Под Вязьмой
Лес. Лес. Просека. Едва заметная, старая колея. Снова лес: под ногами осенние листья, желуди, шмыгнула юркая мышь в нору... День. Два. Три... Потом появился капитан. Никто не задал ему ни одного вопроса. Мы слишком устали. Он тоже молчал. Удивительное его спокойствие злило меня. Даже когда гудели над головой «юнкерсы», он не ложился на землю, а прислонялся спиной к дереву и следил за ними. И снова бездорожье, тишина... По имени я знал троихчетверых из тех, кто оказался в этом светлом грибном лесу под Вязьмой. По утрам, когда я просыпался, капитан был уже на ногах. Однажды я видел, как он умывался, наклоняясь над студеным ручьем с темной водой, с ивами над ней и рядниной тумана под блеклым солнечным лучом.
Помню, как валились на мокрую землю, как, пролежав часа два-три в полудреме, мы поднимались и шли. Я действовал как автомат, на шинели не было сухого места, ноги болели, и я тысячу раз проклинал себя за неумение обращаться с портянками. Но сесть и перемотать их было выше моих сил. На очередном привале я падал как подкошенный, лежал, сжимаясь в комок, а в зажмуренных глазах цветные миражи: то излучина Клязьмы, то пруд в Царицыне, куда мы ездили до войны купаться, то прихотливые извивы речки Серебрянки. Жалкое состояние, которое не изменить никакими силами... Часы и дни проходили бесполезно.
Я брел, спотыкаясь на кочках, цепляя ногами ленты аира по окраинам болот, глина налипала на мои сапоги, и я едва ворочал ногами. И снова это тягостное ощущение бездействия. И капитан, который вел нас теперь, наверняка не знал, как оно все обернется, хотя не подавал виду, разумеется. У берега деревенского пруда я увидел раз свое отражение: худое, угловатое лицо, тонкая шея, волосы, упавшие на лоб. Глаза казались темными оттого, что зрачки мои расширились, и я пристально, с каким-то болезненным вниманием присматривался к этому человеку, глядевшему на меня снизу. Немцы в деревню не заходили. Нашелся сарай с сеном, мы переночевали, нашлась и краюха хлеба.
Рано утром, едва проснувшись от холода, я увидел капитана с пистолетом в руке у прикрытой больше чем наполовину двери сарая. Еще не понимая, в чем дело, я окликнул его:
Капитан!
Тихо! отозвался он, не поворачивая головы. И скажи нашим, чтоб не голосили!
Я встал с охапки сена, подошел к нему и увидел немцев. Они уже миновали дом, во дворе которого находился наш сарай. Трое, четверо, еще пятеро, еще трое... их было человек тридцать. Они обогнули следующий дом, еще один. Последний из немцев, высокий брюнет с бачками, остановился и огляделся. Потом и оп скрылся из виду.
За дверным проемом виднелась изгородь, деревенская улица. Как будто и не было здесь немцев. Точно мимолетный сон.
Впервые видишь их? спросил капитан.
Да, впервые, сознался я. Скрываемся, как воры, на задворках нашей же деревни, а они идут как хозяева.
Разбуди ребят, только без шума! приказал капитан.
Я стал расталкивать наших: Витю Скорикова, Станислава Мешко, Ходжиакбара, Толю и еще двухтрех ребят, имен которых узнать не успел. Кто-то прошел в дом с заднего крыльца, принес ведро воды, горячий чайник и котелок холодной вареной картошки. Соли не было. Жевали картошку, запивали кипятком. У капитана ходили желваки на скулах, и я впервые обратил внимание, какая жилистая у него шея, какие ловкие руки. Был он похож на исхудавшего атлета, но вряд ли кто-нибудь отважился бы с ним сойтись врукопашную и сейчас: после многодневных лишений он все же был самым сильным из нас. Именно он был на посту и утром и вечером. «Не доверяет он нам, что ли?» думал я. (Потом стала открываться истина). Сейчас капитан нес на своих плечах груз вины за происшедшее. Позже я понял, что он не привык перекладывать ответственность на других. Кто, как не он, капитан Ивнев, кадровый офицер, виноват во всем? И если, кроме него, были другие, тем хуже.
А другие были. Станислав Мешко, лейтенант, участвовал в обороне Киева. Что там было, мы знали тогда лишь приблизительно. Теперь Мешко попал в окружение на центральном участке фронта...
Хмурый, молчаливый, ростом еще выше капитана, он тем не менее ничем другим не выделялся и во всем слушался старшего по званию.
Вот и теперь он старательно собрал картофельную кожуру, крошки, отнес обратно в дом чайник и присел на корточки, скручивая цигарку и поглядывая на капитана: какой будет приказ?
