
Папенька, мне сегодня исполнилось 15 лет, и если бы сейчас ты встретил меня, то не узнал бы свою дочь. Я стала очень худенькая, мои глаза ввалились, косички мне остригли наголо, руки высохли, похожи на грабли. Когда кашляю, изо рта идет кровь — у меня отбили легкие.
А помнишь, папа, три года тому назад, когда мне исполнилось 12 лет? Какие хорошие были мои именины? Ты мне, папа, тогда сказал: «Расти, доченька, на радость большой!» Играл патефон, подруги поздравляли меня с днем рождения, и мы пели нашу любимую пионерскую песню.
А теперь, папа, когда взгляну на себя в зеркало — платье рваное, в лоскутках, помер на шее как у преступницы, сама худая как скелет, — и соленые слезы текут из глаз. Что толку, что мне исполнилось 15 лет. Я никому не нужна. Здесь многие люди никому не нужны. Бродят голодные, затравленные овчарками. Каждый день их уводят и убивают.
Да, папа, и я рабыня немецкого барона, работаю у немца Шарлэна прачкой, стираю белье, мою полы. Работаю очень много, а кушаю два раза в день в корыте с Розой и Кларой — так зовут хозяйских свиней. Так приказал барон. Я очень боюсь Клары. Это большая и жадная свинья. Она мне один раз чуть не откусила палец, когда я из корыта доставала картошку.
Живу я в дровяном сарае в комнаты мне входить нельзя. Один раз горничная, полька Юзефа, дала мне кусочек хлеба, а хозяйка увидела и долго била Юзефу плеткой по голове и спине.
Два раза я убегала от хозяев, но меня находил ихний дворник. Тогда сам барон срывал с меня платье и бил ногами. Я потеряла сознание. Потом на меня выливали ведро воды и бросали в подвал.
Сегодня я узнала новость: Юзефа сказала, что господа уезжают в Германию с большой партией невольников и невольниц с Витебщины. Теперь они берут и меня с собою... Я решила лучше умереть на родной сторонушке, чем быть втоптанной в проклятую чужую землю. Только смерть спасет меня от жестокого битья.
Не хочу больше мучиться рабыней... Завещаю, папа: отомсти за маму и за меня. Прощай, добрый папенька, ухожу умирать. Твоя дочь Катя.
Мое сердце верит: письмо дойдет».

...Я с трудом разобрал адрес на конверте:

«Полевая почта №... Сусанину Петру Николаевичу». На другой стороне конверта было написано: «Дорогие дяденька или тетенька, кто найдет это спрятанное от немцев письмо, умоляю вас, опустите сразу в почтовый ящик».

Я прислонился к стене и хотел еще раз перечитать письмо. Но не смог... не смог. Поспешно вернул письмо капитану. Отвернулся от него и стоял так с минуту у стены дома. Не мог смотреть в глаза капитану, не знаю почему... Руки дрожали, и я стыдился поднять голову, потом вдруг побежал, у поваленной изгороди нашел сухое место (горка опилок), бросился ничком на землю.

Я был беспомощен и слаб, и небо вдруг опрокинулось мне на голову, стало низким, слепым, бесцветным. Я лежал на опилках, я был мертвой птицей.

Птичье сердце, легкий
оперенный камень,
ты с ветром падаешь
в туман. Тебя равнина
принимает. В траве след смерти,
краткий, словно путь улитки.

Кто-то поднял меня, чьи-то теплые руки поставили меня на ноги, и я пошел, опустив голову, и что-то бормотал на ходу. Рука капитана лежала на моем плече. Воздух резал глаза, солнце уже садилось, и было по-прежнему тихо — ни звука, ни шороха.

Капитан молчал. Он крепко держал меня за плечо, так крепко, что я пришел в себя, опомнился и о чем-то заговорил с ним. Потом — какой-то потерянный, долгий вечер, я все порывался куда-то идти, бежать. Куда? Не знаю.

Ночью я шептал странное заклинание. На подоконнике дрожали полоски лунного света, и я смотрел на них так, как смотрят на открывшееся чудо: теперь все, что я видел, слышал и делал, обретало особый смысл.

Мое заклинание начиналось с древних слов: как будто отворились двери, через которые проник старый, настоянный на травах воздух, окропленный дождями. Старые книги услужливо шуршали страницами...

«Заклинаю силы существующие и несуществующие...» — шептал я.

