Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Л. Успенский

Птичка в клетке

Летом 1943 года командование приказало мне пойти на «энский завод», как говорили тогда, охраняя военную тайну. Посмотреть, что там делается, и заодно почитать рабочим мои фронтовые рассказы.

«Энский завод» до войны выпускал типографские машины — печатать газеты и книги. Теперь он изготовлял какие-то части реактивных минометов «катюш». Какие? Спрашивать об этом не полагалось: военная тайна!

Я пришел на завод в обеденный перерыв.

— Пока народ кушает, — деликатно сказали мне, — хотите пройтись по цехам, посмотреть наше хозяйство?

— Понятно, хочу. Пошли.

Был теплый день, солнце. В пустых цехах стояли молчаливые станки: обед. Окна открыты, лучи падают косо, освещают всякое нужное железо. Людей — никого.

И вдруг я остановился...

В цеху пела птица. Зяблик или, может быть, чиж.

Инженер на костылях, который меня вел, взглянув на меня, махнул рукой к окну. У окна стоял станок, по-моему — токарный. Вокруг него были зачем-то устроены деревянные мостки, на стенке рядом укреплен жестяной вымпелок: «Станок ударника П. К. Соколова». А над станком, в оконном проеме, в солнечном луче, висела клетка, и в клетке то прыгал, то чистил носик о жердочку, то громко пел и сам себя с удовольствием слушал веселый птиченок. И впрямь чиж или зяблик.

Окно на перерыв было распахнуто настежь. За ним росла береза; теплый ветер то вбрасывал в цех, то вдруг убирал на улицу одну из ее длинных веток-кос.

— Ударник-то ваш — любитель птиц, по-видимому? — спросил я у инженера.

— Помешан на птицах!

— Старик, поди?

— Да нет, не старик... — коротко сказал инженер. — А вы его увидите. Пойдемте, ждут.

— Вы меня познакомьте с птицелюбом этим, — попросил я.

— Пожалуйста!

И мы пошли.

Шел я, признаюсь, не без легкого трепета: читать перед старыми питерскими рабочими... Ого! Гвардия, ветераны революции! Перед такими людьми каждое слово взвесишь, каждую мысль трижды продумаешь.

В столовой собралось человек сорок. Они сидели за столами и слушали меня удивительно хорошо. Понятно: моряков в Ленинграде уважали и любили всегда, а уж в блокаду — особенно. На мне была флотская форма, капитанские погоны.

За столом против меня восседало и верно несколько усатых мужчин. Но в смешных местах эти усатые начинали хохотать раньше остальных, да и замолкали они позже. Один даже вытирал глаза белым с каемочкой платком. В местах же, где речь шла о печальном или героическом, они все, как один, суровели, и морщины на их лбах разглаживались труднее, чем на других.

А эти «другие» были. Среди стариков я заметил пятерых женщин в ватниках и около десятка подростков. Это меня не удивило. «Ясно, подобрали оставшихся в городе ремесленников и пристроили к делу, — подумал я. — Главным образом подкармливают, конечно!»

Самый низкорослый из этих пареньков сидел совсем близко, прямо передо мной, рядом с коренастым пожилым человеком — похоже, слесарем или токарем. На нем была старенькая форменная одежда мышиного цвета. Он был худоват, малокровен, казался одиннадцати — или двенадцатилетним.

С первого же слова он как уставился на меня неподвижными, большущими темно-серыми глазами, так и не оторвался до конца. Когда матросы — там, в моих рассказах, — ходили в четвертую атаку на берегу, когда катера неслись на противника под огнем вражеских батарей, когда девушка-снайпер внезапно разглядела фашистского стрелка-аса за можжевеловым кустом у Копорья, он так ломал пальцы от напряжения, так весь подавался вперед, так закрывал глаза, что скоро я стал рассказывать как бы для него одного: очень уж переживал он все вместе с моими героями.

Коренастый слесарь тоже видел это. Чуть улыбнувшись в усы, он вдруг поднял и положил на худенькое плечо соседа свою большую руку. И когда тот дергался от волнения, он очень ласково пожимал это ребячье плечо: «Ну, ну, мол... Чего уж там! Переживем!»

Так это у него хорошо получалось, что мне вдруг подумалось: «А пусть этот кряжистый дядя и окажется тем самым любителем птиц! Смотрите, как здорово: орден у него. Красная Звезда, фронтовик, значит. И ударник. И с птицей возится. И вон он с парнем как прекрасно...»

Я кончил, мне похлопали.

Народ встал, меня окружили, заговорили наперебой...

— Товарищи, — сказал я, — познакомили бы вы меня с Соколовым Не Ка... Это — он? — И я указал на слесаря.

— Никак нет, — ответило мне несколько голосов. — Это тоже Соколов, да Не Эн, Павел Никифорович. А ну-ка, дай-ка нам тезку сюда...

И плечистый человек, которого я в воображении своем признал за Соколова Пе Ка, ударника, поймав крепкой рукой своей за воротник того самого глазастого, тощенького парнишку, подтянул его к нам.