Ивнев сказал тихо, только для Мешко.
Слава, пройди до того леска и посмотри, нет ли их там. Мы скоро должны туда перебраться. Пойдешь дальней околицей, Чтобы тебя не заметили немцы. Вон лощина, видишь?
Вижу, сказал Мешко. Доберусь.
Было уже совсем светло. Блеклые краски осени проступили повсюду. С пригорка, где был наш сарай, открывался вид на перелесок за домами и на лощину с палевой травой, с темным ручьем, вдоль которого пробирался Мешко. Иногда он замирал, и тогда его нелегко было отыскать глазу. Попробуй разбери: кочка это у ручья или Мешко?
Разведчик! похвалил его капитан вслух. Он так же, как и на рассвете, стоял у двери сарая, и опять я подумал, что он круглосуточно на посту.
Почему ты Мешко послал, а не меня? спросил я капитана.
Мал еще, добродушно огрызнулся он.
(И, как ни странно, именно такие вот грубоватые замечания капитана позволили мне раскрыть еще одно свойство Ивнева. Сколько бы ни подтрунивал он надо мной, Витей Скориковым и другими, сколько бы ни придирался к нам иногда, но рано или поздно любой бы на нашем месте догадался: он нас жалел. Жалость эту мы понять и оценить не могли потому, что на поверхность всегда выходила ее половина, худшая для нас: военными, солдатами Ивнев нас не считал. До поры до времени он даже не интересовался нашим прошлым. Да и какое прошлое может быть у мальчишек, ставших на время солдатами, потом попавших в окружение и снова ставших мальчишками!)
На, пожуй лучше! сказал капитан, удостоив меня взглядом и протягивая мне вареную картошку, сбереженную от завтрака.
Ешь сам, капитан.
Как хочешь, я человек не гордый! И капитан стал как-то по-особому бережно есть картофелину, я искоса наблюдал за ним. У него были серые, большие, серьезные глаза с прищуром и поднятые вверх опаленные брови. «Наверное, пришлось ему побывать под бомбами или под обстрелом», подумал я.
Через несколько минут вернулся Мешко, доложил вполголоса:
Задание выполнено. Немцев в перелеске нет. Лощиной пройти можно.
Пошли все! коротко сказал капитан. Слава, ты идешь первым, я замыкающим. Живее!
Мы шли теперь лощиной, из которой сначала еще были видны крайние дома деревни, а когда мы прошли с полкилометра, горизонт замкнулся слева и справа, скрытый нолем и перелеском. Теперь мы распрямились в рост. Мешко шел быстро, споро, не останавливаясь, не оглядываясь, и мы иногда пускались за ним трусцой, чтобы не отстать.
Капитан был последним, он отстал словно для того, чтобы видеть нас немного со стороны, издали.
Артиллерия всегда отстает! сказал шедший за мной Витя Скориков.
Я позавидовал его длинным ногам: у него осталось желание шутить в этом марш-броске почти на виду у немцев. Я шел за коренастым Ходжиакбаром шаг в шаг. Видел теперь я только его спину, и у меня не осталось скоро никакого желания видеть что-нибудь еще, кроме этой спины.
Вот и перелесок. Снова под ногами опавшие листья, снова мы стали лесными бродягами. Теперь, если повезет, отогреемся в следующей деревне.
Я вспомнил, как неприветливо встретила нас хозяйка дома в той деревне, откуда мы ушли. Или мне это показалось? Теперь я должен был доверять личному опыту и заново открывать для себя многое. Где офицеры моей роты и батальона? Одни убиты, другие получили приказ уходить с бойцами мелкими группами. А выводит меня из окружения артиллерист.
Слушай, Валь! крикнул Скориков. А ведь немцы не смогут все деревни занять. У них людей не хватит!
Не знаю, Витя, хватит или нет.
Жаль, что грибов больше не попадается! заметил он.
«Иди, товарищ Скориков... Хорошее у тебя настроение, подумал я со злостью, хорошо, если не все деревни немцы займут, и совсем хорошо, если грибы будут попадаться».
Когда из-под куста вылетела большая серая птица, пронзив подлесок в низком шальном полете, мы шарахнулись от нее и попадали на землю и Ходжиакбар, и Скориков, и я.
Хорошо в лесу, да боязно! съязвил я.
Скориков промолчал.
...В тот солнечный день я бы ни за что не угадал, что уже через пять дней, шестнадцатого октября, выпадет снег. Солнце без труда пробивало поредевшую, пожухлую листву, и мы могли ориентироваться без компаса В полдень пролетела на восток шестерка «мессершмиттов». Через час стали попадаться разбросанные над лесом листовки. «Храбрые русские солдаты, вы окружены!» так начиналась листовка, попавшая мне в руки.
