Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Константин Симонов.

Июнь — декабрь

1

Это было 24 июня. Поезд, почему-то состоявший из дачных вагонов, отошел от темных платформ Белорусского вокзала. Горели синие фонари. К ним тогда еще не привыкли. Поезд шел в Минск. Больше всего в нем ехало командиров, возвращавшихся из отпусков в свои части. Третий день шла война, все очень спешили туда, на запад.

Рядом со мной ехал полковник-танкист, маленького роста, седеющий человек с орденом Ленина на гимнастерке. Вместе с ним ехал на фронт его сын, не помню, кажется, его звали Мишей. Отцу разрешили в Наркомате Обороны взять шестнадцатилетнего мальчика с собой добровольцем на фронт. Они были похожи друг на друга, отец и сын, оба маленькие, коренастые, с упрямыми подбородками и серыми твердыми глазами.

Дальше Борисова поезд не пошел. Впереди были немцы, разрушенное полотно, полная неизвестность.

В лесу, под Борисовом, на берегу Березины, собралось несколько тысяч командиров и красноармейцев, возвращавшихся в свои части.

Эти части дрались впереди, но между ними и нами были немцы, неожиданно прорвавшиеся к Борисову.

Немецкие самолеты бреющим полетом, волна за волной шли над нашими головами. Они бомбили и обстреливали нас с рассвета до заката, а впереди громыхала артиллерия. Все были из разных частей, никто не знал друг друга, не знал, что происходит кругом. Но нашелся человек, который сразу сплотил всех и поставил на свое нужное место. Душой и сердцем людей, собравшихся в лесу под Борисовом, оказался маленький полковник, ехавший со мной в поезде.

Им первым были произнесены слова: «Занять оборону». Он первый собрал вокруг себя старших командиров, подсчитал оружие, разбил людей на роты и взводы, и люди снова почувствовали себя войском.

Вдруг нашлись какие-то пушки, несколько пушек, несколько пулеметов, были посланы люди обратно в Борисов за боеприпасами.

Мы рыли окопы и щели, мы выбирали себе места и ложились с винтовками в оборону.

Тут были самые разные люди. Слева от меня лежал артиллерийский капитан и военюрист, справа — двое штатских ребят, шоферы с грузовых машин.

Я никогда не забуду сына полковника. Мальчик делал все, что было в его силах. Не снимая с плеча карабина, он бегал, выполнял поручения, доставлял еду и воду, приносил патроны и в редкие свободные секунды искоса бросал восхищенные взгляды на отца. Мальчик был доволен, что он воюет, и горд тем, что именно его отец оказался в эту трудную минуту самым решительным из всех взрослых, одетых в военную форму людей, находившихся здесь.

Он был прав. Он мог гордиться своим отцом. Полковник вел себя так, как будто ничего не случилось, как будто у него под началом не самые разные, никогда не видавшие друг друга люди, а кадровый полк, которым он командует уже по крайней мере три года. Он спокойным, глуховатым голосом отдавал приказания. В этом голосе слышалась железная нотка, и все повиновались ему. При мне несколько раз произносили вслух его фамилию, тогда я ее помнил, но потом забыл.

На следующий день я расстался с полковником и больше не видел его.

В ноябре на Карельском фронте, на Рыбачьем полуострове, к нам с большим опозданием попали наконец центральные газеты. Не помню, в какой из них на первой странице был напечатан снимок с подписью: «Командир 1-й гвардейской мотострелковой дивизии Герой Советского Союза полковник Лизюков принимает гвардейское знамя».

На снимке перед строем со знаменем в руках стоял одетый по-зимнему полковник. Маленький, коренастый, с упрямым подбородком...

Я узнал его. Да, конечно, именно он был там, в лесу, под Борисовом, в июне. И я вспомнил тогда слышанную, а потом забытую фамилию. Полковник Лизюков. Мне хотелось почему-то увидеть на снимке рядом с ним его сына, так же рядом, как они были тогда, в июне...

Все это особенно ярко вспомнилось мне именно сейчас, в эти дни декабря, когда, проехав по многим дорогам, ведущим на запад, я увидел следы отступления немцев, увидел, как их беспощадно истребляют. В эти дни, когда мы научились побеждать, мы наконец можем позволить себе вспомнить то, о чем нам было слишком тяжело вспоминать раньше.

Я вспоминаю сейчас первые тяжелые июньские и июльские дни, первые жестокие неудачи и уроки, кровавые дороги, по которым мы отступали и по которым сейчас идем обратно.