— Вот он, товарищ капитан, теза мой, наш Пе Ка знаменитый! — хрипловатым голосом отставного боцмана или старшины и с такой гордостью, точно своего собственного прославившегося сына, представил он мне упирающегося мальчугана. — Чудо блокадного Ленинграда! Четырнадцать лет шесть недель отроду, как один день, а впору старикам в пример ставить. За станком взрослую норму четвертый месяц дает. При налетах вражеской авиации главное — Эм-Пе-Ве-О: еще противник где, а он на посту, на крыше... Запрещали! Не слушается, хоть колючей проволокой привяжи; в момент на втором цеху на крыше: оттуда дальше видать. Да что же ты помалкиваешь, Петр Константиныч? Садись против капитана, беседуйте. Рассказывай про себя.

Полное отчаяние выразилось на бледненьком — одни глаза! — лице мальчишки.

— Да, Павел Никифорыч, да я... Да что говорить-то? Я...

И тут произошла вторая неожиданность. Хотя — какая там неожиданность! — произошло самое тогда обычное. Вдруг, как гром с ясного неба, взвыла из радиорупора мощная общегородская сирена. Тотчас же — у-у-у-о-о-а-а-а! — ее горестный вопль подхватила вторая, местная, на заводском дворе... «Воздушная тревога! Воз-душная тревога! Воз-душная тревога!» — раздался нечеловеческий, давно записанный на пленку, всем знакомый холодный голос репродуктора. И...

И тут П. К. Соколов, храбрец Пе-Ве-О, ударник труда, помертвел. Нет, не помертвел — он забился, вырываясь от своего однофамильца:

— Ой, Павел Никифорыч, ой! Отпустите меня ради бога! Не могу же я... там же — окно открытое!

Старый токарь (может быть, он был слесарем — не помню) поднял брови, промычал что-то и разжал пальцы. И храбреца не стало: исчез, как воск от лица огня...

— Побежал! — проговорил Соколов пожилой. — Думаете, струсил? А он и верно струсил. Но — за кого? За чижа своего, за такое сокровище! И ничего смешного нет: у него еще в сорок втором дом разбомбило. Была мать — нет матери. Сестренка была, лет пяти, он ее нянчил — нет сестренки! О ком ему хлопотать, заботиться? А окно-то открыто; вдруг волной клетку расшибет, птицу ударит? Пока птичка в клетке живая, он теперь — клетку в руки, мигом в убежище; спрячет — и на крышу. Вот там он ничего не пугается. Там он первый герой.

...Петя Соколов пришел на завод осенью 1941 года. То есть как — пришел? Привели. После бомбежки попал в госпиталь. Спасся чудом: две стены, падая, сошлись на нем шатром и не распались. Его отрыли через сутки.

После госпиталя он убежал из общежития ремесленников на фронт, к Пулкову. Вернули: куда ж такого? Еле живой парнишка... И вот — завод. И тут оказалось, у этого Соколова — талант. Точно родился токарем, да каким! В Ленинграде в то время каждая пара рук была вот как дорога. Приспособили ему самый маленький станок, «самый малогабаритный», мостки сделали: так-то ему не дотянуться до суппорта. И вот начал он работать...

— Зло работал, товарищ капитан, точно на деталях свою беду срывал. Но работал классно, всю зиму...

А весной заметили: стал запарывать детали. Задумываться, что ли... Почему? Присмотрелись, а это — воробьи. Свили под окном гнездо, вывели детей — чириканье, возня. И он — ну мальчишка же еще! — как на них заглядится, станок «вз-вз», а он все забыл. Со столов крошки собирает, им сыплет на подоконник...

— Ну вот, — торопливо проговорил Павел Соколов, Соколов-второй, — придумали, добыли ему чижа...

— Придумали! Добыли! — зашумели вокруг. — Это он сам все придумал — Никифорович! Ну, как же: тезка, однофамилец, дружба у них получилась... И где он посреди блокады птицу достал, вот фокус...

— На Островах поймал, — неохотно сказал Павел Никифорович.

— То-то, что на Островах, надо же! Ну, клетку, конечно, сделали, повесили все хозяйство с вечера над станком, смотрим. Он пришел, увидел... Думали — помрет. Верит и не верит: «Это — мне? Это — мой?» Потом замолчал, руки к груди прижал, стоит и сказать ничего не может... Работа пошла как штык, показатели растут. Но к клетке не подойдите: кидается как зверь. И вот сами вы видели: обстрел или бомбежка — пока чижа в убежище не стащит, весь колотится, боится. За себя — ничуть, а за чижа — как за ребенка...

— А что? Он у него единственный остался, которому еще помощь нужна, — сказал тихий женский голос. — Эх, моя бы воля, я бы этого Гитлера проклятого на шурупчики-шайбочки всего разобрала. За одного Петю этого, за его сиротство горькое...

— Разберем, Наташа, — тотчас же ответили женщине. — Будь спокойна, разберем. И его, и еще многих. Не мы, так другие.

Когда я слышу слово «Ленинград», я вспоминаю блокаду и вижу перед собою четырнадцатилетнего токаря Соколова и над ним, в солнечном луче, птичку. Птичку в клетке. Не могу забыть...

Дальше