Брось эту дрянь, сказал капитан. Он выхватил резким, почти незаметным движением листок бумаги из моих рук и порвал его в клочки. Я не стал с ним спорить. Единственный вывод, к которому я пришел после немецкой листовки, был неутешительным: из-за окруженного полка немцы не стали бы печатать листовки. Быть может, окружена дивизия, а то и не одна, быть может... Страшно было думать об этом.
Мы втянулись постепенно в настоящий вековой бор, которому не было, казалось, ни конца ни краю. Сосны отсвечивали бронзой, стволы их были теплыми, если прижаться к ним на минуту плечом... Был привал, но мы почти не говорили, хотя нас в атакой глуши никто бы все равно не услышал. Когда солнце скрылось, нарубили лапника, устроили что-то вроде шалаша. Но не спалось на голодный желудок. Тот котелок картошки, который дала хозяйка, вспомнился нам не один раз. Потом я уснул, как будто провалился в пропасть, и к исходу ночи опять проснулся от холода и уже не мог спать. Сжав коченеющее тело руками, я лежал с открытыми глазами и наблюдал в просвет лапника, как плавали серые кочующие облака, открывая временами холодное темно-синее небо.
Утро двенадцатого октября сорок первого года...
Тяжелый день. Поблизости нет воды. Мешко вернулся с пустым котелком. Делать нечего, бредем через лес, прислушиваясь к каждому шороху. Нервы напряжены, только Ивнев идет как ни в чем не бывало, как будто он действительно знает, куда надо идти.
Лес, лес, поляна с палевыми кустами, с зеленой еще лесной травой, с черной птицей в небе над головой. В этот день я всерьез задумался о смысле и цели дальнейшего существования. Вот как это случилось.
Мы вышли на пригорок и остановились: другой склон его круто обрывался вниз. Подошли к обрыву и внизу, под ногами нашими, увидели шоссе. Серая лента его жила странной жизнью. По нему ползли танки с крестами на броне, тянулись машины, неторопливо шли тягачи с орудиями на прицепе. Шум едва достигал наших ушей, так было высоко, но увиденное осталось в памяти, и потом, много дней спустя, я еще будто воочию видел эту механическую лавину.
Мы стояли и смотрели как завороженные на это шествие нечистой силы. Ощущение полного бессилия овладело мной. Что можно противопоставить этой стальной армаде? И зачем вообще мы идем, а главное куда? Конечно, капитан сам не знает этого. А раз так, почему мы все еще подчиняемся ему? Разве теперь имеют какое-то значение воинские звания? Да, я думал именно это над обрывом, но, слава богу, у меня достало ума промолчать. Иначе...
Трудно было предугадать действия капитана. Возможно, он снисходительно промолчал бы. Какое ему сейчас дело до меня? Все эти дни я ревниво-внимательно пытался обнаружить следы страха в поступках капитана, разглядеть эти следы в его серо-синих глазах, когда на привалах он присаживался на охапку хвороста и над переносицей его сходились складки. Но я не видел этого страха. Или он так умело скрывал его от нас?
И теперь капитан задумчиво смотрел вместе с нами на тягачи, грузовики и танки, а потом, когда колонна прошла и скрылась за дальним поворотом дороги, дал приказ спускаться. Хочет проверить нас? Провести по следу чудища, чтобы мы перестали его бояться? В самом деле, если есть сила, внушающая страх, то есть и противостоящая ей: вера, убежденность в правоте дела, во имя которого воюешь. Вот о чем я думал, вслед за капитаном спускаясь к дороге, хватаясь за стволики осин.
(«Впрочем, какая мы сила?» думал я к вечеру. Даже вместо с капитаном мы ничего не стоим против одного-единственного танка из той колонны. Впервые в жизни видел я танки врага, и они казались на шоссе еще страшнее, наверное, чем на поле боя.)
Мы пересекли дорогу. Капитан остановился у обочины и с минуту медлил, пока мы не оказались в лесу по другую сторону дорожного полотна. Когда он убедился, что мы незаметно растворились в чаще, он зашагал следом.
Наконец я решился и спросил, его:
Куда мы идем, капитан?
Ни слова в ответ. Что означало его молчание? Что он надеется вывести нас к своим? Или нет? Не знаю. Анализируя сомнения и тревогу, я забывал о том, что капитан тоже имеет право на сомнения, но он считал себя не вправе показывать это другим. Во имя этих других. Понял я это позже.
Километр. Еще один. Привал у старого картофельного поля, на поляне с полусгоревшим домом. Капитан ушел на разведку, оставив за себя Мешко. Тот присел на трухлявый пень, достал нож и стал вырезать из поленца деревянную ложку. Я собрал щепу и разжег костер. Ко мне присоединились Скориков и Ход-жиакбар.
