Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Николай Атаров.

Дуэль

Как всегда, до рассвета Люда Павличенко подкралась по кустарникам к минному полю, проползла по лысинкам, оставленным саперами, и заняла одно из своих гнезд.

А потом солнце встало над черными скалами блестящим кругом. Но в низине стоял туман, окопов впереди не видно, и только слышно было, как немцы умываются. В это утро было холодно, времени, пока разойдется туман, много, и Павличенко проползла еще вперед двадцать метров, к большой груде сухих веток, которая давно ее интересовала.

Здесь было одно неудобство: блестящие, мокрые ветки, с которых стекали в этот час дождевые капли, очень пружинили и мешали прицеливаться, но Павличенко добралась локтями до самой земли. Зато здесь было теплее лежать, а когда туман рассеялся, выяснилось и другое: отсюда гораздо шире полоса наблюдения. С горы открывалась изломанная многолинейная даль немецких позиций. Прищурившись, Люда одним взглядом обняла всю дальнюю глубину позиций, и ожидание предстоящей работы заставило ее чуть шевельнуться в ее гнезде, чтобы лучше зарыть локти, удобнее раскинуть ноги.

Каждое утро было важно, добравшись до гнезда, прежде чем вооружиться, оглядеть так, запросто, пустынную на вид и полную тысяч фашистов землю, жизнь войны на этой земле с ее разнообразными дымками и слабым рисунком колючей проволоки, новые следы немецких инженерных работ.

Она приложила обшитый соломой бинокль к глазам и стала медленно поворачивать его по градусам горизонта. Каждая травинка, попавшая в увеличенный празднично выпуклый мир ее зрения, проплывала минуты три, не меньше, прежде чем исчезнуть. Февральское солнце набирало высоту, согревая снайпера, и с каждым часом меняло картину. Утром Люда отчетливо различала в синей дали только блеск выстрелов. Затем местность потускнела, и южный полдень выделил все зыбучее и легкое: дымки и пар.

Иногда солнце вырывало из тысяч вещей один-единственный предмет и делало видным его на несколько секунд. То это была воронка с ее радужным блеском обожженных комьев земли, то развалины известняковой постройки, и они так сверкали на пять километров, как будто кто-то ногтем колупнул и расцарапал под пылью чистый мел.

Но цели не было. Цель может появиться к вечеру, когда оживают окопы. Так Павличенко пролежала восемь часов, не сделав ни одного выстрела. Болела шея. Люде казалось — она плавает над этой окаянной землей в гнезде, укрепленном на ветке огромного, раскачивающегося дерева.

Взглядом Люда ощупала уже сотни сомнительных бугорков, бурьян и ржавые каски и много трупов в их мертвых, неестественных позах. И вдруг... в сухих крючках коряги — живые глазки; они проворно метнулись под рыжими бровками...

И тотчас выстрел ожег Люду; она упала лицом в песок.

«Поспешил», — подумала Павличенко, не шевелясь, выждав все сроки, когда могла почувствовать, что ранена. Нет, пуля только горячо дохнула.

— Запальчивый какой! — тихо сказала она.

Это, наверное, был тот фашистский снайпер, о котором ей говорили, что он третьего дня убил младшего лейтенанта.

Исподволь она приподняла лицо от земли и так с прилипшим к щеке песком всматривалась в немца. Теперь ей не нужен был бинокль. По положению коряги она поняла, что пока лежала ничком, фашист отполз.

Коряга качнулась.

— Горячность! — отметила Люда.

Теперь, хоть голова ее после многих часов напряжения казалась ей сунутой в узкую клетку, Павличенко думала не о том, чтобы уйти от этой вынужденной дуэли, а о том, чтобы навязать свою волю врагу, перехитрить его и, главное, переждать.

После четырех часов дня ветер изменил направление. Люда подсчитала необходимую поправку прицела.

Посвежело. Облака шли со стороны моря, воздух посырел, помутнел. Если бы Люда впервые заметила фашиста сейчас, она бы ошиблась в определении расстояния метров на пятьдесят: сейчас он казался ей дальше.

Враг снова зашевелился. Ему, видно, не хотелось валяться под дождем. Настроение у него испортилось? Или, может быть, он хотел вызвать врага на выстрел?

«А ведь, дурак, старше меня, наверное», — подумала Павличенко.

Дождь начался такой мелкий, что его не слышно было даже снайперам, лежавшим на земле. И все же вскоре затылок Люды стал мокрый, ей сделалось холодно и появилась страшная забота: вдруг зачешутся мокрые руки?

