Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

А. Луговцова

Ребята с нашего двора

Этот снимок сделан весной сорок первого, перед самой войной. Бродячий фотограф — сухонький старикашка с неуклюжим ящиком и треногой в руках — случайно завернул в наш двор.

— Сфотографируемся, дети? Будет память на всю жизнь.

О памяти на всю жизнь мы тогда, конечно, не помышляли. Просто было интересно фотографироваться. Все ребята, сколько нас оказалось тогда во дворе, мигом собрались и расположились у стены, как того пожелал фотограф.

Этому старичку я бесконечно благодарна. Чудом уцелевший снимок действительно оказался дорогой памятью о довоенном времени, о нашем шумном доме № 6/13 на углу Среднего проспекта и Тучкова переулка Васильевского острова.

Ребят у нас было, конечно, не столько, сколько на снимке, а по крайней мере вдвое больше. Если бы мы знали тогда, что совсем недолго осталось нам вот так каждый день встречаться в нашем просторном, замощенном булыжником дворе, что неумолимо надвигающиеся грозные события скоро подведут черту под нашим детством! Мы бы тогда непременно созвали всех ребят. Позвали бы Вильку Волкова, Аркашку Муравника. Мы бы уговорили старичка фотографа дождаться, пока соберутся все-все.

Но мы ничего еще не знали.

Мы конечно же играли тогда в войну. На фотографии (я — третья справа в среднем ряду) у меня за поясом наган. Я была Анкой-пулеметчицей в чапаевском отряде и без нагана просто не выходила во двор. А вот и сам Чапай — второй слева в верхнем ряду — Витька Рыхлов. Мы только что помогли ему стереть нарисованные углем лихие чапаевские усы. У отряда был штаб — отвоеванная у дворников маленькая темная кладовка под лестницей. Сюда приводили на допрос «пленных беляков», захваченных во дворе соседнего дома, с которым мы воевали. Здесь разрабатывались планы предстоящих атак. Здесь сосредоточенный Чапай при свете огарка свечи склонялся над картой, и тогда у дверей штаба замирал вестовой Эдька Оржешковский (первый слева в нижнем ряду), шепотом предупреждая входящих: «Тише, Чапай думает...»

Рядом с Эдькой — Зоя Муравник, Валя Юдина, Галя Ахметова, Галя Плешанова — наши «сандружинницы» и «врачи», — к ним доставляли «раненых».

Первый слева в среднем ряду — Юра Плешаков, младший братишка Гали. Справа от него — Женя и Галя Цветковы, тоже брат и сестра.

За спиной у Гали стоит Женя Гусева, рядом с ней — ее подруга Лиза Щавелева, дальше вправо — Галя Романова. Кажется, эти девочки не любили боев и не играли в чапаевский отряд. Но в лапту или прятки обыгрывали всех.

Самая крайняя в среднем ряду — Таня Рыхлова, сестра Витьки-Чапая: задиристая, быстрая, острая на язык. А вот девочку, что стоит между Таней и мной, как ни пыталась, вспомнить не могла. Не могла вспомнить также, кто стоит за спиной этой девочки — ни имени, ни фамилии, ничего...

Мне осталось представить только двоих. В последнем ряду возвышается над всеми Тамара Поликарпова, «Тамарка длинная», как мы бесцеремонно ее называли. Впрочем, Тамарка ничуть не обижалась — понимала, что ее ничуть не хотели обидеть. Первый слева в этом же ряду — Ваня Смирнов, степенный, рассудительный, немного ироничный. Он был постарше других, и многие из наших ребячьих забав его уже не интересовали. Впрочем, иногда он снисходительно соглашался поиграть с нами в войну, и тогда ему безоговорочно предоставлялась роль комиссара отряда.

Но я должна рассказать еще о ребятах, которых не оказалось на снимке. Конечно, не обо всех, обо всех не расскажешь.

Когда кого-нибудь из мальчишек нашего двора отчитывали дома за очередную проказу, ему говорили:

— Посмотри на Вилю Волкова! Бывают же такие прекрасные дети!

Видя Волков для многих был недосягаемым образцом. В школе — круглый отличник. Дома — послушный, заботливый сын. Всегда и всюду — безукоризненно аккуратный и вежливый. Его послушание не знало пределов. Он не бунтовал даже против коротких штанов, в которые его почему-то одевали чуть ли не до пятого класса. Эти штаны доставляли Вильке много неприятностей — его дразнили. Но он молча сносил насмешки.