...Я услышал голос капитана.
Кто разжигал костер?
Я ответил.
Кто вам разрешил?
Никто не разрешал.
Вы знаете, что это могло быть причиной гибели людей?
Теперь знаю, ответил я, и краска залила мое лицо. Но я отвечаю, что никто этого заметить не мог.
Мальчишка! пророкотал он и отвернулся. Я хотел что-то сказать капитану, но мысль оборвалась, потому что в трехстах метрах от нас на проселке вдруг появились два всадника.
Земля вольная
Один из всадников неспешно направился к нам, и было явственно слышно, как хрустели и шуршали багряно-желтые листья под копытами коня. Мы приготовили оружие. До всадника оставалось метров пятьдесят. Раздался хриплый, простуженный голос:
Кто будете? Кто старший?
Капитан Ивнев! назвал себя артиллерист и шагнул навстречу.
Всадник остановил коня, поджидая его... Вот о чем-то заговорили.
Капитан махнул рукой, и мы стали по одному подходить к ним. Человек на коне был в черной суконной гимнастерке, ватных брюках и полурасстегнутой телогрейке. Мы называли свои фамилии, и он, оглядывая нас, делал пометки на клочке бумаги.
Пошли! скомандовал капитан.
Мы переглянулись. Рядом со мной ополченец Скориков молчит, словно что-то обдумывая, потом говорит:
Партизанить так партизанить!
Где немцы? спрашивает кто-то.
Везде, отвечает партизан и называет себя: Хижняк, начальник разведки.
Он трогает коня, к нему присоединяется другой всадник, назвавшийся Гамовым.
Пауза. Шорох шагов. Огонек самокрутки. Стихающие голоса. Молчание.
Я подумал о партизанском лагере. Захотелось представить, как он выглядит. И как только я вообразил дорогу к нему, землянки, высокую сосну около деревянного сарая, явилась уверенность, что мне доводилось уже видеть их, видеть наяву, а не во сне.
Летело время. Открывались и пропадали извивы колеи, а я никак не мог отделаться от возникшего в памяти видения: землянки на краю поляны, сарай со стенами из смолистых бревен, дым, ползший полупрозрачным облаком над его крышей, давно знакомые лица вокруг меня. И сарай был какой-то свой, точно провели мы немало часов у костра, разведенного внутри его, под квадратом, вырубленным в крыше (дым как раз и тянуло в этот квадрат). И уже родилась во мне радость, сродни той, какая приходит, когда возвращаешься домой после долгого отсутствия. Я знал, что никогда не был там, а видение не уходило, память подсказывала: у костра лежит человек в полушубке, под головой у него охапка сена. Раньше других я замечаю, что искры попали на сено так близко к огню расположился человек. Дымок идет от его полушубка, по сену пробегают первые красные светляки. А он спит! Мы осторожно переносим его к холодной стене. Я зачерпываю корцом воду из бочки, чтобы погасить красные искры в сене... И тут я понял, что знал этот лес, лица, разговор. Точно видел уже однажды все это и потому мог сказать точно, что произойдет в следующий момент. И здесь, на дороге, выбегавшей из леса, как из бесконечной объемной рамы, я чувствовал эту вдруг родившуюся во мне способность, которая в иные минуты подавляла, даже пугала. И лес с его седым гребнем можно было остановить на секунду и рассмотреть как под микроскопом: вот черно-сизая ворона слетала с головы дерева я уже ждал этого, и время опять текло мерно, как замерзающая река.
...Смеркалось. Дорога как бы спускалась на морское дно такой неоглядный простор открывался с холма. У горизонта темная лента леса уже сливалась с небом. Через несколько минут деревья расступились, открыв площадку с землянками. Передо мной вырос большой бревенчатый Сарай. Внутри его горел костер, вокруг лежали толстые бревна-скамейки, в углу стояла бочка с водой, над ней висел на гвозде корец, на краю которого держалась прозрачная капля, отражая красные угли костра, всплески света от искр летучих. У самого огня спал человек. Охапка сена в его изголовье и тулуп дымились от искр. Я взял корец, набрал воды и залил огоньки, подкравшиеся к нему. Кто-то произнес его фамилию Ольмин и прибавил крепкое словцо. Гамов и Хижняк осторожно перенесли его ближе к стене сарая. На всю жизнь запомнил я совпадение ожидаемого с действительностью; это было похоже на мираж, но мираж остается недостижимым. У меня же случилось иначе...
Встав до зари, ожегши рот кашей, я с необыкновенным наслаждением разбирал и собирал винтовку, прицеливался в можжевеловый куст, в раннюю тень сосны. Я с нетерпением ждал: когда же?..