И сейчас с особенным чувством гордости и благодарности произносишь имена людей, которые тогда были душою наших войск, глядя на которых, тогда, в тяжелые дни, верилось, что это кончится, что мы победим и вернемся, непременно победим и вернемся.

Мы не знали, когда это будет, но, глядя на них, знали, что непременно будет.

Когда Русь была разорена татарским нашествием, когда ее города были сожжены, потоплены в собственной крови, народная память оставила в песнях незабываемые страницы самой черной тоски и горя. И рядом с этим во всех летописях — новгородских, суздальских, владимирских, рязанских — сохранился рассказ о рязанском богатыре Евпатии Коловрате, который, вернувшись из похода в родной город и найдя его сожженным, погнался с малой дружиною за бесчисленной татарской ратью. Догнав татар, Евпатии Коловрат перебил их великое множество и геройски погиб в неравном бою вместе со всей своей дружиной.

Кончилось татарское нашествие, была Куликова битва, была победа, но в памяти народа рядом с именами победителей, с именем Дмитрия Донского сохранилось имя Евпатия Коловрата, народного героя первых горестных дней татарского ига, Оно сохранилось потому, что в трудные дни кровавой годины подвиг его был не только утешением, не только гордостью, но и залогом победы.

Меняются времена и враги, — я не хочу делать исторических сравнений, — но сердце народное не меняется. Оно остается все таким же мужественным в испытаниях и памятливым к тем, кто в годину этих испытаний был всех чище душою и тверже духом.

Так будет и сейчас. Имена победителей не заслонят в народной памяти имен героев июньских, июльских, августовских боев. Хорошо помню, как в дни самых тяжелых неудач мы, люди, которые должны были через газету рассказывать народу о том, что происходит на фронте, искали и во множестве находили тех, рассказ о которых вселял веру в победу. Это были армейские большевики, солдаты советской выучки, которые в самые трудные дни брали на свои плечи всю тяжесть борьбы.

Середина поля. Могилев. С восточного берега Днепра на западный был перекинут единственный деревянный мост. На нем не было ни одной пушки, ни одного зенитного пулемета. Мы переехали на западный берег, в полк, оборонявший Могилев. В этот день был тяжелый, кровопролитный бой. Полк разбил сорок немецких танков, но и сам истек кровью. Вечером мы говорили с командиром полка полковником Кутеповьш. Это был очень высокий, худой, немножко неуклюжий человек, много лет служивший в армии и все-таки имевший такой вид, будто он только вчера переоделся в военное. На его обросшем, небритом и усталом, смертельно усталом лице в самые тяжелые мгновения вдруг появлялась неожиданная мягкая, детская улыбка.

Мы сказали ему про мост. Там нет ни одного зенитного пулемета, и если немцы разбомбят мост, то он с полком будет отрезан здесь, за Днепром.

— Ну и что ж, — Кутепов вдруг улыбнулся своей детской улыбкой. — Ну и что ж, — повторил он мягко и тихо, как будто говоря о чем-то самом обычном. — Пусть бомбят. Если другие отступят, мы решили тут остаться и умереть, всем полком решили. Мы уже говорили об этом.

Я до сих пор помню, как Кутепов стоит у себя на командном пункте, как к нему подбегает связной.

— Товарищ полковник, на правом фланге еще тридцать танков, — говорит он задыхаясь, — Что, где еще танки? — тревожно обращается к полковнику один из рядом стоявших командиров, расслышавший только слово «танки», но не расслышавший, сколько.

— Танки? Да есть каких-то там три паршивеньких на правом фланге, — улыбаясь, говорит Кутепов.

Я до сих пор помню его тревожные глаза и улыбку. Тревожные глаза — потому, что на правом фланге тридцать танков и надо принимать меры. И улыбку — потому, что командир сейчас поедет на левый фланг и пусть лучше подумает, что на правом фланге не тридцать танков, а три.

Не знаю, может быть, это было неверно с военной точки зрения, но в ту минуту, посмотрев на него, я поверил, что мы непременно победим. Непременно, иначе не может быть.

2

Как переменились фронтовые дороги! Я никогда не забуду Минского шоссе, по которому шли, бесконечно шли беженцы. Они шли в чем были, в чем вскочили с кровати, неся в руках маленькие узелки с едой, такие маленькие, что непонятно, что же они ели эти пять, десять, пятнадцать суток, которые шли по дорогам.