«Заклинаю именем всего, что было здесь, на этой земле, под землей и под водой... пусть прибавится гнева и силы... Пусть всколыхнет море и обрушит берега земли страшный северный зверь Индрик, пусть смешаются века и тысячелетия, потому что пришел конец всему, во имя чего светило солнце, текли реки, рождались люди...»

Странный, косноязыкий шепот... Я произносил вслух древние имена и заклятия, и становилось легче.

«Заклинаю именем тех, кто жил на этой земле... Именем Аскольда и Дира, Олега, Святослава и Мстислава, Владимира и Всеволода, Юрия и Ольги, Андрея и Пересвета, Осляби и Александра, Ивана и Петра...» И нескончаемым потоком текли странные древние имена, и поток этот успокаивал, обещал... Что же?

Только одно — ярость.

«Превращусь я в волка, и увижу врага, и побегу за ним, и буду гнать его, пока не загрызу и не задушу. Пусть останутся во мне только сила и ярость. Но если я не увижу врага с земли, пусть превращусь в сокола, и увижу его сверху, и догоню его, и растерзаю, расклюю и разорву на части...»

Беженцы

Опять беженцы! Из осеннего леса вернулись к бывшим своим домам. По грязи идут босые дети. Вместо лиц — серые комочки, у старух — жилистые натруженные ноги. В узелках несколько вареных картошек, ржаные корки, отруби с древесной размельченной корой. У иных голова покрыта тряпицей, у детей — старушечьи платки с каймой. Под платками — ветхие платьица или изношенные отцовские пиджаки, драные, прожженные огнем лесных костров; лица серьезные, без улыбок, без любопытства. Нет в них радости, нет света.

На сгоревшем дворе у поваленного столба старуха берет пятилетнюю девочку за руку, дает ей узелок и наказывает посидеть, а сама берег в руки нож и пытается настрогать щепы. Я подхожу к девочке, сую хлеб. Глаза у нее серые, дикие... Рука ее холодная, как ветка весеннего дерева. Она смотрит на меня из-под рваного платка. Я догоняю своих, ветер выжимает из глаз какие-то странные капли, и преследуют эти серые русские глаза.

И тогда, как причуда памяти, приходят слова народной песни...

Ходила сиротинка
По чужому полю,
Искала сиротинка
Батюшку родного,
А нашла студену воду
В рубленом колодце.
«Всколыхнись, вода,
Подымись, волна,
В рубленом колодце —
Откликнись, мой батюшка,
На чужой сторонце».
Не всколыхнулась вода
В рубленом колодце,
Не откликнулся батюшка
На чужой сторонце.

Зима... Полусожженная деревня...

Снег, серый от пепла, и ветер крутит этот серый снег вдоль дороги до самой околицы, где стоят виселицы. Их девять.

Три молодые женщины, полураздетые, со слепыми лицами и с голыми посиневшими ногами, головы их с разметанными волосами присыпал белый снег, над ними — светлое подслеповатое небо. У одной из женщин рука сложена и прижата к сердцу, она точно примерзла к ее груди, и пальцы были неестественно широко растопырены. У другой, тоненькой, хрупкой девушки, широко открыты белесые слепые глаза. У третьей женщины на обнаженной спине — багровая звезда.

И еще шесть виселиц... Мужчины в ватниках и рубахах, среди них молодой парень с русым чубом, в косоворотке. Здесь, у виселиц, я увидел Серегу Поликарпова с нашего двора. Я знал, что он санитар, что держался он молодцом, но встречались мы редко. В нем еще много осталось от московского подростка, санинструктор опекал его, и это ему не нравилось. Сейчас же я едва признал в нем прежнего Серегу: глаза его красноречивее слов говорили о пережитом. Я отвел его подальше от виселиц:

— Пойдем, пойдем, Серега!

***

Дивизия наша с февраля стояла в обороне. Строились дзоты, блиндажи, траншеи, ходы сообщения. Саперы минировали подходы к переднему краю. «Царица полей» — пехота глубоко вгрызалась в землю Под вой зимних ветров солдаты долбили промерзшие склоны балок и холмов, и я с горечью думал о том, что теперь придется провести здесь не одну, наверное, неделю. А там, впереди, сколько еще было нашей земли, ожидавшей освобождения!

Весна не принесла перемен. Выдавались спокойные, ясные дни, когда медленно тянулись на север караваны птиц. Затишья сменялись военными тревогами. Немцы пытались атаковать. Но позиции наши были укреплены, зимние труды не пропали даром. Дивизион помогал отбивать вражеские атаки, в иные дни все батареи вели огонь по пехоте и танкам.