***
Но пока только партизанская разведка выезжала в дозоры. Совершался переход к спокойной, несытой, благополучной жизни, и я замечал, как угнетает капитана бездеятельность. Он, как мог, сдерживал себя. Несколько раз он пробовал объясниться с командиром отряда Максимовым. Уравновешенный бородач, кажется, одерживал над капитаном победу. Окладистая борода, круглые блестящие глаза, розовые пятна щек таким я запомнил командира.
Ударим, когда надо! услышал я однажды от него и понял, что он не спешил «ударить».
...Витя Скориков достал пилу, два топора, и мы отправились валить лес для землянки. Капитан оказался с нами. Я вспомнил, как лесничий под Звенигородом объяснял когда-то, что такое строевой лес и как с ним надо обращаться. Было это, когда нас зачислили на биофак, значит, около года назад...
Студент? удивился капитан, когда я попробовал вспомнить урок лесничего.
Бывший.
Доброволец?
Доброволец.
Мы из одной роты, сказал тощий темноглазый Скориков, и почти земляки: я из Раменского, он из Москвы. И было нас двое, потом Ходжиакбар присоединился, потом еще кто-то, потом уж ты, капитан.
Скориков лихо скрутил козью ножку и прикрыл глаза от удовольствия, когда затянулся. До войны он был слесарем, жил с матерью, и я видел, как он писал ей письмо при свете коптилки, вечер, два, три, а он все писал и писал, медленно выводя буквы огрызком синего карандаша.
Самолетом отправишь? спросил я. Он уловил иронию и, не отрываясь от письма, сказал:
Не беспокойся, отправлю.
А я не любил писать письма. И потом, события войны стремительное наступление немцев, окружение и, главное, слухи о выдвижении неприятеля к Москве поглощали мое внимание. Тысячу раз представлял я, как один, увешанный гранатами, проникаю в штаб вражеской дивизии на исходе ночи... или встречаю немецких автоматчиков убийственным огнем из лесной засады. Между тем я ни разу еще не бывал в бою. Потому-то легко получилось все в моем воображении, и я непременно выигрывал любую схватку.
Но, честное слово, капитан думал о том же. Если бы не удар немецкой авиации, если бы орудия остались целы, если бы не пошли неприятельские танки... Все эти «если» открывались мне из отрывочных замечаний, из отдельны, услышанных мной фраз.
...Итак, в землянке нас оказалось четверо: капитан Ивнев, Скориков, Ходжиакбар и я.
***
Разговор в партизанском сарае... Мы взмостились на нары, сбитые из горбыля.
Расскажи, как там было. Чей-то вопрос был адресован человеку, которого я в полутьме сначала не заметил, но по шраму на щеке узнал: Мешко. Станислав потянулся к огню, метавшемуся в самодельной «буржуйке», быстро подкинул на ладони уголек, прикурил от него, примерился и отправил его снова в печурку.
Он глубоко, жадно затянулся и вовсе не спешил отвечать на вопрос. В неярком красноватом свете руки и лицо его казались вырезанными из твердого светлого дерева.
Все молчали, и в этом узком пространстве между плохо обструганными досками землянки казалось пусто без человеческого голоса. Лица застыли, как маски, и я почти физически уловил это тревожное состояние ожидания и угадал, что сейчас он заговорит...
Как там было?.. негромко, хрипло переспросил Мешко и снова глубоко затянулся, так что самокрутка, потрескивая, вспыхнула светло-оранжевым огнем, отразившимся в его глазах. Лучше бы я не помнил этого, сказал он в сердцах, но лицо его оставалось неподвижным. Лучше бы забыть все, что было после взятия немцами Окуниновского моста. Не слыхали про такой?
Нет, вроде не знаем, неуверенно пробасил некто в замусоленных до блеска ватных штанах.
То-то и оно, проговорил Станислав, а я хорошо знаю... Не думали мы тогда, не гадали, что так быстро переправятся они через Днепр. Там даже и боя настоящего не было. Стояли артиллеристы на правом берегу, а когда подошли немецкие танки, у них не оказалось бронебойных снарядов. Открыли огонь шрапнелью, но танку шрапнель что лошади комариный укус. Вот и прошли они...
Мешко снова затянулся, умолк, задумался и как-то пристально смотрел на красную дверку печки, словно пытаясь прочесть там не ведомые никому слова.
Вот и прошли они... повторял он. И пошли, и пошли...
Что же дальше? спросил тот же голос и осекся.
Дальше? Ты что же, не знаешь, что было дальше? Окружили они нас, замкнули кольцо. Что потом было соображай. Теперь-то уж представить нетрудно, как можно воевать в окружении.
А ты не паникуешь, брат? спросил кто-то скороговоркой и сплюнул.