Над шоссе с визгом проносились немецкие самолеты. Теперь они так не летают. Они не смеют и не могут. Но тогда были дни, когда они летели низко, как будто хотели раздавить тебя колесами. Они бомбили и обстреливали дорогу. Тогда, не выдержав, беженцы уходили с кровавого асфальта вглубь леса и шли вдоль дороги, по обеим ее сторонам, в ста шагах от нее. На второй же день немцы поняли это. Теперь их самолеты шли не прямо над дорогой, они шли тоже немножко в стороне, по сторонам от дороги, в ста шагах от нее, и ровной полосой клали бомбы там, где, по их расчетам, двигались люди, ушедшие с дорог.

Я помню деревни, в которых нас спрашивали:

— Вы не пустите сюда немцев? А? — и заглядывали в глаза.

Спрашивали:

— Скажите, может, нам уже уезжать отсюда? А? — и снова заглядывали нам в глаза.

И было, кажется, легче умереть, чем ответить на этот вопрос.

Я не мог прежде вспоминать об этом, потому что это было слишком тяжело, но сейчас я вспоминаю об этом, потому что я прошел и проехал назад, на запад, уже по многим дорогам из тех, по которым мы когда-то уходили на восток.

По дорогам снова идут беженцы, но это уже другие люди. Они не уходят — они возвращаются. Только в дни испытаний понимаешь, что такое сила родной земли, как тянет людей на родные места, туда, откуда они ушли. Они не ждут и не ищут безопасности, они идут за нашей армией сейчас же по пятам. Идут еще тогда, когда не миновала опасность, не потухли пожары, не затихла орудийная стрельба. Они не хотят потерять ни одного дня. Они должны быть дома сегодня же вечером, вслед за бойцами, пришедшими туда сегодня утром.

Сейчас война, и военные люди знают больше всех, они должны отвечать на все вопросы, они не смеют быть «немогузнайками».

Люди, идущие по дорогам, любят спрашивать, им многое, очень многое хочется знать и непременно сегодня же, сейчас.

Они спрашивали в июне и спрашивают в декабре. Но как переменились эти вопросы! Я помню, как в июле мы проезжали через Шклов. Людей, шедших по дорогам, тревожила каждая машина. Вот несколько машин прошло на запад, им навстречу. Они останавливаются, они спрашивают:

— Может быть, не уходить, может быть, здесь не будет немцев? — У них в глазах снова сверкает надежда.

Но вот опять проходят военные машины на восток, и беженцы провожают их печальными глазами; они погоняют лошадей, они торопятся. Они спрашивают, куда им идти: до Рославля или дальше?

Декабрь. Снова те же дороги. И в городе Одоеве нас окружают люди, только что вернувшиеся сюда. Они спрашивают нас, когда будет взят Минск, когда будет взят Белев. У них там остались родные, они верят, что если родные еще живы, то они скоро увидят их. Они верят, что Белев непременно будет взят, их интересует только, скоро ли. Да, говорим мы, скоро. Мы тоже в это верим. Тогда они начинают спрашивать про Калугу, про Орел, про другие города.

— Когда? — повторяют они и смотрят на красноармейцев с непоколебимой верой.

И под этими взглядами наши конники невольно шпорят лошадей и рысью торопятся к заставе, ведущей из города на запад.

3

В ноябре в штабе нашей крайней северной армии, ночью, когда в полнеба переливалось полярное сияние, работник особого отдела, вышедший со мной на мороз покурить и подышать воздухом, вдруг, словно что-то вспомнив, радостно сказал мне:

— Вы знаете, для вас будет интересный материал. У нас есть три пленных немецких офицера.-

— В каких чинах? — спросил я.

— Пока еще не знаю.

— Что, они еще в дивизии?

— Нет.

— В полку?

— Нет. Видите ли... — мой собеседник замялся, — видите ли, дело в том, что они еще вообще не здесь, эти пленные, они еще там, в тылу у немцев. Их захватили в шестидесяти километрах в тылу, между их штабом корпуса и штабом дивизии. Пятнадцать наших пограничников пошли туда и захватили. Они передали по радио, что ведут трех офицеров и перейдут вместе с пленными фронт через два — три дня. Так что нам с вами придется немного подождать.

Я сейчас вспомнил об этом случае потому, что это была не просто смелость горсточки храбрецов. Это была уверенность, которая крепла в армии из месяца в месяц. В июле мы еще не брали немцев в плен за шестьдесят километров от линии фронта. В ноябре их начали брать. И мало того, что это было сделано, главное — то, что это считалось в порядке вещей, что этому даже не особенно удивлялись.

