Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава девятая

1

Но была другая жизнь. И слухи о ней доходили до поселка, рождая надежду, укрепляя пошатнувшиеся души... Близко, совсем рядом, в Ростове, Новочеркасске, Таганроге, держалась власть первого выборного атамана Войска Донского Алексея Максимовича Каледина, там реял в небе бело-сине-красный российский флаг, там хотели сберечь образованную часть русского народа, там готовы были драться и дрались насмерть.

Москаль говорил, что Каледину осталось недолго, но те, к кому он обращался, кроме слепого, думали по-другому.

— С голоду вы уси попухнете та и загниете бесследно, — ответила Москалю Хведоровна. — Нам такая власть, що нам не допомогает, безнужная. Все дай та дай!

Несмотря на то что Москаль поручился за Нину и ее отпустили, запретив выезд, Игнатенковы с трудом терпели его посещения. Даже Анна Дионисовна сперва успокаивала свекровь, но затем принималась ругать совет за разжигание ненависти и нежелание организовать широкую кооперацию.

— Я бы тоже пожег свои курятники, — заявлял Родион Герасимович и сжимал костистые кулаки. — Вот начнут с меня последнее тащить, пущу красного петуха и айда куда глаза глядят. Все равно подыхать.

Москаль оставлял выпады старика без ответа, не обещая защиты от новых реквизиций.

Он знал, что продовольственные отряды не раз наведаются на хутор, и, как бы ни сочувствовал старику, чье хозяйство должно было рухнуть, он обязан был думать о поселке, рудниках, угле для Петрограда. Москаль не мог предвидеть, что будет со всеми обитателями хутора, уцелеют ли они на этом месте или же их разбросает во все стороны. Об этом можно было думать, ибо оторвать стариков и Макария от хутора наверняка означало их гибель.

В обращениях к Москалю звучали мольба, угроза, злость, а Виктор смотрел на него с презрением. И лишь слепой не понимал надвигающейся беды.

— Все виноваты перед народом! — взывал Макарий. — Мы боимся голодных и убогих, мы хотим спастись и гоним даже детей малых!

Макарий сочувствовал Совету в его борьбе за налаживание жизни в поселке и через свою незрячесть вырывался за пределы хутора, к разрушенной стране, видя в ней подобное себе искалеченное существо. Он единственный расспрашивал Москаля о делах Совета, об отделах и комиссиях, связывающих разрозненные куски в целое, и радовался, что наконец-то есть люди, которые могут сделать державу сильной. Каледин, который не пропускал хлеб и топливо в Центральную Россию, был и его врагом.

Он не слушал ни стариков, ни брата, ни Нины. Их доводы были мелкими. Даже Нина, рассказывавшая о своем страхе после прихода трех дезертиров, способных, кажется, на любое надругательство, и о мужиках, спаливших усадьбу, ничего в Макарии не изменила.

Он говорил, что надо служить народу, не помня обид.

В его голове соединялось все разом — Россия, народ, большевики, проигранная война, мечты. У него не было жалости к родным, потому что в беде и горе можно было жить, лишь бы любить что-то больше своего живота.

И Макарий снова поднимался в небо, на сей раз он знал, что это небо его бедной родины, и ему ничего не было жалко для нее, лишь бы она жила.

На Каледина наступали красногвардейские отряды Сиверса и Саблина; в заснеженных хрустящих озимых полях гимназисты, студенты, юнкера из партизанского отряда есаула Чернецова умирали в мелких окопчиках под артиллерийским обстрелом, считая, что исполняют священный долг, а казаки-фронтовики сидели по хуторам и станицам, не желая ни с кем воевать.

— Дураки! — говорил о гимназистах Макарий. — Геройства захотели. Знаю я это геройство под взглядами барышень! Думаешь, вот прогуляюсь за славой, а тебе пулечка в живот-раз! Или стаканом гранаты сносит полчерепа. И нету никакой славы, одно кровавое дерьмо.

Его злая правда возмущала Нину и Виктора. Они уже были душою с теми добровольцами-детьми.

— Не смей так говорить! — требовала Нина. — Это недостойно русского офицера. Они — лучшее, что есть в народе.

— А есаул расстреливал рудничных рабочих, — напоминал Макарий. — Ты помнишь, как ставила в народном доме спектакль, и ты играла бедную девушку?

Она помнила, но теперь, когда у нее от всего григоровского богатства оставались лишь бумаги да сундук, ей было трудно смириться с потерей.

— Ты тоже погналась за богатством, — скорбно говорил Макарий, ничуть не сочувствуя ей. — Тебе место было предназначено другое, работать для простого народа, а не воевать.

Он обвинял ее в тяжком грехе предательства, будто она переменила веру из-за корыстолюбия. Это было жестоко.

— Замолчи, братка! — пытался остановить Макария Виктор. — Ты оскорбляешь вдову с маленьким ребенком. Ты пользуешься своим положением.

В словах Виктора слышалась скрытая угроза. «Ты, калека, забываешься!» Да какое там «пользуешься положением»! После того как Родион Герасимович прогнал кукольшиков, Макарий лишился друзей, Степки, Галки, которые притулились к нему. Напрасно он просил оставить вертепшиков, старик не захотел терпеть в своем доме доносчика, и вся семья покинула хутор. «Слепухи! — крикнул напоследок мальчик. — Чтоб вам всем повылазило!» И девочка, та, которая когда-то пела тоненьким голосом «Чайник новый» и целовала Макарию руку, тоже крикнула: «Слепухи!»

Они кричали это тому, кто, оказавшись бессильным, не смог защитить их, бросил в беде.

И Виктор хотел сказать, что Макарий бросает Нину в беде, забыв братство и человеколюбие. Но у каждого была своя беда, и, собранные вместе, они никому не прибавили радости, не объединили, а наоборот, как будто ввели под крышу дома и калединцев, и продотряды, и красногвардейцев, и следственную комиссию, и неизвестных поджигателей. Невидимые гости уже начали борьбу.

Родион Герасимович и Хведоровна жалели Нину, но, увидев, что братья с каждым днем становятся враждебнее и что Нина вместо смирения думает о мести, сильно озаботились. Старуха стала к месту и не к месту вспоминать, что у нее болят ноги, что Павла одна не успевает по хозяйству, что никто не желает помогать. Этим она добилась, что Виктор принялся за работу в курятниках и на скотиньем базу, но та, в которую она метила, осталась в стороне.

Старику тоже не нравились неразумные горячие речи о борьбе за свободу против узурпаторов. Для успешного сбыта яиц требовалась не борьба, а спокойствие, и то обстоятельство, что куры неслись, несмотря на беды, требовало продолжать, поставлять яйца в рабочие кооперативы, где Совет расплачивался реквизированными деньгами. Поэтому, когда Москаль предупредил Нину, что следователь имеет показания, будто подожгла усадьбу сама Нина, Родион Герасимович даже не счел нужным усомниться, так ли это было на самом деле. Ему нужно было уберечь свой хутор, а от Нины исходил дух разрушения.

Все переменилось: когда-то Москаль ратовал за сокрушение державных порядков, теперь он превратился в хозяина, а Нина, наоборот, стала вредить. Теперь ее должны были окончательно арестовать. И хоть она закатывала свои зеленые очи и ждала от стариков заступничества, Родион Герасимович и Хведоровна могли обещать только воспитание Петрусика. А ей как бы говорилось: «Извиняй, Нина, но встромлять головы под удар мы не будем».

Хведоровна посоветовала ей укрыться у своей родни или уходить в Ростов. Прямо сказала то, о чем все думали:

— А то замордують тебя, девку, не встигнешь и перехреститысь.

И вскоре, ранним темным утром, Хведоровна со слезами на глазах перекрестила уезжавших Нину и Виктора. Пользуясь отсутствием заночевавшего в поселке Москаля, они решили покинуть хутор до лучших времен. Хведоровна понимала, что это необходимо, но в минуту прощания думала о неизвестности, куда ехали Нина и Виктор, и спрашивала себя, надо ли им ехать? Их было жалко, хотелось их удержать и одновременно — быстрее проводить.

На фоне выпавшего снега большим пятном выделялись сани и высокая лошадь.

Родион Герасимович, наклонившись, укладывал агудалы с харчами. Виктор в длинной расшитой бекеше стоял рядом с ним, похожий на взрослого мужика, и говорил, что мешки не свалятся. Но старик его не слушал и подпихивал мешки к бортам.

— Коня береги, — поучал Родион Герасимович. — Надумаете в Ростов али в Новочеркасский, коня с собой не бери, оставь у тетки Натальи. А себе наймете али еще как доберетесь.

— Коня пожалел! — бодро-насмешливо сказал Виктор. — Не стыдно тебе, дедушка? Мы его как раз перед Новочеркасском слопать собирались.

— Береги коня, не шуткуй, — вымолвил старик.

— Ты бы, Витя, довез Нину и вернулся, — сказала Анна Дионисовна неуверенным ласковым голосом.

— Я ее в буераке брошу, — по-прежнему бодро ответил Виктор. — Или штольню найду подходящую...

— Господь с тобой, что ты болобонишь! — одернула его Анна Дионисовна. — Тебя-то в поджоге не обвиняют, чего тебе по чужим людям скитаться?

Макарий стоял рядом с матерью, чувствовал, как незаметно рвется у него в душе надежда на чудо, и любовь к брату и Нине переполняла его. Он окликнул Нину и стал говорить, чтобы она забыла его слова о ее погоне за богатством, он не должен был их произносить в эту тяжелую пору.

— Ладно, Макарий, — ответила Нина. — Пролетели мои золотые денечки, возвратятся ли?

— В добрый путь, — сказал он.

Она не ответила, и он стоял, слыша шаги и отдельные слова, по которым угадывал, что происходит, потом наступила минута прощания.

Каждый думал о своем — . о коне, сохранении хозяйства, своем стыде, споре братьев, чужой женщине, но в минуту прощания все с облегчением ощутили, что все это куда-то ушло, разрешилось примиряющим чувством.

Виктор оглянулся на курень, опоясанный балясинами, на занесенную снегом плетневую кухню-летовку, базные пристройки и, взмахнув кнутом, тронул лошадь.

2

Ехали весь день и к вечеру, оставив позади густонаселенную полосу промышленного района, добрались до степных хуторов на полпути к Таганрогу. Тетка Наталья, семидесятилетняя сердитая старуха, долго расспрашивала Виктора, о котором, наверное, никогда не слышала, и, признав в нем родню, оставила беглецов пожить, сколько им нужно. Но она не одобрила Нину, сказала, что нельзя было бежать, коль нет вины, и потом подмигнула, пообещала не выдавать и спросила: может, все-таки подожгла? Тетка Наталья жила с семьей сына, у нее было два внука, старший, хромой, недавно вернулся с Румынского фронта, а младший, ровесник Виктора, ждал, чтобы примкнуть к какому-нибудь красногвардейскому отряду и повеселиться-погулять в революционных боях. Оба внука холодно встретили гостей, к тому же их мать уверилась, будто Нина на самом деле бежит от правосудия и сбивает с пути Виктора.

Пожив у Натальи два дня, беглецы двинулись дальше. У Матвеева Кургана шли бои, пришлось поворачивать на восток, на Шахтную, где еще было тихо. Нина решила двигаться к Новочеркасску, где у нее были знакомые в отделении Русского технического общества и в военно-промышленном комитете.

По мере приближения к казачьей столице становилось теплее, азовский ветер-левант нес раннюю весну, и снег быстро сходил. Пришлось поменять сани на телегу, и во время этой сделки Нина предложила продать коня. До Новочеркасска было уже близко.

Виктор вспомнил, что старик наказывал беречь коня, но она положила ему на плечо руку, заглянула в глаза, сказала, что он единственный на свете, кто не бросил ее, и она сумеет быть благодарной, но нужна еще одна жертва, ведь у них нет денег для Новочеркасска, уступи мне, Витюша, будь смелым и благородным, какой ты есть...

Дорога действовала на Нину бодряще, пробуждала от прежней спячки, и, несмотря на отсутствие денег и пустые агудала, Нина вновь чувствовала себя богатой женщиной. Ее лицо загорело на зимнем воздухе, губы пошерхли и чуть потрескались. Улыбаясь, она трогала пальцами губы и потом смотрела на пальцы, не видно ли крови, и снова улыбалась.

Новочеркасск! Наконец-то он рядом, город атамана Платова, который она помнила с детских лет!

Много в России городов, и великих, и малых, и державных, и купеческих, и шумных, и тихих. Среди них Новочеркасск не выделяется величием, но зато и нет на юге второго, подобного ему, города, где бы еще жила недавняя военная слава. Всего у него хватает. И храмами он богат, и театрами, и музеями, и банками, и торговлей.

Вот уже открылся затянутый утренним туманом Новочеркасск!

Подвода с залепленными густой грязью колесами медленно катилась по раскисшей дороге. Казак-возчик шел рядом и, прищурившись, вглядывался в белесую пелену.

— Не видать собора, — вымолвил он, ни на кого не глядя. — Не в добрый час въезжаете.

Нина как будто не расслышала. Она смотрела с нетерпением на медленно приближающийся каменный мост через Западенскую балку, темнеющую внизу голыми сырыми деревьями, за которой начинался город. Запах каменноугольного дыма, доносившийся с вокзала, будоражил ее.

Вот и мост, и Александровские триумфальные ворота с двумя мокрыми гениями наверху, знаменами и пушками. Улица по-прежнему вся в тумане, по обе стороны видны заборы, маленькие салочки с вишнями и сиренью. Скрипит телега, размеренно движутся забрызганные грязью ноги лошади. Улица поднимается и поднимается в гору, минует Западенский базар, где смутно белеет Михайловский собор, ползет и ползет дальше, открывая теперь уже и каменные высокие дома, и гармонию прочной жизни.

На Дворцовой площади в Атаманском сквере напротив дома наказного атамана можно разглядеть памятник Платову, в левой руке булава, он указывает ею на запад, откуда бежали Нина и Виктор.

Фырчит автомобильный мотор, и резкий звук клаксона врезается в туманную тишину. Кто-то проехал мимо. За автомобилем застучали копытами верховые лошади. Звякнули трензеля, пролетел запах конского пота и дегтя. Атаманский город!

Возница собрался свернуть на Московскую, но Нина велела ехать до Никольской площади, и город снова стал открываться из-под пелены по мере подъема.

Еще один памятник — дикая скала в два человеческих роста, а на ней лежит чугунная бурка, мохнатая громадная папаха и черный чугунный значок, на котором высечена Адамова голова и надпись: «Чаю воскресение из мертвых и жизни будущего века. Аминь».

За памятником атаману Бакланову, блестя шестью золотыми куполами, стоял громадный, вытесанный из дикого желтоватого камня войсковой собор.

Возница перекрестился и, повернувшись к Нине, сказал, что она наперекор туману увидела-таки главный собор.

Возле дверей стоял большой автомобиль и несколько оседланных лошадей. Зеленые крашеные двери были открыты, Нина и Виктор вошли в собор и остановились, услышав чтение отходной молитвы, и перекрестились. Возле алтаря стояли шесть открытых гробов. Рядом с ними, опустив обнаженные головы, слушали священника казачьи офицеры, среди которых заметнее других был высокий полный генерал. Нина узнала войскового атамана Каледина, пришедшего проститься с павшими юнкерами. Когда-то в годы ее детства он был начальником юнкерского училища.

Священник закончил молитву и положил белые венчики на лбы убитых. Музыканты на хорах заиграли печальный тягучий «Коль славен наш Господь в Сионе...».

Нина подошла ближе, вглядываясь в лица заснувших вечным сном юношей, и под влиянием молитвы и музыки ей вспомнился Петр Григоров, ее муж, которого она не успела полюбить при жизни. У него могло быть в смертную минуту такое же спокойное, чуть улыбающееся лицо, как у лежавшего в первом гробу русого юноши, но могло быть и пробитое, с черной застывшей кровью, как у лежавшего во втором гробу. Нина заплакала над этими горестными открытыми гробами, оплакивая павших и вознося Богу молитву об укреплении для борьбы ее души.

Выйдя из храма, она ощутила, что на нее смотрят выходящие следом офицеры. Она подошла к подводе, села на Викторову бекешу и, замечая углом глаза, что на нее смотрит генерал, думала одновременно и о генерале, и о Григорове, и о предстоящем устройстве в городе. Ей казалось, что слезы были некстати, из-за них она подурнела еще больше.

— Наверное, казачка, — услышала Нина голос. — Женщины сердцем скорей на нашей стороне, чем фронтовики...

Она решила, что ее окликнут, но этого не случилось. Автомобиль заурчал и поехал.

Нина шлепнула ладонью по грядке, сказала:

— Трогай.

«Да, — подумала она, глядя на свои забрызганные чулки и грязные сапоги, — побили таких молоденьких... И людей мало в храме... А на меня, такую замурзанную, им наплевать».

— Чего рты пораззевали? — спросила она у Виктора и возницы.

Ей стало понятно, что нужно делать. Сейчас они поедут на Московскую улицу, остановятся там у Евгения Васильевича Колодуба, давнишнего знакомого семьи Григоровых, она возьмет горячую ванну, потом посетит модные магазины, потом получит кредит в банке как владелица большого рудника — и уже тогда поглядим, господа!

Виктор запрыгнул в телегу. Хлопнули вожжи. Поехали.

«Он пойдет в армию, — мелькнуло у Нины. — Его могут убить... Как мне представить его Колодубу? Как-то нехорошо: юноша при вдове... Сразу лезет в голову пошлятина... Да что мне оправдываться? Он не бросил меня в самую тяжелую минуту...»

Дорога до Новочеркасска с ее грубыми кочевыми обстоятельствами сблизила их как двух товарищей, и теперь, в завершении, когда Нина вновь делалась хозяйкой, она начинала думать, какую роль будет играть при ней Виктор и не могла сказать себе что-то определенное.