Ты сам расскажи, если знаешь! ответил Мешко. Молчишь? Без паники мы в окружение попали, стояли насмерть. Но дело, как оказалось, не в этом.
А в чем же?
В умении воевать.
Что же, по-твоему, выходит, давай прикинем...
А мне нечего добавить к тому, что сказал, и прикидывать нечего. Я чудом жив остался и жизнью не дорожу после того, что видел. Разве дело во мне? Видел бы ты, что там было. Там товарищей моих немало осталось.
И потом он говорил медленно, тихо, с расстановкой, и, пока говорил, его никто не перебивал. Все чувствовали правду в его голосе, но не могли поверить словам. И во мне все сопротивлялось желанию поверить в услышанное. И за этим снова и снова рой вопросов, тревожных и беспощадных, и я думал о том, как трудно осознавать истину.
***
Помню ясный вечер с высоким небом, с какими-то утраченными запахами: то ли хвоя так пахла, то ли сено, то ли сама земля, присыпанная снегом, еще давала знать о себе.
И звезды... Где-то далеко-далеко звездная пыль могла превратиться в ничто пламя могло давно угаснуть, и к нам шли последние, где-то уже оборвавшиеся сигналы бедствия.
Ближайшие к нам звезды горели ярко и спокойно. Даже человеческая жизнь кажется долгой по сравнению с запаздыванием лучей, посланных как доказательство несомненного их существования, подлинности.
В этот вечер появился мальчишка. Сначала он побывал у бородатого командира, потом капитан привел его в нашу землянку. Вместе мы быстро сладили топчан, и Кузнечик остался с нами пятым. Полное его имя Володя Кузнецов в отряде с первого же дня предали забвению.
Мне не хотелось спать. Оттого ли, что это был последний день раннего предзимья, или оттого, что после рассказа Кузнечика я еще продолжал мечтать, как бы поступил я, если бы... Если бы?! Странное мальчишеское заклинание, которое помогало мне держаться и думать о будущем.
...Кузнечик шел к партизанам. Наткнулся на немцев. Они гнали заложников в Михайловку, но на развилке полузанесенных снегом дорог выбрали окольный путь. Впереди слепо белели полукружия холмов.
Ты есть пацайн! на ломаном русском кричал офицер. Отвечайт! Ты есть местни?
Местный я, подтвердил Володя.
Показат дорога на Михайловка! приказал офицер, и Володе показалось, что он пьян. Зо, зо, Михайловка, так есть название.
Володя повел их к деревне. Слышно было, как немцы, сопровождавшие колонну, покрикивали:
Бистро, бистро, рус!
По пути к деревне офицер протрезвел и спросил:
Куда шел, мальчик?
Я шел в свою деревню, ответил Володя.
Ответ показался немцу удачным, и он отпустил Володю, подарив ему пачку сигарет.
Есть подарок за работ, пояснил он.
Веселый офицер, улыбнулся Володя, рассказывая эту историю. Все время по дороге что-то лопотал своим, те за животы держались.
Куда поместили заложников? спросил капитан.
В школу.
Сколько немцев?
Насчитал около двадцати.
А в Михайловке до этого сколько было? спросил Скориков.
Около сотни, если не больше.
Ясно? спросил капитан. Засиделись мы в лесу, как медведи в берлоге, не ровен час, шерстью обрастем...
Река памяти
Резкие длинные тени обозначились на деревянном столе, на лавке, на земляном полу. Коптилка ярко вспыхнула, потом замигала и погасла. И я погрузился в сон...
Снился ветер над зеленым раздольем поля; трава была удивительно рослой, шершавой на ощупь; было тепло, ясно, но солнца не было видно. Как будто бы пряталось оно за высоким загривком холма, заросшего дикими голубыми травами и незнакомыми цветами. Сухие стебли касались моей шеи и подбородка. Я шел к вершине холма. Сильное ровное движение воздуха над моей головой я ощущал поднятыми ладонями. Чем ближе к вершине, тем реже становилась трава и тем звонче была песня ветра.
Под ногами зелено-голубые волны Зоркими мальчишечьими глазами я поймал две тени. Увидел гривы и горячие глаза коней. Внезапно испугавшись чего-то, они застыли на мгновение и понеслись так, что у меня дух захватило: гривы гнедых разметаны ветром, уши прижаты, ног не видно над травой.
