Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава восьмая

1

Викентий Михайлович Рылов так и остался в доме Анны Дионисовны. Он вел себя смирно, больше не лез с обличительными речами, и, когда Анна Дионисовна проходила через гостиную мимо его дивана, он пытался заговорить с ней и поймать ее взгляд. Однако она уже составила о нем впечатление и не собиралась даже останавливаться, каждый раз посылая к раненому флегматичную Леську, которая исполняла роль сиделки.

Анна Дионисовна не стала обращаться к Рылову, даже узнав, что тот спрашивал у прислуги, сколько платьев и кофт имеет хозяйка, и говорил, что надо добиваться равенства хозяев и работников. Что с ним объясняться? Если он, слабый и беспомощный, решил на доступном примере учить Леську коммунистическим идеям, Анна Дионисовна не в состоянии ему помочь.

Она только сказала Леське, что он хворый и убогий, ему нечем заплатить за уход, кроме как чужими платьями.

— А вы ему хотилы дать якесь свое платьечко — спросила у нее Леська. — Зачем ему? — Ее глаза загорелись надеждой на подарок.

Напрасно Анна Дионисовна убеждала, что никакого платья она не собиралась отдавать, Леська насупилась и явно не поверила ей.

После этого она уже не рассказывала Анне Дионисовне о раненом и избегала смотреть в глаза. Конечно, Анна Дионисовна поняла, кто смутил простую душу молодой селянки. Она не раз мысленно посылала супругу «пса кров!» за такого постояльца и молила Бога, чтобы Виктор устоял перед искушением.

Ей казалось, что сын сразу бы поставил Рылова на место. Во всяком случае, Витя смог выставить обнаглевшего Миколку, даже не утруждаясь объяснением и не отвечая на «изменника, предателя!». Она гордилась, что Виктор в эту смутную пору не испугался мести. Но куда это вело? Она не могла без страха заглядывать в те темные дали, где супруг среди нужды и пьянства видел Прометеев огонь. Она видела там начало русского бунта, о котором сказал Пушкина — бессмысленный и беспощадный.

От бунта не защитят и казачьи части, думала Анна Дионисовна, ведь они проявление того же бунта, только с другого бока; а нужен хозяйственный мир, чтобы у большинства был в этом мире свой интерес; кооперация нужна!

Она с надеждой ждала, чем закончится восстановление на григоровской шахте. Не упустила ли Нина важнейшего открытия, совершенного в дни рабочего управления? Надо отдать дело в аренду, и пусть сами собой управляют!

— Скажи ты ей, Витя! — сказала Анна Дионисовна сыну. — Есть единственный путь. Иначе — война.

Но нет, еще не дозрела Нина до этого пути. К тому же не верили ей, работать никто не хотел, чего-то ждали.

По поселку проезжали на конях нахохленные, закутанные в черные башлыки всадники с винтовками за спинами, они зорко поглядывали по сторонам — тоже не верили притихшим шахтерским балаганам.

С полуночи ветер нес колючий снег. Оттуда, говорили, шла злая сила, преданные большевикам красногвардейские части. Они состояли из самых отпетых, потерявших падежду и движимых ненавистью. Их несло мужичьим ветром из сумрачной, закрытой серыми тучами стороны для тризны мести на шахтерских могилах. Разве они могли думать о кооперативном пути?!

Анна Дионисовна боялась их и уже смотрела на Рылова как на возможного защитника.

— Викентий Михайлович, — обратилась она к нему, словно они прервали разговор. — Давно хочу спросить. Что будет с ранеными казаками?

Ее интересовала не только их судьба. Несколько казаков лежало в больнице, и среди них были тяжелые. Не надо было быть провидцем, чтобы догадаться, что станет с ними, попади они в руки врагов.

Но Рылов должен был знать, что, кроме мести, несет с собой взбунтовавшийся народ.

— Я им не завидую, — ответил Рылов.

— Понятно, — кивнула Анна Дионисовна. — Вам что-нибудь нужно?

— Что говорит ваш сын? Как настроены казаки?

— Не знаю, мы об этом не разговариваем, — в досаде произнесла она, видя, что его нисколько не тронуло ее обращение, что он даже хочет выжать из нее какие-то сведения.

Пожелав скорейшего выздоровления, прекратила разговор. Теперь было ясно, что она напрасно в короткие мгновения страха уповала на его защиту, — он не вспомнит, что лежал в ее доме.

Перед рождеством приехал с хутора на простых санях Родион Герасимович, привез подарки. От него пахло лошадью, овчиной, дымом

— Хозяйка, кому колядовать? — зычным голосом спрашивал он, протягивая руки и обнимая сноху. — Щедрый вечер, свете тихий... Старая полную бендюгу подарков нагрузила. Как вы, живы?

— Живы, живы, — ответила Анна Дионисовна.

За Родионом Герасимовичем стоял Макарий в длинном тулупе, обросший мягкой бородкой, улыбался и внимательно смотрел незрячими глазами. Сердце Анны Дионисовны сжалось от вины, ведь она мало думала о старшем сыне.

— Макарушка, — спросила она, обняв его. — Как ты там? Проведать приехал?

— Маманя, я вертепщиком стал! — смеясь, ответил Макарий. — К нам мужик-беженец, притулился, он вертепщик, у него театр с куклами... Он меня учит.

— Комедия! — сказал Родион Герасимович. — А мы кабанчика закололи, сала, колбасы привезли... Ну чего в гороже стоим?

Она прижала руки к сердцу и смотрела на Макария.

— Маманя? — спросил он.

— Я здесь, — сказала она осипшим голосом. — Здесь, сыночек!

— Ну будет, — проворчал старик. — Совсем заморозишь. Давай до ваших вавилонов да греться будем!

Вошли, внесли мешки и торбы, Родион Герасимович пошел ставить лошадь, а Анна Дионисовна сняла с Макария тулуп, повела сына на кухню и усадила возле печи. Он осторожно протянул руку к теплу, боясь обжечься и желая определить границы печи. Кожа на костяшках и ногти были темны. Анна Дионисовна подвела его к умывальнику, вымыла ему руки, потом наклонила голову и вымыла лицо.

— Бороду завел, — сказала она укоризненно. — Как дядька старый.

— Как мне с бородой? — спросил он, подняв голову и прижимая к груди полотенце.

— Хорошо, — ответила она. — Только непривычно. Наверное, тебе трудно бриться?

— Бриться мне ни к чему. Я совсем чумазый, да? Ни бес, ни хохуля? — Макарий протянул ей полотенце, заговорил о другом. — Скучно у нас. Вы тут чем занимаетесь? Как Витя? Нина? У нас вчера казаки гостевали, сено покупали, говорят, с рудничными настоящий бой был.

Анна Дионисовна начала рассказывать. Вернулся Родион Герасимович, стукнул дверью. Она пошла в коридор, привела его в кухню.

— Маманя сказала, бой вправду был, — вымолвил Макарий.

— Главное, нам не мешаться, — произнес Родион Герасимович. — Где Витька? Где твой коммуняка?

— Витя на Григоровке, — ответила Анна Дионисовна. — А у нас лежит раненый с того боя.

— Иван? — спросил старик. — Напросился-таки, бедаха?

— Нет, не Иван. Иван пошел в Никитовку к товарищами, — Анна Дионисовна выделила интонацией «товарищей», чтобы было ясно, что супруг должен был уйти и не надо его обвинять за это. — А здесь оставил раненого социалиста, большевика.

— Ну пусть, — согласился Родион Герасимович. — Куды ранен?

— В шею. Думали, помрет, очень уж слабый был, — сказала она. — Но живучий оказался. Злой, ничего не любит. Говорит, родом из дворян.

— Вот казаки его споймают — будет вам лиха, — предупредил он. — Слышь, Макар, кого тут ховают! Прямо — тьфу! Неразумная баба!

— Нечего ругаться, — обиженно ответила она. — Я бы поглядела, что бы на моем месте вы сделали? Макарий, он раненый, еле дышит, а там рудничных стреляют. Что я могла?

— Как, Макар? Что она могла?! — передразнил Родион Герасимович — Никак не должен Иван оставлять своего дружка. Ну пусть только вернется!

— Где Витя? Можно послать за ним? — вымолвил Макарий. Он улыбнулся мягкой умиротворяющей улыбкой: — Давайте поедем домой! Встретим рождество вместе.

Старик махнул в его сторону рукой и выразительно поглядел на Анну Дионисовну, давая ей понять, что ее сын тоскует в своем калечестве и не надо этого замечать.

— Возьмем Витю, — продолжал Макар — Я с вертепщиком вам покажу представление.

— Что за представление, Макарушка? — спросила она.