Через три дня я увидел этих трех немецких офицеров. Их привели в заботливо захваченных с собой специально для этого валенках. Одели их в валенки не от излишнего мягкосердечия, а просто по здравому расчету — чтоб легче было довести. Они имели очень жалкий, огорошенный вид, эти три офицера из знаменитой Критской горноегерской бригады. Им еще не приходилось так воевать, и они еще не привыкли так попадать в плен. Им сказали, что к этому привыкнуть вскоре придется не только им, но и многим другим их коллегам. Они молчали. Молчали не из фанфаронства, не из чувства собственного достоинства, как это бывало раньше, а просто потому, что им нечего было сказать, потому, что они были обезволены и опустошены.

Как переменились за шесть месяцев эти солдаты «непобедимой» армии! В июле было непонятно, кто из них храбр, кто труслив. Все человеческие качества в них заглушал, перекрывал гонор — общая, повсеместная наглость захватчиков. Видя, что их не бьют и не расстреливают, они корчили из себя храбрецов. Они считали, что война кончится через две недели, что этот плен для них, так сказать, вынужденный отдых и что с ними по-человечески обращаются только от страха, оттого, что боятся их мести впоследствии.

Сейчас это исчезло. Одни из них дрожат и плачут, говорят, захлебываясь, все, что они знают, другие — таких единицы, — угрюмо молчат, замкнувшись в своем отчаянии. Армия наглецов в дни поражения переменилась.

Это естественно в войске, привыкшем к легким победам и в первый раз подвергшемся поражениям.

Немцы отступают. Дерутся, но отступают. Огрызаются, но бегут.

На столе у генерала лежит оперативная карта. Я видел много этих карт за время войны, но как переменилось сейчас их лицо! Вы помните карты июля, карты августа, карты октября? На них были большие синие стрелы и красные полукружки. Сейчас карта выглядит иначе. На ней размашисто и твердо начертаны красные стрелы и уходящие от них синие полукружки. Немцы отступают. Все дальше и дальше от Москвы идут на запад красные стрелы, все глубже врезаются они между синих линий врага. Они дробят их и разъединяют. Все меньше и меньше синие полукружки, все чаще они дробятся на полки, батальоны, роты.

Я вижу карту, на которой нанесена оперативная обстановка. Глубоким пятидесятикилометровым клином врезались наши войска в расположение отступающих немецких дивизий. В тылу еще бродят целые немецкие полки, еще каждый день перерезаются дороги кучками автоматчиков, но дивизии идут вперед, они верят, что окружат немцев и истребят их. Я на минуту пробую представить себе эту карту в июле или в августе. Да, если бы тогда мы поглядели на нее, нам бы показалось, что здесь, на этом участке, окружены не немцы, а мы сами!

Окружающий сам в то же время в какой-то степени оказывается окруженным — это старая истина, но дело тут не только в том, сколько у кого полков и дивизий, а в том, кто наступает, кто считает себя окружающим и кто считает себя окруженным.

Произошла гораздо более важная вещь, чем взятие десяти или двадцати населенных пунктов. Произошел гигантский, великолепный перелом в психологии наших войск, в психологии наших бойцов.

Армия научилась побеждать немцев. И даже тогда, когда ее полки находятся в трудных условиях, когда чаша военных весов готова заколебаться, они все равно сейчас чувствуют себя победителями, продолжают наступать, бить врага.

И такой же перелом в обратную сторону произошел у немцев. Они чувствуют себя окруженными, они отходят, они беспрерывно пытаются выровнять линию фронта, они боятся даже горсти людей, зашедших им в тыл и твердо верящих в победу.

Полковнику доносят, что у него в тылу появилась рота немецких автоматчиков.

— Ну что ж, — говорит он, — сзади кто-нибудь из наших подойдет и уничтожит, а наше дело — вперед, вперед. — И, больше не вспоминая об этой роте, он дает приказ о дальнейшем наступлении.

Враг должен быть разгромлен и, несмотря ни на что, будет разгромлен. Это знают все наши люди, знают и, что еще важней, чувствуют всем своим сердцем. Они гонят немцев, и они будут окружать и гнать их по дорогам и по бездорожью, по зимним полям, где не проходят машины, где проваливаются ноги, где дьявольски трудно идти, — но ведь когда ты идешь вперед, то у тебя появляется какая-то небывалая сила, второе дыхание. Мы навязываем немцам свою волю, мы становимся хозяевами положения. Они будут выходить из окружения через сожженные села, через непроходимые леса, они будут замерзать завтра сотнями там, где они сегодня замерзают десятками. Их будут убивать не только из автоматов и орудий, их будут убивать по дороге женщины и старики кольями и вилами — так, как на этих же дорогах убивали других пришельцев в 1812 году.

Пусть не рассчитывают на пощаду. Мы научились побеждать, но эта наука далась нам слишком дорогой и жестокой ценой, чтобы щадить врага.

Дальше