В затишье капитан не давал скучать ни огневикам, ни управленцам. Степенный, рассудительный Поливанов растолковывал мне обязанности командира орудия, обучал сержантскому ремеслу. Делал он это основательно, методично, я начал было отмахиваться от его постоянных поучений, но сержант осадил меня:

— Нужно, чтоб ты готов ко всему был. Тогда ты солдат! На капитана равняйся: поставь его к орудию, он один управится. Да получше нас с тобой!

Бои местного значения

И снова лето.

У холмов на опушке далекого леса земля ощетинилась пулеметами, автоматными дулами, черными жерлами пушек. Но ничего этого, конечно, не видно: все замаскировано, закопано в землю с немецкой тщательностью. Это можно только представить. Сегодня наша артиллерия долбила передний край немцев. Наша батарея дала восемь залпов.

Мы не могли видеть, как наша пехота при поддержке танков пошла в атаку. Только слышны были орудийные выстрелы, глухие пулеметные очереди, сухой треск автоматов.

Постепенно звуки боя стали утихать: наши, видимо, прорвали первую полосу обороны немцев и пошли дальше. Установилось затишье.

Мы сидели, как обычно, на станине пушки. По какой-то странной прихоти я пригляделся к зеленой теплой земле за краем бруствера. Маленький мир продолжал жить своей жизнью. Притаился кузнечик в примятой траве. Крылатый муравей тащил мертвую гусеницу. Он вцепился в нее своими отменными челюстями и быстро перебирал ногами, а песчинки, отбрасываемые ими, катились, лишали его опоры, и дело продвигалось плохо. Я нагнулся. Крохотная мушка бежала вслед за муравьем с его ношей, нагоняла его, заползала на гусеницу и на какое-то время становилась пассажиром этой медлительной упряжки. Потом муравей делал рывок, и мушка ретировалась, останавливалась, замирала на месте, словно присматриваясь. Крылатый муравей удалялся на некоторое расстояние, и погоня возобновлялась. Мушка быстро нагоняла его, но каждый раз все начиналось сначала.

Я вынул из своего вещмешка деревянный портсигар, который подарил мне еще в партизанском отряде Станислав Мешко. Как давно это было! Его сильные руки так тонко чувствовали вязкую податливость дерева, так споро работали, что скоро почти все партизаны были одарены табакерками, деревянными ложками, топорищами и черенками для лопат.

Пчелкин тронул меня за плечо:

— Откуда у тебя портсигар, Валь? Ты же не куришь.

— Его мне друг Мешко подарил.

— А кто такой Мешко?

И я рассказываю ему о Станиславе. Собственно, что я такого о нем знаю? Да ничего особенного В памяти моей возникает людская река, и в ней я ловлю черты многих людей, запомнившихся иногда по одному дню знакомства, по одному бою, по случайному привалу или просто вечеру у раскаленной докрасна печурки. В этом потоке я выделяю капитана Ивнева, которого я знаю больше и лучше всех и который все же остается загадкой для меня до сих пор. Затем Скориков, ребята из расчета... Некоторые уже погибли. А воевать осталось, наверное, несколько месяцев. Два, три, четыре боя, быть может, десяток.

— Не могу привыкнуть, — говорю Леше. — Точно вторую жизнь живу. Били люди со мной настоящие. Где они? Нет их. Один капитан остался. Да еще Скориков.

— Ты про это лучше не надо, — вмешивается Поливанов. — Жизнь у нас одна. И осталась она далеко. Вон у него, — он кивнул на Пчелкина, — настоящая жизнь на Волге осталась, так?

— Так, командир, — отвечает Пчелкин. — Там буксиры тащили по реке огромные плоты, и от елового дерева такой запах, что с закрытыми глазами к берегу речки придешь. А к концу лета баржи с арбузами. За мешок арбузов раз полбаржи разгрузил!

— Но, но!

— Да правда, чего там! Со мной вся улица разгружала. Мальчишек набежало видимо-невидимо.

— Ну, это другое дело, — кивнул Поливанов.

Круглое веснушчатое лицо Леши морщится от удовольствия: видно, вспомнить довоенное мальчишечье прошлое ему так приятно, словно побывал он на крутом берегу у деревянной старой пристани, где летом аппетитно пахнет копчеными лещами.

— Врать здоров! — смеется Поливанов.

— А сам-то! — возражает Пчелкин. — Про свою Судогду расскажет, так хоть стой, хоть падай. Там у него налимов можно руками ловить. А в грибной сезон в лес грузовик вызывают, две тонны одних подосиновиков и белых.

