Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Николай Горбачев.

Возвращение

(рассказ)

— Итак, друг, я снова здесь, в грешном, как ты говоришь, краю.

У вас на юге сейчас вечер, розовый закат золотит, поджигает сверкающие вершины гор, и, успокаиваясь в легкой дымке, устало вздыхая, город готовится ко сну. В городе, придавленном горами к воде, по-вечернему тихо, на приморском бульваре зажглись редкие огни, и, если смотреть на них от старой башни, они кажутся янтарными ожерельями на темной шее гор. А у нас глубокая полярная ночь. Она только вчера перевалила на свою вторую половину. Окно офицерского домика будто вымазано снаружи гуталином, валит густой снег, и завтра, чтобы выйти из домика, придется прорывать туннель.

Ты спрашиваешь, что меня снова привело сюда: ведь после госпиталя предложили выбрать любую из четырех сторон. Попробую дать тебе ответ, только наберись терпения: придется начать издалека.

Помнишь ли ты, что скоро будет ровно полгода с того дня, как меня направили сюда? Ты по-прежнему работал в училище, а я после двух лет службы в нашем родном городе неожиданно попал на Север — на замену. Признаюсь, после окончания училища я считал себя более счастливым, чем теперь; тогда по неизвестному стечению обстоятельств мне повезло — остался служить в части, в родном городе. Поэтому-то новое предписание принял я без восторга. Ехал с невеселым настроением — оставлял одних Лену и Светланку; а приехал в гарнизон — сердце сжалось, будто обложили его холодными льдинами. Летом сюда иногда заходят транспорты, развозящие всякое довольствие. В бухте маленький бревенчатый домик, рядом высится тонкая, как игла, сигнальная мачта, и весь «отряд моряков» состоит из трех матросов и мичмана.

Был в разгаре июнь. У нас в это время горячее, ослепительное солнце в зените, смоляной запах растопленного асфальта, круглоголовые подстриженные каштаны на бульварах, полосатые тенты кафе и живительное дыхание моря. А тут... Слюдяное солнце еле поднималось над горизонтом, скользящими лучами слабо освещая нагромождения голых скалистых гор. Вокруг несколько домиков и казарма, а за бухтой море, скованное ледяными торосами. Ты когда-нибудь видел развалины города? Так вот представь: словно после бомбежки, на месте белокаменных зданий остались обломки стен, беспорядочные груды камней, припорошенные известью, — вот это и есть наши торосы, неподвижные, мертвые под холодным голубым небом.

За обедом в офицерском камбузе, как здесь принято называть столовую, зашел разговор о моих первых впечатлениях. Я сказал что-то нелестное об этих местах и даже, по-моему, употребил слово «дыра». Тогда старший лейтенант Скворцов, который через два дня уезжал на Большую землю — его-то я и сменил в гарнизоне, — ядовито усмехнулся:

— Попал, брат, что надо: круглый год у моря, только не на берегу Крыма, а во льдах. Вот и вся разница. В общем, если не брать в расчет этой незначительной детали, можно считать: просто повезло...

Офицеры промолчали, и только старший лейтенант Зорин, высокий и худой, при общей тишине сурово проронил:

— Вот ведь правду говорят: деготь вынесешь, но не скоро дух выведешь.

— Ну это уж слишком! — обозлился Скворцов и даже отбросил ложку.

Что бы дальше у них получилось — не знаю, но пришел командир Рогин, и обед закончился благополучно. Скворцов больше не проронил ни слова.

И все-таки перед отъездом он успел мне сообщить по секрету: «Сочувствую, лейтенант. Сам удивляюсь, как отбухал срок: какой-то кошмарный сон... А офицеры: Рогин — старый служака и сухарь. Впрочем, ясно: всю жизнь по дальним гарнизонам — цивилизация стороной обошла. А с этим Зориным еще столкнешься — к каждой бочке затычка».

К сожалению, Скворцов оказался прав. С Зориным пришлось столкнуться, да и не только с ним...