Неопределенность положения Виктора обнаружилась сразу же у Колодуба, когда Нина замялась, не зная, как представить спутника. Друг? Знакомый? Сотрудник? Все не подходило. Просто Виктор Игнатенков?

— ... Он привез меня сюда, — пояснила она, чувствуя, что отталкивает преданного человека. Привез — значит, что-то вроде возчика, работника. И Колодуб вопросительно глядел на Виктора, одетого в распахнутую бекешу, державшего тощие мешки.

— Это брат моего друга летчика Игнатенкова, слыхали такого? — сказала Нина.

— А! — кивнул Колодуб. — Очень рад. Ну раздевайтесь, что ж вы стоите...

У него сделался добродушный вид, толстые щеки, пышные усы с закрученными концами, короткий седоватый бобрик — все приобрело либеральное, отеческое выражение.

— А вы живете как буржуи! — сказала Нина и подошла к окну, выходившему из прихожей во двор. — Вот орда нагрянет, не простит...

Домашняя прислуга, пожилая женщина лет сорока, укоризненно цокнула языком и вздохнула, глядя на ее сапоги.

— Эх, миленькая! — сказала ей Нина. — Я из-под смерти бежала... Ребеночка оставила. Все не могу в себя прийти...

Она говорила твердым властным голосом, как будто отчитывала прислугу за бестактность, и с каждым словом снова становилась хозяйкой, но не прежней, помнившей, что рудник и усадьба достались ей случайно, а хозяйкой, готовой спасать свое гнездо. Сейчас у нее ничего не было, кроме этой готовности.

В окно были видны развешанные во дворе простыни. Здесь жизнь была мирной, несмотря на отпеваемых в соборе, на горе убитых юношей. Она притворилась мирной. И Колодуб, и прислуга тоже притворились, словно кого-то обманывали. Колодуб натянуто улыбался, слыша ее колющий голос.

— Где вы меня приютите? — спросила Нина. — Я хочу привести себя в порядок.

Она решила устраиваться, не дожидаясь приглашения. За ней было это право. Она побывала в шкуре преследуемой, свыклась с мыслью о потерях и входила в новую жизнь, где были смерть и родина.

3

В январе тысяча девятьсот восемнадцатого года Новочеркасск представлял собой два разных города: старую донскую столицу и град скорбей человеческих, пристанище беженцев из Центральной России. На стенах домов еще болели призывы отдела записи в Добровольческую армию, но ее немногочисленные отряды во главе с генералами Алексеевым, Корниловым и Деникиным уже перебрались в Ростов. Сотни офицеров держались под Батайском, Таганрогом и Хопром против тысяч и тысяч утративших связь с державой солдат.

Донское Войско, пожалованное знаменами русских царей за походы и войны, выставившее против австрийцев и немцев шестьдесят полков, рассыпалось по хуторам и станицам. Донское правительство заседало, атаман Каледин командовал, а под Лихой и Зверевом партизанский отряд двадцатисемилетнего есаула Василия Чернецова, состоявший из юношей, дрался с красногвардейцами. Позором молва клеймила казаков, не пожелавших отдать добровольцам своей четерыхорудийной батареи и уступившей только после крепкого магарыча.

Россия Пушкина, Гоголя, Достоевского, Толстого вдруг сделалась жалкой побирушкой, и ее гнали отовсюду, насмешливо глядя на горстку молодых людей, не успевших распроститься с прошлыми химерами и готовых биться до конца.

Нина и Виктор нежданно-негаданно, спасаясь от земляной Руси, очутились на маленьком острове, окруженном красным пламенем.

* * *

От нее исходил дух дерзости и свободы. Она сперва была неудобна, потом к ней приспосабливались, делали скидку на пережитое ею. Евгений Васильевич Колодуб уступил Нине право распоряжаться в его доме, освободив для нее собственный кабинет и велев подозрительно глядевшей на непрошеную гостью супруге не вмешиваться.

Невмешательство означало подчинение как монархическим речам шахтовладелицы, так и ее решениям, что либеральным Колодубам было неловко. Сам Евгений Васильевич голосовал за конституционных демократов, видел будущее государственное устройство подобно новгородскому вечу и русские беды числил от самоуправства монархии и робости народа. Его супруга в свое время закончила Мариинский институт в Новочеркасске, была о себе высокого мнения. Она — круглолицая брюнетка с выразительным увядающим лицом. Ей, по сути, было безразлично, что будет — монархия или буржуазная республика, но она стояла на стороне мужа и защищала свои интересы, опасаясь, что молодая вдова возьмет над ним чрезмерное влияние. Ее дети, девица-дочь и гимназист седьмого класса, относились к Нине по-разному: дочь — с опаской, сын — с чрезмерным интересом. В его взглядах Нина читала неприличные мечты, что, конечно, не осталось тайной и для матери.

Однако Нина прожила у Колодубов всего несколько дней. Ей удалось получить кредит от Азовско-Донского банка, и она переехала в гостиницу «Европейская», оставив Виктора и вернув ему деньги за лошадь.

Она не ожидала, что он оскорбится.

— Бросаешь меня? — спросил он. — Мавр сделал свое дело?

Денег брать не захотел, сказал, что они дурно пахнут.

Действительно, то, что ей удалось достать в условиях ведущихся военных действий, вызвало удивление даже у Евгения Васильевича. Однако мужчины были в своих догадках примитивны. Она встретила сослуживца покойного мужа, полковника Улетинова, который привел ее к Каледину, и тот, узнав ее, отдал распоряжение казначейству. Ее честь не пострадала. То, что случилось с ней летом с Симоном, она вспоминала как сквозь туман. Надо же, отхлестала кнутом французика!..

Но казначейство атамана не могло выделить ни рубля.

Не было денег даже для Добровольческой армии, ведущей бои под Ростовом; Корнилов звонил Каледину, угрожал снять войска с Таганрогского фронта, если не будет финансовой помощи... Подполковник из казначейства глядел на Нину с сочувственной усмешкой, и она поняла, что ей надо полагаться на самое себя. Оставался банк, с которым она раньше вела дела и представитель которого Каминка предлагал ей организовать акционерное общество. Нина пошла в банк, зная, что заложит там свой рудник, но освободит душу.

И Колодуб смутился, когда узнал о приеме у войскового атамана, а Виктор от ревности нарочно хотел ей досадить.

— Если с кем-нибудь спутаешься, я убью и его, и тебя, — предупредил самый преданный человек, который не смог, увы, возвыситься над личными пристрастиями.

Он не хотел знать того, что было ей ясным: мы погибаем, дорогой Витюша, погибаем, ибо боимся потерять свои приобретения, потому что собственность — это и свобода, и привязанность, свобода от голода, привязанность к прошлому. Но настоящее требовало жертв.

— Послушай, Витя, что ты вбил себе в голову? — спросила Нина. — Ты падаешь в моих глазах. Чем ты лучше тех, кто захватывает чужое?

Он онемел, он был беглецом, лишающимся единственной опоры.

— Я договорилась, — сказала она. — Тебя возьмут в отряд Семилетова. Новобранцы готовятся в юнкерском училище. Ты смелый, Витюша... Я договорилась открыть на свой счет лазарет, мне помогут пожертвованиями. Сейчас не время думать о себе.

Она не спрашивала, хочет ли он идти и погибать под Новочеркасском, но это был для него единственный путь достойно жить. Она выбивала из его головы детские мысли. Война, Витюша, кровь сограждан! Остальное — потом.

Холодная как лед радость обжигала Нину. Она отдавала все, что у нее было.

Хозяин кабинета и отец семейства не подозревал, что гостья может отнять у него еще что-то. А она предложила идти в отряд и младшему Колодубу, маленькому круглолицому юноше, — он сразу загорелся идеей самопожертвования, ловя ее взгляд.

— Что же вы, Нина Петровна? — воскликнул Евгений Васильевич. — Зачем вам этот мальчишка, отпустите заради Бога!

Его фигура отражалась в стеклянном шкафу, набитом справочниками и сочинениями отечественных беллетристов. Со стен на него глядели портреты Толстого и земляка — таганрожца Чехова. Он разводил руки и протягивал их к Нине. Сына отдать было жалко, неужели она не понимает?

Из-за дверей доносился крик супруги и какой-то грохот.

— Вы нас убиваете, — печально сказал Колодуб.

— Нам нужно найти триста спартанцев, триста готовых на подвиг, — возвышенно ответила Нина. — В сердце вашего Саши горит...

— Что она говорит! Что она говорит! — покачал головой инженер. — Вы с ума сошли. Он ребенок, а вы взяли с него слово... Отпустите его! Разве вы не знаете, что каждый день оттуда привозят убитых?

Нина смотрела на перепуганного Колодуба и думала, что этот приверженный демократическим началам человек не хочет ничем пожертвовать, чтобы уберечь свой дом, и ждет жертвы от других.

— Позовите Сашу, — сказала она.

Колодуб толкнул дверь и закричал:

— Александр!

Но вместо юноши вошла Колодубова супруга. Ее лицо было в красных пятнах, она качала головой и твердила, чтобы муж не пытался ее удерживать.

За ее спиной Нина увидела Сашу, одетого в гимназическую шинель.

— Авантюристка! — воскликнула жена Колодуба. — Думаете, мы не знаем? Хотите выслужиться, втереться в доверие!.. Патриотка... Неизвестно, как вы добыли ваши кредиты!

Нина видела, что им страшно. Она улыбнулась в ответ и позвала гимназиста.

— Вы учили про царя Леонида и спартанцев? — спросила она у него. — Они погибли, но спасли родину.

Колодуб снова взмахнул руками:

— Боже мой, что за жизнь в России? Непременно погибать, непременно брать налог кровью! Что мы за люди? Либо давим кого-то, либо сами погибаем. А смотрите, как в Европе, как делают мудрые англичане — компромисс! Надо искать компромисс! Саша, ну какой из тебя солдат? Знаешь, что Каледина Брусилов отстранил от командования, он не понимал духа армии, противился демократизации. А в дни корниловского мятежа он не решился выступить. Он не верит в себя! Он не может победить!

Нина взяла с дивана изящное светло-зеленое пальто, купленное в модном магазине, шапочку из серого каракуля, оделась, взяла саквояж.

— Спасибо, Евгений Васильевич, за кров, — сказала она. — Не я увожу Сашу. Если не он, то кто защитит вашу дочь от насилия, а ваш дом от разгрома?

— Но они не звери, с ними можно договориться, — снова возразил Колодуб и оглянулся на жену. Нина вышла из кабинета.

Маленький юноша преданно глядел на нее. «Убьют — подумала она. — Ребенок еще!»

* * *

И она забыла про Виктора, он растворился в десятках молодых мужчин, привозимых с передовой. Госпиталь располагался на проспекте Ермака, где теперь она часто бывала, спеша открыть свой лазарет. Вспоминала Макария, как он насмешливо говорил о героизме и пульке в живот. Да, никакого героизма не было. Было другое — тяжелые раненые покорно ждали конца, ходячие беспрекословно помогали санитаркам и сестрам, врачи оперировали и днем и ночью. Весь род человеческий представал в упорядоченной госпитальной жизни, опираясь на патриархальную, старорежимную мораль. Над умирающими светило старое русское солнышко общинного мира.

В «Донских Областных Ведомостях?» Нина в течение нескольких дней печатала объявление об открытии при содействии общины сестер милосердия и общества Красного Креста летучего санитарного отряда для помощи раненым. По объявлению к ней обратились инвалид русско-японской войны, попросивший двести рублей, отставной военный фельдшер, участвовавший в боях на Щипке, и старшеклассница женской гимназии, стремившаяся повидать знакомого офицера из отряда Семилетова. Нина ожидала другого и была разочарована.

Донская столица как будто оглохла и ослепла, не желая знать, что близится ее последний час.

Полная горечи и мрачной энергии, Нина направилась в госпиталь проситься в санитарки или сестры. Время было дневное, дул морозный ветер, сыпал легкий снег. О недавней оттепели ничто не напоминало, и липы с белыми акациями, растущие вдоль проспекта, блестели льдом.

Из открытой форточки послышались стройные звуки рояля, потом запнулись, выровнялись, и она узнала дивный концерт Чайковского. Но музыка уколола ее душу, как будто совершалось кощунство. Нина подняла голову и мысленно спросила: «Ты видишь? Мы идем к черту и смеемся. Кому нужно разорить наше гнездо?» Музыка как будто говорила: «Живем, живем!» Нина пришла в госпиталь, когда привезли с вокзала новую партию раненых. Подводы с синими полузамерзшими юношами стояли во дворе. Кто-то стонал. Большинство спокойно смотрели в небо и ждали, когда за ними придут.

Бои шли уже в двенадцати верстах, у Персиановки. Значит, чернецовцы оставили Лихую.

Нина шла вдоль подвод, вглядывалась в лица и, боясь встретить Виктора, думала сразу обо всем — о сыне, о гибнущих юношах, беспечных обывателях, русской междоусобице.

Серые, голубые, карие, зеленые глаза смотрели в небо. Все были живые. Снежинки таяли на восковых лбах. Зачем понадобилось их мучить? Триста спартанцев из урока древней истории! Против вас были тьмы персов, и вы спасали родину от чужеземцев... А русские мальчики, читавшие о подвигах у Купера и Майн Рида, не поверившие своим отцам... И вдруг она узнала круглое лицо, черные волосы, карие глаза. Саша Колодуб! Он лежал на второй подводе, прикрытый запорошенной пушистым снегом гимназической шинелью. Так быстро? Нет, этого Нина не ожидала. Так быстро!

— Саша, куда тебя?

— Мне не больно, — утешающе вымолвил он. — Нужна операция.

В ноги. Обе ноги разможжены. Страшно смотреть на заскорузлые от крови сапоги.

Зачем она подбила его? Много ль он добился на поле брани?

— Я был возле пулемета, — сказал он. — Нина Петровна... Не бросайте меня... Маме не говорите...

Подошли санитарки, возчики и доктор в шинели поверх халата, стали перекладывать Сашу. Его ноги, привязанные к каким-то дощечкам, стукнули по ручкам носилок.

— Перебили, что ль? — равнодушно спросил один возчик.

Нину будто по сердцу резануло. Вот народная благодарность?

Она пошла рядом с носилками, ощущая, что с этим дремучим безразличием невозможно бороться, но наперекор всему думала, что пусть невозможно, но она будет, будет бороться.

В приемный покой Нину не пропустили. Она поднялась к начальнику госпиталя, там ее оттянуло от края пропасти, в которую она заглянула, и где отрезали ноги ни в чем не повинному мальчику, и повело на вокзал к другим раненым, прибывающим в холодных вагонах с передовой.

Что случилось? Куда закатилось русское солнышко? Куда девалось наше милосердие?

Но надо было действовать, расширять приемный пункт в лазарет, и она, раздавая налево и направо маленькие квадратики керенских двадцаток и сороковок, освободила комнаты от столов, внесла походные кровати, затем привезла из госпиталя постельное белье и одеяла и послала в аптеку за перевязочными материалами и медикаментами. К вечеру лазарет уже принял тяжелораненых и присланные из общества донских врачей два молодых доктора как могли облегчали им страдания. Но где сестры, санитарки? Лазарет есть, а еще нет людей, порядка, сострадания. Начальник госпиталя смог прислать только трех женщин, одну сестру и двух санитарок, и то — сестра была недовольна перемещением.

Распоряжался в новом лазарете старший врач Заянчковский, пожилой мужчина с серебристо-черной щетиной на подбородке, бледным лицом и покрасневшими глазами. Нина дважды накричала на него, первый раз он промолчал, а во второй — пригласил ее выйти на перрон. Как раз подошел поезд из Центральной России, составленный из разноцветных обшарпанных вагонов всех четырех классов.

— Нина Петровна, — сказал врач. — Вам еще кажется, будто что-то зависит от отдельных людей... Посмотрите на них. Ждут чего-то, какого-то братства, ведь ехали на Дон, спасались... Вон старик, видите? Холеный. В тесном пальто, кого-то как будто ищет... Сейчас он поймет, что это конец, все, мрак.

Нина разглядела этого старика. В его взгляде была тоска, он топтался на перроне, поворачивался к мужчинам и женщинам, проходившим мимо, словно не знал, что теперь делать. Что же он должен понять?

— Ему не хочется погибать, — сказал Заянчковский, и это совпало с ее мыслями. — Старая Россия, привыкшая не жалеть своих людей и всегда уверенная, что они исполнят свой патриотический долг, оказалась жестокой, выжившей из ума дурой.

— Да, да, дурой, — повторил Заянчковский, — я знаю, что говорю! Греки дали нам веру, татары нас объединили, немцы дали науку, но душа у нас способна только на два поступка — погибать в борьбе с внешним врагом и ненавидеть соседа, вечно жаждать междоусобицы. А просто жить, радоваться маленьким радостям бытия — не наш удел. Не умеем!

Но что делать, чтобы спастись, Заянчковский не знал. Спасения уже не было. Он знал, как подданные великого государства, бесправные соотечественники, смиренно исполняли свой долг умереть за родину, но не имел представления, как остановить потерявшую страх и разум орду.

— Посмотрите на раненых, — продолжал Заянчковский. — Образованные молодые люди. Они не боятся погибнуть. Они воспитаны погибать.

Слушать его Нине стало невмочь, хоть в могилу лезь.

— Да что вы такой унылый! — усмехнулась она. — Пошли к раненым.

— Вы не желаете слушать про нашу горькую долю, Бог с вами, — сердито ответил он. — В конце концов это тоже по-русски.

Нина пожала плечами и вернулась в лазарет.

Да, все молодые! Верили, что можно спастись. Вот один бредит, зовет какого-то Виталия и кричит: «Справа, справа! Бей!» Остальные лежат тихо. Кто-то смотрит на нее, кто-то закрыл глаза. Она вспоминает Сашу Колодуба, и ее охватывает чувство непостижимости этой страшной жизни. Разве Нина вырвала его из родной семьи, бросила под Лихую?