Вилька был очень ценным человеком: у него имелся волейбольный мяч. Когда он выходил во двор, мы играли только в волейбол. Кончались волейбольные бои всегда одинаково — из Вилькиного окна на пятом этаже раздавался голос:

— Виля, домой!

Он никогда не протестовал, не говорил, как другие в таких случаях: «Еще немножко, мамочка!» Тут же забирал свой мяч и уходил.

Вильку признали после одного случая. Кто-то из старших ребят однажды подставил ножку маленькому Юрке Плешакову. Вилька, не раздумывая, бросился на обидчика, хотя тот был на целую голову выше его. И что самое удивительное, тот его испугался.

Однако самым непохожим на других был все-таки Аркашка Муравник, старший брат Зои.

Он избегал шумных игр, сторонился больших ребячьих компаний. Высокий, очень бледный, с курчавой темной головой, он лишь изредка, как-то незаметно появлялся во дворе и так же незаметно исчезал. У него была своя, скрытая от других жизнь — жизнь неисправимого мечтателя и фантазера. Его влекли тысячи вещей — химия, фотография, рисование, музыка, разведение мышей и аквариумных рыбок. Управлять своими страстями Аркашка не умел, самозабвенно отдавался то одному, то другому. Сутками не покидал он балкона, где у него было нечто вроде мастерской, забитой железяками, проволокой, обрезками фанеры.

Руки Аркашки всегда были в ожогах и порезах, ногти желты от растворов. В глазах горело упорство — он никогда не успокаивался до тех пор, пока не добивался своего. Он умел рисовать, лепить, мгновенно вырезать ножницами силуэты приятелей. Он упросил родителей купить ему балалайку и за две недели выучился играть. Деревянный наган, что торчит у меня за поясом, — тоже изделие Аркашки. Тщательно отполированный, с тонкой инкрустацией на ручке, этот наган вызывал у ребят неизменную зависть.

Все, к чему ни прикасался Аркашка, спорилось у него в руках. В нем жили зародыши многообразных талантов. Ни одному из них не суждено было расцвесть...

О, какой непохожей на наши наивные игры оказалась война!

Кем была эта деловитая седая женщина, что созвала у нас во дворе нечто вроде летучего собрания, — управхозом, членом домового комитета? Не помню. Но она зажгла нас своей энергией. Она сказала: «Каждый ленинградский дом должен превратиться в крепость».

Прежде всего надо было обезопасить себя от зажигательных бомб: очистить от хлама чердаки, покрыть деревянные балки огнестойким раствором, запастись средствами тушения пожара. В работу включились все, кто мог. Дети во всем помогали взрослым — мели, чистили, красили чердаки, таскали туда воду и песок.

На специальных щитах висели багры, топоры — на случай, если придется бороться с огнем.

Во время воздушных тревог — а они в первые недели войны следовали одна за другой почти без перерывов — решено было дежурить на крышах. Для этого создали специальную бригаду из домохозяек. Сначала ребятам подниматься на чердак было строго-настрого запрещено. Но постепенно этот запрет как-то сам собой снялся. И вот, только взвоет сирена воздушной тревоги, мы мчимся на чердак, занимаем наблюдательные посты у слуховых окон. И — чувствуем себя как на переднем крае.

Как-то в голубом прозрачном небе, прямо над нашей головой, завязался воздушный бой. Маленькие, отсвечивающие на солнце точки налетали друг на друга, пикировали, опять взмывали вверх. Было жутко и неуютно стоять на чердаке, мы не понимали, где наши самолеты, где немецкие. Но оторваться от зрелища боя было невозможно. Вот задымил и стал снижаться один самолет, потянулся черный шлейф за другим... Назавтра по радио передали: в воздушных боях над Ленинградом сбито несколько самолетов противника.

По вечерам в небе шарили прожекторы. Иногда было видно, как в их скрестившихся лучах сверкала серебристая точка: «схватили» чужака. Его уводили за черту города и там расстреливали из зениток.