— А что? Две тонны много, что ли?

— Во, видал? — оборачивается Пчелкин ко мне. — Ты уже, поди, сотни две километров с нами прошел, а много ли грибов в здешних лесах видел? А у него все по-другому.

— Перед войной грибов было много, — примирительно говорю я. — Сам любил грибы собирать. А в окружении, как назло, чаще всего одни сыроежки попадались да волнушки. Из них и суп-то не сваришь.

 — Чем же питались?

— Да ничем. Изредка рябина попадалась...

Может быть, и дальше продолжался бы этот немудреный солдатский разговор, если бы не заглушил наши слова натужный рев двигателя: на взгорок по проселку, ведущему в наш тыл, в каких-нибудь ста метрах от орудия, вползал танк, оставляя за собой сизый шлейф дыма.

— Смотри, наша тридцатьчетверка! — крикнул Леша Пчелкин. — Чего это она сюда ползет?

Преодолев подъем, танк уже побойчее побежал по дороге и у самого нашего орудия остановился, гаркнув мотором. Из люка вылезли двое.

— Есть закурить, ребята? — спросил тот, что повыше.

Поливанов подошел к танкистам, протянул кисет. Потом подошли мы с Пчелкиным и услышали окончание истории. Была она простой и короткой, и начало ее нам не надо было рассказывать...

Танкисты вырвались к позициям немцев, опередив пехоту. Прильнув к прицелу, командир экипажа видел колючую проволоку, траншеи, ходы сообщения. Затем танк спустился в низину, и в поле зрения остался пологий зеленый склон. Через минуту—другую машина поднялась к самой линии окопов, и в прицел попала фигурка в серо-зеленой форме. Заработал пулемет, фигурка споткнулась и раскинула руки в коротком полете. Танк взобрался на гребень холма, и тут командир экипажа увидел вражеское орудие. Не хватало двух-трех секунд, чтобы прицелиться. Танк содрогнулся от удара и застыл на месте: перебило левую гусеницу.

Командир осторожно открыл люк. Он и двое других спрыгнули на землю. Механик-водитель змеей выполз наружу. Они лежали у своего танка, и механик пытался выяснить, смогут ли они наладить гусеницу. Командир увидел: к ним приближались немецкие автоматчики, припадая к земле, прячась в редких кустах.

— Будем держаться, наши близко! — крикнул он. Танкисты переглянулись, но не сказали друг другу ни слова.

«Последний патрон для себя», — решил командир. Ему было двадцать два.

Резко, пронзительно-свистяще ударили по броне танка первые очереди. Танкисты отстреливались. Командир видел, как вздрогнул и затих навсегда башнер, лицо и шея его были залиты кровью. Ранило заряжающего.

Вдруг по загривку холма заплясали огненно-дымные смерчи. Вокруг завыла на сто ладов, и земля поднялась вверх, смешавшись с бурыми и черными тучами дыма. То тут, то там поднимались смерчи. И все вокруг уже было перепахано ими. «Катюши», — догадался командир. Эх, чуть бы раньше! Холм был мертвым, над ним курились дымы, только танк каким-то чудом уцелел.

Командир перевязал заряжающего. Потом они с механиком-водителем натянули гусеницу на первый каток, так как ленивец был разбит. Погрузили погибшего в танк.

— Двигаем теперь в рембат, — заключил командир танка. Поблагодарив за табачок, танкисты распростились с нами.

Чихнув мотором, танк пошел по проселку.

***

— Поливанова к командиру батареи! — раздался чей-то звонкий голос, и мы враз смолкли.

Через несколько минут командир орудия вернулся.

— Топаем на новые позиции, — просто сказал он. — Приготовиться!

— Есть приготовиться! Скоро?

— Что — скоро?

— Двинем скоро?

— Какой ты дотошный, Никитин, все бы тебе... — Он не договорил и махнул рукой. Потом зло и весело добавил: — Вот нам всем бы рты позавязать и не развязывать, а то как будто до войны языком не успели поработать!

И вот мы на марше. Машины пересекли следы от гусениц, выбрались на плохонькую дорогу. Где-то далеко слышались голоса орудий. Дорога свернула, и сплошь пошли места, не тронутые огнем. Проворная пичужка с малиновой грудкой перелетела за нашим грузовиком дорогу и уселась на сохлой ветке кряжистого дуба. Я следил за ней, пока не заслезились глаза.