Она не удивилась, увидев перед собой Сашину мать, сумрачно глядевшую на нее тяжелым, тусклым взглядом. «Пришла убить», — подумала Нина и вдруг по своему поведению, по своему нежеланию объясняться поняла, что и она не умеет жить, не умеет искать примиряющее начало, что ей легче идти на смерть. И она улыбнулась Сашиной матери и спросила:

— Хотите мне отомстить?

— Ему отрезали ногу, — сказала Елена Федоровна тяжело-спокойным голосом.

В руках она держала большой коричневый ридикюль. Что в нем? Елена Федоровна произнесла одними губами какое-то слово, посмотрела направо, потом налево и стала подступать к Нине.

Снова закричал раненый.

Сердитая сестра вышла из боковой двери, прошла мимо Нины и Елены Федоровны и ушла в переднюю дверь. Нина проводила ее глазами. Она могла остановить ее, попросить помочь, но у нее язык не повернулся. Ей вдруг вспомнился слепой Макарий, говоривший о глупом героизме.

Сестра вдруг вернулась и спросила у Сашиной матери:

— Вы к кому?

— Это ко мне, — сказала Нина.

Елена Федоровна остановилась, опять повернулась к лежавшим справа и слева юношам и произнесла:

— Вот они объединились во имя спасения отечества, — почти дословно повторив призыв объявлений Добровольческой армии. — Мне сказали, что здесь нужны помощницы... Я пришла помогать.

Ее взгляд говорил, что она прощает Нину. И ненавидит, и прощает. Это было так же непостижимо, как и кровавая жизнь.

4

Все непостижимо. Казаки слышать не хотели о том, чтобы воевать.

Чернецов погиб.

Партизанские дружины калединцев истаивали. Все ярче краснела кровь на снегу, теснее сжималось полукольцо вокруг Новочеркасска и Ростова.

Постепенно наладилась деятельность привокзального лазарета во многом благодаря энергии и бескорыстию Нины. Ее имя стало известно, называлось членами Войскового правительства как пример безответной преданности, а в «Донской волне» напечатали статью с ее портретом. Со всех сторон Нина слышала: «Если бы все вели себя так же!..» Ее приглашали на вечеринки, где царило молодое веселье, пили цимлянское и кахетинское, пели романсы и танцевали. Она познакомилась со светло-русым капитаном Корниловского офицерского полка Ушаковым. Он был легко ранен под Таганрогом и сейчас выполнял миссию связи при войсковом атамане. В отличие от многих беженцев Ушаков не говорил об ужасах, грабежах, изнасилованиях, о которых, наверное, мог бы поведать, так как пробирался на Дон под видом солдата-фронтовика в кипящей массе, навидившись всякого. Когда один пожилой мужчина красочно описывал, как у него на глазах выбросили из вагона на штыки старика и увели куда-то молодую жену переодетого ротмистра, Ушаков сел к пианино и заиграл русский гимн. Все замолчали, многие осуждающе на него поглядывали. Рассказчик попытался продолжить повествование о своих злоключениях, он был деятелем министерства продовольствия, либералом, и на его тучном красноватом курносом лице с рыжеватой эспаньолкой отразилась насмешливо-пренебрежительная мысль, которую он подумал об игре капитана.

— Не хотите нашего, можно французский, — сказал Ушаков и заиграл другое.

Медлительную отечественную музыку сменила напористая «Марсельеза», прозвучавшая как насмешка над деятелем. В гимне союзной Франции звучала и французская революция.

Капитану Ушакову двадцать семь лет, у него хорошее лицо, немного скуластое и открытое. Усы подстрижены по-английки коротко, на груди боевой орден Святого Владимира с мечами на черно-красной ленте. Он закончил Павловское училище, не раз видел государя императора, нес караул в Зимнем дворце и служил в гвардии. Танцуя с ним, Нина слушала истории из жизни юнкеров-павлонов, которые он рассказывал без малейшей улыбки.

— Во время вечерней переклички ротный что-то говорит фельдфебелю, а тот объявляет: «Послезавтра годовой бал в Смольном институте. Желающие юнкера будут отпущены до двух часов ночи. На нашу роту получено двадцать билетов. Желающие два шага вперед!» — Ушаков кружил Нину уверенно и глядел ей в глаза. Казалось, вот-вот они налетят на какую-нибудь пару. Но он невозмутимо продолжал: — Сначала полная тишина. Ведь послезавтра сдавать репетиции по тактике. Затем три юнкера все же делают два шага. Тишина. «И это все?-спрашивает ротный. — Мало! Фельдфебель, назначьте семнадцать желающих юнкеров!»

Нине весело. Беззаботные лихие юнкера, один из которых так ладен и уверен в себе, кажутся ей реально существующими. Она не помнит и не хочет думать, что большинство из них убиты за три с половиной года войны.

Нину пытались пригласить другие кавалеры, цыганистый вислоносый есаул, изящный молодой человек с бело-синим университетским значком, богатый купец Посполитаки, похожий на итальянского графа. Но ей было интересно с Ушаковым, и он снова кружил ее, рассказывая новые истории.

Вот маленький павлон едет в трамвае и вдруг на остановке видит, что поднимается отставной генерал. Что делать? Маленький павлон уже усвоил, что в училище при входе офицера первый его увидевший командует: «Встать, смирно!» И в тот же миг, как генерал стал отодвигать дверь, павлон вскочил, взметнул руку к козырьку и гаркнул: «Встать, смирно!» Генерал остановился с открытым ртом н только пальцами перебирал по борту пальто. За генералом вошел кондуктор. Он одной рукой отдал честь, другой дернул за шнур звонка, и трамвай остановился. Все мужчины в трамвае встали, дети заплакали, женщины заохали. Порядок рухнул.

И снова они танцуют. Она смеется, голова кружится от цимлянского, музыки и чего-то ускользающего, милого, настоящего.

Он любил довоенное, навсегда канувшее. И она вспомнила народный дом, молодых заводских и рудничных служащих, что-то объединяющее, сильное, сильнее чего уж потом не было.

Ушаков рассказывал о караулах в Зимнем: великаны — кавалергарды в медных блестящих кирасах, бородатые казаки в меховых шапках времен 1812 года, с белыми султанами, а пожилой унтер устроился на скамейке, разложил круглые жестянки с красным и черным гримом и гримирует каждого солдата, все они делаются румяные и совершенно похожие друг на друга.

Нине хорошо рядом с Ушаковым, она перестала думать, что надо работать, хлопотать и добиваться еще более прочного положения.

Она видела, что Ушаков с павловскими историями и дерзким, самоуверенным отношением к ее кавалерам стремится завладеть ее вниманием, и с удовольствием принимала ухаживания бывшего гвардейского офицера, мысленно награждая его душевным благородством и всеми достоинствами героя. В его поведении она не заметила попыток загримироваться, наложить на себя румяна храбрости и веселья.

Ушаков проводил Нину до гостиницы, и она простилась с ним, сделав вид, что не замечает его красноречивого взгляда. В окно ей было видно, как он шагает по заснеженной брусчатке, спокойный, твердый, будто ничего не чувствующий. «А если мы больше не встретимся? — подумалось ей. — Он уйдет, как Григоров и Макарий?»

И она догадалась, чем привлекает ее Ушаков: он любил свою юнкерскую юность, тогда как вокруг Нины слышалась только злоба, ненависть и горечь.

На следующий день Ушаков приехал на вокзал ознакомиться с развернутым лазаретом и произвел на врачей хорошее впечатление рассказами о своих ранениях в сентябре четырнадцатого и июле шестнадцатого и уважительным отношением к военным медикам. Сердитая сестра стремилась попасть ему на глаза и приторно улыбалась.

Выбрав минуту, Ушаков назначил Нине свидание. Она смутилась и покраснела. Ей хотелось, чтобы свидание началось тот же час, и одновременно было стыдно за свои мысли.

У них не было времени вглядываться друг в друга. Он принадлежал к лучшей части офицерства, его отцы и деды тоже проливали кровь на полях сражений — этого знания ей было вполне достаточно, ибо она скорее почуяла, чем поняла, что в нынешней поре Ушакову нет иного пути, кроме как погибнуть или победить.

Ушаков плохо знал город и поэтому назвал одну из достопримечательностей, памятник Ермаку, где они и встретились. Мела поземка. Ермак держал в вытянутой руке сибирскую корону. Могучая голова покрывалась снежной шапкой. На Ушакове ладно сидела шинель, перетянутая полевыми ремнями, за плечами точно посередине лежал красный офицерский башлык — и, начиная от фуражки с белой кокардой и кончая сапогами, все обмундирование говорило, что его обладатель приучен к порядку и не признает отклонений. В этом было щегольство и свойство идти только одним путем.

Ушаков слушал ее как зачарованный. Роман о бедной дочери тюремного врача, превратившейся в капиталистку и затем потерявшей капиталы, увлек его своей стихией. И самым интересным для Ушакова были не ее потери, а финансовая борьба за рудник. Этой стороны жизни он совсем не знал, поэтому смотрел на Нину как дикарь на Миклухо-Маклая, в чем и признался.

— Как? Неужто так просто?! — воскликнул он, когда узнал о попытке Каминки прибрать рудник в полную кабалу. — Вы знаете, я думаю, что эти каминки погубят нас. Уже погубили! Всюду у них родичи, они дружны, питерский каминка всегда договорится даже с французским и американским каминкой. А мы, как повелось, лишь тешимся, что сосед разорился. — Ушаков приостановился и коротким движением подбородка указал на светившиеся окна магазинов Московской улицы. — Жалкие торгаши!

Он был наивен и не хотел понимать простых вещей, что легче обвинить каких-нибудь каминок, чем себя. Нина, державшая его под руку, нетерпеливо заиграла пальцами и спросила:

— Но и у красных их много! Лучше я найду общий язык с моим Каминкой, чем с красным комиссаром.

Ушаков кивнул, в глазах его отразились точки электрического света. «Ничего не понимает, — подумала она. — С кем он будет воевать? С ветряными мельницами? С жидомасонским заговором, о котором твердят офицеры? А ведь там мужики, там шахтеры. Их много».

Нина улыбнулась, услышав, что Ушаков говорит о заговоре.

— Милая Нина Петровна! — горько произнес он. — Улыбаетесь? Замутили они голову своими лозунгами, развалили армию, обезглавили народ. Чему ж улыбаться?

В полосах электрического света кружился искристый снег. Московская улица вся в пятнах света и синих сумерках весело текла под темным, беспросветным небом. На стене, подчеркнутая снежным валиком висела реклама кинематографа, зазывала посмотреть фильмы с участием Веры Холодной, Ивана Мозжухина, Наталии Лысенко. Возле кинематографа стояла группа человек в двенадцать.

Ушаков и Нина прошли мимо, замолчав, глядя на афишу. Вдруг сзади кто-то негромко бросил:

— Золотопогонник!

В безобидном слове шипела горячая ненависть. Ушаков снял руку Нины и повернулся. Люди возле афиши, укутанные синим куполом, не смотрели на него. Ушаков выпрямился, чуть повел головой вправо и влево и усмехнулся.

Нина почувствовала, что сейчас он, не задумываясь, может кинуться на толпу, и с гордостью и жалостью подумала, что он наивен.

— Идемте, — попросила она. — Не будете же драться с невидимками?

— С невидимками! — буркнул он, и они пошли дальше.

В ресторане Ушаков заказал цимлянского и ужин, — икру, пирожки, осетрину на вертеле. Пожилой официант, с длинными пушистыми баками, неторопливо-ловкий и твердо глядевший прямо в глаза, чем-то напомнил капитану покойного ефрейтора Линева.

— Невыразительная физиономия, — сказал он Нине, — а в печенке сидит...

Ушакову снился один и тот же сон, в первые минуты дремы он часто с болью видел знакомую позицию, которую в мае пятнадцатого года занимал полк между Ломжей и Остроленкой.

До немецких окопов шагов восемьдесят-сто, артиллерия не стреляет, чтоб своих не накрыть. И между линиями все завалено рогатками, ежами, оплетено колючей проволокой на кривых кольях. Всю ночь взлетают белые ракеты, вспыхивают наверху синеватым огнем и тихо катятся вниз. Кругом старый еловый лес, изрубленный, иссеченный, вся земля устлана толстым ковром старой хвои. Не дай Бог загорится! И Ушаков знает, что непременно загорится, и видит, как ветер крутит зацепившуюся за проволоку черную тряпку бинта и как пущенная с той стороны ракета, невысоко взлетев, падает между окопами, продолжая ярко гореть. Вот начинают тлеть вокруг нее сухие еловые иглы, вот выбиваются из них красноватые язычки пламени, и ветер клонит их то в нашу, то в обратную сторону. Сейчас будет лесной пожар.

В полумраке различаются темные бойницы в стальных щитах, зубцами вбитых в песчаный бруствер. Они пристреляны. Малейшее шевеление, попытка отодвинуть заслонку и посмотреть, — как пуля впивается в лицо наблюдателя. Ветер шатается туда-сюда, и ясно видно в начинающемся пожаре, как отодвигаются заслонки и в бойницу осторожно выглядывают глаза неприятелей.

Дым клонится то к ним, то к нам. Уже потрескивают сухие ветки. Это сон! Ушаков знает, что сейчас нижний чин Лынев скажет ему: «Дозвольте, я буду тушить?» — и выберется с лопатой на бруствер. Знает, что Лынев погибнет не сейчас, а гораздо позже, переродившись из самоотверженного солдата в разнузданного убийцу.

Лынев перебирается через колючку, мимо кучи консервных жестянок, отставил рогатку, осторожно перешагнул через высохший желтый труп с черными глазными ямами. Все ближе к огню, и ничего не спасет его от выстрела, он как на ладони. Немцы молчат. Лынев подходит к огню и принимается быстро окапывать. Немцы вылезли из-за щитов, наши вылезли чуть ли не в открытую. Он забросал огонь землей, стало темно. Теперь бы вернуться! Вдруг немцы стали пускать ракеты, но Лынев спокойно идет к своим, держа лопату на плече, словно показывает, что пусть стреляют, если хотят, а он не боится. Дошел до бруствера, постоял на нем и спрыгнул в окоп.

— Жестокий сон, — признался Ушаков. — Невзрачный, обыкновенный мужик. Я его сразу к Георгию представил. А через два года... — Он не договорил, махнул рукой.

Официант принес осетрину на вертеле и, покашливая, стоял за маленьким сервировочным столиком, ожидая знака подавать.

— Давай, — сказал ему Ушаков.

— А мне последнее время снится покойный муж, — призналась Нина.

Официант отошел.

— Наши мертвецы вряд ли завидуют нам, — сказал Ушаков. — Откуда пролезла к нам эта зараза — равенство и братство? Солдат, обязанный терпеть голод, холод, дисциплину, вдруг заявил: «А вы унижаете мое человеческое достоинство!» Захотел равенства с офицером... Извините, я вас перебил, — спохватился он. — Что вы говорите?

— А что ваш Лынев, тоже?

— Вместе с другими подняли командира батальона на штыки. Мало того, распяли его, как господа нашего Иисуса. Хотели и меня, да уж не вышло у них...

— Какие у вас страшные истории! — сказала Нина. — Как же вы спаслись?

— Спасся... Дело не во мне. Я знаю, как подбивали солдат против лучших офицеров, как за «равенством» вбивали им в голову, что отечество — это пустая выдумка, что за нее кровь проливать глупо, что надо пить, жрать, грабить награбленное, в этом и есть радость жизни... Позвольте, я выпью ваше здоровье, Нина Петровна, за здоровье тех, кто не боится любить отечество!

Нина чокнулась с ним и выпила до дна. Она не хотела погибать, а он смотрел на это просто. «Любить» в его устах означало именно «погибать». Но вино ударило ей в голову, она подумала: «Какой он славный, открытый человек... Я увлечена... Его надо защитить, сберечь...»

Нину прибивало к твердому берегу, и она по-женски близоруко начинала строить планы дальнейшей жизни, отгоняя мысль, что с Ушаковым это очень ненадежно.

Нина не сразу отдалась ему, хотя в душе уступила уже в первый вечер. Она сделала так, что Ушаков завоевывал ее как труднодоступную крепость. И вот он завоевал, и она жалела его, ощущая под руками шрамы на его сухом юном теле.

— Эх, Геночка! — говорила она ночью, то жарко обнимая, то с жалостью вглядываясь в него. — Закончится война, увезу я тебя к себе... Или продам рудник, поеду за тобой, куда скажешь...

Геннадий Николаевич Ушаков явно не годился ни в мужья, ни в любовники — он был герой-недоросль, знающий только армейскую свою задачу. На остальное он смотрел как на придаток к армии. С детства он видел казарму отца-офицера, потом кадетский корпус, юнкерское училище, полк — и это были почти одни и те же казармы. Он верил в офицерский кодекс чести, благоговел на стрельбище и церемониальном марше, охранял интересы нижних чинов: чтобы каша была хорошо упревшая, щи — жирные, в мясной порции — не меньше двадцати золотников.

Началась война — и он почувствовал подъем духа, думал о себе, как о частице отечества, приучался к мысли, что смерть неизбежна и не надо о ней думать. В походе он был рядом с солдатами, ел с ними из одного котла, ночевал в одной стодоле, пел одни песни. Такие офицеры, лежа в ста шагах от врага, спокойно говорили в телефон: «Достреливаем последние патроны. Через минуту встаем и атакуем», — или произносили прощальную фразу: «Присылайте замену, я убит».

— Моя единственная, мое солнышко, мой цветочек! — говорил Нине Ушаков.

Никогда ей не доводилось слышать этого, и у нее холодело в груди от любви и горечи. Она все поняла. Ей хотелось заплакать.

— Я заберу тебя с собой в Ростов, — пообещал Ушаков проникновенным голосом.

— Забери, — откликнулась Нина, зная, что и в Ростове ничто не спасет.

* * *

На перроне спиной к Нине стоял высокий мужчина в длинной шинели и красном офицерском башлыке, левая рука подвязана, и он качает ее от боли. Вот он повернулся. Это Виктор! В его лице что-то затвердевшее, отчужденное, особенно в глазах. На мгновение Нина ощутила, что он неприятен, будто обманул ее.