На сердце у меня было тоскливо: как сжалось оно в первый день, застыло, так и не оттаивало. Занимался ли я с солдатами, или дежурил на радиолокаторе, одна и та же картина мерещилась: сверкающее солнце, каштаны на бульварах, полосатые тенты кафе. Другого для меня не существовало! И поставил я перед собой задачу: любыми путями, любыми средствами уйти, уехать отсюда. Думал даже: «Глупец этот Скворцов, если ума у него хватило только на нытье. Срок-то ему весь пришлось высидеть!»

И вот через месяц я стою перед майором Рогиным в канцелярии, кладу перед ним рапорт и справку о болезни Светланки. Прочитал он, стал расспрашивать: когда заболела да как. Потом задумался, посмотрел в угол под потолок, где в самодельной клетке весело резвилась и попискивала пуночка — полярная птичка с коричневыми подпалинами на крыльях.

— Плохо, когда болеют дети, — тихо сказал он и оборвал фразу. Мне показалось в эту минуту, что глаза его под жесткими, нависшими бровями влажно блеснули. — Идите, Воронков, — разрешил командир.

Оглянувшись в дверях, я увидел, как голова его с поседевшими висками склонилась над столом, кажется, над моим рапортом. Я со злой усмешкой подумал: «Читай, читай...»

Прошел месяц, на мой рапорт от Рогина, что называется, ни ответа, ни привета. Я написал новый. Офицеры, не зная истинной подоплеки дела, сочувствовали мне. Зорин, обычно молчаливый, немногословный, однажды во время разговора о моих рапортах заметил: «Ошибку делает командир... Зря тянет!»

Признаться тебе, я и сам начал верить в свои слова, так я был убежден в том, что должен выбраться отсюда. И когда на второй рапорт командир также не ответил, я положил перед ним третий...

Словом, дальше в лес — больше дров. Раз обманув, я, точно канатоходец, который, сделав первый шаг, уже не может свернуть ни влево, ни вправо, должен был идти и дальше своим опасным путем. Теперь в рапортах я был более настойчив и не только просил, но и требовал.

Наконец наступил день, когда майор Рогин сам пригласил меня в канцелярию. Сердцем я почуял, что речь пойдет о моей судьбе. В канцелярии он был один, что-то писал: извинившись, пригласил сесть. Я сидел напротив на табуретке и, словно впервые, разглядывал его лицо — обветренное, широкоскулое и некрасивое, с клочковатыми жесткими бровями и двумя резкими складками-дужками у рта. Повыше седых висков от самого лба отчетливо проглядывала будущая лысина — волосы здесь сильно поредели. «...Всю жизнь по дальним гарнизонам — цивилизация стороной обошла», — неожиданно вспыхнули в памяти слова Скворцова, и в первый раз открылась мне в них какая-то большая несправедливость. Но внутренний голос предательски, с ехидцей шепнул: «Смотри, Воронков, во все глаза гляди на свою участь!» И уже не хотелось ни думать, ни интересоваться человеком, сидевшим передо мной. Рогин отложил ручку, вышел из-за стола, и снова, как тогда, при первом вручении рапорта, я перехватил его взгляд, брошенный на клетку с пуночкой. Но майор быстро отвернулся, и я сразу забыл об этом незначительном факте, потому что слова его тут же насторожили меня.

— Жаль, Воронков... у вас вся жизнь и служба впереди, а вы ее начинаете с рапортов и... обмана.

— Обмана? — кажется, выкрикнул я и поднялся, искренне возмущенный.

— Да, с обмана... — Рогин глядел на меня спокойно, и ни насмешки, ни осуждения не выражало его лицо. Оно стало только суровее, дужки глубже запали у рта. — Послушайте дружеский совет: подумайте — и привезите сюда семью. Служба у нас нелегкая, суровая, семья бы скрасила ее. Я получил сегодня ответ: Светлана ваша здорова, и надо только радоваться жизни, Воронков...

«Так вот почему он молчал. Проверял, наводил справки!» Кровь бросилась в лицо, будто мне залепили пощечину. Я плохо слышал то, что он говорил в эту минуту.

— Возьмите назад ваши рапорты, Воронков, и, если хотите, все останется между нами...

И тут-то я не выдержал, сказал, глядя прямо перед собой:

— Да, я обманывал, и вам решать, как поступить со мной. Но этой дыры с меня одного достаточно. Привезти сюда семью — это можно только советовать, что всегда легче...