Помню первую зажигалку, упавшую к нам на крышу. Мы с Вилькой были на чердаке, когда воздух задрожал от жуткого рева — фашистские самолеты летели над самой головой. Из-за гула моторов мы не слышали, как бомба стукнулась о крышу. Мы увидели ее, выглянув в слуховое окно: она ярко светилась справа, метрах в десяти от нашего наблюдательного поста. Вилька вылез на крышу. Я подала ему щипцы с длинными ручками и вылезла тоже. Бомба была совсем небольшой — такие зажигалки гитлеровские летчики швыряли сразу пачками. Она зловеще шипела и чадила, по крыше от нее растекалось пламя. Мы знали, что зажигалку надо схватить щипцами и сунуть в ящик с песком. Или закидать мешочками с песком — таких мешочков, изготовленных из старых чулок, у нас было предостаточно. Но от волнения Вилька все позабыл. Ухватив зажигалку, он отчаянно взмахнул щипцами и швырнул ее во двор. Швырнул неудачно. Зажигалка упала прямо на дровяной сарай, и скоро он загорелся. Хорошо, что внизу, под аркой ворот, оказались люди, пережидавшие тревогу. Общими усилиями пожар потушили.

Вильку никто не ругал. Нам сказали: ничего, научитесь.

Потом мы действительно перестали бояться зажигалок, научились с ними быстро расправляться.

Страшнее были бомбы фугасные — с ними не расправишься, как с зажигалками. Можно было только отчаянно сжимать кулаки, услышав хватающий за сердце пронзительный свист, с которым они падали. И еще верить, что пронесет. В городе все больше появлялось разбомбленных домов — с развороченными стенами, повисшими в воздухе лестничными пролетами... Нашему дому повезло. Самая близкая бомба упала метрах в восьмистах от него, на набережной у Тучкова моста. Случилось это ночью. От взрывной волны вздрогнул и заходил ходуном пол в квартире, распахнулись окна и двери. Стекла, к счастью, не вылетели. Может быть, помогли широкие бумажные полоски, которые мы в первые дни войны наклеили на них крест-накрест.

К зиме воздушные налеты почти прекратились, зато участились артиллерийские обстрелы города. Они были страшны своей внезапностью: никак нельзя было предугадать, когда и куда упадет снаряд.

Кроме дежурств на крыше были еще дежурства у ворот дома. Их несли круглые сутки, меняясь через каждые два часа. По ночам, как правило, дежурили взрослые, днем это право предоставлялось подросткам. Дежурный с красной повязкой на рукаве следил, чтобы во время тревоги никто не выходил на улицу, проверял, не пробивается ли где-нибудь сквозь маскировочные шторы свет из окон. Он должен был знать всех, кто вошел и вышел из дома.

Можно только изумляться находчивости, с которой приспосабливались люди к самым, казалось бы, нестерпимым условиям жизни.

Когда не стало электричества, в домах засветились язычки коптилок. В пузырек, наполненный керосином, опускался фитиль — вот и вся нехитрая конструкция. Коптилка, как ей и положено, немилосердно чадила. Но она все же давала свет в эти длинные зимние вечера.

В городе не было дров. На рынке поленья шли только в обмен на хлеб. А зима 1941/42 года выдалась на редкость суровой. И вот появилась буржуйка — небольшая жестяная печка с выведенной в форточку трубой. Трудно придумать что-нибудь менее прихотливое. Небольшой кучкой щепок можно было вскипятить чайник. Когда щепок не было, обходились и бумагой. Ну а если удавалось раздобыть два-три полена, буржуйка просто гудела от удовольствия, мгновенно раскалялась, согревая комнату. Такая маленькая жестяная печка в те страшные месяцы спасла не одну жизнь.

Страшные месяцы... Обычно в половине шестого утра мы с сестрой были уже на ногах — в шесть открывались булочные. На троих нам полагалось полкило хлеба в день: у матери была рабочая карточка, ей выдавалось 250 граммов, нам с сестрой — по 125. Дома паек делили на три равные части. Каждому доставался небольшой кусочек тяжелого, похожего на глину, блокадного хлеба. К полудню его уже не было. Начиналось томительное ожидание следующего дня.

Почти все время мы лежали. Все трое — в одной кровати, вынесенной на кухню. Лежали потому, что не было сил двигаться. И еще потому, что так было теплее. Утром стоило невероятных усилий заставить себя встать — ртуть в градуснике опускалась ниже нуля.