— Не ожидал, что ты здесь. Что ты делаешь? — спросил он просто.

Она поняла, что либо ему очень больно, либо он совсем переменился к ней.

— Ты ранен? — спросила она. — Сильно? — Он перестал качать, усмехнулся. Значит, не сильно, подумала Нина. — Я здесь, в привокзальном лазарете. Здесь и жена Колодуба. Саше ногу отрезали.

— Ты вроде Минина и Пожарского — Виктор не захотел расспрашивать о Саше. — Мне тебя жалко! Не вдохновляется наше христолюбивое воинство... — Виктор поглядел на здание вокзала и сказал: — Хоть умыться можно? Как-никак мы все ж таки земляки.

И словно уже все рассказали о себе.

— Пальцы шевелятся? Пошевели! — еще вымолвила она.

Он пошевелил грязными желтыми пальцами и сказал:

— Как?

Нина завела его в сестринскую комнату, где раньше размещались кассиры, принесла теплой воды, и он сказал, чтобы она вышла.

— Дай-ка — сказала она и стала снимать с него шинель, потом — рубаху. От него пахло застарелым вонючим потом, как от всех прибывающих раненых. Повыше правой лопатки темнел лопнувший чирей, втором, еще не созревший, розовел на боку.

Она вымыла его по пояс, сменила повязку. Рана была сквозная, покрытая черной коркой.

— Как там мой Петрусик? — спросила Нина. — Увижу ли его?..

— Даст Бог, увидишь, — механически ответил Виктор. — Тебя краснюки не тронут, а нашего брата, добровольца, казнят на месте. Слыхала, как Чернецова убили? Хотел красиво жить, сумасшедший...

— Что ты так о покойном?-сказала Нина. — Нехорошо... Мы сейчас поедем в гостиницу, отдохнешь, примешь ванну, поешь...

— Снова буду при тебе? Что ж, поехали.

В дверь постучали, в комнату вошли Заянчковский и сердитая сестра, невзлюбившая Нину с первой же минуты.

— Вот с посторонним, — сказала сестра гнусным искариотским тоном. — Это нервирует.

Заянчковский увидел раненую руку Виктора, но посчитал нужным сказать, что Нина не должна нарушать общего порядка. Сестра была удовлетворена и убралась, не потрудившись закрыть дверь.

Заянчковский присел на стул, начал жаловаться, что все издерганные. Нина не отвечала и не смотрела на него.

— Сколько умных и гуманных людей сбежалось на Дон, а толку нет, — сказал Заянчковский. — Добровольческая армия тянет в одну сторону. Совет в другую. Войсковой круг в третью. Толку нет. Зато у красных без колебаний.

— Нельзя ли наконец оградить меня от этой напыщенной матроны? — спросила Нина. — Что ей от меня надо?

Заянчковский вздохнул и продолжил:

— Железнодорожники забастовали в Ростове, казаки им не препятствуют, а добровольцы врываются в рабочую столовую и открывают стрельбу. Потом похороны жертв. Казачьи власти беспечно все дозволяют. Народ возбужден против «юнкерей». Добровольцы как на вулкане... На кого мы надеемся?

— Чем я ей не угодила? — пожала плечами Нина. — Может, она красная? Витя, представляешь, я все время стараюсь с ней вежливо.

— Нет, не умеем мирно жить, — сказал Заянчковский, потирая затрещавший подбородок. — Вы молоды, Нина Петровна, пользуетесь успехом у офицеров. Богаты... А она? Ну простите ее, и все!

— У кого я пользуюсь успехом? — раздражаясь, воскликнула Нина. — Какие глупости!

Виктор закрыл ладонью глаза и зевнул.

— Что ты заводишься, — сказал он. — Надо в Ростов... Тут, видать, некому ладу дать. Жужжите, как мухи.

Заянчковский развел руками, наморщил лоб и виновато произнес:

— Вы не так поняли меня, Нина Петровна! Но будьте выше... Мы несем свой крест, а вы идейная доброволка, вам надо быть выше... Вы встречаете судьбу с открытым забралом.

Виктор раздвинул пальцы и взглянул на Нину. Его губы пошевелились.

— Сейчас идем! — твердо произнесла она. — Я ухожу, доктор... Может, не вернусь. Так что прощайте на всякий случаи.

Она не знала, что заставило ее произнести эти слова, ведь минуту назад ей казалось, что она прочно привязана к лазарету.

Заянчковский закряхтел, встал, собираясь уходить, и сказал Виктору:

— Заморилась наша Нина Петровна. Такое дело подняла... Не жалеем мы своих лучших.

— Если идешь, то пошли, — сказал Виктор. — У вас среди мучеников небось затоскуешь.

Он глядел на нее, теребя здоровой рукой испятнанный чем-то бурым конец башлыка.

Сейчас он уйдет, она останется, и тут ничего не сделаешь.

Нина оглянулась на врача. Заянчковский улыбнулся и вышел, притворив дверь.

— Ты хочешь в Ростов? — спросила она. — А как на фронте? Плохо?

— Не в свое дело мы ввязались, — сказал Виктор. — Ты можешь оставаться, а я уж наелся. Казакам на все плевать, лишь бы с родных хуторов не трогаться, а мы как комары... Поеду в Ростов. Либо к добровольцам притулюсь, либо домой буду ворочаться.

— А как же со мной? — ревниво спросила Нина. — Мы же вместе были.

Он усмехнулся:

— Были. Покуда я тебе был нужен. А направила ты меня под Лихую воевать, не поморщилась. Ну да я не в обиде. Разные у нас понятия о жизни. — Виктор взялся за локоть подвязанной руки, стал покачиваться.

— Деньги у тебя есть? — спросила Нина.

— Есть, взял у убитого. Смародерничал. Ну идем, пока не передумала, я у тебя хоть высплюсь.

Нина подумала об Ушакове, о том, что будет, если он узнает про постороннего у нее в номере, но ничего не придумала и решила не отказывать раненому земляку.

Они шли от вокзала к центру, она рассказывала, что наконец нашла настоящего человека и счастлива с ним и тоже собирается в Ростов.

В морозном воздухе разносились запахи дыма. У серых заборов рыжели на снегу пятна прогоревшей жужелки. Из ближнего база раздавалось рычащее хрюканье свиньи.

Виктор смотрел вокруг, на Ушакова не отзывался, как будто не было интереса до ее жизни.

Придя в гостиницу, он осмотрел номер, усмехнулся батальной живописи, висевшей на стене, поединку казака с французским драгуном, и попросил поесть.

Нина распорядилась принести чаю, булок-франзулек, колбасы. Теперь ее настроение переменилось. Ей вспомнилось, как они хотели выдать Рылова казакам, а Виктор не позволил. Да и кто он ей? Рабочий, а она хозяйка. Он не Ушаков, воевать ему не за что.

Виктор ел и смотрел на Нину. Ей делалось неловко.

— Что смотришь? — спросила она. — У тебя деньги есть?

— Есть. Ты уже спрашивала...

— Как на позициях? Удержите или снова отступите?

Виктор смотрел на нее, ничего не говорил. «Ишь, офицера уже успела завести, капиталистка, — думал он. — Ловко у нее получается: то Григорова взяла, то Макарию голову морочила.»

Перед его взором вставала картина недавнего боя. Хутор, ночь, все покатом улеглись на полу в горнице. Воздух затхлый, у печки теленок. Хозяин, пожилой казак, нехотя переговаривается со студентом-добровольцем о том, надо ли казакам воевать с красногвардейцами или не надо. Воевать он не хочет... Самого боя Виктор не может вспомнить, — сперва лежали в лощине, потом побежали на выстрелы, крича и стреляя на бегу, а из-за хутора вырвались казаки-чернецовцы. Но вдруг стали рваться розоватые облачка шрапнели, и конники стали заворачивать, сталкиваться друг с другом: пехота, состоявшая из подобных Виктору молодых людей, продолжала бежать и натолкнулась на двух раненых красногвардейцев, которых тут же пристрелили. Студент, в шаге от убитого, привалился спиной к плетню, достал коробку «Асмоловских», чиркнул спичку и, дернувшись, вдруг уронил руки на колени. Спичка продолжала гореть. Стаканом гранаты снесло черепную коробку, и кровь и мозг текли по лицу.

Сейчас в гостинице Виктор не представлял, почему его занесло в бои под Новочеркасском и как он вырвался оттуда живой. Перемена с Ниной его почти не задевала. Робость перед ней прошла. Но что-то другое сжимало душу — те пристреленные раненые. На нем была кровь.

— Водка есть? — спросил Виктор. — Найди, Нина! Я человека убил.

— Какого человека? — не поняла она, но когда он объяснил, сказала: — Ну это не в счет. Тебя тоже зацепило, могло и насмерть... Нету водки. Обойдешься.

— Тогда я у тебя посплю вот тут на диване, — вымолвил он. — А водка, конечно, для офицера, так и говорила бы.

Он перебрался на диван, лег, не снимая сапог, и укрылся с головой шинелью.

— У меня вправду нету водки, — оправдываясь, сказала Нина. — Зря не веришь...

Он не отвечал, пошевелил ногами, чуть приспустив головки сапог, поочередно упираясь носками в пятки.

— Разуйся, — сказала она.

— Ты в обморок упадешь, — буркнул Виктора. — Перетерплю.

Она не стала настаивать, подумала, что вот лежит на диване измученный человек, уже не близкий, но и не чужой, он пролил кровь за нее, за погибающее отечество... Здесь ее мысль оборвалась. Ушаков заслонил Виктора. Он не отступает, не страшится смерти и не киснет от вида убитого врага.

5

Новочеркасск в конце января еще представлял собой старый российский город. Работали магазины, кинематографы, аптеки, банки, редакции... В атаманском дворце заседал Войсковой круг. Ничто не предвещало катастрофы. Но с 25 января в начавшемся наступлении красных были за два дня заняты Гуково, Зверево, Лихая, Сулин; и стало ясно, что казачьи части в северных округах выступили против Донского правительства. Каледин обнародовал последнее воззвание — казаки его не услышали.

В Ростове маленькая Добровольческая армия, равная по численности полку, еще удерживала Таганрогское направление. Генерал Корнилов требовал от Каледина помощи, а командующий Ростовским районом Африкан Богаевский смог выделить ему восемь казаков.

Под Таганрогом в наспех отрытых окопах сидел за немецким трофейным пулеметом, установленным на треногу, веселый молодой штабс-капитан Артамонов, толстый, могучий, розоволицый. Шинель с насмерть вшитыми погонами была расстегнута, под ней блестела черная кожаная тужурка. Откинувшись на стенку, он смотрел на скупое зимнее солнце, рдевшее на закате в холодной глубине неба, и говорил молоденькому студенту в черной студенческой шинели, озябшему и поводящему плечами:

— Представь себе — свечерело, кони на коновязях овес хрупают, месяц взошел. Тихо. И хочется тебе чего-то для души... Но вот в темноте резко трубит дежурный трубач повестку к зоре. Из всех темных углов на дорогу выходят люди. Строятся шеренги, начинается перекличка. Вахмистр читает приказ, а дежурный светит ему свечкой. Потом на фланге играют кавалерийскую зарю, и все начинают петь. Пропоют «Отче наш» и «Спаси, Господи», и все стихает. И звучит гимн... Думаешь, что же держит в дисциплине тысячи народу и тебя самого? Отечество — страшная это сила! — Артамонов покачал головой, усмехнулся зябнущему пареньку. — Да не трясись ты!..

— У нас отечество, а у них? — скучным голосом спросил студент.

— Голодное брюхо и ненависть. У рабов нет отечества. Вот сейчас эти рожи пойдут, а я буду их поперек подрезывать.

Артамонов стиснул перед грудью кулаки и затряс ими, изображая стрельбу. В его лице страсть и удальство. Кажется, через этот окопчик красным нет пути-дороги.

— Но идея отечества — это самая примитивная идея, — подумав, произнес студент. — Любой лавочник или буржуй любит отечество за то, что оно охраняет его топорные товары от дешевых прочных немецких или французских товаров. Отечество, извините, это еще не все.

— Умный больно! — сказал Артамонов. — За что ж, по-твоему, я четыре раза ранен? Отними у меня то, что я русский, сразу снимусь отсель и осяду где-нибудь в Италии, буду нежиться в тепле и покое. А я здесь в мерзлой земле сижу!

Студент закурил, полыхал отсыревшей папиросой и сказал с тоской:

— Во дворе школы прапорщиков мы кончали рабочих, потом собаку пристрелили и бросили на трупы в яму. Во имя отечества?

— Символы! — презрительно вымолвил Артамонов. — Стреляйте, но не издевайтесь... Ты спроси у юнкера Волоха, что сделали в Московской губернии с его матерью и сестрами !

— Слыхал, — сказал студент.

Они не смогли договорить, — широко по всему фронту на них двинулись густые цепи красных. Артамонов гибко отклонился от стенки, облизал розовым языком толстые губы и издал короткин грозный рык.

— Сейчас погреемся, — весело заключил он, похлопав по облезлому телу пулемета.

— А ну-ка, проверь ленту!

Студент потрогал продетую в приемник ленту, оглянулся, слабо улыбаясь.

— Ну! — кивнул Артамонов. — Рукоятку до отказа.

Студент уверенно послал вперед рукоятку, левой рукой еще протянул ленту и снова оглянулся, как бы спрашивая: «Так?»

— Левый локоть береги, не высовывай из-за щита, — предупредил Артамонов.

Через несколько минут пулемет был полностью готов.

Наступавшие стреляли, недружный разрозненный треск рвал воздух, вызывал у Артамонова презрение.

— Разве это огонь? — спрашивал он. — Нет дисциплины. Стадо! Настоящий огонь должен быть плотным, как крутой кипяток...

До наступавших было больше тысячи шагов, поэтому из окопов не отвечали, ждали. Высоко над головами посвистывало. Должно быть, прицел был неверный.

Артамонов тоже закурил.

— Не дергайся, — сказал он. — Ничего с тобой нынче не случится. Вот докурим, газетку почитаем — и начнем...

— Какую газетку?

— Какая есть. А нету, так покалякаем. Поближе пусть подойдут. Как доберутся до тех кустиков, тогда — пожалте...

— Не пойму, чему радуетесь, — негромко вымолвил студент. — Такая трагедия... настоящая гражданская война! Там же наш русский народ?

— Чего мне не радоваться? — удивился Артамонов. — Машинка пристреляна, воевать я умею, задачу свою знаю!.. А народ любит, когда с ним не церемонятся.

— Да вы старорежимный Аракчеев! — обиженно произнес студент. — Даже перед боем, где нас, может быть, убьют, вы не хотите серьезно задуматься!

— Тьфу! — сплюнул Артамонов. — Ну, братец, ты, видно, совсем оробел. Смотри, начнешь томиться, враз пулька прилетит, поцелует. Таких серьезных и задумчивых и клюет. Тут драка, раздумывать некогда — бей, режь, не поддавайся. А чуть кого пожалел — и сам пропал.

Сергей Ларионович Артамонов, двадцатитрехлетний штабс-капитан, происходил из разорившихся дворян Смоленской губернии, мать его была крестьянкой. Понятие о воинской чести составляло главное богатство этого добровольца. Он знал, что его отец и дядя бились с турками на Шипке и дядя похоронен в храме, воздвигнутом над русскими костями, что дед потерял руку на севастопольских бастионах, что имя прадеда вписано в историю Отечественной войны. Артамонов был офицер и считал, что, как всякий офицер, он стоит на страже русской государственности и сменить его может только смерть.

Студент принадлежал к совсем другой семье. Она медленно добивалась своего, вырастая из безвестных глубин. За Артамоновым он признавал одно умение воевать и думал, что, когда они победят, добровольцы рассеятся как тучи после бури. Прошлое для студента было грубым, бессмысленным и жалким.

— Темные у них вожди, — сказал о наступавших Артамонов. — Хотят в лоб, без маневра. А фронтальный бой — крайне трудный и кровопролитный. Сейчас они накопятся за теми кустами и кинутся на нас. Тут мы их и порежем.

Все получилось так, как он говорил. Красные дошли до ложбинки, постреляли оттуда, потом начали атаку.

Артамонов взялся за рукоятки, повел стволом, выбирая цель. Глаза сощурились, рот приоткрылся в напряженной гримасе.

Студент не заметил, когда пулемет заработал. Маленькие фигурки наступавших стали падать, как будто спотыкались. Лицо Артамонова стало потным. Холщовая лента вползала в дрожащую щель приемника, отстрелянные гильзы сыпались на землю.

Справа и слева тоже слаженно били пулеметы, вгоняя красным в груди и головы горячий свинец. Фронтальный бой вошел в решающую кровавую фазу. Наступавшие еще не останавливались.

По стальному щиту пулемета стучали пули, студент уже не обращал на них внимания. Артамонов, перезаряжая машину, продернул влево ленту, высунул локоть из-за щита, и вдруг его отбросило, развернув на пол-оборота. Он встал, потянул к животу левую руку, разглядывая клочья шинельного сукна на левом локте. Студент кинулся к нему. Крови было мало.

— У меня есть, — сказал студент, вырывая из кармана индивидуальный пакет.

— Отставить! — велел Артамонов, страшно выпучив глаза. — К машине!

Студент стал к пулемету, поглядел в прорезь прицела на перебегающие фигуры и, будто одеревенев, повел изрыгающим огонь коботом.

Но не угадал штабс-капитан! Случайная пуля попала в прорезь и вспорола на шее студента яремную вену, выпустив фонтан алой крови. Он уронил набок подрезанную голову, схватился за рану, пытаясь унять брызжущую на полметра струю, и с каждой секундой в него вползал медленный холод. Студент опустился на дно окопчика, прижал к ране бинт. Кровь рвалась из-под бинта, заливала грудь, он чувствовал ее на животе, в паху, на ногах.