2

Вертепщик, низенький лысый бородатый большеротый человек, поставил вертеп на лавку, открыл ставни и зажег восковые свечи по бокам внутри. Запахло серой и церквой, задорно запела скрипка, ударил барабан, с запозданием заиграла гармонь — это дети вертепщика, мальчик лет двенадцати и девочка лет четырнадцати, и Макарий заиграли марш. Жена вертепщика, толстуха в зеленой кофте, вынимала из деревянного ящика куклы, вставляла шпеньками в пол вертепа, то в верхний ярус, то в нижний.

Оклеенная потертой голубой бумагой внутренность сцены с, нарисованной пещерой, овцами, яслями, в которых лежал младенец, заполнилась разными фигурками.

— Представление «Царь Ирод»! — объявил вертепщик.

Виктор никогда не видел кукольных спектаклей и со снисходительным любопытством наблюдал за началом. В руках толстухи мелькали фигурки священника в черной рясе, смерти с косой в руках, краснорожего, обшитого черной овчиной черта и еще много других фигурок, ярко и грубо раскрашенных. От представления веяло детской забавой, ставшей ремеслом.

Виктору горько было видеть брата рядом с детьми вертепщика. Но, кажется, только Виктор думал в эту минуту о невеселом. Все родичи и работники, сидевшие на стульях перед вертепом, были увлечены спектаклем. Хведоровна сидела чуть впереди, повязанная новым платком, и смотрела во все глаза, и на ее лице отражалось благоговение.

— Рождество твое, Христе, Боже наш, — пели кукольники.

Там, всего в нескольких верстах отсюда, тлели готовые вспыхнуть угли, а здесь в чистой горнице, в вечерней зимней тишине творилось старинное представление о деве Марии, младенце Иисусе и кровожадном царе Ироде.

Горит над пещерой вырезанная из фольги звезда, идут волхвы поклониться новорожденному. Ирод велит воину убить всех детей, — Виктор видит все это, знает, что это сказка, но ему становится жалко деток и он хочет мести жестокому царю.

И когда Смерть снесла косой голову Ироду, черти утащили его тело, он почувствовал удовлетворение. Ему стало казаться, что на хуторе всегда будет тишина и покой и можно будет укрыться от пожара.

Потом перед рождественским ужином вертепщик зачерпнул ложку рисовой кутьи, обвел всех добрым, ясным взглядом и, постучав левой рукой по столу, вымолвил:

— Мороз, мороз, иди кутью есть! Чтоб ты не морозил ячменю, пшенички, гороха, проса и гречки и всего, что Бог судит здесь посеять.

Виктор заметил, как Родион Герасимович покосился на Хведоровну, словно это она подговорила вертепщика.

— Та шо ты вытаращился? — засмеялась старуха. — Нехай люди поколядують, як там у них принято! Ты слухай, на вус мотай, авось ще сгодится.

— Ох, до чего же вредная баба, — пожаловался Родион Герасимович — Это у нее хохлацкая кровь — через нее сварливая до невозможности. Хоть бы черти ее взяли поскорей !

— У! — рассердилась Хведоровна. — В щедрый вечер лаяться надумал, бесстыжие твои очи! — Она повернулась к детям вертепщика: — Кушайте, деточки, на все божья воля, даст Бог, вернетесь на родное пепелище.

Мальчик и девочка сидели с прямыми спинами и медленно, учтиво ели кутью, стараясь быть незаметными. Было видно, что они унижены бездомностью и привыкли пригибаться.

— Да вы их не знаете! — сказала толстушка. — Они чуть клюнут и уже сыты... А ну давай, Галка, поколядуй хозяйке. Хватит тебе пузо набивать, треснешь, чего доброго.

Девочка подняла голову, укоризненно поглядела на толстуху и подобострастно улыбнулась Хведоровне. Показав себя и ребенком, и лицедейкой, она выскользнула из-за стола, трижды перекрестилась на красный угол. Серые чулки обвисали на ее ногах, темно-синее платье и грубошерстная, ушитая в талии жакетка придавали ей вид пугала.

— Чи ты бачишь меня? — спросила она у толстухи.

— Не бачу! — ответила толстуха.

— Каб не бачили свету за стогами, за колами, за водами, за снопами! — пожелала девочка звонким, радостным голосом.

И еще дважды спросила у нее толстуха, и дважды Галка желала изобилия хозяевам — и огурцов, и арбузов, и капусты, и птицы, и скотины. Наконец, заслужив, как ей думалось, продолжения ужина, девочка села к столу. Макарий повернулся на ее движение и спросил:

— Галка, а чего ж ты мне ничего не пожелала?

— Чего вы хотите? — с полудетской, полулицедейской улыбкой ответила она. — Я могу про урожай и про скотину. — Она подумала и добавила: — Вам молиться надо, чтоб Бог услышал.

— Умеешь молиться? — спросил Макарий — Попроси, чтоб пожалел святую Русь... Чую, как вокруг нашего хутора носит всяких людей, потерявших, как вы, родной угол.

В лице Макария стала заметна строгость, глаза смотрели чуть вверх, и, казалось, он видит что-то недосягаемое и грозное.

Толстуха взмахнула руками и плачущим голосом, переигрывая, вымолвила:

— Как можно без родного угла!

— Еще будет у вас родной угол, — перебил ее Родион Герасимович, не дав произнести многословную жалобу. — Закончатся ваши скитания по чужим людям, все имеет свой конец.

— Сил нет скитаться! — воскликнула она. — Нам бы притулиться к хорошим людям, переждать с ними бурю, чтоб не загинуть... Вы нас приютили, обогрели, приоткрыли свое сердце, а вокруг — холодное море, сулит оно смерть...

— Ну, ну, — сказал он. — Поживите еще.

Вертепщик опустил лысую, блестящую со стороны лампы голову и произнес с чувством благодарности:

— Спаси Христос... Жизнь всегда обоюдная. Может, мы вам на что-то сгодимся.

— Поживите, — повторил Родион Герасимович. — Ежели не отказываетесь, то по хозяйству робить придется. Мы люди простые, все робим... несчастье у нас... — Он кивнул на Макария. — Всем робить надо.

— Будем робить, как скажете, — с воодушевлением заверила толстуха, прижимая руки к груди и качая головой.

Она не скрывала радости, но в ее облике проглядывало что-то сладенькое, лживое, опасное.

— Дети, целуйте руки наших благодетелей! — велела толстуха.

Мальчик и девочка послушно вышли из-за стола, опустив глаза, с выдрессированной покорностью подошли к Родиону Герасимовичу. Он не дал целовать руку, а погладил их по головам.

— Спой, Галка, развесели, — сказал он.

— «Чайник новый», — подсказала толстуха.

Девочка поправила свою грубую жакетку, приподняла голову и озорно запела:

Чайник новый, чай бордовый,
Кипяченая вода.
Как подрежу алимончик,
Так раздушенька моя!

Лукавство и кокетливость, казалось, брызгали из нее, сглаживая впечатление от торгашеских замашек ее матери.

Макарий подозвал ее, дал серебряный рубль. Она засмеялась, поймала его руку, поцеловала.

Что ждало его? Виктор смотрел на брата и думал, понимает ли братка, куда идет жизнь? Кто защитит стариков и хутор? Виктор не собирался оставаться здесь надолго.

— И Степка пускай споет! — предложила вертепщица. — На. — Отойди, Галка, не вертись, как коза!

Но Степке петь не пришлось, Анна Дионисовна решительным тоном велела ей оставить детей в покое и не превращать дом в ярмарочный балаган.

Толстуха вздохнула и смиренно опустила голову. Дети испуганно уставились на Анну Дионисовну, понимая, что их мать обидели. Вертепщик зло выговорил ей, чтоб ушла с глаз долой, и, улыбаясь большим ртом, заискивающе глядя на Анну Дионисовну, взял из ящика куклу цыгана в красной рубахе и сказал:

— Господарь, господарь, отворяй ворота, едут, едут цыганы, бедные сироты...

— Тьфу! — махнул на него рукой Родион Герасимович. — Бабу пожалей, она такая ж сатана.

— Сатана, сатана, — закивал вертепщик. — Еще хуже. Вы даже не знаете, какая сатана.

— Ну идите отдыхайте, — сказал Родион Герасимович, не слушая его. — Нам побалакать надо.

И кукольники ушли, несмотря на то что Макарий хотел их задержать. После их ухода Хведоровна вспомнила старые предания запорожских казаков, спросила слепого, помнит ли он, как она рассказывала ему, маленькому? Макарий почти не помнил; и она стала рассказывать о том, как запорожцы молились в церкви.

— А бувало, говеют, что поп приказует: «Паны молодцы, которые из вас имеют велику силу, то втягуйте в себя». А то дохнут, и поп с причастием падает.

— Да погоди, старая! — сказал Родион Герасимович. — Наслухались баек, довольно пока. Что будет с тобой, когда Витька уедет?