Почти никто уже не мог, как в первые месяцы войны, дежурить на крыше и у ворот. Изредка я встречала кого-нибудь из ребят — в булочной или на Неве, в очереди к проруби за водой. Все как-то странно стали похожи друг на друга — съежившиеся от холода, с черными от копоти, осунувшимися старческими лицами. Мы почти не разговаривали. Да и о чем было говорить? Все ребячье отошло от нас куда-то далеко-далеко...

7 февраля 1942 года умерли сестра Валя и мама. Через две недели Вале исполнилось бы семнадцать лет. Всю эту ночь, завернувшись в одеяло, я в каком-то оцепенении просидела у погасшей буржуйки. Помнится, даже не плакала, все чувства будто умерли тоже...

Не знаю, каким чудом я тогда выжила. Впрочем, знаю. Это чудо — человеческая доброта. В тот день в булочной я встретила Тамару Шафрановскую, мою школьную подругу. Она, видно, обо всем догадалась по моему лицу, потому что не отпустила меня домой. Жила она в соседнем с нашим доме. Я часто бывала у нее раньше, хорошо знала ее родителей, бабушку. Мать Тамары, Тамара Константиновна, тоже уже почти не поднималась. Она сказала, расспросив меня обо всем:

— Ты никуда отсюда не пойдешь.

8 большой квартире Шафрановских теперь отапливалась только одна комната. Чтобы поддержать в ней тепло, Тамара Константиновна меняла на дрова вещи. В этой комнате поставили кровать и для меня.

Я прожила у них почти три месяца. Сначала умерла бабушка, а потом Тамара Константиновна, человек удивительной души. В огромной квартире мы остались вдвоем с Тамарой.

Жизнь в городе начала постепенно налаживаться. Прибавили продовольственный паек. Потом дохнуло весной — выглянуло солнце, зашумела с крыш капель. В апреле начали работать школы. Как-то мы с Тамарой вышли из дому. На улице ярко сверкали на солнце лужи, от просыхающего асфальта поднимался пар, а на ветке чирикал невесть откуда взявшийся воробей. Пришлось расстегнуть пальто — так было тепло. Тамара обернулась ко мне: «Ну теперь-то мы будем жить!»

В начале лета вернулся с фронта после ранения отец Тамары. Было решено, что она поедет в эвакуацию. Надо было определяться в жизни и мне. В райисполкоме спросили:

— Хочешь в детдом? Еще можно в ремесленное училище.

Я выбрала ремесленное.

Помещалось оно на 11-й линии Васильевского острова.

Нас учили делать табуретки. Помню глаза нашего мастера, когда он увидел, с каким трудом я волоку по деревяшке фуганок.

— Ты вот что, пока недельку не работай, набирайся сил. Садись вот тут на стружку и сиди. Отойдешь.

Сколько раз в то суровое время отогревала меня человеческая доброта!

Я снова беру в руки старую, пожелтевшую фотографию, всматриваюсь в лица друзей моего детства. Многие из них и сейчас живут в нашем старом доме на Среднем проспекте: Галя Плешакова и ее брат Юра, Галя и Женя Цветковы, Тамара Поликарпова. У всех дети — новое поколение ленинградцев.

Лиза Щавелева рассказала мне, что встретила нашего Чапая — Витю Рыхлова. Зоя Муравник окончила институт, библиограф. Валя Юдина стала врачом...

Но многих ребят с нашего двора нет.

Нет всеобщего любимца Вили Волкова. Я видела, как его морозным январским днем 1942 года выносили и укладывали на саночки, чтобы везти на кладбище.

Аркашка Муравник умер от истощения в больнице.

Нет и Тани Рыхловой, задиристой и отчаянной сестры Витьки-Чапая.

Умерла Женя Гусева, девочка, не любившая играть в войну.

И Галя Ахметова, наша «сандружинница».

Вани Смирнова, серьезного, рассудительного и степенного Вани, которому безоговорочно предоставлялась в наших играх роль комиссара отряда, тоже нет.

Погиб Толя Рыбаков — о нем я еще не упоминала — белобрысый веснушчатый мальчик, который мечтал стать моряком. Он даже ходил всегда в бушлате, на котором сияли тщательно надраенные пуговицы. Он бы обязательно стал моряком.

А кем бы стал Аркашка Муравник — химиком, художником, талантливым рабочим? А Видя Волков? Таня?

Если бы не война...

Дальше