Артамонов смотрел на него.

— Я умру? — спросил студент. — Ты же говорил... —

Но он не сказал, что говорил штабс-капитан, на него напала зевота, он сжался, сделался маленьким и стал быстро синеть. Жить ему оставалось считанные мгновения.

— Что же это? — прошептал студент.

— Сейчас, милый! — сказал Артамонов. — Потерпи...

Он боком шагнул к пулемету, взялся здоровой рукой за рукоять и нажал гашетку.

Сутки спустя после этого боя из Ростова в Новочеркасск была послана телеграмма, сообщавшая войсковому атаману Каледину, что Добровольческая армия вынуждена покинуть пределы Донской области. С уходом добровольцев сопротивление теряло смысл.

29 января Каледин на закрытом заседании правительства сложил с себя полномочия, удалился в маленькую комнату, лег на кушетку, приложил пистолет дулом против сердца и с силой нажал спуск. Герой Луцкого прорыва умер. И его выстрел никого не пробудил.

В «Вольном Доне» было напечатано романтически-возвышенное слово о покойном: «По-над Доном в час ночной тихо реют тени прежних атаманов. В ночь с 29 на 30-е к ним прибавилась еще одна тень. Это тень атамана-мученика Алексея Каледина».

Панихиду отслужили в войсковом соборе, где атаман недавно провожал в последний путь убитых юнкеров Новочеркасского юнкерского казачьего училища, которым когда-то командовал. Был яркий сине-голубой солнечный день.

Старый военный врач Заянчковский щурился от блеска талой воды и золотого света. Музыка и пение похоронного гимна вызывали в нем мысли о божественном предназначении человека, о скором собственном конце и о душе самоубийцы, скорбно летающей над папертью. Страшно подумать, но ведь то бледное большое тело когда-то было телом ребенка, в нем жила мечта и надежда, он хотел совершенствоваться, как хотят этого все дети... Ужас, ужас! Кто выдумал эту страшную страну, где любят погибать?

Он вспомнил славную Нину Петровну Григорову, которая уехала в Ростов, и ему стало жаль обреченных.

6

Девятого января в семнадцать часов в огромном доме миллионера Парамонова на Пушкинской улице, в большой, с колоннами, приемной Добровольческой армии, собралось много одетых по-дорожному людей. Судя по выправке, все были военными, а судя по разнообразным пальто, шапкам, брюкам, которые выделялись среди шинелей и башлыков, — партизанами. За плечами — винтовки, у поясов — револьверы, на спинах — горбы вещевых мешков. Это была штабная рота: генералы, полковники и прочие офицеры.

Под колоннадой прошел исхудавший человек с темными горящими глазами. Его вид был необычен. На сером коротком полушубке серебрились подбитые желтым генеральские погоны, брюки краснели генеральскими лампасами. «Я Корнилов! — словно говорил он всем. — Довольно скрываться под штатским одеянием. Мы идем в поход».

Рядом с ним появился один из его конвойцев, рослый текинец с желтоватым лицом, в стеганом халате и тяжелой черной папахе. Он обвел взглядом зал, остановился на мужчине в черном мешковатом пальто и серой смушковой, по-кабардински сдавленной спереди папахе. Полное лицо с черными бровями, седыми усами н маленькой седеющей бородкой было, как всегда, спокойно. Это был Деникин, помощник главнокомандующего и его противоположность. Взгляд текинца скользнул дальше, на генералов Лукомского и Романовского, и равнодушно перешел на молодого подполковника, наклонившегося к мешку с индивидуальными пакетами и засовывающего пакеты в карманы шинели.

Лукомский поглядел на часы, спросил у Корнилова:

— Пожалуй, пора? — И скомандовал выходить.

Корнилов первым торопливо спустился по широкой мраморной лестнице.

На улице уже было темно. Подмораживало. Вчера выпал снег, и деревья, крыши, карнизы белели в сумерках. На Большой Садовой прозвенел трамвай. Горели электрические лампочки.

Небольшая колонна двумя шеренгами двигалась к вокзалу. Молчали. Зимняя дорога в степи для большинства должна была закончиться могилой. Цели не было. Куда идти? Через пустыню к Астрахани? В Екатеринодар? На что уповать?

Они ощущали себя последними защитниками погибшей родины. Они военные, вид крови их не пугает. История представляется им уделом героев. В душе у каждого — привнесенный из другой истории образ дерзкого гения, это Наполеон! И у Корнилова, и у Деникина, и у самого маленького мальчишки-кадета — вера в то, что можно повернуть колесо истории одним ударом.

Кажется, сражения на Марне, в Галиции опровергли эту стратегию, ведь все главнокомандующие ставили на нее и нигде она не удалась? Но нет, идеал неистребим, и герой не видит вырастающих на пути его коня траншей, окутанных спиралями колючей проволоки, пулеметных гнезд, скорострельных пушек... Герой скачет, как будто надо сразиться со степными кочевниками. И сам превращается в кочевника.

Колонна оставила за спиной городские постройки и потянулась по заснеженному полю гуськом, по узкой тропе. К ней присоединялись отставшие и опоздавшие.

Потом привал в Лазаретном городке, соединение с батальонами, защищавшими окраины города, — и вперед, вперед...

На берегу Дона пылали костры. Отсветы огней ложились на снег, отбрасывали длинные шатающиеся тени от фигур офицеров и студентов. Внизу темнела широкая таинственная река. Слышались бодрые молодые голоса, шутки, громкий смех, словно предстоял приступ снежного городка. Здесь же стоял Корнилов вместе с конвоем текинцев. О чем думал, глядя на костер, этот беспощадный, неугомонный воитель, сын казака и киргизки, не знающий ничего, кроме войны? Он был упорен и мужестве, всегда сражался до последнего. Пройдя через неудачи, плен, фантастический побег, он в 17-м году решился установить военную диктатуру вопреки тому, что для большинства солдат его имя стало равнозначным смерти. Он верил в судьбу. Улыбка трогала его сухие жесткие губы, когда он смотрел на молодые лица, освещенные огнем. Что с того, что они должны были сгинуть в огне? Корнилов не отделял себя от них. Он знал, что у него так же мало шансов.

Без надежды на помощь, без тыла, без снарядов жалкая армия покинула город и, веря в любящих жертвы русских богов, двинулась через Дон на станицу Аксай.

Скользили на льду лошади, нервно ржали. Тянулись санитарные линейки. За одной из них шел раненый штабс-капитан Артамонов, глядел на высокую луну.

В Аксае казаки не хотели пускать офицеров на ночлег, не отпирали дверей. Боялись, что потом большевики разочтутся за приют врагам. И безразлично было, кто идет в морозную ночь. Шли чужие, мешающие жизни какими-то своими геройствами, особыми правами. Они пройдут, сгинут, а думки хозяина не о них, а о близкой весне, корме для скотины, сохранении своего очага в лихую годину.

Но кое-как переночевали и ясным солнечным утром вышли из Аксая к Ольгинской, расположенной в девяти верстах. Тяжелая ночь была позади, колонна двигалась размашистым пехотным шагом, студенческий батальон распевал :

Мы былого не жалеем,
Царь нам не кумир!
Нет, надежду мы имеем
Дать стране лишь мир.
Верим мы, близка развязка
С чарами врага,
Упадет с очей повязка у России — да!
Русь поймет, кто ей изменник,
В чем ее недуг...

В Ольгинской простояли два дня, дожидаясь подхода всех частей и отрядов из-под Ростова. Всего набралось две тысячи штыков и шестьсот сабель, восемь полевых трехдюймовых орудий, с которыми взяли всего триста снарядов.

Что предстояло, было неизвестно. Корнилов еще ждал подхода трехтысячного отряда донского походного атамана Попова.

Нина была пристроена в санитарный отряд и легко сошлась с врачами и сестрами. Она увидела, что они самоотверженны, объединены идеей добровольчества, и у нее стало легко на душе, несмотря на предстоящие тяготы.

Ушаков забежал к ней в хату, где лежали раненые юнкера, сказал, что завтра выступают. Попов отказался идти с Корниловым. Он увлек ее в пустую комнату-отделю, жарко поцеловал. Но она не воспринимала его ласки. За занавеской дышали раненые.

— Война, Ниночка, — прошептал он. — Завтра времени не будет. — И погладил ее по плечу.

От него пахло табаком, овчиной. Щеки усыпала рыжеватая щетина. Взгляд ласкал ее и сулил счастье. И она, глупая, верила, хотя понимала, что ничего не будет.

Она проводила Ушакова до крыльца. Он побежал к калитке, придерживая шапку. Мальчишка! Нине хотелось сказать что-то.

— Павлон! — крикнула она.

Он остановился и откликнулся, щурясь от солнца:

— Павлоны у ваших ног, мадам!

И Нине было хорошо весь вечер, из памяти не уходил улыбающийся Геннадий. А утром выступать. К пяти часам будут подводы. Армия не оставит ни одного своего раненого!

Ночью она дежурит, поит тяжело раненного юнкера Христяна, меняет компрессы на его раскаленной голове. Глаза у него открыты, в них отражается свет керосиновой лампы. Он в беспамятстве зовет мать, будоражит других раненых, и они просыпаются. Что, пора подниматься? Сколько времени? Зовут Нину, хрустят набитыми соломой тюфяками, стонут. Ими овладевает беспамятство, и кажется, что их бросят, забудут.

— Мама, прости меня! — вдруг отчетливо произносит Христян. Он не здесь, а где-то в далеком краю, о котором никто не говорит, чтобы не расслабляться. Может быть, его душа уже прощается с этим жестоким миром, сжатым болью, и молодая женщина зовет его, прощая тяжелый грех ненависти?

Нина отгоняет эти мысли. Есть долг добровольчества, хотя это, может быть, и просто общее отчаяние. Но она свободна! Она никогда не была такой свободной и не ощущала в себе веры. Да, пусть отчаяние, кровь, жертвы. Все пройдет. Боже, сохрани Геннадия! Он не виноват, что любит отечество и офицер. Он воевал, не ведал, что творится на родной земле...

Обращаясь к Всевышнему, Нина представляла его как горнопромышленника, который недолюбливает монархистов.

Постепенно раненые успокаиваются, и она кладет голову на стол и дремлет. Всевышний что-то говорит ей, хмурится, показывает на шахтерские казармы и балаганы. «А каково им?»

В начале пятого ее разбудил старший врач Сулковский. Пора! Было темно, тихо. На базу неуверенно кричал кочет. Сулковский велел одевать раненых.

— Скоро будут подводы, — сказал он. — Я послал посыльного к Матерно.

Она знала, что полковник Матерно заведует всем транспортом армии, и у нее не появилось ни тени сомнения, что Сулковский обманывается насчет прибытия подвод.

Раненые одевались, она помогала им. Не хотелось будить Христяна. Он спал, склонив набок голову. Русые свалявшиеся пряди прилипли к виску, сухие губы были приоткрыты, лицо темно от жара. Куда его на мороз?

Сулковский стал осматривать Христяна, засопел, когда она, сматывая повязку, уронила бинт. Дело плохо, поняла Нина. Из-под швов сочилась сукровица, марлевая турунда была пропитана желто-красным, края разреза были воспалены. Нина протерла весь правый бок перекисью водорода, сменила турунду, втиснув ее пинцетом в разрез раны. Христян очнулся и спросил:

— Я живой?

— Сейчас выходим, — сказал Сулковский строгим тоном, исключающим дальнейшие вопросы.

— Ой, Господи! — вздохнул Христян.

Однако что-то случилось. Старшего врача вызвали во двор, и он исчез. Наступило пять часов, в нескольких местах затрубили трубачи, а подвод не было. Раненые заволновались, стали строить разные предположения-то раздражать себя, то утешаться. Миновали полчаса, затем час.

С улицы доносились разные звуки сборов. Проскакал всадник.

Нина накинула полушубок и пошла узнавать, в чем дело. Если раненых решено не брать, то это, во всяком случае, надо честно объявить, а не трусливо скрывать!

Но оказалось, в действительности было еще хуже, чем она думала. Матерно просто спал, никаких указаний о раненых не было отдано.

А станица уже проснулась. Мимо Нины проехали, погромыхивая, несколько обозных подвод, шли на рынок казачки в своих донских шубах, бежали в станичное училище мальчишки.

Нина увидела смуглолицего журналиста Алексея Суворина, заведовавшего санитарным обозом, и остановила его, требуя что-то предпринять. Она наступала на него, он пятился к плетню. В его черных глазах мелькнула растерянность. Он явно не помнил, кто такая Нина.

— Вы можете что-нибудь сделать? — спросила она.

— Надо нанимать подводы с рынка, — ответил Суворин. — Я иду туда.

— Я с вами. У меня есть деньги... Черт возьми, неужели у нас опять заводится наш обыкновенный российский бюрократ?

— Кто вы? — спросил он. — Извините, запамятовал. Вы сестра?

— Российская промышленница, капиталистка Нина Петровна Григорова, — представилась она. — Ну идемте же!

На рынке подвод много, но трудно подступиться к невозмутимым пожилым казакам. Судьба раненых их не трогала, или, в лучшем случае, они соглашались везти только после того, как продадут товары. Суворин мрачно взирал на возы с сеном, кули с мукой, решета с яйцами, связанных попарно кур, горшки с каймаком и сметаной. Деньги? Он предлагал немного, больше призывал к состраданию.

Нина стала предлагать по сто рублей за подводу до Хомутовской и нашла двух возчиков. У обоих там имелась родня, поэтому они согласились.

— Боже мой, — философски сказал Суворин Нине. — Терять нам уже нечего, а как были дураками, так, видно, и помрем. Даже добровольцы, заядлые монархисты, не могут обойтись без буржуазной инициативы. Хотя надеются когда-нибудь припомнить нам февраль семнадцатого.

Он поблагодарил ее и поехал на одной из подвод к хате, где остановился полковник Матерно. Нина, раздумывая над его словами, направилась к своим.

Было еще очень ветрено, морозно, но в серо-голубом небе ясно ощущалась оттепель. Большое солнце ярко светило, и горьковато пахли сады. Возле хаты сидели на крыльце раненые. Рослый штабс-капитан с перебитой левой рукой стоял, привалившись к балконному столбу, и курил папиросу.

Увидев Нину, они загудели. Выступление было назначено на семь часов, а уже было почти восемь.

Ей надо было что-то объяснять, однако она не могла называть полковника-добровольца, это было бы бесчеловечно по отношению к этим мученикам. И Нина ничего не сказала, принялась за погрузку тяжело раненного Христяна. Он был в сознании, ему предстояло трястись 18 верст, которые должны были окончить его страдания.

Христяна вынесли на шинели. Он улыбнулся, увидев солнце. Его уложили на подводу, перевалив через грядку. Он коротко застонал.

Стон все слышали, но не подали виду. Подъехала еще одна повозка. Спешно грузились. Один лишь штабс-капитан по-прежнему курил, спокойно наблюдая суматоху.

Нина вспомнила своего капитана. Не дай Бог, Ушаков попадет под пулю и станет беспомощным! Пока все вместе, они храбрые, не хотят думать о горе.

По улице с гиканьем проскакал десяток всадников, потом прошли две пушки и патронные двуколки. На лицо штабс-капитана легла тень: он рвался туда!

Из-за плетней и заборов глядели бабы и девки. Казаки стояли на улице рядами, беззлобно усмехались.

За пушками потянулся обоз. На линейках, подводах и арбах ехали женщины, пожилые мужчины в штатских пальто и шубах, раненые.

Нина перехватила взгляд молодого казака в полушубке, надеясь увидеть сочувствие. Казак что-то сказал соседу, и оба посмотрели на Нину бодрыми наглыми глазами. «Ну так пропадайте с большевиками!» — подумала она.

В степи обоз растянулся. Стало холоднее, ветер собрал тучи, и замела поземка. Нина наклонилась над Христяном, заглянула под башлык, затем подоткнула с боков шинель. «Почему его не оставили в Ольгинской? — мелькнуло у нее, и она сразу ответила себе: — Мы на что-то надеемся».

Подняв воротник, Нина сгорбилась и задремала. Ей привиделась дощатая стена в народном доме, где играют ее пьесу, и она сама склоняет мужа убить свекра. Нине чудится, что она совсем молода, еще не замужем и ждет чего-то очень хорошего. Она думает о пользе, которую принесет ее пьеса, и о том, что все знакомые увидят ее спектакль...

— Зябнет, — услышала Нина и открыла глаза.

Подвода, раненые, спина возницы. Постукивают о грядку приклады винтовок.

Штабс-капитан Артамонов, сильно наклонившись, поправлял шинель в ногах Христяна. Плечо с раненой рукой было отведено назад, затылок покраснел от напряжения.

Христян замерзал, его била дрожь. Казак обернулся, глядя на него с досадой, потом крякнул и отвернулся.

Артамонов приподнялся и, стоя на коленях и раскачиваясь от толчков, стаскивал с себя шинель.

Нина велела остановиться, надеясь спросить у кого-нибудь из соседей одеяло или бекешу.

Артамонов уже снял шинель, остался в черной кожаной тужурке, левый рукав которой ветер забрасывал за спину.

Подвода остановилась. Задние подводы тоже стали останавливаться, и оттуда ругались. Потом стали объезжать по заснеженному полю. Нина склонилась над Христаном. Его глаза закатились, блестели между веками полоски белков, лицо землисто-серое, потное. Она понимала, что помочь не может, но не собиралась отдавать его смерти.

— Внутре у него застываить, — сказал возница.

Артамонов держал над Христяном шинель, дожидаясь, когда Нина отодвинется.

Послышался стук копыт. Маленький черноглазый человек на светло-буланом хунтере остановился возле подводы. За ним — человек пятнадцать с трехцветным флагом, трепещущим на пике, — конвой командующего, текинцы в цветных стеганых халатах, кавказцы в бурках.

Узнав Корнилова, Нина растерялась. Она увидела маленькую руку в перчатке, держащую белые поводья, жесткое желтоватого цвета лицо и думала, что этот человек так же бессилен, как и она.