— Дай закончу, не заважай, — попросила Хведоровна. — Сила в них была, потому что знающий народ были. На своей земле их никто не мог взять... А надо куда ехать, то сразу земли в чеботы насыпят и едут... Ты был маленьким, Макарушка, все пытал меня про небо, про Бога... Выйду с тобой в садок, а ты болонишь... — Хведоровна от воспоминаний расчувствовалась и не хотела останавливаться. Наверное, она знала, что скажет старик, но хоть на минуту она желала продлить ощущение далекой весны и еще более далекой поры, когда она сама была маленькой и слышала эти истории от своей прабабки, помнившей стародавние времена.

Но чем глубже она уходила в прошлое, в степные просторы со сторожевыми курганами, и описывала богатырей в красных жупанах, с длинными чубами, роскошными усами, смелых и вольных казаков, тем яснее представлялось Виктору, что сегодняшний вечер будто уносит от него родной хутор, а сам Виктор остается один, ибо нет силы, которая могла бы вернуть его к старикам и Макарию. Прощайте! И он молча прощался с ними.

— Вот станут на Орловой балке, а против них двадцать полков выйдуть... — говорила Хведоровна.

— Уцелеть нам надо, — сказал Родион Герасимович. — Будет нам удар под вздохи... А коль сорвет нас с этого места, то превратимся мы в бродячих скоморохов. Тогда уж легче помереть!

Хведоровна перекрестилась, сердито поглядела на старика, осуждая его за горькие речи в светлый вечер рождества. Она надеялась на лучшее, как привыкла за долгую жизнь к неизбежным переменам, утверждающим продолжение человеческого рода вопреки горечи и смерти. Пока степной чернозем был способен родить, хутор должен был жить.

— Крестись, крестись, старая! — сурово произнес Родион Герасимович. — Моли, чтоб вернуть нам молодость, а слепому — очи. Больше не на кого уповать, на себя и на господа !

— Нехай идуть, мы никого не держим, — вздохнула Хведоровна. — Витя, я знаю, ты еще повернэшься. Меже, я вже лягу у могылу, не побачу тебя, а ты все ж таки повернэшься.

Виктору было тяжело и хотелось, чтобы разговор скорее кончился. Хведоровна действовала на него сильнее, чем старик, ее было жалко, оживали еще не оторванные путилища родных корней, связывающих бабку и внука, и он был вынужден отрывать их в своем сердце с кровью.

— Я тоже спешил, — сказал Макарий. — А вот сижу под старой грушей... и дым отечества! — с дрожью в голосе вымолвил он. — От судьбы не уйдешь. А не было бы хутора, бродил бы с сумой.

— Я не боюсь сумы, — возразил Виктор. — Что панихиду разводите? Когда ты записывался в аэроклуб, у кого спрашивал благословения?

— Скоро все это кончится, — поддержала его Анна Дионисовна — Казаки удерживают народ от беспорядков, с немцами перемирие... В конце концов народ одумается и перестанет разрушать.

— Тогда повесят твоего мужа, — заметил Родион Герасимович. — Простой народ и повесит, как поймет, что пора землю букарить...

— Не повесят, — ответила Анна Дионисовна. — Скоро все кончится. Тогда заживем счастливо.

Неизвестно, верила ли она в близкую возможность счастливой жизни, — в ее словах не звучало большой уверенности. Скорее всего, Анна Дионисовна пыталась отвлечь хуторян от попыток остановить неостановимое.

3

Двадцать второго января тысяча девятьсот восемнадцатого года в поселок с мужичьей стороны вошел красногвардейский отряд, казаки отступили в сторону Таганрога.

Нина осталась: ей нечего было бояться, ибо она считала, что ее самый большой грех перед простым народом-то, что казаки отбили у шахтеров ее рудник, — в действительности произошел не по ее воле, а по стечению не зависящих от нее обстоятельств. Казаки рассеяли вооруженную силу, по-другому они не могли. Поэтому, зная это, Нина надеялась, что любой здравомыслящий человек оценит ее роль беспристрастно и не осудит за чужую вину. Еще она надеялась на снисходительность, так как она поддерживала рабочих, покупая для рудничной лавки продукты.

Вместе с ней остался и Виктор. Он с любопытством ожидал, что сделает новая власть, и надеялся на лучшее, как всегда надеются юноши. «Вот мы не выдали Рылова, — думал он. — Рылов мизантроп, ему надо в политических целях чернить все прошлое и, значит, все русское. Но им понадобится добывать пропитание, обеспечивать себя металлом и углем, — значит, они займутся хозяйством, им понадобятся инженеры, промышленники, образованные люди. Понадобится и Россия. Она их и переварит».

Размышляя о приближающейся встрече с враждебно настроенным Миколкой, Виктор надеялся, что сумеет найти с ним общий язык. В конце концов спасение Рылова чего-то стоило.

Утром казаки ушли. В морозной заснеженной степи они растворились бесследно, поднявшись на курган, где высилась старая раина. Виктор и Илья стояли за воротами усадьбы, глядели в безлюдное пространство и молчали. Из деревни доносился едва слышный собачий лай. Возле конюшни, вблизи тепла и корма, пищали воробьи. Пахло пресным запахом снега, близкого жилья и кисловатым полушубком, в который был одет Виктор.

— Папаня покойный снился, — задумчиво сказал Илья.

Виктор не ответил, смотрел на бледно сияющую желтоватую дорожку в снегу, оставляемую едва видным сквозь облака солнцем.

— Покойник — это как будто к наследству, — продолжал Илья. — Сегодня ты ходишь балкуном, поешь-гуляешь, а что тебе ждать — не ведаешь... Гляди, кто там? — Он кивнул на трех мужчин, вынырнувших из балки. — До нас идуть. Ружья при них... Уж не по мою ли душу? Черт меня дернул летом с ними тягаться.

— Это не деревенские, — сказал Виктор. — Наверное, солдаты с фронта.

— Ну дай Бог, — ответил Илья. — Солдат у крайнем разе стащит, что худо лежит.

К усадьбе подходили трое в солдатских шинелях, плоско сдавленных к затылкам папахах. Что-то странное было в их лицах.

— Кажись, опасные, — тихо вымолвил Илья.

— Ничего опасного, — возразил Виктор. — Просто намерзлись, изголодались. Надо их накормить, и они очухаются.

Солдаты подошли и стали расспрашивать, что за усадьба и много ли здесь народу. Илья отвечал уклончиво, но сказал, что хозяйка — вдова офицера-героя. Но упоминание погибшего офицера вызвало лишь презрительную усмешку у спрашивавшего солдата и, похоже, только раздразнило его. У солдата из-под папахи выбивался сальный чуб, круглые карие глаза смотрели внимательно и холодно, толстый крупный нос, как картошка, заметно выдавался вперед, — у него в облике все было мягкое, жестокое.

Виктор поглядел на второго, худого, красноносого, с черной бородой, и тот тоже презрительно ухмыльнулся. А третий, с пшеничными мохнатыми бровями и водянисто-серыми глазами, произнес:

— Мы тож герои, ты нас офицерами не пугай.

— Рази можно покойником пугать, — ответил Илья. — Идем, служивые, похарчуйтесь да погрейтесь.

— За тем и пришли, — сказал чубатый солдат. — Нам христарадничать не пристало, потому как родимое отечество рухнуло. А потерявши голову, по волосам не плачут.

Он вызвал у Виктора омерзение глумлением над святым образом, но Виктор подумал, что это может быть бравада или бессилие измотанных бесприютных людей, и поэтому примирительно вымолвил:

— Ну идемте, здесь вас не обидят.

Их привели в кухню, где рано утром испекли хлеб и сейчас пахло плотным мучнисто-масленым запахом, и они сразу сунулись к печке. Кухарка Фаина в подвязанном по-хохлацки платке, в легкой кофте, под которой колыхались тяжелые груди, велела им скинуть шинели и сердито выговорила Илье:

— А в тэбэ шо, глаза повылазили? Язык отсох?

Илья развел руками и сказал:

— Ну будя горланить, ты им пожарь яешни с салом.

Солдаты поставили к стенке винтовки, навалили горой на табуретку шинели и папахи и пошли по кухне, заглядывая в углы. Возле полочки, задернутой занавеской, кухарка перегородила им дорогу и спросила:

— Куды?! Вот зараз за чубы оттаскаю да голодных выгоню как цуциков!

Они отступили, сели на скамью ждать, и тот солдат, в чьем облике выделялась кошачья мягкость и жестокость, произнес усталым голосом:

— Никому не нужны защитники отечества... Готовь быстрее, чертова баба, а то не выдержу. Нету ни Бога, ни власти, чтоб за вас заступился. Одни мы, святая троица.

— Вот балындрас! — сказала Фаина, стукнув сковородкой по конфоркам.

От них исходило что-то тревожащее, чуждое, и хотя, сняв шинели и винтовки, они стали больше походить на людей, видно было, что эти люди переступили черту дозволенного и знали, что убивать легко. Виктор понял, кого они напоминали. Казаков, ворвавшихся в рудничный двор и едва не застреливших его. Слова о том, что некому заступиться, приобретали страшный смысл, словно объявляли: «Вас можно убить прямо тут, и это очень просто, никакого труда». У Виктора мелькнуло, не взять ли одну из винтовок, стоявших у стены, и не нацелиться ли в бродяг?