Очень хотелось есть.

Мельчайшая дождевая пыль легла на поля, покрыла каждую слабую былинку и обозначила синеватым блеском минные поля. Теперь Люда легко читала по следам, кто где ходил в эти дни: неровный и грубый лаз, ведущий от колодца к немецким окопам, мелкую побежку автоматчиков, торный накат колес станкового пулемета, след ног сапера, сидевшего ночью на корточках перед ямкой для мины.

А через несколько минут взгляд ее различил и след тяжелого туловища ее противника, как он полз, подкрадываясь к ней, толкая впереди себя маскировочную корягу.

«А ведь и он меня по следу засек!» — мелькнуло в голове Люды. И верно: как только поредела сетка дождя, снова раздался выстрел.

Этот рыжебровый фашист неотступно следил за ней, и, судя по тому, что при нем не было бинокля, Павличенко не была уверена в том, что нет второго немца — наблюдателя, который ждет удобной минуты. Вот когда она пожалела, что вышла без напарника: наверное, опять будут «списывать» ее в роте.

Фашист точно умер.

«Вся сила — в терпении!» — ободряла себя Люда.

Никогда еще не испытывала она такой внутренней борьбы — неукротимой воли к действию, заточенной в этой тюрьме ожидания, в ногах и руках, в этом теле, скованном многие часы.

Чего только не передумала Люда в это время, чтобы побороть сонливость: то она подсчитывала черные шрапнельные комочки дыма, медленно исчезающего в легкой растушевке; то вспоминались слова пожилого оружейного мастера, которого почему-то в полку называли «дядей Доброхимом»: «Смерть — она неразговорчивая: приходит молча»; то исчезало представление о масштабах местности, и Люда ждала, что выйдет из-за Сапун-горы огромный, как Гулливер, краснофлотец, сверкая пулеметными лентами, сделает шага два — три и сядет на дальние холмы.

Наконец, Люда приказала глазам отдохнуть: перевела взгляд в мир мелких предметов вокруг себя, рассмотрела винты бинокля, скрытые в соломке, комочки глины и крошки сухарей от обеда. Но оба мира — огромный и маленький — сплылись в усталом взгляде, и длинный жучок, висящий на стебельке, показался ей связистом, поправляющим на телефонном столбе провода.

Смеркалось. И в то же время небо серебряно светлело. Облака уходили ввысь и растворялись, а воздух потеплел, и после дождя запах мокрой шинели смешался с чудесным, отдающим теплотою кофе запахом взопревшей земли.

В окопах у нас и у них началось вечернее оживление. Два долговязых гитлеровца карабкались с ведрами к колодцу, но нельзя было и подумать снять одного из них.

«Дождусь ночи, ему невтерпеж станет, тут он у меня и отнесет повестку!» — со злобой подумала Люда и, окончательно смирившись, стала ждать.

Луна сначала поднималась очень быстро, и вся земля построилась из черных теней и яркого блеска битого стекла, дождевых капель, плетеных жестяных жаровен, оставшихся от зимы. В этот час немец мог безнаказанно отползти в кусты. Люда не была уверена в том, что не просторожила его. Ей и себя было трудно сторожить. Но фашист не собирался уходить и даже запальчиво показал спину на мгновение, — видать, устраивался поудобнее. И хотя Люда не выстрелила, но она успокоилась.

«Вот он, мой жданный!» — усмехнулась она.

На снайперской позиции она никогда не вспоминала о мирной жизни, о матери, о брате, как будто их и не было вовсе: она боялась, что если вспоминать обо всем, то воевать нельзя будет.

Но сейчас она больше всего боялась уснуть.

«А там, позади, хорошо зевают часовые», — подумала она.

Теперь луна повисла в небе, маленькая и очень белая.

Чтобы не заснуть, Люда вспоминала обо всем, что позади: там пулеметчики в боевом охранении покуривают, солдатские сказки рассказывают. А дальше где-то и наша землянка. На лампочке стекло подклеено. А где командир?

В эту минуту командир роты, встревоженный не на шутку, сидя в переднем окопе, вслушивался в каждый шорох. Шла поздняя позиционная ночь, когда на короткий час фронт засыпает в тысячах удобных и неудобных землянок, в змеистых окопах, в сырых блиндажах, на низких нарах, на полотняных раскладушках и просто на шинелях и когда бодрствуют только немногие, те, кому положено: дежурные телефонисты, наблюдатели, разведчики, часовые.