Разве я знал в ту минуту, какую рану наносил ему этим грубым намеком! Рогин побледнел. Неловко, будто ноги его вдруг закостенели, стали негнущимися, майор повернулся, грузно опустился на стул и сжал голову руками.

— Прошу вас... выйти, — глухо сказал он.

В офицерском домике, не раздеваясь, в полушубке, в сапогах, я завалился на свою кровать. Сквозь оттаявший пятачок в квадратном окошке виднелось все то же неяркое холодное солнце. Я был зол и на это солнце, и на Рогина, и на самого себя.

Офицеры пришли, наверное, через час. Первым в клубах пара, сгибаясь в низких дверях, появился Зорин. Подчеркнуто сурово произнес:

— Ты говорил с командиром? Слег он, опять сердце. Что-то, друг, скворцовским духом попахивает.

— А ты что, в следователи записался? — зло спросил я и поднялся с кровати, собираясь уйти.

— Нет, постой! — Зорин быстро положил сухую, жилистую руку мне на плечо, сдавил так, что больно стало под полушубком. Ноздри его раздулись, побелели, глаза холодно сверкнули. — В следователи, говоришь? Все мы тут следователи. По-хорошему, по-товарищески говори: дурил нас, обманывал, что дочь болеет?

Сбросив его руку, я молча пошел к выходу.

— Вот ты какая птица!.. — задохнулся позади меня Зорин. — Почище Скворцова.

И, уже захлопывая морозную, в ледяных наростах дверь, я услышал другой голос — лейтенанта Игнатова:

— Променяли кукушку на ястреба.

Я ушел далеко от гарнизона, бродил по белой, скованной холодом пустыне, думал о том, что теперь майор Рогин наверняка постарается упечь меня куда-нибудь подальше.

Откровенно, я и сам не видел иного выхода. Вокруг стояла тишина, зримая и давящая, и было так тоскливо и одиноко, будто весь холод этого безбрежного мертвого пространства вполз мне в душу. Не представлял я тогда, что судьба готовила мне новое испытание.

Вернулся я в домик поздно, когда офицеры спали.

На другой день по графику заступил на дежурство. Днем мельком видел майора Рогина в казарме: тяжеловатой, осторожной походкой больного человека он прошел в канцелярию. На инструктаже караула против обыкновения командир не присутствовал.

Когда передо мной в комнате дежурного по подразделению зазвонил телефон, часы показывали без пятнадцати восемь вечера.

— Товарищ Воронков, объявлено штормовое предупреждение. Посты снимайте и будьте осторожны. — Это был майор Рогин.

Я даже ничего не ответил ему, язык от удивления прирос к небу — так спокойно прозвучал его голос, точно ничего между нами не произошло.

Выйдя на морозный воздух, я почему-то все время думал над его словами, над его спокойным тоном. Возможно, потому и не обратил особого внимания на то, что творилось вокруг. Воздух дымился, будто его наносило с пожара; перескакивая на воздушных ухабах, торопливо катилось низкое солнце, то появляясь, то пропадая в мутной пелене. На высокой мачте в бухте, как призрачный, чуть краснел глазок сигнала предупреждения. Поземка под ногами скручивала снег в струи, свертывалась в торопливые змейки вихрей, от разбросанных возле караульного помещения пустых ящиков протянулись горбатые холмики заструг.

Часовых дальних постов я успел снять, оставался самый ближний — третий пост, на котором стоял солдат Глухов. На вид он щупленький, небольшого роста, без улыбки глядеть на него нельзя: очень уж он смешной: в шинели с подрезанными полами, с подвернутыми внутрь рукавами. А когда докладывает, напрягается весь, расширяет и без того круглые черные глаза и всегда путается. Но у нас с ним после одного случая установился крепкий контакт.

Проводил я как-то занятия по включению и настройке станции, и вдруг — аварийный сброс питания. В агрегатной, куда я заглянул, дым, грохот, у дизеля возится Глухов. Кричать ему — не услышит. Я взялся за железный поручень, чтобы подняться к нему, меня рвануло и затрясло. И тогда-то Глухов подскочил, дернул на себя рычаг подачи топлива. Через несколько секунд дизель замер, и Глухов с испуганными большими глазами виновато доложил: «Пробой одной фазы, товарищ лейтенант, и заземление нарушилось».