Он особо и не раздумывал над этим, не мог решиться поднять оружие на измученных солдат и переступить черту. Они не должны осквернить гостеприимный дом, надеялся Виктор, словно они обязаны были жить по человеческому закону.

— Дай хоть мышиную корку! — попросил красноносый солдат. — С самой войны идем.

Фаина отрезала им по ломтю пшеничного хлеба, и они уткнулись в хлеб, приближаясь к человеческому облику и закону.

— Эх, служивые? — вздохнул Илья. — Воевали бы так, как едите.

— За что воевать? — спросил красноносый солдат, отрываясь от хлеба. — Война с офицером дружит, офицер ею живет... А нам на деле глупая шарманка: мучаешься заради того, чтоб помереть по-геройски.

Илья погладил бороду, неодобрительно покачал головой.

— Теперя немец до наших куреней попрет, — сказал он. — Из-за таких, как вы, вояк. Что за солдат, кто смерти боится? Когда я служил, у нас генерал говорил: «Трусов надо пристреливать, им же от этого лучше». Придет немец, все наше изгадит, отцовские могилы осквернит... Как можно?

— А что нам немец? — невозмутимо продолжал солдат. — У него порядок. Може, научит нас, кособрюхих, уму — разуму... За отцовские могилы они держатся! Тьфу, ерунда какая... О живых не заботятся, а о могилах пекутся. — Он откусил от ломтя, стал жевать.

Фаина сердито била яйца о край сковородки и швыряла скорлупу в миску.

— Где ж ваши охвицеры? — спросила она. — Повылазило им? Куда глядели?

— А горилочка есть? — спросил с ласковой усмешкой солдат с водянистыми глазами.

— Разогнали офицеров, — сказал красноносый солдат. — Хороших поубивало, а последнего храбреца мы подняли на штыки поближе к небесам.

— Горилочки бы, — повторил солдат с водянистыми глазами. — Дай выпить, расскажу такое, что спать не будешь.

— Верно, храбрый был офицер, порядок любил, песни негеройские нам петь запрещал, — добавил чубатый солдат. — С такими побеждать можно. Да только зачем нам победы, народной кровью добытые? Вся Россия — это ведь дерьмо и кровь и одни издевательства над простым народом. Нашлись правильные люди, вовремя нам глаза пораскрывали. И воздели мы своего храброго поручика Кравчука, царство ему небесное!

— Верно, песни все подавай ему старорежимные, — раздражаясь, вспомнил красноносый. — «Бородино» иль «Раздайтесь, напевы победы»... Не надо нам вашего «Бородина»!

— Жалко поручика, — заметил солдат с водянистыми глазами. — Хороший все же был, нам теперь хороших не налобно!..

Фаина слушала их, забыв про яичницу, которая уже начала подымливать.

Они разговорились, приоткрылся мир земляной окопной жизни, где они жили, ели, спали, умирали среди грязи, кровавых тряпок и испражнений, мир ужасный, ибо не был он защищен идеей защиты отечества и уничтожал носителей этой идеи. И Виктор подумал, что они когда-то принимали присягу, пели русский гимн, и он тоже когда-то пел, верил, жаждал победы, — теперь у него в сердце пусто.

— Фаина, горит! — крикнул Илья.

Кухарка схватила тряпку, сдвинула сковородку с огня и, махнув над ней, разгоняя сизоватый чад, сказала:

— Ничего, сойдет.

Это был ее ответ на слова о том, что хороших теперь не надобно, и солдаты стерпели.

Фаина еще дважды жарила им яичницу, пока они не наелись.

Поев, в домашнем тепле они все больше оттаивали рядом с мирной жизнью и хотели объяснить, что они не злодеи, не убийцы, словно почувствовали потребность в оправдании. Однако в их оправдании не было места никаким идеалам, а лишь забота о спасении от тяжелого труда и смерти. Но зачем им нужна такая жизнь! Без души, без родины, без святынь? И Виктор, и Илья недоверчиво смотрели на солдат, хотели разобраться, чего в них осталось человеческого. Вот что значила родина в сердце! Без нее не было жизни.

Виктор вышел в коридор и направился к Нине, думая, почему это грозное чувство родины приходит в тяжелую минуту, когда ищешь опору, оглядывая всю землю до неба. Почему его нет в простых буднях? Словно и родины нет? Только что у него на глазах корчились опустошенные души, тянулись к людскому, куда им, должно быть, уже не было возврата. Виктор словно приблизился к пропасти. Дальше пути не было. Оставалось либо превратиться в такого же бездомного зверя, либо искать тех, кто был готов скорее разбиться в пропасти, чем забыть свой род и язык.

В комнатах было прохладно, светло, пахло холодными побеленными стенами. Голубоватые гардины обрамляли несколько заснеженных яблонь за окном. Сквозь стекла проходили полосы белого света, падающие на блестящие крашеные желтоватые полы. Здесь было иное настроение. В покое спящего сада, симметричном расположении закрытой тиковыми чехлами мебели еще ощущалась жизнь старых хозяев и вера в прочность родного гнезда.

«Да что я разлимонился? — упрекнул себя Виктор. — Нет у нас силы, некому нас организовать... мы еще поглядим!» Он не знал, на что надеется, но верил, что есть чудесная сила, способная исцелить трех солдат и ослепшего брата.

Нина сидела вместе с Петрусиком на диване возле убранной рождественской елки (это была маленькая сосенка), укутав ноги клетчатым сине-зеленым пледом, и читала. Ее голос звучал сильно, словно она бросала кому-то вызов стихами Пушкина. Мальчик слушал, согретый вниманием матери. То, что она потянулась к ребенку в эти минуты, было так естественно, что Виктор не удивился. Раньше Нине можно было держать сына вдали от себя, теперь она искала в нем опору.

— Что, Витя? — спросила Нина, отводя руку с книжкой к коленям.

— Три дезертира в гости пожаловали, — ответил Виктора-Говорят, офицеров перекололи, от немцев ждут установления порядка...

— Надо их накормить, и пусть себе идут, — сказала она и левой рукой погладила голову сына.

— Скоро, наверное, пойдут, — сказал Виктор. — Ты не представляешь, я как будто весь в грязи вывалялся. И главное, не могу избавиться от какой-то жалости...

— Ты раненого большевика жалел, — напомнила она. — Я тебя понимаю, Витя... Ты еще не потерял ничего.

Она испытывала горечь после немалых своих потерь, которые ожесточали ей сердце. Но она улыбнулась Виктору и, подняв книжку, стала читать:

Ветер по морю гуляет

И кораблик подгоняет.

Виктор сел на диван с краю и слушал. От сказки веяло семейным миром и давним счастливым временем, когда у детей были отцы и читали им по вечерам Пушкина. И сколько было таких семей, где мальчики внимали прекрасным стихам!

— А если они не захотят уходить? — прервав чтение, спросила Нина. — Что тогда мы сможем?

Он пожал плечами, такое ему в голову не приходило.

Нина отстранилась от сына, отложила книгу и серьезно посмотрела на него.

Петрусик, недовольный перерывом, нахмурился и воскликнул :

— Маманя, не уходи! Я что хочешь для тебя буду делать!

Она сдвинула брови, сбросила плед и встала, давая Виктору понять, что недовольна его бездействием.

— Пошли! — услышал он ее решительный голос.

Когда они пришли на кухню, все трое солдат, Илья и Фаина сидели за столом, а на столе стояла пустая бутылка, граненые стопки, миска с солеными огурцами и арбузом и хлеб.

Увидев хозяйку и Виктора, Илья отвернулся, потом посмотрел на нее и снова отвернулся, Фаина встала, убрала бутылку и стопки; вид у нее был пристыженный.

— Ну здравствуйте, господа солдаты! — сильным властным голосом произнесла Нина. — Рада вас видеть у себя дома. Что видели? Куда путь держите?

— С фронта идуть, — сказал Илья. — Жизнь у них, по правде говоря, известно какая. Вот поставил ротный командир служивого на бруствер...

— Илья, у тебя не спрашивают, — сказала Нина. — Хватит тебе праздновать, ступай отсюда.

Илья заворчал обиженным тоном что-то неразборчивое, но из-за стола не вышел.

На лицах солдат появились улыбки, которые как бы говорили: «Вот ты какая! А вот мы поглядим, что ты нам покажешь?» Они тотчас уловили, что хозяйка бессильна даже против собственного работника, и, поняв, увидели в ней женщину, а себя — едва ли не прекрасными витязями.

— И на бруствер ставили под германские пули, и газами травили, и серой скотиной называли, — с дерзкой улыбкой вымолвил красноносый солдат. — Нынче никого нет над нами, ни господа Бога, ни царя, ни министров. Одна душа трепещет на воле. Огонь бежит по жилам.