Я тоже испугался и побежал вниз. Навстречу несся гребень леса, он поднялся вдруг на том месте, где кончался крутой склон. Темный, ропщущий под ветром лес, и слышно было, как начали стонать стволы. Вершины деревьев качались уже над самой моей головой. Куда-то вдруг исчез привычный мир, не видно ни неба, ни окоема, ни травы сухие корявые стволы почти без листьев. Я иду по лесу, иду и не могу выбраться, начинаю кричать... Просыпаюсь на мгновение, успокаиваюсь и снова проваливаюсь куда-то. Теперь это глухая опушка леса, где корни черной ольхи вымыты из крутого берега потоком, где зеленый шатер укрывает неведомую реку. Ее темные воды бегут спокойно, на глади реки ни морщинки. Волшебный поток несет желтые листья, хотя вокруг темная, влажная зелень. На воде появляется мертвая лилово-красная бабочка. Потом сказочный золотой жук, он бежит по воде, как посуху. Я начинаю догадываться. Еще минута, и ответ приходит, не нарушив сна. Это же Река памяти!
По ней можно добраться куда угодно. Мгновение я балансирую на грани сна и бодрствования. Снова сон.
Величаво, спокойно несет свои воды Река памяти.
Возникает простор.
Холмы в свете дня, бесконечные волнистые дали и над ними сияние. Две знакомые ветлы, между ними солнце. Дом моей деревенской бабки. Дом каменный, крыльцо деревянное. Группа высоких ветел поодаль, у пруда. Там тревожно кричат черные птицы.
Появляется Наденька, сверстница. Дом ее бабки рядом. Я вижу теперь Наденьку так отчетливо, что угадываю ее мысли.
Три недели кряду не дождило, тщетно купались воробьи в сухой пыли на дороге, близ самого крыльца, и даже ветер обманул пронес над селом, над самыми крышами, серые тучи, а живительного дождя так и не надул. «Дождя бы!» думает Наденька.
Вокруг дома бродят гуси, не узнающие Наденьку, чуть что шея колом, клюв щипцами, тогда беги куда глаза глядят. Глубокая лужа с талой водой высохла, дно ее растрескалось, а ведь еще в июне прямо с пыльной дороги босиком можно было вбежать в тепловатую, но свежую воду и по травяному берегу выйти к поляне, за которой начинались огороды. «Как странно! думает Наденька. Что-то случилось». Бабка Василиса, еще довольно молодая (пятьдесят девять всего), скупая на слова, строгая, не очень привечает Наденьку. А в последнее время, когда в поле, на огороде все прибавлялось и прибавлялось хлопот и солнце начинало жечь уже до полудня, загорелое лицо бабки еще посуровело.
Пыль припудрила все вокруг изумрудную поляну с одуванчиками и высокими колючками, на которые садились щеглы, доски, приготовленные для починки двора, листья черемух в саду, большие лопухи у забора. Как хорошо было в мае! Какими прозрачными, необычными, светлыми вечерами встречали Наденьку сад и дом, затерянные где-то на полпути в сказку!
В первый же вечер показалась над забором веснушчатая физиономия соседа Борьки. Поглядел на меня, на нее и спрятался, потом залез на забор, поманил Наденьку рукой, спросил:
Хочешь, я тебе свистульку сделаю?
Я не умею свистеть, сожалением созналась Наденька.
Я научу, сказал Борька, я все умею.
Он пропал за забором. Потом снова возникла его рыжеватая голова. Он перелез через забор и подал Наденьке свисток. Но, когда она приложила его к губам, раздался лишь чуть слышный низкий звук такой, что нужно прислушаться, тогда услышишь. Из вежливости Наденька не подала виду, что разочарована.
Настоящими друзьями мы не стали. Изредка Борька брал нас в экспедиции на дальний ручей, где под плоскими камнями прятались вьюны, а в небольших омутах с крутыми глинистыми берегами встречались, хоть и редко, рачьи норы. Наденька пробовала тоже таскать раков и, выбрав прут подлиннее, запускала его в рачий дом, но раки оставались равнодушны к этим попыткам выманить их на свет божий. Мне везло больше.
Выше ручья пробивались из-под серой комковатой земли ключи, и весь склон большого холма сочился прозрачной влагой.
С холма мы могли так старательно и долго отыскивать край неба, что голубой купол раскалывался на розовые и зеленые кусочки! Не там ли, между невидимыми небесными льдинами, проступали вдруг звезды? Но нет! Это глаза наши невольно прикрывались от яркого света, и тогда плыли и плыли странные огни, мерцающие точки, желтые и зеленые светляки.
Отсюда виднелась деревня со странным названием Теребуши. До нее, как говорил Борька, было километров аж восемь, и вся она была окружена рощами, посадками, самих домов не разглядеть, так, одни крыши, выступавшие кое-где из зелени. «Как далеко! думали мы. И за день не дойдешь».
Однажды, лежа на сене, собранном в стога на вершине холма, я сделал открытие. Дальняя деревня в жарком мареве, полуспрятанная среди синеватых сосен, вдруг вошла в сознание, как совсем иной мир, с другими, пусть похожими, но другими людьми. До сих пор я думал обо всем так, как будто и бабка моя, и Наденька, и Борька были как бы частью моих мыслей. Да, они говорили со мной, рядом жили. Но вот здесь, на холме, над которым висели жаворонки, я попробовал впервые представить себя на их месте.