Вдали, за Северной бухтой, не смолкала артиллерийская канонада. Потом пролетели наши ночные бомбардировщики, и скоро злобно, скороговоркой, заговорили вражеские зенитки. Пятнадцать минут выкрикивала какие-то угрозы фашистская звуковещательная станция, пока ее не прихлопнула наша батарея. Потом был час полной тишины, когда Люде было слышно, как кашляет часовой вдали и даже как стучит где-то далеко позади, на командном пункте, пишущая машинка.

Ей стало радостно на минуту при мысли о том, сколько хороших людей живет сейчас позади нее. Там телефонисты дуют в трубки. Повозки едут по дорогам.

Чтобы не спать, она напрягала память, припоминая... Однажды во вторых эшелонах военврач третьего ранга остановил ее на дороге: «Что, далеко передовые? Можно пойти дальше?» Она рассмеялась и ответила: «Передовые? Там девочка ягодой торгует, только не объедайтесь...» И верно, девочка возле огневых позиций ночью, когда оживают тылы, выходит и сидит с корзиночкой, угощая бойцов сушеным кизилом...

Гитлеровец заворошился в своем гнезде. И палец Люды на спусковом крючке сразу проснулся, поднажал слегка. «Терпи, казак...»

И вдруг явилась новая мысль: что если немец тоже думает сейчас о том, что позади него?.. Чтобы тоже не спать...

Расклеивая веки, освобождая мышцы шеи и рук, меняя положение ног, Людмила еще часа два, а может быть больше, вспоминала Джанкой, Одессу, Балту.

Все это дымилось, пылало, стонало: «Братцы, спасите!», как маленький красноармеец, которого она перевязывала в овраге, где были желтые ирисы... Все это пахло дымом, пестрело кровью в ее памяти, и снова желтое облако пыли вставало над Одессой, как тогда, когда санитарный транспорт поворачивался и выходил из бухты...

Шел двадцать пятый час, как Люда лежала в маленьком каменном гнезде, а фашист — за корягой.

Светало. Ворона прошла вдали по камням. Где-то в стороне немцев вдруг раздался протяжный петушиный крик. Мина сдуру шарахнула между Людой и фашистом. Заговорили батареи...

И скоро солнце просушило шинель, снова нагрело камни. Так потянуло расстегнуться, положить голову на руки и заснуть тут же, не сходя с места...

...Или рубить эту цепь! Она не двадцать пять часов, а целые годы знала и ненавидела этого человека с его выгоревшими бровками и быстро бегающими глазками. И она была убеждена в том, что он ненавидит ее еще яростнее за то, что она баба.

А день разыгрывался еще теплее вчерашнего. После дождя пошли в рост мелкие рыжезеленые травинки. На изрытой, прожженной земле тихо шевелилась ранняя севастопольская весна.

И вдруг фашист пополз.

Люда так привыкла, что он лежит ничком и не дышит, что теперь его грубое движение, суета ползущих ног и шорох коряги — все это ошеломило ее. Она не стала стрелять, а только взглядом стерегла его длинную спину, волнисто ползущую за корягой.

Он просто не выдержал!

Еще минуту Люда опасалась, что это ловушка, маневр, что он не хочет уйти. Нет, он полз с такой же торопливой растратой всех сил, с какой, задыхаясь, подплывает к берегу неумелый, уже хлебнувший воды пловец.

Вот снова метнулись под корягой проворные глазки. Палец Люды слегка нажал на крючок, еще мгновение — в крест! огонь! — и взбугрилась спина и так осталась — неряшливо открытая навсегда.

Разрыв! Разрыв! Значит, они следили в десятки биноклей! Разрыв! И под харкающий кашель рвущихся немецких мин Люда побежала к своим окопам. Ноги служили плохо. Она спотыкалась и даже упала на минном поле, когда заработали сразу три вражеских пулемета.

— Людка-а!.. Бери правее!..

Это кричали наши. Вот высоко полетели снаряды, — это к немцам. Огнем и дымом затянуло весеннее поле...

В окопе Павличенко сняла шинель, а бойцы стягивали с нее сапоги и разматывали портянки. Ей дали водки из фляги. Командир роты, усмехнувшись, спросил, отбирая у нее флягу:

— Ну как фашисты, жалуются?

И она ответила ему в тон:

— Есть жалобы, товарищ лейтенант.

Дальше