— Святое дело — нагодувать путников, — с горячностью сказала Фаина, хотя Нина ни в чем ее не упрекала.

Перемена в работниках была очевидной. Сколько времени Виктор отсутствовал, а они, казалось бы, так ясно понимавшие, что из себя представляют эти трое, которые убивали своих начальников и потеряли чувство родины, уже успели опьяниться дурманом своеволия.

Нина и Виктор очутились среди чужих. И отступить было некуда.

— Ты, Фаина, собери им на дорогу, — сказал Виктор. — А вы, граждане солдаты, уважьте хозяйку, спойте ей свои новые песни. Илье тоже интересно послушать... Верно, Илья?

Илья, довольный, что к нему обращаются за поддержкой, солидно произнес:

— Ну спойте, братцы, чтоб за душу взяло. Вот у нас днями казаки пели — о, умеют станичники, аж внутре размякаить.

Светлоглазый, с мохнатыми пшеничными бровями солдат снисходительно улыбнулся, кивнул товарищам и, отбивая ладонями по столешнице, завел лихую частушку:

Эх, эх, эх!
Эх, жил бы да был бы,
Пил бы да ел бы,
Не работал никогда!

Красноносый и чубатый быстро вылезли из-за стола, ударили в ладоши, пошли приседать, выбрасывая коленца и радостно рыча какие-то дикие слова:

Жрал бы, играл бы,
Был бы весел завсегда!

Трудно было представить, что подобное могло родиться на свет божий рядом с настоящими военными песнями. После казачьих, где все дышит печалью разлуки и благоговением перед родной землей, разудалая частушка показывала, что все это измарано и выброшено за ненадобностью. Она была примитивна, бездушна, безобразна, но в ней таилась другая новая правда. Правда обезглавленного существа, живущего без цели и памяти.

Солдаты исполнили еще несколько куплетов и остановились. Улыбаясь, ждали похвалы.

— Как, Илья? — спросил Виктор. — Весело?

Илья не знал, что сказать. Он видел, что они плюют на все, и хотел ли, не хотел такой воли, но у него были дом, семья, хозяйство, от которых нельзя было освободиться, он оставался старорежимным казаком и не мог уважать этих бродяг-бездельников.

— Фаина, собирай харчи! — поторопила кухарку Нина. — Отблагодарим наших песенников... Признаться, я еще не привыкла к таким песням. Мы здесь отстаем от жизни... И сала побольше, Фаина.

— Иди к ребенку, — сказал Нине Виктор. — Мы сами управимся.

Нина не ответила, она смотрела на кухарку, и вдруг ее зеленые глаза загорелись желтизной, и она крикнула, чтобы Фаина не скупилась.

Фаина, разрезавшая пополам пласт соленого сала фунта четыре весом, шлепнула один кусок на другой, замотала их в узкую тряпицу и кинула на стол. Ее тело возмущенно колыхнулось под легкой кофтой.

— А ты что стоишь, уши развесил? — одернула Нина Илью. — Сейчас поедем. Вот незваные гости пойдут, ступай запрягать...

Она повернулась к солдатам, не дожидаясь ответа Ильи, и сказала:

— Спасибо за песни. Извините за скромное угощение. Харчей возьмете на дорожку.

Солдаты не ожидали, что их начнут так быстро выпроваживать, и закивали ей, забыв свои наглые ухватки, словно всегда ей подчинялись.

— Берите шинели, винтовки, — продолжала Нина. — С Богом.

И в две минуты они собрались, и вот уже их духу не было, лишь в окно было видно три фигуры, идущие к воротам.

— Да, — сказала Нина, глядя им вслед. — Спаси и сохрани, Господи!

Ей стало страшно, хотя они уходили все дальше и уносиди свою угрозу. Казалось, буря прошла стороной.

— А мне сон приснился, Нина Петровна, — признался Илья. — Мы с Виктором гадали, — а оно вот что... Не угадаешь... Дурнопьяный я от них сделался! Снаружи люди как люди, а внутрях — ничего святого. И засасывает, и засасывает, будто в трясину. Начисто воинскую присягу забыли. Уж как на словесности вдалбливают — не забудешь. А у них вылетело. Что есть присяга? Средь ночи отвечу. Присяга есть клятва, данная перед Богом и его святыми Евангелиями, служить верой и правдой государю и отечеству, хотя бы пришлось помереть за них. — Илья покачал головой. — Начисто вылетело! Так и будут бродить, пока смерть на них не наскочит.

— Они хуже покойников, — сказала Фаина.

— Они должны были нас защищать, — вымолвила Нина, укоризненно глядя на Виктора. — Не бояться смерти, голода, холода. Почитать командиров... Кто нас теперь защитит? Неужели и впрямь — немцы? — Она обратилась к Фаине: — Прости, Фаина, что я на тебя кричала. Ты была дурнопьяная.

— Как белима обтрескалась, — согласилась кухарка.

— Ну авось не пропадем! — бодро сказала Нина.

— Не выдадим родные могилы, — поддержал ее Илья. — Мы немцу почистим рыло, утрем сопатку!

Было видно, что он понял Нину по-своему и бродяги-дезертиры уже не кажутся ему опасными. Эта воинственность была, конечно, глупой, петушиной, неуместной для его немолодого возраста. Не в бродягах, не в немцах было дело, а в державном порядке: корабль, в котором все они плыли, вдруг распался.

Нина поглядела на Виктора и Фаину, словно спрашивала: «А вы-то понимаете, где мы?»

Кухарка прибирала со стола, ее большие, обнаженные до локтей руки работали, чернобровое лицо отражало душевное равновесие.

Виктор смотрел твердо, хорошо. «Молодец, — подумала она. — Он будет драться. Он верный мне».

Ей не хотелось думать, с кем Виктору надо драться и как создать новый корабль. Она надеялась вопреки всему, что ее дом выплывет. Виктор уже почти откололся от своего хутора, надо было удержать его при себе.

Виктор преданно смотрел на нее, она тонко улыбнулась, отвела взгляд.

— Ну пойду к Петрусику, — сказала Нина, тоном своим стараясь внушить им уверенность.

Только что одолев незваных гостей, она чувствовала, что ей помогли ни собственный напор, ни чья-то поддержка, а порядок в доме, который солдаты восприняли как осколок прочной жизни, помогло полуразрушенное прошлое.

А она, не любившая родовых преданий и патриархальщины, сверхсовременная независимая женщина, отправившая даже мать и отца подальше, в Подольск, к брату, чтобы они не мешали, теперь, когда культура летела к черту, должна была цепляться за воздух минувшего!

— Поеду на рудник, — сказал Виктор, проявляя готовность к геройству.

Он знал, что делать там нечего, и хотел рискнуть, показаться в своей двойственной роли ее помощника и участника рудничного самоуправления.

— Ладно, поезжай, — согласилась Нина. — Авось тебе шею не свернут.

— Могу не ехать, — сказал он.

— Отчего же? Поезжай... Илья, ступай запрягать, поедете на рудник, — распорядившись, — Нина, не дожидаясь ответа, вышла и сильно ударила дверью.

— То с нее страх вылазит, — заметил Илья. — Баба все ж таки, за мужеское дело взялась... К примеру, Фаина завладела бы рудником, а? Это ей не титьками трясти.

Со двора доносился легкий шорох, и Фаина, глядя в окно на заполнившийся чужими двор, запричитала:

— Ой, бедные мои рученьки! Кто такую чертову ораву прокормит? Да откуда столько набралось?

4

В усадьбе остановилась только часть красногвардейского отряда под командованием бывшего офицера, интеллигентного на вид человека лет двадцати шести, в пенсне, с усиками. Все комнаты были заняты. Нине и Петрусику оставили спальню, но в комнате Виктора разместилось человек семь, не заняв, правда, его кровати, но внеся бесцеремонный кочевой дух. Они не чувствовали себя хозяевами, но знали, что сильнее хозяев и вольнее, ибо ничего здесь им не было нужно.

Среди красногвардейцев оказались и бродяги-дезертиры, один из них, красноносый, с черной бородой, обратился к Виктору точно к старому знакомому и объяснил, что они решили притулиться к новой власти, а там видно будет.

Из кабинета донесся сильный треск, Виктор пошел туда и увидел, что на полу лежит разбитая рамка с фотокарточкой Григорова. Наверное, изображение казачьего офицера кому-то показалось неуместным.

— В доме маленький ребенок, — предупредил Виктор. — Прошу не стрелять.

Появился и командир, сразу отчитал красногвардейцев, но в его голосе не слышалось возмущения. Он понимал, что не надо придавать этому случаю большого значения, как будто григоровский дом был обречен.

Нина ходила по комнатам, наблюдала, как вытаскивают из сундуков одеяла, покрывала, подушки, как усталые, провонявшие потом мужчины переменяют портянки, как вырывают из книг страницы для самокруток.