Корнилов распорядился привезти бурку. Через минуту бурка черной горой лежала в ногах Христяна, и Артамонов разравнивал ее.

— Плохо дело? — спросил Корнилов у Нины.

— Кончается, — сказала она. — Наверное, не довезем.

— Надо довезти, — решительно произнес командующий. — Вы ответственны за его жизнь, сестра!

Его слова ничего не значили. Ему казалось, что от него ждут и он должен их вымолвить, и он это делал, словно вправду мог остановить смерть.

— Батюшку надо, — вполголоса сказал возница.

— Я надеюсь на вас, сестра, — добавил Корнилов и, козырнув, отъехал. Следом за ним двинулся конвой. Высокие статные лошади легкой рысью проходили рядом с подводой, и всадники глядели вперед, на Корнилова, и трепетал флаг.

«Не хотят знать», — мелькнуло у Нины. И все это движение сильных лошадей и людей, запах конского пота, порыв-показались ей обманом. «Ответственны за его жизнь», — повторила она.

В этот миг Христян что-то сказал. Нина повернулась к нему, забыв генерала.

— Я умираю, — еле слышно говорил юнкер. — Давит... Снимите башлык. — Нина сдвинула край башлыка. — Мне не больно... Жалко, что нет священника...

— Тебе отпускаются все грехи, — сказал Артамонов и перекрестил его. — Не бойся. Господь примет и тебя, и всех нас... Ты настоящий солдат.

Христян заплакал и зажмурился. Нина тоже заплакала.

Артамонов грубовато вымолвил:

— Что ты, юнкер, умирать дело привычное, не надо.

— Не бросайте меня, — попросил Христян. — Похороните... Я не боюсь. Мне вас жалко...

Возница снял шапку, стал креститься.

Наступила минута умирания. Христян забеспокоился, выпростал руки из-под шинели и бурки, стал потягиваться и зевать. И душа его отлетела. Он замер со слезами на глазах.

Дул ветер, шевелил волосы на голове усопшего, пригибал мохнатую шерсть бурки.

Нина подняла глаза к небу, обращаясь к тому, кто видел в этот миг всю ее родину и кто сейчас бестрепетно принял к себе маленького юнкера.

— Господи! — взмолилась она. — Что еще будет?

— Трогай, — сказал Артамонов вознице и накрыл лицо Христяна.

И снова закачалась заснеженная степь, открылась разбитая до грязи дорога, несущая растянувшийся на две версты обоз, поплыли тяжелые мысли.

В Хомутовскую вошли в полдень. На улицах, как и в Ольгинской, рядами стояли казаки и казачки, озадаченно глядели на незваных гостем, размышляя, чего ждать от офицеров. Никто не спешил приглашать.

Лазарет разместился в станичном училище, откуда вынесли во двор парты, освободив два больших класса, где только что занимались дети. Еще пахло детским дыханием, а на грифельной доске белела арифметическая задача. Но от школы уже оставались только стены, ее дух был вытеснен.

Суворин направил несколько человек набить тюфяки соломой и подошел к Нине. Тело умершего юнкера еще лежало на подводе. Возница торопил, чтобы скорее снимали.

— Отвезешь к церкви, — распорядился Суворин и спросил Нину: — Вы не откажетесь доставить? Я дам вам санитаров.

Нина пожала плечами, понимая, что он поручает ей похороны. Отказываться было стыдно. Но почему — ей?

В эту минуту зазвонил церковный колокол, пробудил в ней тревожное предчувствие. Все повернулись на звуки сполоха и молча смотрели сквозь коричнево-красные вишневые ветки в серое небо. Куда он звал?

— Видать, казаков сбирають, — предположил возница. — Нет, не пойдеть казак с вами! Ни за какие деньги не пойдеть!

— Пойдет, — сказал Суворин. — Как начнут большевики у вас землю отнимать, так вы и опомнитесь.

— Нет, не пойдеть, — повторил возница.

Суворин не ответил, кивнул Нине и отошел. Вскоре появились санитары, и подвода с умершим покатила по раскисшей улице к церкви.

Возле церковной ограды остановились, надо было переждать, когда маленький узкоглазый человек закончит речь. Он стоял на паперти и призывал стоявших внизу хомутовцев седлать боевых коней. Его слова кипели гневом, но толпа оставалась холодной.

Нина думала о том, как скорее избавиться от покойника и закончить эту тяжелую работу. У нее не было сил скорбеть, а хотелось поесть и согреться.

— Записывайтесь добровольцами в наше войско! Спасайте родину! — воскликнул Корнилов.

В ответ — тишина.

— Навоевались, — буркнул возница. — Хочь балкуном ходи, хочь мед сули...

Нина вдруг встала на подводе, глядя через головы, что делается на паперти. Как поведет себя Корнилов?

Прищурив глаза, генерал гневно глядел на казаков. Рядом переминались два бородатых станичника и твердо, будто окаменев, стояли офицеры. Один из станичников строго прикрикнул, чтобы желающие записывались у писаря, но его голос был пуст.

«А Христяна сейчас закопают, — мелькнуло у Нины. Она присела и спрыгнула на землю. — Зачем я связалась с добровольцами?»

Вопрос был неожидан, и она отмахнулась от него, оглянулась, подумав об Ушакове, словно на нем в этот миг сошлось все разом. Но своего капитана не увидела, и тогда снова выскочил неожиданный вопрос.

«Да тебя разорили, хотели арестовать? — ответила она себе. — Забыла, как сожгли дом?»

Назад пути не было. Только на Екатеринодар с добровольцами. А там — вымыться, переодеться в чистое белье, согреться. И залезть с Ушаковым в чистую постель. А что дальше — неведомо.

Из-за ограды выходили казаки, косились на закрытое шинелью тело и отворачивались.

Что? Боязно? А вот женщине не боязно? Бородатые плечистые бугаи! Жалкие бобики!

— Нина!

Обернулась — Ушаков. Ну слава богу! Шагнула к нему, сказала взглядом, что он один у нее.

Капитан улыбался, лицо его было красно, обветрено и оживало у нее на глазах. Где? В школе? А мы вон в той хате. Третья слева. Сейчас пойдем к нам. Юнкера надо в церковь и рыть могилу. Распоряжусь. Без гроба, ничего. Мучился? Конечно, совсем мальчишка, жалко.

Лицо Ушакова утратило оживление, и глаза прицелились на калитку, на выходивших казаков.

— А ну, братцы! Надо подсобить. Отдадим последний воинский долг.

Он остановил двух станичников, и они вместе с санитарами, подсунув под покойника шинель, стащили его с подводы и понесли в церковь.

— Стой, куда? — текинец в зеленом халате попытался остановить.

Передний казак отодвинул его плечом. Труп посунулся в сторону, и казак рывком шинели вернул его в прежнее положение.

С паперти спускался Корнилов и, поглядев на тело, снял фуражку.

— Кто покойный? — спросил он Ушакова.

— Юнкер, умер от ран.

Генерал кивнул, больше ничего не сказал и прошел, ни на кого не глядя.

Не хочет ни на что глядеть, поняла Нина, только на равного себе, на смерть. «А как же Екатеринодар? Дойдем ли?»

И она вспомнила, как с Виктором в тумане приехали в Новочеркасск и вошли в войсковой собор на горе, где стояли открытые гробы, и Каледин прощался с убитыми юношами.

Полный красивый Каледин и невзрачный кипящий Корнилов. Один уже мертв, а от второго тоже отворачиваются донцы...

Ранним утром по Хомутовской разнеслись звуки труб. Заворочались, застонали на соломе раненые. Надо выходить. Дойдем или не дойдем, а надо идти. Вчерашние докучные мысли отлетели, и Нина превратилась из рассуждающей дамы в невыспавшуюся, замученную сестру милосердия.

Первым делом надо было бежать к дощатой будке в углу двора, чтобы успеть раньше мужчин. Наверное, эта проблема самая злая. Нине стыдно идти туда вместе с мужчинами. Она не хочет стереть границу между собой и армией. Она — человек, женщина, принадлежит себе...

Бегом. На крыльце сталкивается с тремя женщинами, врачом и сестрами. Быстро идут к будке. Морозный ветер, скрип голых ветвей. «А лошадей-то не видно». — «Будет как в Ольгинской. Все в последний момент». — «Никто не умер?»-»Вроде никто. Честно говоря, спешила, даже не посмотрела». — «Вы знаете, я не представляла, что они такие грубые. Все об одном и том же».

Из будки выходит врач Сулковский, коротко здоровается и — мимо. «Как вам Сулковский?» — «Ничего, но суховат. Там штабе с левой рукой — русский витязь». — «А знаете, как он храпит!»

Через несколько минут женщины вернулись в классы и стали собирать раненых.

Повозок долго не было, но теперь никто не волновался, и все были уверены, что не бросят. Сидели и лежали на тюфяках, курили, дремали. После завтрака, кислого молока и хлеба, у многих была отрыжка. И Нина ничуть не обращала на это внимания, словно они были детьми. В Екатеринодар, Екатеринодар!

Наконец подводы застучали колесами по замерзшей земле. Вышли. С мешками, волоча винтовки, обросшие, страшные. Неподалеку бухнул орудийный выстрел, в воздухе что-то зашелестело, как будто прогремел гром, и с чмоканьем поднялся в саженях двадцати от школы черный фонтан.

Кто-то сказал:

— Граната.

И Нина испугалась. Скорее, скорее прятаться? Она стояла у крыльца, и все внутри скулило от страха. Потом застыло. В дверях толкались, втискиваясь обратно.

— Бросьте, господа, это случайный выстрел? — уверенно произнес Артамонов и пошел к подводам, таща в здоровой руке мешок и винтовку.

В Екатеринодар?

И вправду — больше не стреляли. Оказалось, эскадрон красных с пушкой насунулся на Хомутовскую и отошел. Но далеко ли? Сколько там эскадронов?

Снова заснеженная черно-белая степная рябь, ржавая зелень озимых, колыхание подвод, терпкий запах конского навоза. Армия без тыла, флангов, базы. Она окружена со всех сторон. Любой бой может стать последним. Армия уходила от врага и входила во врага, не в силах ни оттеснить его, ни разгромить.

Колонна движется широким солдатским шагом, выровнены штыки, отмерены дистанции между отделениями и взводами, отбиты рота от роты. За колоннами патронные двуколки, пушки, лазарет, повозки обоза. И в арьергарде — студенческий батальон генерала Боровского, который перед выходом из Ростова сулил юношам геройскую смерть.

В подводе, где едет Нина, вместо Христяна новый человек, капитан Ткачев. Он ранен в бедро осколком. Маленький, сероглазый, курносый. Рассуждает о женственной природе России, которой нужно оплодотворяющее семя Запада, ибо, как чуждая и Востоку, и Западу, Россия-матушка должна либо погибнуть, либо войти в европейскую семью.

Артамонову это не по нраву, и он спорит, втягивает в спор и донецкую капиталистку, как он называет Нину.

К полудню небо проясняется, заметно теплеет. Степь начинает дышать и оттаивать. Артамонову наскучивает спорить.

По размокшей земле шлепают копыта, постукивают у грядки винтовки.

— Весна? — говорит он и хлопает по грядке ладонью. — А вы хороша собой, донецкая капиталистка. Небось много в женихи набиваются?

Нина строго глядит на него и не отвечает.

— Я — что? — поправляется Артамонов. — Мы как те древние греки, триста спартанцев... На нас грешно сердиться.

— Я не сержусь, — говорит она, видя, что он все понял.

Ткачев подхватывает мысль о спартанцах, но переворачивает на свой лад. Получается, что добровольцы — это последние европейцы в России, а против них восстала азиатская орда.

— Весна! — повторяет Артамонов. — Эх! В Екатеринодар...

— Отогреемся, отоспимся, соберемся с силами, — подхватывает Ткачев. — И снова пойдем, теперь уж обратно.

Никто его не поддерживает, и Ткачев умолкает.

Нина смотрит в колышущийся воздух, напоминающий ей о родном уголке. Неужели она когда-то вернется домой? Вернет свою собственность. Она вспоминает, как в Новочеркасске молодой поручик рассказывал ей, что расстреливают без всякой злости, из-за нужды, чтобы отобрать сапоги или меховую безрукавку.

— Наблюдаю я за вами, — послышался голос Ткачева. — О чем таком задумались?

— Так, — сказала Нина. — Работал у меня паренек. Я его жалела, на курсы направила. А он вместо благодарности — возненавидел. Теперь заядлый большевик...

— Вы придумываете ему жизнь?-усмехнулся Ткачев — А он хочет всего-навсего равенства с вами. Свободы, равенства и братства... Вы не заметили, почему все, кто хочет добиться какой-нибудь выгоды, требует свободы и равенства? Потому что это туман, уважаемая госпожа капиталистка! Никакого равенства быть не может. Французы совершили свою революцию, а где у них равенство? Так и у нас. Тот же парадокс. Зовут за мир, равенство, а на деле убивают лучших офицеров, топчут святыни. Объявите сейчас в нашей армии равенство — все рассыплется. Вот вам ответ...

— А какая же защита?-спросила Нина.

Ткачев не сразу ответил, и его ответ свелся к верности дедовским заветам. Он не знал, где защита.

И никто не знал.

Прошли станицу Кагальницкую (при выходе из нее снова стычки с красными), потом Мечетинскую и Егорлыцкую.

Миновала неделя похода. После Егорлыцкой началась сильная оттепель, степь сделалась черно-бурой. На пашнях обнажилась озимь. Яркое солнце припекало по-летнему, пахло свежей землей, и хотелось чего-то необыкновенного. Если закрыть глаза и не видеть захлюстанных грязью лошадей и черноземную бахрому на вальках и постромках, не чувствовать мучительно-медленного движения по раскисшей дороге, не чувствовать зуда в немытой голове, если ничего не замечать, то дружная весна — чудо.

На повороте дороги впереди сияли штыки колонны. Шли, не останавливаясь.

За неделю Нина отдалилась от своего возлюбленного и реже думала о нем. На каждом ночлеге у нее оказывалось слишком много дел, а когда дела заканчивались и раненые засыпали на соломе, она вместе с другими женщинами едва успевала умыться в сенях, и силы покидали ее. Перед засыпанием она вдруг вспоминала Ушакова. Устал? Сыт ли? Не заболел? И реальность ускользала от нее.

Екатеринодар, столь сладко грезившийся в начале похода, переставал манить.

Артамонов любопытствовал: как живут настоящие капиталисты? Правда, что они пьют и едят на золоте и все могут купить-продать?

В его словах таилось какое-то осуждение. Он прощупывал, насколько она с ними.

Нина могла сказать, что ее отец — доктор, что она недолго пробыла капиталисткой, но ей не хотелось поддаваться его осуждению. Да, она капиталистка! Она всегда хотела свободы. Оторвалась от родителей, не уступала шахту, готова была бороться.

— Что вам не нравится в капиталистах? — спросила она.

— Если мы все вернем назад, у вас будет ваш рудник, вы снова будете богатой, — сказал Артамонов.

— Вы хотите, чтоб я пошла по миру?

— Вы идете ради вашего рудника, а мы — ради отечествам, — сказал Ткачев. — Согласитесь, разница есть. Нам надо знать, кто рядом с нами.

— Да, ради рудника! — с вызовом произнесла Нина. — А ваше отечество...

— Что наше отечество? — спросил Ткачев.

— Сгнило ваше отечество! — сказала Нина. — Так же, как его защитникам полковник Матерно дает подводы. Вот оно во всей красе! А мой рудник давал уголь для обороны, пока такие патриоты, как Матерно, не довели все до развала... Поэтому, господа, прежде чем предъявлять претензия женщине, немножко подумайте. Даже офицерам думать полезно.

— Ладно, не сердитесь, — сказал Артамонов. — Нам еще идти и идти. И кто дойдет, один Бог ведает.

Ткачев промолчал, стал поправлять санитарные сумки, с которых сползла его нога. Он посмотрел вдаль на пологие холмы. Пора воевать, говорил его взгляд, нужен враг. Его шея покрылась розовыми пятнами. Из-под фуражки на висках торчали отросшие белесые волосы.

Шлепали, чмокали колеса. Обоз медленно полз к Лежанке, там уже начиналась Ставропольская губерния, земли Войска Донского оставались сзади.

7

По обозу пробежал слух: в Лежанке большевики. Село таилось за горизонтом. В небе над плоскогорьем как будто вспорота подкладка. Раскрылись бело-розовые облачка шрапнелей и полетели по ветру. Глухой гром орудийных выстрелов еще не тревожил. За первыми облачками поплыли новые. Ударили добровольческие пушки. Близко, за холмом, рванули взрывы гранат.

Обоз шел, не останавливаясь, прямо туда. Ткачев взял винтовку, передвинул прицельную планку. Улыбнулся.

Кругом небо и пашня. Слышны частый стук пулеметов и россыпь винтовочных выстрелов. Боя не видно, и поэтому он нереален. Выскочил слева разъезд красных, покрутился на холме и исчез. Из обоза успели вызвать тех, кто с винтовками. Больше некому защищать, все части впереди.

Обоз по-прежнему не останавливается. Лежат на бурой траве обочины два трупа, офицер и казак. Лица в сырой грязи, шинели набухли кровью. На шляху — три ямы от гранат. Все поворачивают головы. У офицера рассечено как бритвой голенище сапога.

На холме перед спуском к реке обоз останавливается. Большое село с двумя церквами отделено рекой. Река уже вскрылась, в воде видны серые льдины. Мост. Все сходятся к мосту. Офицерская цепь идет, не ложась, прямо на мост. Вот остановились. Слева и справа медленно бредут по пахоте цепи Корниловского полка и юнкера. Сверху видно, как добровольцы охватывают с обеих сторон реку. Артамонов и Ткачев все понимают и обмениваются короткими фразами о ледяной воде и фланговом обходе.