...Так вот, когда я снова вышел из теплого караульного помещения за Глуховым, на улице уже потемнело, перед глазами неслось сплошное белое месиво, призрачный глазок сигнала утонул в нем. Не скрою, с минуту колебался: что делать? Доложить майору Рогину, а потом ждать, когда придет помощь? Но сколько будет длиться пурга? А если она разыграется сильнее? А до этого временного склада под навесом рукой подать, стоило только пойти прямо. Я шагнул — и будто сразу нырнул в бушующее море ветра и снега.

К складу я не пришел ни через пять минут, как рассчитывал, ни через час и понял, что заблудился. Я повернул назад, прошел, возможно, половину пути, но результат был тот же. И тогда я стал ходить по большому кругу, надеясь наткнуться на пост или выйти к казарме.

Темнота сгущалась. Кружилась и плясала живая, дикая, хаотическая пелена. Если можешь, представь себе: двадцать градусов мороза и ветер, дующий со скоростью, должно быть, тридцать метров в секунду! Жесткие, точно крученые, струи снега остро стегают и жгут бесчувственное от боли лицо и в рот будто забивают тугой кляп, как только пытаешься глотнуть воздух.

Сколько бродил в этой кромешной тьме, среди бушующего снега и завывания ветра, стараясь ходить по кругу, я уже не знал: часов больше на руке не было. В последний раз, помнится, их фосфорические стрелки показывали около двенадцати — дальше счет времени оборвался.

Вокруг ночь, а пурге не видно конца, и силы на исходе. Все труднее идти, переставлять негнущиеся ноги, увязающие по колено в сыпучем, как сухой песок, снегу. Кажется, если бы их отделить от туловища, стало бы легче...

Да, собственно, это не было обычное движение в прямом его понимании: поднимаясь на онемевшие, чужие ноги, я делал каждый раз всего несколько неверных трудных шагов — новый порыв ветра грубо валил меня на землю. И тогда, уткнувшись лицом в сугроб, я лежал несколько секунд, жадно хватал потрескавшимися губами снег, глотал его и не ощущал ни холода, ни вкуса. В такие секунды, признаюсь, слышалось дыхание смерти, казалось, она уже взмахивает надо мной невидимым крылом...

«Поднимайся! Надо идти! Не поднимешься — смерть!» — стучало и билось в голове. Но ощущение было такое, будто это не мысли бьются и стучат, а кто-то, захватив пучок волос на затылке под шапкой, с силой дергает их раз за разом. В ушах нудно и тонко вызванивает, а тупая боль отдается в висках, во всей голове. «Вставай и иди. Иди!»

Все уже давно было передумано. Так мало, оказывается, сделано за эти неполные двадцать четыре года, что события укладывались, по существу, в нескольких отрывочных и беспорядочных картинах. То представлялось детство, горячий асфальт тротуаров, припекающий босые ноги; розовые, в цвету, каштаны и особенно тот великан против нашего дома — весь в свежих и старых рубцах на коре от вырезанных на ней имен. Вспомнилась давно забытая «льдина челюскинцев». Я снова увидел, как мы сидим с тобой, прижавшись друг к другу от страха и холода, а нашу «льдину» — плот, сколоченный из старых ящиков, — относит все дальше от берега... Мне стало жутко, а все-таки, сам чуть сдерживая слезы, я гладил твои выгоревшие добела мокрые волосы и утешал: «Не надо, Миша... они, челюскинцы, не такие, они не плакали!» Потом крутая, много дней не утихающая обида — не от боли, а от сознания, что «героев-челюскинцев» отстегали обычным ремнем от отцовских брюк.

И тут же вспыхивал в памяти наш выпускной вечер в училище, ярко освещенный конференц-зал. Радиола, сменив оркестр, с легкой грустью пела о большой и красивой жизни, о молодости и прожитых годах.

Лена, усталая, радостная, шептала, склонившись к плечу: «Мы ведь с тобой будем жить долго-долго... до самой старости, как в песне... Правда?»

От поздравлений друзей, от музыки, от близости Лены, от того, что предстояла служба в родном городе, — от всего этого кружилась голова и на душе было ясно и светло...