— «Ветер по морю гуляет и кораблик подгоняет», — прочитал на вырванной странице какой-то белобрысый парень и, заметив Нину, сунул листок обратно в книгу.

Но Нине почему-то ничего не было жалко. До нее еще не доходило, что случилось. Это казалось сном, который скоро пройдет.

— Отряд надо покормить, — сказал командир. — Прошу посодействовать.

Она повела его к Фаине на кухню, по пути увидела мужчину в старинном зеленом сюртуке с золочеными пуговицами, остановилась и сказала командиру:

— Это мундир прадеда моего мужа. Вы русский?

— Русский, — ответил командир. — Но есть разные русские. Царскую Россию я не признаю и ненавижу.

— А ваших мать, отца? — спросила она. — Не хотите же вы сказать, что вы без роду без племени?

— Похож я на генерала? — засмеялся человек в зеленом мундире. — Как покажуся перед казаками — враз остолбенеют!

— Я вас понимаю, — сказал командир, проходя мимо человека. — Вы одурманены богатством и буржуазной литературой о русском народе. У вас нет смелости сбросить эти рабские одежды.

Он не хотел думать, что Нина ничем не одурманена, что ей больно в своем доме видеть орду кочевников и что в ней поднимается волна оскорбленного патриотического чувства.

Он сам был одурманен! Ему казалось, что он начальник над этими мамаями, а на самом деле они терпели его, потому что он им не мешал. Чем он мог их вдохновить? Грабежом чужого? Борьбой с теми, для кого дорого отечество?' Или мелкой завистью лакея?

Нина будто по-прежнему спала, и сквозь сон к ее глазам подступали слезы, и она видела себя то на сцене народного дома, то с Григоровым, то среди горнопромышленников. Кто этот офицер, предавший своих боевых товарищей? Новый Стенька Разин? Ему же нет места ни в одном круге жизни — ни у земледельцев, ни у промышленников, ни у рабочих.

Она забыла, как многие ждали ее разорения, как она просила денег у Каминки и как повел себя Симон. Прошлые беды уменьшились, они были чуть ли не родными, а новые беды были страшны.

И начался исход Нины и Виктора с родной земли на чужбину, начался незаметно в те минуты, когда она шла на кухню распорядиться накормить отряд. На следующий день ей, как шахтовладелице, объявили требование уплатить чрезвычайный налог, который должен был идти на зарплату рабочим и для организации работы на шахтах. Маленький Миколка, дружок Виктора по прошлым годам, пригретый Ниной, привез бумажонку с требованием и на словах передал, что уплатить непременно нужно, иначе сделают обыск и арестуют. Он презирал разбитых врагов, не склонен был к состраданию и на вопрос о Москале и Рылове ответил, что они знают, куда Миколка поехал, и не собираются вмешиваться.

Виктор не поверил торжествующему глупцу, который радовался унижению помогавших ему, словно мстил за помощь, и поехал в поселок разыскивать Москаля и Рылова. Он гнал лошадь рысью всю дорогу, ни на секунду не переходя на шаг, и пожилая пятнадцатилетняя кобыла, еще помнившая, должно быть, сына и отца Григоровых, настоящих наездников, удивлялась спешке молодого человека, едущего не в сторону степи, а туда, откуда всегда несло кислым дымом, куда ездили не верхом, а в рессорной баянке или санях.

Виктор подъехал к дому, ввел лошадь во двор. У открытого сарая кто-то возился. Он окликнул Леську, она не ответила. Подойдя к сараю, он никого не заметил. Было тихо, ветер качал веткой вишни. Лошадь хрустела по снегу.

— Леська! — сказал он. — Чего прячешься, толстоногая?

Она вышла из полумрака с ведром угля и сказала, что испугалась чужого и что дома никого нет: хозяйка — на хуторе, а раненый ушел в совет.

Виктор стал поворачивать лошадь. Леська еще добавила, что теперь буржуйке Григоровой приходит конец, вкладывая в это темное слово презрение и насмешку.

Он не обиделся, лишь бросил, чтобы она не повторяла Миколкины глупости, и поехал в совет.

Все прохожие, казалось, насмешливо смотрели на него, словно думали: конец!

В сером воздухе отдавало непривычной свежестью, над металлургическим и трубопрокатным не было дымных хвостов. Жизнь в поселке остановилась и должна была накапливать силы для продолжения, взять эти силы у Нины.

Он нашел Москаля и Рылова, желтых, с покрасневшими глазами, стал доказывать им, просить, но они глядели точно сквозь него, то ли спали, то ли одурели от невозможности оживить голодный обмерзший поселок. В конце концов человек с подвязанной на косынке рукой, тот, кого вынянчивали, пряча от казаков, предпочел оборвать Виктора и предупредить, что не подчиняющихся совету объявят контрреволюционерами и предадут суду. Но Виктор тоже не услышал или не. понял, что говорит Рылов. Кого объявят? Иван Платонович, Господи, что тут с вами?

Москаль сморщил свой утиный нос, будто ему припекло чихнуть, но не чихнул, а так и остался со сморщенным носом, озадаченно глядя исподлобья на пасынка.

Виктор перестал замечать Рылова, принялся втолковывать Москалю про Нину, а тот слушал, думал, потом сказал, что нужно платить рабочим.

Это был какой-то другой Москаль. Или на него так повлиял Рылов, которому лишь бы разрушать.

И Виктор, хоть не хотел хвалиться, потребовал, чтобы Рылов уплатил долг за спасенную жизнь, а не жалил, как змеюка, тех, кто поближе.

До Рылова дошло, что на него давят. Он не испытывал никакого чувства благодарности к старорежимным типам и возвышался над ними, мысля только обо всех и не умея пожалеть одного. Он просто не понимал, чего добивается москалевский пасынок. Как можно тысячи человек ставить в зависимость от одной вдовушки? Почему гимназист горячится? Такие горячие гимназисты уже сбегаются под крыло есаула Чернецова, с щенячьей храбростью воюют против красноармейцев. Они не были так уж безобидны. Поэтому парня следовало арестовать и обезвредить.

Правда, Москаль не позволил арестовать. Двурушник Москаль не решается отбросить поклонение семейным богам, хотя на словах — за интернационал и партийную дисциплину. И, проверяя товарища, Рылов спросил его, что, может, окажем снисхождение? И конечно, тот был за снисхождение. Ценой сотен голодных пролетариев?! Вот куда тебя заводит мелкобуржуазная среда, Иван Платонович, эдак ты сам скоро очутишься на вражеском берегу рядом со своим пасынком (ишь как зыркает парень!) и его пострадавшими от революции друзьями. А где добывать хлеб для рабочих, Иван Платонович, помнится, у твоей родни есть богатый хутор? Позволишь ли наведаться туда?

Москаль расправил могучие вислые плечи и стукнул по столу, словно забивая гвоздь в этот хутор. Не возражал.

Рылов забрал у него хутор, но взамен ничего не уступил, и Виктору было сказано, чтобы Григорова готовила деньги.

Виктор еще не успел переступить порога, как Рыдав, не таясь, предсказал Москалю:

— Когда-нибудь он нас живыми в землю зароет.

И он угадал состояние Виктора. Боже мой, что за люди вылезли на свет Божий в эти страшные минуты гибели родных углов! К кому обращать взор? В ком искать спасения? На что уповать?

Молчит старая лошадь, нет ее хозяев, лежат они в холодной земле, а их души скорбят по гибнущим. Молчат заводские и рудничные гудки, чисто небо над головой, лишь ветер гонит стаи ворон да скрипят высокие раины вдоль дороги. Господь, ты видишь это? Неужели ты отвернулся от нас и нельзя больше верить в твою справедливость, в твою силу! Неужели надо было убить бессильного страдальца, приведенного в наш дом, и взять грех на душу вместо того, что было содеяно по твоим заповедям! Неужели ты не спасешь?

Нет ответа. Господь милосерд к страждущим, но, видно, он знает, кто больше страждет, и Виктор не заслуживает его внимания.

Вблизи дороги синеет гора рудничной породы, какая-то старуха выбирает куски угля, и ветер обвивает черную юбку вокруг тощих ног. Виктору не хочется на нее смотреть, на нее сейчас смотрит Господь.

5

Откуда брать деньги, Нина не знала. И не знала, чем все это кончится, не знала, что уцелеет, что погибнет и где предел, за которым надо жизнью платить за деньги, рудник, усадьбу. Пусть Рылов оказался неблагодарным скотом! Чего ждать от человека, подобного дезертиру? Жалко, жалко, что она не выдала его казакам! Вот было бы справедливо. А теперь приходится думать о смысле жизни.

Петрусик бродил среди красноармейцев, искал среди них знакомых казаков и приносил ей свидетельства дружеского общения, разные шутки-прибаутки. Она попросила Виктора привести сына.