Нина не понимает, почему цепь перед мостом залегла. Лежит. Обоз стоит. Солнце удлиняет тени подвод и лошадей. И вдруг впереди цепи вскакивает человек в белой папахе, бежит к мосту. Стучат пулеметы. Справа и слева над водой видны головы в фуражках, руки с винтовками. Правильная война. Красные в клещах.

С ревом и свистом скачет на мост конный дивизион. Сверкнули обнаженные клинки.

Пашня, река, пулеметы, мост, крики, выстрелы. Затихло враз. Только отдельные хлопки. Лежанка наша, Нина Петровна!

И тревожно, пусто на сердце. Что с Ушаковым? Что с Виктором?

Обоз спускается к мосту. Золотится, отражая солнце, вода. Бодро стучат копыта по настилу. И снова — чмокание по разжиженному чернозему. Слева и справа лежат человеческие тела. Один с поджатыми к подбородку ногами, с разрубленным плечом. В воздухе кисловато-медный запах крови. Второй на спине, с открытыми глазами, наклонил голову, блестят перерубленные белые хрящи шеи.

Возница дергает вожжи, подгоняет лошадей. Поскорее бы проехать.

Но на улице вдоль повыщербленного пулями забора — убитые в солдатских шинелях, среди них двое в офицерских фуражках. И от подводы к подводе передается:

— Наши!

Однако кто-то замечает, что на погибших офицерах нет погон. Значит, красные. Так им и надо!

* * *

Виктору вода была по грудь. Он рычал от холода и показывал, что не боится. На том берегу шли быстро, все были радостны и веселы, что удачно пробрались и теперь ударят с тыла. Из переулка выскочил усатый пожилой, кинулся к добровольцам.

— Товарищи!

Его тотчас пристрелили. Подбежали — хрипит, черными пальцами врывается в грязь. И взводный, усатый подполковник Бударин, опустил винтовку штыком вниз и на бегу ковырнул его в сердце штыком. «Зачем раненого?» — мелькнуло у Виктора. Пробежал дальше, хлюпая полными воды салагами. Убитый лежит с сухими ногами, а у живого ноги мерзнут. И как раз из переулка выбегает еще один усатый краснюк. Виктор бежал на него. Краснюк поднял винтовку. Что, стрелять хочет в Виктора? Но резко хлопнуло сзади три или четыре раза, и краснюк взмахнул руками, приподнялся на воздух и стал падать, выронив винтовку.

После взятия Лежанки на улицах добивали раненых — без стрельбы, штыками и прикладами. Пленных, среди них было несколько бывших офицеров, расстреляли возле кладбища: война на истребление, пленных девать некуда.

Виктор с тремя студентами вошли в брошенную хату и стали устраиваться на ночлег. Уже вечерело. В хате было сумеречно, тепло. В раскрытом сундуке бугрились скомканные кофты и юбки. Видно, в спешке хозяева что-то искали. Студенты скинули шинели, разулись и разделись донага. Черт с хозяевами! Важно, что печка теплая. Закутались в пестрое тряпье. Гимнастерки и сапоги разложили на лежанке сушить.

Виктор, улыбаясь, признался, как боялся идти к реке. Он чувствовал подъем духа оттого, что не струсил, что первый бой прошел так удачно, что все уже позади.

— А как ты краснюка испугался? — весело спросил один из студентов, переодетый в белую ночную сорочку. — Я его сразу на мушку — и в рай.

— Чего испугался? — возразил Виктор.

Студент в сорочке потер голые плечи и стал пританцовывать, смеясь и дрыгая ногами, как в балагане.

Второй студент, откопавший хозяйские подштанники и желтую кофту, хлопнул себя ладонью по заду и заскакал козлом.

Третий, в юбке и безрукавке, столкнул с лавки Виктора, и все вдруг стали по-детски прыгать, топать, размахивать руками.

Только-только они начали согреваться и забыли про страх, в сени кто-то вошел. Они встали и посмотрели на дверь.

Вошли четверо офицеров, среди которых Виктор узнал капитана Ушакова.

Должно быть, в темной хате ряженые парни показались офицерам опасными. Винтовки с поразительной скоростью были подняты на изготовку, после чего начались расспросы, и офицеры стали усмехаться.

— Что ж, настоящее крещение в ледяной купели! — прощая студентам их вид, произнес рослый полковник. — А теперь потрудитесь одеться поприличнее.

Сухощавый штабс-капитан заглянул в печь и вытащил чугунок с кашей, затем зажег лампу, сдвинул ногой тряпичный половик и поднял крышку подпола.

Студенты строго глядели на спускающегося вниз штабс — капитана, будто он показывал чудеса.

— Сметана и масло! — послышался из ляды бархатистый баритон.

Не успели студенты и глазом моргнуть, как хозяевами положения стали уверенные в себе, властные корниловцы.

— Юнкера, вы должны уступить нам, — сказал полковник. — Мы раньше вас выбрали эту хату. Вы по ошибке посчитали ее незанятой.

Но уступать не хотелось. Студент в ночной сорочке скрестил на груди руки, наступил одной голой ступней на другую и стал глядеть вбок. Другие запереглядывались.

— Вам все ясно? — громко спросил полковник. — Чтоб в пять минут очистили помещение.

8

Четвертого марта в станице Кореновской стало известно, что в ночь на первое марта Екатеринодар оставлен войсками Кубанской Рады. В это не верилось. После тяжелых переходов и боев позади остались Плоская, Незамаевская, Журавский хутор, Выселки. До Екатеринодара оставалось всего пятьдесят верст. И как можно было сразу поверить, что идти больше некуда?

Армия была обречена. Начинался последний акт.

Ясной холодной ночью вышли из Кореновской и, петляя, направились на юго-запад в неведомом направлении. Перед колонной ярко горели знакомые звезды Ориона и холодно мерцали белые огни Сириуса и Юпитера.

Хотелось жить. Вспоминался рождественский вечер дома на хуторе: слышался голос Хведоровны, рассказывающей о запорожцах. «На своей земле их никто не мог взять».

Родичи выходили из тьмы к Виктору, чтобы поддержать и, может быть, проститься с ним.

Смерть? Он не ее боялся, шагая в колонне или идя в цепи. Страшно было раненому, а не мертвому. Один из его новых товарищей, студент Старев, был ранен под Выселками в шею, и его, парализованного, везли в лазаретном обозе. Он молил: «Застрелите меня?» — но у кого бы поднялась рука?

Новая подробность боя высвечивается в памяти Виктора: пулемет стучит, рвется вперед. Добровольцы взбегают на железнодорожное полотно. Рвется воздух от треска. Кто-то падает, крутится волчком. Кто? Сейчас меня? Впереди взяли пленных. Мальчишка кричит: «Дяденька! Не надо!»

Война на истребление. Что же они сделают с нами, если мы попадемся к ним в руки? Замучают, просто расстреляют?

— Спишь, Игнатенков? — послышался голос соседа. — Скоро уж приедем... Не дай Бог, снова в речку лезть!

Виктор представил большую станицу у реки, мост, сады, церкви. И ответил нарочито с бездумной легкостью:

— Ничего! Зато потом выспимся и пожрем.

Вскоре бой — и прекрасно. Не надо ни о чем думать.

— Ты веришь в предчувствия? — спросил сосед.

— Брось, какие там предчувствия! — ответил Виктор.

Впереди в рассветной серости лежала большая станица Усть-Лабинская. Колонна остановилась. Стали спадать оковы строя, и после бессонной ночи накануне боя снисходило очищение и чувство общей судьбы...

Усть-Лабинскую взяли вопреки соотношению сил, несмотря на то, что на помощь красным подошел эшелон с пехотой. Добровольцы точной стрельбой, выпустив всего десять шрапнелей, отогнали батарею противника, а вслед за ней стали отступать и густые цепи.

И Виктор к вечеру получил ужин и ночлег. Он не знал, что будет завтра, куда идти, где воевать, но знал, что пойдет и будет бежать, стрелять, падать в грязь и снова бежать, чтобы потом войти в какую-нибудь хату, поесть крутой каши с салом и завалиться спать на охапку соломы. Он был захвачен армией, как песчинка с дороги схвачена колесом, и не имел возможности оторваться, а с каждым оборотом все сильнее прирастал к тяжелому ободу.

За Усть-Лабинской колесо покатилось к Некрасовской, потом переход через Лабу, плавни, бои в горящих хуторах, бои в Филипповской, горские аулы. Бой в Филипповекай пришелся на день Сорока мучеников Севастийских, их особо почитали Хведоровна и Родион Герасимович как покровителей птиц, и Виктор после боя, преодолевая отупение и усталость, вспоминал за ужином печенных из теста жаворонков с растопыренными крыльями, которых пекла бабушка, как будто даже воспоминание о них могло укрепить его силы.

В ауле Шенджи добровольцы соединились с покинувшими Екатеринодар кубанцами, но объединение это было непрочным, и многие догадывались, что грезившая автономией Кубанская Рада не захочет быть в подчинении у добровольческих генералов, которые твердо стояли на принципе единой и неделимой России. Кубанский генерал Покровский, в недавнем прошлом военный летчик, капитан, произведенный Радой сначала в полковники, затем в генерал-майоры, ревниво смотрел на Корнилова, Алексеева, Деникина и других генералов, понимая, что не может с ними сравниться ни по опыту, ни по авторитету.

Пока в ауле возле мечети шли маленькие торжества встречи, рядовые добровольцы занимались повседневными делами, стремясь пополнить запасы еды или выменять на что-нибудь черкесскую теплую шапку или сапоги. Горцы не хотели брать денег, просили винтовки и патроны, щурились, поглаживали потертые винтовочные приклады.

Виктору удалось выменять за одну обойму старую черную папаху, и он был возбужден риском своей сделки. Папаха сбоку была заметно побита молью, но теплая. Надев, он ощупывал ее обеими руками и представлял себя почти полковником.

Пока стояли в Шенджи, он нашел Нину, поговорил о походной жизни, расспросил о Старове. Студент был еще жив, но от него исходил тяжелый дух нечистот. Нина не захотела приближаться к нему, ее ждали другие раненые.

— Помнишь Ушакова? — спросила она устало. — Под Усть-Лабинском ему оторвало ногу... Ты поговори, я пойду.

И Виктор стал разговаривать с однополчанином, не думая, чем это закончится.

— Помоги! — взмолился Старов, тараща кровянистые глаза. — Это не грех, помочь избавиться от мук. Застрели меня! Не бойся...

— Вот теперь мы возьмем Екатеринодар, — сказал Виктор. — А там положат тебя в больницу и вылечат. Ну держись. Я еще приду.

Его подмывало снять с плеча винтовку и выполнить просьбу бедного Старова, но сдерживал страх перед неведомым. Кто был в праве гасить эту жизнь, которая еще билась в живых глазах?

— Стой! — попросил студент. — Почеши мне голову. Чешется — спасу нет.

Виктор просунул руку под его затылок, жирные свалявшиеся волосы легли ему в ладонь. Стало неприятно и неловко оттого, что он брезгует.

— Хорошо, — произнес Старов. — Спасибо. Я всем противен...

Виктор вытер руки о шинель и подумал, что никогда не придет сюда, такое нельзя выдержать.

Старов заговорил о своих родителях. Надо было выждать паузу и уйти.

— Он погиб, — рассказывал Старов об отце. — Где-то в Польше... У нас дом в Ростове. Я единственный сын. Еще две сестры. Младшие... Матушку жалко...

— Мне уж надо идти, — сказал Виктор.

— Спой мне что-нибудь. «Разродимую сторонку», — попросил Старов.

— Я слов не знаю, — ответил Виктор. — Хочешь, «По Дону гуляет»?

— Тогда я сам, а ты слушай, — сказал Старов, закрыл глаза и, выждав паузу, запел:

Ой, да разродимая ты моя сторонка!

Ой, да не увижу больше я тебя...

Он стонал и гудел, а когда дошел до слов: «Не печалься, родная мамаша», — не выдержал, заплакал.

Виктор, больше не колеблясь, сорвал винтовку, передернул затвор.

— Давай, — сказал Старов.

Виктор выстрелил, из головы Старова вылетели черные брызги.

Виктор отшатнулся к выходу, с ужасом глядя на полувывалившиеся старовские глаза и понимая, что натворил что-то непоправимое. Сейчас должны прибежать на выстрел и арестовать убийцу. Но разве он убийца?

Пришла Нина и какой-то мужчина с погонами военного врача, спросил его, зачем он стрелял, и накрыл покойника с головой.

— Идите в свою часть, молодой человек, — сказал мужчина. — Вы ни в кого не стреляли. Он умер сам.

— Он просил меня, — вымолвил Виктор. — У него голова чесалась, я почесал ему голову... Я сперва не хотел стрелять...

— Идите в свою часть, — повторил мужчина злым голосом.

Виктор вышел из сакли, присел возле стены, поставив между колен винтовку. Над серо-бурыми горами в яркой синеве медленно летел орел. Неподалеку сильные голоса пели кубанскую песню; потом их сменили другие голоса с донской песней. Он слушал и не слушал, мысленно скитаясь где-то рядом с кружившим орлом. Затем его будто пронзило словами:

Мы пробили стену, пошли на «ура»!
Били да рубили, крепко ранили,
Назад возвращались — сильно плакали.
Наши друзья-братья ранены лежат,
Руки, ноги нету, все смерти хотят.

Он встал и пошел туда, где пели, как будто там был Старов.

Ранним погожим утром армия, преследуемая с трех сторон красными, двинулась на станицу Новодмитриевскую. В Новодмитриевской было два полка большевиков, и их следовало выбить к вечеру.

Светило солнце, синели горы, и пахло настоящей весной.

Но скоро весна исчезла. Подул западный ветер, небо заволокло черно-синими тучами.

Из головы колонны доносился властный голос, требовавший ускорить движение.

Хлынул холодный дождь.

Сперва казалось, что беда невелика и к ней притерпятся. Но дождь не стихал, а хлестал косыми струями, пропитывая шинели и гимнастерки. Потом к дождю прибавились снег и град, а при ледяном ветре буря обрушилась на армию. Пешие колонны побелели от смерзшегося снега.

Взводный подполковник Бударин поворачивался назад, подбадривал юнкеров, его усы повисли двумя сосульками, из красного рта рвался пар, а ледяная корка пластами отваливалась с башлыка.

Шли без дороги, прямо по липкому глинистому киселю, взбираясь на предгорные холмы. В Новодмитриевской ждал желанный бой. Что с того, что там свыше двух полков, которые будут сражаться не на жизнь, а на смерть, чтобы не уступить теплых углов? Новодмитриевская все равно будет взята!

— А ну, братцы, припряжемся! — крикнул Бударин. Впереди на взвозе заскользила артиллерийская шестерка, две лошади упали, орудие развернуло боком, и вся упряжка грозила перевернуться. Нижние колеса пушки и передка удерживали несколько артиллеристов в желтых от глины шинелях. Ездовой поднимал упавших лошадей, с грив которых свисал лед, а над вспотевшими боками клубился пар.

— Давай! — крикнул Бударин.

Виктор уцепился за мокрые, скользкие спицы колеса. Руки схватило ледяным, сапоги заскользили, все тело напряглось и заныло. В лицо било бурей. Повернувшись щекой к ветру, он сквозь слезы увидел рядом полузакрытое башлыком лицо с раззявленным в натужной гримасе ртом и красные пальцы с выдавленной между ними жидкой грязью. Это был студент Феоктистов, сосед покойного Старова по строю...

Колесо стало подаваться. Лошади жалобно ржали, словно умоляли пощадить.

— Давай! — гремел голос Бударина.

Виктору показалось, что на них откуда-то смотрит брат Макарий, как будто хочет помочь.

Пушку поставили, вкатили на холм, а ощущение родного брата осталось. За спиной оставалась родина, а впереди гибель. Это было ясно. Сжавшись, шла белая пехота.

Выведя из Шенджи свою армию, Корнилов отправил обоз на дневку в станицу Калужскую, где стояли основные части Кубанского войска. Кубанцы же по его приказу должны были покинуть Калужскую и поддержать добровольцев, ударив по Новодмитриевской.

От Шенджи до Калужской было пятнадцать верст. Обоз вышел, когда светило весеннее солнце и над далекими горами вытягивались маленькие облака. Санитарная двуколка, где лежал Ушаков, шла впереди Нины, и ей был хорошо виден красный крест на брезентовой крыше. Нина просила, чтобы ее перевели туда, но ничего из этого не вышло, ибо сестра из той двуколки не пожелала ехать в открытой подводе. Но может быть, это было к лучшему. Ушакову ампутировали по колено раздробленную правую ногу, и он до сих пор находился в полубредовом состоянии, то требуя поднять и показать его отнятую ногу, то проклиная всех окружающих.

После Усть-Лабы Нина на каждой остановке подходила к нему, и всякий раз, услышав ее голос, он грубо прогонял ее. Она видела в этой беде отмщение ей за бедного Сашу Колодуба, потерявшего ногу под Новочеркасском.

Дорога тянулась с бугра на бугор. Нина молча слушала пожилого сорокалетнего бородатого полковника с простреленным бедром и думала, почему одного человека ранит совсем легко, не задевая ни кости, ни сосудов, а другого рубит безжалостно. Полковник попал в лазарет после Усть-Лабинской, а Ткачев ушел в строй, оставив после себя странную философию, что Россия женственна и нуждается в мужском начале. С этой-то философией и спорил полковник Левкиев и поминутно обращался к Нине, не понимая, почему она отворачивается от него.

— Не будем путать народ и простонародье! — зычно говорил полковник. — Бунты на Руси не редкость, но не забывайте — мы стоим между немецким племенем и азиатами, и никто нас не жалует. Никто! Согласны? Англичанке мы, что ли, нужны? Она дрожит за свою Индию и Афганистан и всегда рада нас обессилить. Французу? Тот боится немцев, а только расколотят немцев — он нам покажет. Согласны?.. Нас союзники всегда обманывали. Вы меня слышите?