И вдруг выплывало некрасивое лицо Рогина с жесткими бровями и глубокими дужками морщин у рта, его неудобная, грузная поза, будто от тяжести, неожиданно придавившей ему плечи, и тихое требование: «Прошу вас... выйти».

До мельчайших подробностей, до каждой запятой и точки вспомнилось последнее письмо Лены, силуэт Светланкиной ручонки на листке бумаги — она, видно, обводила ее сама, и карандаш в неумелых, нетвердых пальцах напетлял зигзагов, хвостиков, крючочков...

И опять падение. В ушах звон становился все тоньше и напряженнее, а в голове по-прежнему стучало и билось: «Хватит! Вставай! Не можешь? Пусть метет пурга, пусть ветер свистит, забрасывает под полы, за воротник полушубка струи снега, наметает рядом быстрый холмик, а ты иди. А если уже нет сил подставлять опухшее, иссеченное лицо ветру и снегу, брести в темноте неизвестно куда? Нет, иди! Вставай...»

И я вставал, и снова брел, и падал, хватая горячими губами снежный холодный пух. В одну из таких минут ноги мои, не слушаясь, скользнули, и тут же, подхваченный порывом ветра, я покатился куда-то вниз...

Дальнейшее я представлял не очень отчетливо. Я замерзал.

Помню только, что перед глазами были озеро, город и солнце, наше, ослепительное, в зените! На воду больно глядеть — так нестерпимо сверкала она, уснув в глубоком штиле. Легкие, точно хрустальные волны — они даже зазвенели! — плескались у самых ног голенькой Светланки, растянувшейся рядом на песке. Было хорошо, уютно, сладкой истомой разливалось по телу тепло.

Потом что-то произошло, потому что Лена вдруг стала кричать, но голоса ее не было слышно, только губы шевелились на искаженном лице. Она порывалась встать — и не могла. И мне было смешно видеть, как беспомощно изгибаются ее голые руки — они у нее тонкие и гибкие. А мне, скованному тяжелой истомой, не хотелось даже повернуться туда, куда показывала она.

Затем будто все застлало туманом, отодвинулось и уплыло. Сколько я пробыл в состоянии мнимой смерти, как говорят медики, не знаю. Постепенно, с перерывами, сквозь однообразный звон в ушах до сознания стал долетать удивительно знакомый голос и слова:

— Двенадцать часов в снегу... обморожение... вторая степень.

И когда, наконец очнувшись и еще ничего не понимая, я открыл глаза, то увидел в туманной пелене и нашу казарму, и майора Рогина, и Зорина, и Глухова, и врача, склонившегося надо мной.

Дальше ты знаешь: вертолет и госпиталь.

И там-то, в госпитале, от одного капитана из соседней части я узнал историю своего спасения, узнал, друг, и такие подробности о майоре Рогине, что мне еще и сейчас больно и стыдно перед ним за свои поступки.

Оказывается, два тяжелых трактора в поисках меня бороздили снега всю ночь, из казармы в пургу, в темень вышли люди, связанные между собой канатами, веревками и даже солдатскими ремнями — вышло все подразделение во главе с майором Рогиным...

Нашли меня без сознания, замерзающего в устье глубокой лагуны — по ней в короткую полярную весну, когда тает снег на скалистых горах, в море стекает бурный мутный поток.

А майор Рогин! Не знал я тогда, какую рану наносил ему.

Три года назад умерла у него жена, и шестилетнего сына он привез сюда. Летом случилось страшное: ушел мальчишка тайком от отца в бухту и провалился в полынью. И майору осталась единственная живая память о сыне — та пуночка, полярная синица в самодельной клетке в углу канцелярии.

В госпитале за долгие дни и ночи было у меня время для раздумий.

Кажется, тысячу раз перебрал я всю свою жизнь и свой поступок по косточкам и понял: не искупить своего малодушия и обмана — темное пятно всю жизнь будет жечь душу, как горячий сургуч. Я написал командиру письмо — просил прочитать офицерам и обсудить: могу ли я вернуться к ним? Простят ли они меня?

Теперь суди сам, мог ли я поступить иначе?

Кстати, через два месяца у нас здесь начнется весна и Лена со Светланкой приедут ко мне.

Дальше