Посадила сына на диван рядом с расстеленным старинным мундиром, обняла его и ужаснулась. По завиткам на затылке ползла вошь!

Нина шепотом окликнула Виктора, боясь прикоснуться к мерзкому насекомому.

Виктор снял вошь и бросил ее в лампу.

Петрусик без страха, спокойно спросил, что это поймали — вощу? Нине еще пришлось услышать от него, что солдатская вошь особая, крупнее воробья не растет: как с воробья вырастет, так и подыхает.

Виктор засмеялся, потом скинул пиджак, напялил зеленый сюртук.

— Доехали, матушка, до геркулесовых столбов! — с насмешкой сказал он. — Они не остановятся, готовься к худшему.

Она не спросила, про кого он говорит и в честь чего переоделся. Подняв над Петрусиком лампу, Нина осматривала его голову.

— Подержи лампу, — велела она. — А ты не вертись, казуня !

— Нашла? — с надеждой спросил мальчик.

К счастью, голова оказалась чистой, и Нина, отстранив сына, повернулась к Виктору и жалобно показала взглядом, что не знает, что делать.

Виктор предложил отвезти малыша к старикам на хутор, чтобы, в случае крайней нужды, не быть связанными.

— Дела да случаи до смерти замучили, — вставил Петрусик.

— Сними, — попросила она. — Хоть мы будем уважать предков.

В ее голосе было что-то горделивое и обреченное. Он понял, что она не видит никакого выхода. Свет отражался в ее смелых, сильных молодых глазах, они горели.

Виктор снял сюртук, снова положил его на диван. Затем взял со столика тяжелую чугунную фигурку Ермака, поиграл ею, поставил на подзеркальник.

— Они пустят рудник, — сказал он, вспомнив, как рудничный комитет управлял работой. — Они справятся без тебя... — Потом подумал о Рылове и добавил: — Если нас спасеныш наш не придушит.

Как ни обидно было ему признавать, что шахтеры организуют дело сами, но ведь он уже видел это, и поэтому не имело смысла врать себе. Обойдутся! Создадут кооператив, начнут торговать углем, поднаймут инженеров и штейгеров...

И ему не хотелось, чтобы Рылов конфисковал у них доход в пользу каких-нибудь лодырей. А впрочем, это не его забота. Ему следовало подумать о своем.

— Пойду к Илье, пусть запрягает, — сказал он.

В эту минуту, коротко постучавшись, в комнату вошел командир и, одернув узкий в талии френч с накладными карманами, спросил разрешения зарезать двух овец, на ужин.

— Режьте, — ответила Нина. — Очень вам нужно мое разрешение.

Командир погладил Петрусика по голове, улыбнулся, посмотрел на старинный сюртук. В его лице отразились две мысли: первая — сочувственная, вторая — суровая.

— У меня вощу нашли, — похвастался мальчик.

Командир улыбнулся, как бы говоря: «Какой непосредственный ребенок!»

Это был офицер военного времени, окончивший ускоренный курс школы прапорщиков и как тысячи его собратьев к военной службе не подготовленный. Он был полуротным командиром, потом, когда ротного ранило, заменил его, зная, что уберечься мало шансов. Но на позициях даже робкие быстро привыкают к смерти и вырабатывают спасительное равнодушие к страданиям, убийствам, раздробленным костям. Он пытался удержаться от отупляющего скотства и возмущался, когда видел отхожее место прямо за братской могилой. И робким он не был.

К тому времени уже были перемолоты солдаты кадровой армии, вместе с ними и умерла воинская доблесть. Война, рядящаяся в мундиры официальной истории, заманивающая блеском, геройством, орденами, показала свое страшное рыло истребителя культуры и человеческой души. «Тот не солдат, кто на войне душу сберег», — утверждали бывалые фронтовики. И вместе с простым крестьянским отношением к смерти и твердостью, которые он видел воочию, о которой читал у Толстого в «Войне и мире», офицерской библии, читаемой во всех батальонах, он чаще сталкивался с мародерами, грабителями, насильниками, лодырями, которые совсем не походили на Платона Каратаева. Они не думали о душе, они выбирали в церквах иконы на щепки, продавали при первом удобном случае амуницию, выбрасывали из подсумков патроны, чтобы набить их какой-нибудь ерундой. Понятие отечества у них не шло дальше беспокойства о хлебе, да сухарях, да подвезенной вовремя кухне, да как бы порция не пропала. Казалось, все они думали одинаково, слыша о неудачах: «Так вам и надо!» Там, где у простого человека всегда было общинное чувство и вера в целесообразность мира, образовалась темная пустота. Армия воевала с пустотой в душе, и, как только сломались скрепы дисциплины, она распалась, подмяв, раздавив, отшвырнув офицеров. Командир видел убийства твердокаменных офицеров, видел, как командир полка на коленях выпрашивал у солдат пощады за то, что не позволил выдать со склада новые гимнастерки, так как знал, что их тут же продадут, и за это его хотели распять на штыках в лесной часовне. Бывший ротный командир пережил распад армии, был избран в полковой комитет, послан в Петроград, очутился в водовороте политических течений и примкнул к большевикам, тем, кто с первых дней войны стояли за поражение России и кто предугадал необходимость ее гибели, ради возрождения нового. Теперь, когда он с красногвардейскими частями пришел в Донскую область подавлять казачью контрреволюционность, он встретил в лице молодой хозяйки усадьбы и ее постояльца, выпускника-гимназиста, людей, близких и одновременно далеких, и, как перерожденец, испытал невольную тягу к ним, желание оправдаться.

— Вы что, не видите, куда вас несет? — спросил командир строго, с надеждой чему-то научить. — Не становитесь на пути народа. Я знаю, как на фронте храбрые офицеры в один миг теряли авторитет. Хотите знать, где они теперь? — В его голосе слышался ответ, что их участь печальна. — А вам жалко мешка муки и двух овец! — продолжал он. — Весьма это неразумно. Случись малейшая искра — и я вряд ли вам помогу. Для них вы буржуйка, враг. С вами они церемониться не будут.

— У меня вощу нашли, — забавляясь, повторил ребенок.

— Берите овец, — сказала Нина. — Не утруждайте себя объяснениями. Видно, вам стыдно, вы еще не окончательно утратили совесть... Бог вас простит.

— Бог меня не интересует, — возразил командир, не изменяя учительского тона. — Тут-то вы снова ошибаетесь. У меня в отряде в Бога никто не верует. У меня не армия, а революционный народ. Есть солдаты, рабочие, есть разная вольница без роду-племени, охочая до приключений... Если не возражаете, я сейчас отдам распоряжение и потом все объясню вам.

Он вышел из комнаты, и Нина сказала, чтобы Виктор пока погодил ехать на хутор. Командир не оставил никакой надежды. Что делать, было неизвестно.

— Не надо его дразнить, — сказал Виктор. — Если воевать, так воевать, а дразнить не надо.

— Я не собираюсь молчать! — ответила она. — Ты испугался? Ну тогда иди на свой хутор... Пусть!..

Он пожал плечами. Ему хотелось защитить ее, и он вовсе не испугался, просто ему некуда было от нее уходить. Он взял ее за руку.

— Ты совсем рехнулся, — сердито, с досадой произнесла Нина. — При ребенке?.. Давай без телячьих нежностей.

— Ты не так поняла, — буркнул Виктор. — Прости.

Подняв брови, она смотрела на него, словно говорила, что он глупый гимназист, от которого нечего ждать никакого толку. По-видимому, наконец виновный был найден!

Виктор отошел к окну, отодвинул портьеру и, закрываясь ею от отблеска лампы, стал выглядывать, что делается на овечьем базу, словно из окна можно было разглядеть. Нина наклонилась к сыну и сказала:

— Знаешь, чей это мундир? Когда ни тебя, ни меня не было на свете, жили другие люди... Мы потом их заменили...

«Ясно ли я выражаюсь?-подумала она. — Что ему до народа?» И стала думать о другом: «Напрасно я так с Виктором. Рано или поздно он должен был открыться... Он влюблен. Я разрешаю ему быть влюбленным, делаю вид, что не замечаю... А если он уйдет?.. «

— Маманя, это мой батяня, — сказал мальчик и погладил сюртук.

— Виктор, что ты там смотришь? — спросила она. — Ничего же не видно. Иди сюда!

Он отпустил портьеру и повернулся.

— Я хочу все спалить, — сказала Нина. — Почему я должна терпеть? Я не могу сидеть и ждать, когда они придут за мной... Вези Петра на хутор!

— Лучше бы и тебе уехать, — ответил он.

— Нет, я буду здесь до самого конца! — заявила она.

И Виктор увидел, что Нина заметалась, не понимает, что после отказа Рылова надеяться не на что. И еще ему было обидно, что она так заволновалась после того, как он хотел поцеловать ей руку. Конечно, они чужие, их ничего не связывает. Но ведь он единственный в эту минуту, кто не бросает ее, и он должен ее поддерживать, несмотря на ее срывы.