Облака стали заволакивать небо, подул холодный ветер. Полковник попытался еще говорить, но хлынувший дождь не способствовал разговорам. Нина накинула на голову одеяло.

Обоз почти остановился. Дождь, снег, град — все смешалось в безумной буре, обрушившейся на изгнанников, как будто великая равнина, которую они покидали, входя в предгорья, больше не защищала их.

Несется белая ледяная мгла, стучит по бортам, засыпает укутанных разноцветным тряпьем раненых. Медленно ползет колесо. Тощие лошади с обледеневшими хвостами и гривами толстеют прямо на глазах от снежной корки. Они останавливаются, ходят распаренные бока, дрожит кожа в пахах. Снова ползет колесо. Вот обошли подводу, где все лежат как убитые, обошли еще одну. Вот санитарная двуколка. В ней, кажется, Ушаков. Стоит. Лошади понурились.

— Я промок до костей! — гудит полковник. — Не завидую сейчас большевикам. Их голыми руками выбросят из Новодмитриевской... Мадам, вы меня слышите?

Нина скинула с себя одеяло и укрыла ему ноги, думая об Ушакове.

В Калужскую вошли едва живые. На плетнях, деревьях, клунях и хатах лежал снег. Мело и ревело вокруг. Но желтыми огоньками светились окна. Лошади вошли в какой-то двор и остановились. Еще минута — и тепло очага должно было обогреть окоченевших людей.

Нина отворила дверь в хату, окунувшись в теплый запах сеней, где пахло теленком, нащупала вторую дверь и вошла в комнату. Топилась печка, светила лампа, и вокруг стола сидели кубанцы, кто в синей черкеске, кто в нательной рубахе.

— Позвольте раненым переночевать, — попросила Нина, несмотря на то что хата была занята. — Мы до костей промокли.

— Тут места нету! — послышалось в ответ несколько голосов.

— Мы корниловцы, — еще добавила она. — Сил нет. Раненые мучаются.

— Идите в другую хату, — посоветовал рыжеватый кубанец. — Може, там пристанете.

Нина вышла во двор. Мела вьюга, и в двух шагах смутно различалась подвода с лошадьми.

— Ну как? — спросил из-под белого сугроба голос Артамонова. — Вылазим?

— Едем дальше, — ответила она. — Здесь кубанцы стоят.

— Какие кубанцы? — возмутился полковник. — Кубанцы сейчас под Новодмитриевской вместе с нашими. Никаких кубанцев здесь быть не должно!

— Поехали, — сказала Нина.

Снова оказались на улице, проползли десяток шагов и наткнулись на другую подводу. Ее возница целился въехать во двор, где они уже побывали.

— Эй, завертай! Мы тама вже погостевали!

В Калужской не было места для раненых добровольцев и беженцев. Все хаты были заняты кубанцами, и никто не хотел потесниться.

Обоз остановился посреди станицы, и замерзшие, покрытые ледяной коркой люди сквозь вой ветра ловили еле слышный глухой стон орудий, гудевший далеко к северу. Неужели Новодмитриевская не будет взята и войска останутся в поле?

О кубанцах, из-за непогоды не вышедших из Калужской, в эти минуты не думали.

Потом как будто ярость охватила раненых и врачей, и раненые сами полезли в хаты, а тех, кто не в силах был идти, поволокли на носилках и одеялах. И только Ушакова среди них не было, хотя Нина прошла вдоль всего лазаретного обоза, ища санитарную двуколку.

Санитарная двуколка, в которой везли капитана Ушакова, завязла в снегу и глине. Весь обоз прошел мимо. Ушаков слышал духовой оркестр, видел танцующих офицеров и дам, плыл на лодке по Дудергофскому озеру. Он знал, что замерзает, и ему было горько, жалко себя. Он еще не успел пожить и должен был через час или полчаса проститься с этим миром. Рядом с ним безмолвно лежали товарищи и сестра милосердия. Почему Нина не шла к нему? Ведь она видит, что двуколка остановилась? А это кто такой смотрит на него? Он превращается в маленького воспитанника кадетского корпуса, залезает в большой шкаф на полку и дремлет во время урока. Дверцы открылись, преподаватель смотрит на него. Потом выплывает лицо командира соседней роты, поручика Леша, сына командующего Третьей армией генерала Леша. Поручик пьет чай, а Ушаков видит в его глазах, что назавтра тот будет убит. Обреченных смерти накануне боя всегда заметно по задумчивости или излишней живости. Поручик Леш куда-то отодвигается, оркестр играет «Дунайские волны», и сердце Ушакова щемит. Все, Ушаков, ты умираешь, твоя душа прощается с твоим изувечным телом, и больше никогда не повторится тот день, когда ты, полный жизни, с треском распахнул окно на третьем этаже училища и сделал на подоконнике стойку на руках, ничего не повторяется, жизнь дана неведомо для чего.

9

Станица Новодмитриевская лежала за разлившейся рекой. Промокшая, заледеневшая пехота с обледеневшими затворами винтовок была развернута в цепь и пошла по холму брать два одиноких домика на этом берегу, в них сидела застава красных.

Выбить ее не составляло труда, но главная трудность — широкая река, затопившая горбатый мост так, что только его середина поднималась островом среди черной воды, страшила многих и манила бравирующих храбростью удальцов из Офицерского полка, которым командовал генерал Марков.

В домиках взяли двух пленных и погнали их в воду показывать брод.

Бухнула на западной окраине пушка. Визжа, ударила в глину граната, разбрызгав снежную жижу, но не разорвалась.

Один пленный уперся, не желая лезть в воду. Он был молодой, без папахи, с курносым простоватым лицом. Через минуту он лежал лицом в землю.

Ко второму подошел в негнущейся от льда шинели высокий офицер и замахнулся прикладом. Пленный отшатнулся и, подоткнув под ремень полы шинели, покорно полез в воду справа от моста. Офицер решительно шагнул за ним, держа винтовку над головой.

— Сыровато! — крикнул он, смеясь нервным смехом.

Вода была по пояс, а дальше — по грудь. Пленный шел молча.

Выбравшись на берег, офицер оглянулся и стал подбадривать идущих следом удальцов. Но многие топтались возле убитого пленного, не решаясь сделать первый шаг.

Рассекая снежные вихри, свистела, шуршала и высоко разрывалась шрапнель. К мосту подъезжали кавалеристы, на холме отцеплялись, передки и устанавливались пушки. Лошади храпели и дрожали, не желая лезть в воду. Вихри снега смешивались со столбами воды от падающих гранат. Ярко сверкали в сумерках огни добровольческих орудий. Храбрецы лезли в кипящую реку, осторожные взбирались на крупы лошадей. В хаосе бури и огня, как всегда, сперва не было заметно никакого результата атаки. Черный столб взрыва взметнулся между двумя всадниками, и один упал вместе с лошадью и извивался в конвульсиях, а второй совершенно невредимым двинулся вперед. Было не разобрать, кому суждено остаться живым, — осторожным или храбрецам. Горячий прямодушный пленный был сразу убит, а оробевший уцелел. Зато смельчак-офицер, первым кинувшийся в воду, сейчас оказался в более безопасном месте.

Когда в реку вошел Партизанский полк, бой шел уже на подступах к станице. Скрытно, по неглубокой балочке, два отделения пробрались к самым окопам красных...

Пригнувшись, Виктор бежал вместе со своим взводом по прогибающейся земле и думал только о том, что не дай Бог все хаты в станице окажутся заняты. Что красные?! С ними разговор короткий. Свои — удалые, полные азарта мести и обреченности — были страшны.

Вода хлюпала в сапогах, лед обволакивал ноги, живот и грудь. Черная папаха пропала при переправе, и голова была полна снега. Единственное, что держало, — это бой.

И станицу взяли.

Наутро на площади возле станичного правления вешали одиннадцать большевиков, захваченных вчера.

Этой казнью как будто хотели еще раз показать, что война идет на истребление противника и о пощаде не может быть речи.

Небо прояснилось, пригревало солнце, на улице и во дворах журчали ручьи. Не верилось, что вчера пронеслась буря. С базов доносились звуки живой хозяйственной жизни — гакали гуси, кукарекал петух, по-весеннему яростно ревел бугай. Мокрые крыши блестели. В тени заборов веяло ледяным холодом, а на припеке от большого солнца приоткрывалось лето.

И трудно было умирать этим ясным утром после тяжелой ночи, в чужих руках, а не в открытом бою.

Добровольцы вспоминали зверей-большевиков, натравивших в прошлом году солдат поднимать офицеров на штыки и стрелять им в спину. Тяжелая работа по лишению жизни врагов должна была неизбежно совершиться.

Виктору вспомнилось разгоряченное лицо казака-верховца, расстреливавшего шахтеров на Нинином руднике, и захотелось домой, занудилось сердце от беды.

Он видел: среди одиннадцати человек явных большевиков мало. Вот несколько солдат, рябая женщина в разорванной юбке, студент. И только один явный. Он подбадривает плачущую женщину и гневно говорит начальнику конвойной команды:

— Бабу-то зачем? Отпусти!

Женщина умолкла и с надеждой ждала ответа.

— Передаст весточку моей матери, — с пугающей улыбкой сказал офицер. — Вы ее сожгли вместе с домом.

В полной тишине скрипнула скамейка. На нее встали трое. Скамейку выбили, и тела, дергаясь и хрипя, обвисли. Ветер бесстыдно разметал на женщине разорванную юбку, открыв розовые резинки на чулках.

Виктор отвернулся. Эти розовые полоски на толстых бедрах вызывали тошноту. Он ощутил в ладони теплый сальный затылок Старова. Как можно было спастись? Уйти и от добровольцев, и от Миколки?.. Хватит, хватит ледяных походов!

* * *

Через две недели добровольцы штурмовали Екатеринодар, и Виктор был с ними. Колесо докатилось до конца.

Корнилов бросал офицеров на приступ, не считаясь с потерями. У него было три тысячи пехоты и четыре тысячи конницы при восьми орудиях. У красных оборону держали 15-17 тысяч при тридцати орудиях. Но в Корнилова слепо верили, он всегда воевал меньшими против больших сил и не страшился гибели. Верно говорил о нем Брусилов: у него было сердце льва... Окончание брусиловской фразы никто не вспоминал...

После двух неудачных попыток штурма 27 и 29 марта армия, взяв пригороды, исчерпала наступательную силу и остановилась. Каждый час осады истощал наступавших. Корнилов ввел в бой резерв — юнкеров Киевской Софийской школы, несколько десятков юношей и подростков, подобных шестнадцатилетнему Пете Ростову. Горечь оттого, что большинство их было обречено на гибель где-нибудь на подступах к артиллерийскому складу, заслонялась необходимостью спасти армию от разгрома.

Тридцатого марта в деревянном одноэтажном домике Кубанского экономического общества, где размещался штаб, собрался военный совет. Кончались патроны, каждый третий доброволец был убит или ранен, надо было решить, какую гибель следует предпочесть: на екатеринодарских улицах или в новом отступлении под ударами красных. Романовский, Деникин, Богаевский, Марков не верили, что город можно взять, и предлагали отступить.

Старик Алексеев, похожий на какого-нибудь древнего пасечника, переодетого в генеральский мундир, высказался за штурм.

Корнилов объявил: утром решительный штурм.

Отпустив генералов, он вышел из домика и в сопровождении адъютантов обошел все четыре двухорудийные батареи, открыто стоявшие на лугу. Его пытались удержать: шел сильный обстрел и риск командующего был непонятен. В ответ Корнилов усмехался, кивал на шедшего позади начальника конвоя хана Хаджиева и говорил, что хан-фаталист и ничего тут не поделать.

С левого фланга Корнилов пошел прямо по полю на наблюдательный пункт. Пуля срезала за ним сырую кочку, вывернув белесые корни лисохвоста. Наверное, с той стороны было прекрасно видно всю группу.

На холм он поднялся один и долго в бинокль осматривал близкий город, вызывая своей бравадой мучительное чувство у всех сопровождающих. Только что на холме убили двух офицеров, еще не успела запечься на траве их кровь. Зачем он так рисковал? Кому хотел показать, что готов погибнуть? Что хотел пересилить?

Единственный человек, на котором держалась армия, игрался со смертью. Должно быть, предчувствие приближающейся гибели мучило его, он хотел переломить судьбу

Корнилов погиб накануне штурма утром тридцать первого марта от снаряда, угодившего в его комнату. Вместо штурма началось отступление добровольцев. Армия покатилась обратно н направлении Ростова без снаряжения, без надежды, без цели, отягощенная громадным обозом с ранеными и небольшой группой заложников, взятых Покровским в Екатеринодаре.

Спасти ее могло чудо. Офицеры молились о смерти в бою как о последнем земном благе...»Наши братья ранены лежат, руки, ноги нету, все смерти хотят...»

Три дня и три ночи идут корниловцы. Сон валит их с ног, притупляет волю и жажду жить. Виктор идет и грезит наяву. Проходят какие-то хутора, блестит в пруду звездное небо, тянутся по обочине тени. Колесо по-прежнему катится, впереди — множество переездов через железнодорожные пути, стальной сетью раскинутые по кубанской степи, и там красные бронепоезда раздавят и сожгут беспомощную армию.

Вот первый переезд в версте от станции Медведовской. В тишине на рельсах гремят подводы, вдоль высокой насыпи лежат офицерские цепи. Виктора вместе с ротой студентов направляют обойти станцию, там бронепоезд и эшелон красноармейцев. Хочется спать. Идут крадучись вдоль заборов. Предрассветная темень. На перроне тихо, едва различаются на путях вагоны, пахнет горелым углем. От паровоза падают на землю красные отсветы. Лязгает железо. Отсветы медленно переползают, удаляются. Бронепоезд идет к переезду. Сколько ему понадобится, чтобы дойти туда?

На переезде маленький неукротимый человек в белой папахе хлещет нагайкой изможденных обозных коней, торопит. Это генерал Марков. Сейчас подойдет бронепоезд, и он, взяв три гранаты, побежит ему навстречу, закричит отборным простонародным матом, защищая собой однополчан от бронированной смерти. А пока бронепоезд надвигается, пока судорожно отцепляют передок и устанавливают возле шлагбаума пушку, пока Марков командует артиллерийскому полковнику Миончинскому стрелять по поезду только с расстояния пистолетного выстрела, в эти минуты к переезду подкатывает телега, в которой едет Нина. И Нина все видит.

Маленький генерал бросается навстречу черной громадине и с веселой злостью выкрикивает слова. В будке машиниста возникает щель света, затем сверкают три вспышки взрывов, бьют пушки бронепоезда, озарив огнями шрапнели темную степь. Стреляет пушка у шлагбаума. Горит бронепоезд, мечутся люди. Трещит, грохочет, воет. Все перепуталось возле рельсов, и как зачарованная смотрит Нина на огонь и мелькающие тени. Ее приводят в чувство грубые требования освободить подводу, и какие-то офицеры быстро выгружают раненых и на нескольких подводах мчатся к бронепоезду. И вдруг она оказывается на насыпи, тащит мешок с ржаным хлебом и бросает в подводу. Рядом с ней и возчики, н сестры милосердия, и штабные. Грузят, грузят подводы, вырывая из оставленной махины патроны, снаряды, сахар, хлеб.

Чудо свершилось? Спасение?

Это было никому не известно. Но пока что после утреннего боя за станцию стало ясно, что корниловцам наконец улыбнулось счастье.

А от красных отвернулось.

Они лежали возле опрокинутого пулемета, трое красных, разбросанные разрывом двух гранат, которые метнул Виктор. Один на спине, с кровавой пеной на губах, и смотрел в рассветное небо еще блестящими мертвыми карими глазами. Двое лицом вниз. Из пробитого кожуха текла струйка воды. Виктор понял, что пулеметчики готовы, и прислушался, где стреляют. Трещали горящие вагоны. Стрельбы больше не было. Оттолкнув Виктора, к убитым кинулся студент Донского политехнического Грызлов и принялся стаскивать почти новые сапоги. Виктор тоже хотел снимать с кареглазого, но поглядел — протерты до дыр, такие же, как и у него, и отбросил податливую, теплую ногу.

В Дятьковской был отдых, спали целые сутки, кроме караульных и медицинских. В Дятьковской Нина перестала надеяться на добровольцев, на рыцарей ледового похода, прошедших с ней крестный путь, ибо они решили оставить двести тяжелораненых, невзирая на то что война велась на истребление и они сами никого не брали в плен. Чего же они ждали от красных? Какого великодушия?

Они просто бросали однополчан на смерть. Бросали тех, кто не мог решить свою судьбу, беспомощных, с перебитыми ногами, гнойными и зачервивевшими ранами, с простреленными головами. Доктор Сулковский бестактно обратился к Нине с предложением разделить с тяжелоранеными их судьбу и сказал, что не сомневается в ее мужестве.

Она вспомнила трех дезертиров, сгоревший дом, беспощадного Рылова и его верного раба Миколку. Ей стало страшно.

— Я не останусь! — ответила Нина. — Лучше застрелить всех, а не играть в благородство. Кто за ними будет ухаживать? Казаки? Краснюки? Наши раненые никому не нужны, кроме нас.

И напрасно Сулковский объяснял оставление несчастных военной необходимостью — Нина не слушала.

Когда через два дня добровольцы в предрассветных сумерках покидали станицу, из окон станичного училища разносились рыдания и проклятия. Те, кто знал, в чем дело, торопились уйти подальше, моля Бога, чтобы оправдалась крошечная надежда на милосердие врагов. С ранеными оставались и освобожденные комиссары-заложники, обещавшие заступничество...»Двести спартанцев, — думала Нина с горечью. — А ведь Деникин когда-то твердил: берегите офицера!.. Погиб мой Геночка, никто ему не помог... Как там мой сын? Теперь он один у меня».

В душе Нина была уже далека от белого движения и ждала случая, чтобы оторваться. Тут ей вспомнилось, что где-то в студенческом батальоне должен быть Виктор. Надо было найти его.

Дальше