Что, к примеру, делала моя бабка Матрена? Наверное, в тот самый момент, когда кто-то в дальней деревне шел на работу, бабка уже возвращалась домой, чтобы приготовить мне обед. А в это самое время где-то далеко, в городе, на заводе, в цехе, моя мать стояла у конвейера и, быть может, думала обо мне. Как трудно привыкнуть к этому... У меня закружилась голова, и я снова пристально вгляделся в крыши домов деревни, той, дальней деревни. И понял: да, и там люди жили и работали по-своему, и у каждого было свое дело, и каждый мог думать так, как я сейчас, о других.
Это было открытие, так думать я еще не пробовал. Но сказать об этом Борьке и Наденьке не решился: ведь засмеют наверное. Да и как об этом скажешь?
Я теперь иногда рассуждал про себя о бабке Матрене: какая она, добрая или нет? старая или не очень? любит маму или нет? а меня? и почему она все молчит и молчит, совсем не улыбается? Раз я сказал бабке:
Хочешь, баба, я тебе сказку расскажу?
И стал рассказывать, но сбился и не кончил сказки. Мать перед бабкой робела, я это знал. Один раз вечером, когда уже спать полагалось, словно укоряла бабка мою мать:
Думаешь, одной-то легко, касатка?..
Река памяти...
Наденька часто спрашивала свою бабку о том, почему нет дождя и что будет с травой, с садом, если еще немного сушь продержится. Бабка отвечала ей, а потом вдруг осерчала:
Ладно о дожде-то, иди-ка лучше шлендрай засветло, а то, как вечер, в избу не загонишь.
«Дождя нет, вот почему плохо», думала Наденька.
В тот предгрозовой вечер я засыпал и слышал, как бабка Матрена стучала ухватом, как закрывала калитку, и тоже думал о дожде.
Грянул ливень. Наденька проснулась. «Дождь, подумала она, дождик...» По крыше стучало. Шумная струя падала у самого окна, стекая с крыши. Все звуки потонули бы в этом шуме и гуле.
Дождь! воскликнула Наденька негромко.
Стекло дрожало от косых ударов ливня. Гром! Июльские раскаты в темной бездне неба. И еще, еще. Свечение неба. Вспышки. Повторяющийся грохот. Я тоже проснулся.
Наденька встала с постели и быстро выбежала в сени, открыла дверь, вышла на крыльцо и с минуту стояла, изумленно наблюдая за тускло блестевшими струями, падавшими сверху отовсюду, куда только хватал взгляд. Целая река воды. Наденька взяла кружку с деревянной крышки ведра для питья. Потом сняла рубашку и, быстро выбежав из-под крыши, поставила кружку на плоский камень перед крыльцом. Наденьку обдало прохладной струей. Радуясь, вбежала она на крыльцо, отряхнула воду ладонями и надела рубашку. Я увидел ее на крыльце. Ведь я тоже проснулся в эту ночь.
Весь следующий долгий час прислушивались мы к немолчному гулу дождя, к звонам ручьев, падавших с крыши, к таинственному журчанию воды, омывшей камни, травы и корни деревьев. Хороший дождь, думал я, и думала она, и мы снова уснули.
Когда Наденька открыла глаза, яркий свет пылал уже за мокрым окном. И голоса птиц возвещали утро. И я проснулся в тот же самый час. Половицы крыльца были шершавыми, холодными.
Она спустилась с крыльца, ступила на белые гладкие камни, совсем холодные... подняла кружку с дождевой водой, почти полную. Наденька не удержалась, отпила глоток этой воды, предвкушая наслаждение. Но вода была совсем не такой вкусной, как родниковая.
С крыши капало, рослая трава на лугу преклонялась под порывами ветра. Все это и шершавое влажное дерево, от которого поднимался едва различимый синий пар, и трава, кланявшаяся ветру, сбрасывавшая с себя россыпь дождевой росы, и шумевшие ветви над головой, и громкие крики птиц казалось необыкновенным и новым. Сотворено это было отшумевшей грозой и лучами солнца. (И тревожный крик черных птиц после восхода навсегда вошел в мое сердце). О, Река памяти!
Ближе к рассвету я снова был на берегу черного потока, несшего жухлые листья. Силился вспомнить, тоже во сне, конечно, где же это я видел его раньше; напрасно. Промелькнули тени двух коней гривы опущены, ноги устало мнут травы. И вдруг свет, солнечный простор, хлеба в сизом цвете тонкая черта окоема... Вещий, пророческий сон.