— Теперь только на запад! — крикнул Пчелкин, и все его веснушчатое бесхитростное лицо засветилось.

Вот с такими, как он, я валился от усталости, ночевал в темных ельниках на иглице, в травяных балках с дождевыми ручьями, с родниками, на заснеженных опушках со следами зверей и людей на девственном снегу. И небо чаще всего было неласковым, хмурым.

***

Поздней ночью, когда руки мои горели от лопаты, когда мы повалились на дно окопа, подстелив травы, веток и накрыв эту Мамонтову радость шинелями, я не мог заснуть.

Прозрачная ночь глядела на меня россыпями сверкающих звезд. Неровный светлый пояс Млечного Пути перепоясал высокое небо. Я зачарованно приподнял голову и увидел, что на севере полыхали зарницы. Оттуда, с севера, доносился глухой рокот канонады. Наверное, там стояли части тяжелой артиллерии, и сейчас выдавались дивные мгновения, когда весь горизонт казался охваченным сиянием. Я подумал о возможности большого наступления. Закрыл глаза, но сон не шел.

Раздался писк, потом — легкая возня. Откинув шинель, я обнаружил среди веток, на которых лежал, несколько полевок. Мыши забились под мою шинель в поисках тепла. Ночь была прохладной, как всегда, когда небо так прозрачно. Я даже не сделал попытки прогнать непрошеных гостей. Пусть греются под солдатской шинелью.

Посветлело. В серых предрассветных сумерках я перечитывал письмо матери Перечитывал, почти не глядя на строчки, выведенные ее усталой рукой (писала письмо после смены!). Потому что помнил его почти от слова до слова На четырех тетрадных страницах она рассказывала о том, как в первую зиму грелись они на заводской площадке у костров. В незаконченных цехах и корпусах — без окон и без крыш — начали работать и собирать машины. Какие машины — она не писала, но я догадывался. Теперь работать гораздо легче. Строительство закончено. Приехало много новеньких. Они быстро осваивают специальности. Сама же она работает бригадиром, учит новичков. Но ей хочется снова вернуться к своему станку.

Она просила писать о себе поподробнее. Я много раз обещал ей сообщать все о себе, но обещаний этих почему-то не выполнял. Много позже я понял, что не мог тогда рассказать об этих тревожных коротких ночах, о боях и маршах. О рытвинах, распутице, замерзших глыбах осенней грязи. О заснеженных бесконечных полях сорок третьего—сорок четвертого...

Я боялся, что слова будут сухими, непохожими на правду. И потому письма мои были благополучно-обнадеживающими. И я даже искренне верил, что ей приятно получать именно такие письма.

Нередко передавал приветы Наденьке в Войново. О ней теперь вспоминал я с двойственным чувством. Была ли у меня девушка? Задавая себе этот вопрос, я с беспощадной ясностью думал о военвраче Лидии Федоровне. Хотя это казалось далеким прошлым, но воспоминания жгли, гнали прочь мои рассуждения о будущем, о встрече с Наденькой, на которую я уже не рассчитывал. А мама молчала: ни слова о Наденьке, как будто ее вовсе не существовало на свете. Только однажды она мельком упомянула о ней. Но как!.. У каждого, мол, своя жизнь, своя судьба. Из этого я мог заключить, что с Наденькой ничего не случилось, что она жила в своем Войнове по-прежнему, но что-то все же произошло. Не случайно ведь Надя не ответила на мое письмо, посланное зимой. И я, конечно, догадывался, что именно могло произойти... Но какое, собственно, я имел на нее право?

Наверное, я был еще очень молод...

Иногда я отчетливо видел лицо Лидии Федоровны. Но чаше память моя восстанавливала с пугающей достоверностью один день или вечер. И тогда я до боли сжимал пальцы, мои губы шевелились, глаза закрывались, перед ними возникало сильное женское тело. Я вскрикивал, изображение, если это можно так назвать, рассыпалось, и я видел как будто мозаику, но и там в каждом осколке, всюду виделось мне одно и то же, и я не мог справиться с этим.

Но странно: чем чаще я видел ее, тем меньше было желание писать ей... Несколько ее писем я хранил, они были короткими, сухими, несерьезными какими-то, и ни одно из них не передавало того, что я искал.

Однажды на рассвете я услышал ее голос, она тихо сказала: «Валя!» И я встал и пошел умываться в озерке, вошел в холодную воду под луной. Потом сбросил руками капли воды с шеи и лица, медленно побрел назад.

Дальше