Керосиновая лампа ярко светила в малом пространстве вокруг Нины и ребенка, на стене слева лежала тень женской головы, справа — детской. Отблескивала застекленная картина, изображение какой-то сладкой итальянской мадонны. И офицерский сюртук с красным воротником, вырванный из времен императора Николая I, перекликался с ней, как будто создатель хотел светом, отблесками и тенями показать всю краткость настоящего времени.

Виктор сказал, что хочет быть рядом с ней и что у него нет в мыслях воспользоваться нынешним ее трудным положением.

Она наклонила голову, блеснула заколка в волосах, и тень на стене тоже наклонилась. Потом Нина посмотрела на него и позволила подойти ближе. Он подошел. Ее взгляд говорил, что она не верит ему, но прощает.

— Дай руку, — сказала Нина.

Она сжала его пальцы в горячей крепкой ладони и словно навсегда сделала его слугой.

— Я боюсь, — услышал он. — Ты один возле меня... Ты меня любишь?

Виктор молча кивнул. Он понимал, что она говорит не о любви.

Ребенок приподнялся, пересел ближе к Нине и прижался к ней.

— Я тоже один, — вздохнул он.

Нина протянула руку Виктору, и, когда он нагнулся, взяла его за шею и поцеловала в лоб.

Это был не тот поцелуй, которого Виктор ждал, но так-привязывало еще ближе. Он ощутил, будто Нина сейчас взяла его душу.

Оба молчали. Затем она повернулась к сыну, внутренне отодвигаясь от Виктора, потому что они не могли долго находиться душа к душе.

Мальчик захотел на двор, и отблеск вечного, который видел Виктор, угас.

Возвратился командир, весело сказал, что овечек зарезали, чик — и готово! От него пахло хлевом, к сапогам прилипла солома.

Нина повела мальчика.

— Куда они? — спросил командир.

Виктор объяснил.

— Природа, — сказал командир. — А мы режем ваших овец, вы нас терпите, ждете калединских казаков... Помню, в шестнадцатом году под Луцкам вхожу в халупу, требую сена. Хозяйка тупо смотрит, молчит. Я — громче. Она молчит. Пришлось поднять нагайку и крикнуть: «Да ты оглохла!» Баба тяжело вздохнула и молча легла на постель... На фронте, могу вам открыть глаза, у солдат к немцам ненависти не было, а сейчас к своим — ненависть. Народ выломился из колеи. Нет над ним никого, ни земной, ни небесной власти.

— Я тоже народ знаю, — вымолвил Виктор. — У нас на руднике комитет самоуправление ввел, и не было никакой ненависти, все работали. Ненависть у босяков, кто работать не хочет, кого сбивают с толку призывами разрушить Россию... Вот вы как будто сочувствуете хозяйке дома, а пришли разрушать налаженное. Вы даже сапог не обтерли, солому несете в дом... Вам можно. Сила за вами. Чего беречь, думаете вы, все равно это будет разграблено.

Командир сел на диван, положил ногу на ногу и сказал с сожалением:

— А ведь вас могут расстрелять. Так ничего и не поймете. Говорите: народ! Ваши рудничные — еще не весь народ... А народ — это те, кто через муки прошел. Раньше все спорили про народ и интеллигенцию. Мы — образованные, он — диким, хороший, вечный, как земля. А пришла война, услышал я от одного солдата правду. Хотите расскажу?

— Что за правда? — спросил Виктор.

— А то, что коль он вечный, то и думать должен не про себя и не так быстро, как мы, кто знает, что человек смертен. А он говорит: «Нет во мне ни страху, ни радости. Будто мертвый я. Будто вокруг травка, солнце, а у меня душа словно в могиле, оторвало меня от людей, от всего отшибло. И не надо мне больше ни жены, ни детей, ни дому, — вроде как и слов таких я не помню. Ни смерти не жду, ни боя не боюсь...» А вот главное: «Обмокла душа кровью. И допреж разные думки думались, да знал я, что ввек на такое не пойду. А теперь — нет во мне добра к людям». Услышал я эти слова и понял, что война переделала народ. Скифская Русь приказала долго жить. А взамен — шиш... Ему большевики хорошо втолковали, что надо разбить гнилую матушку Расею, вложили в него новую душу.

Командир, блеснув пенсне, остро взглянул на Виктора, явно ожидая возражения.

— Не понимаю! — сказал Виктор. — Кому радость, что Россия погибнет?

— И пусть погибает, — ответил командир. — Она не успела за прогрессом. Будет что-то новое, светлое. Предупреждаю — не стойте на пути нового.

— Меня и казаки хотели расстрелять, — сказал Виктор.

— Зачем? — удивился командир. — Вы всей душой за старое! Ваш идеал — помещичье-капиталистическая отчизна.

— А ваш — российское пожарище? — насмешливо ответил Виктор. — Бескультурная, хамская, пьяная, завистливая! Что ж, она вас накормит! А помещичье-капиталистическая — это Пушкин, Гоголь, Толстой, Достоевский... она сгорит.

— Нет, Пушкина и Гоголя мы вам не отдаем! — сказал командир. — Но мы все помним... Пушкина убили, Лермонтова убили. Гоголь помешался, Достоевского чуть не расстреляли...

— Это не мы делали, — сказал Виктор. — Наши строили земские школы, больницы, работали на голоде, на холере, просвещали народ... Уже было подвели его к сознанию работать сообща, в кооперации.

— Вот и хорошо, — сказал командир. — Мы пойдем еще дальше. Либеральное ползание заменим народным размахом... Но сперва расчистим дорогу! Вот я, бывший офицер, я был ранен, я проливал кровь за веру, царя и отечество... смотрите! — Он потянулся к старинному зеленому сюртуку, взял его как тряпку и вытер сапоги. — Понятно? Вот туда оно годится!

Наверное, он сам не ожидал от себя такого поступка и дико взглянул на Виктора, ожидая, должно быть, немедленной расплаты.

Виктор опешил. Только что мирно беседовали — и вдруг надругательство над беззащитным домом, не требующее никакой отваги.

— Вы подлец, — сказал Виктор. — Что бы вы делали, если бы в доме были казаки? Куда бы делась ваша дерзость?

И, сказав это, он почувствовал облегчение. Будь что будет, а он не склонил головы и заступился за умирающую матушку-Россию. Пусть никто об этом не узнает, а все-таки ему показалось, что кто-то строгий и мудрый посмотрел в этот миг на него.

Командир встал, подошел к нему и ударил по лицу. Виктор отшатнулся.

— Подлец, — повторил он, подавляя откуда-то появившийся страх и с нетерпением глядя, как правая рука командира медленно ложится на темно-желтую кобуру. — Вам не стыдно?

«Застрелит? — пролетело в голове. — Вот черт... И ничего не могу. Получил по мордасам... Плюнуть хотя бы!..»

Командир спросил:

— Чего ты добился своей фанаберией? Готов ради старой тряпки получить пулю?

Виктора снова спасла Нина. Командир убрал руку с пояса и перестал смотреть на Виктора.

Нина подняла с пола сюртук, встряхнула его.

— Там пришли люди, просят вас для беседы, — сказала она. — Мужики-арендаторы хотят предложить вам, чтоб вы не разоряли моей усадьбы, — они собираются делить ее между собой... Они на кухне. Идите.

Когда он ушел, Нина безнадежно махнула рукой:

— Сумасшедший дом! Еще одни хозяева объявились...

6

Жизнь шла своим ходом, требуя выполнения повседневных законов и наказывая тех, кто пытался уклониться. Владелицу рудника Нину Петровну Григорову арестовали за неуплату налога, конфисковали, что нашли во время обыска, кольца, серьги и броши, хранившиеся в серебряной шкатулке, и выпустили только через два дня. А кому, как не ей, было понимать, что для налаживания производства нужны средства? Но она была оскорблена и не могла добровольно уступить. Ее технический персонал во главе со старым Ланге разъехался кто куда спасаться от голода и унижений, хозяйка же оставалась в поселке, будто была привязана. Она ждала, что вернется старое.

Но жизнь не могла ждать и терпеть, она делалась грубой, как скамейки в арестантской, и свобода заменллась самоуправлением совета, где заседали разные неизвестные. То, чего они хотели, было неисполнимо. Они словно Христос собирались накормить одним хлебом тысячи голодных, да еще добыть для производства крепежного леса, бензина, фуража, да еще наладить обывательскую жизнь по торговой, медицинской и школьной части, как в парламентской добропорядочной Англии. Увы, все это было фантазиями. Разве они не знали, что большинство поселковых жителей обитают в балаганах и землянках и едва грамотны? На кого они могли опереться, где взять грамотных работников? А может, и не взять, просто уберечь грамотных от жестокого самоуправления земляного народа?

Бежать от них! Подальше бежать, туда, где еще уцелели интеллигентные люди, уважающие самое дорогое — человеческую свободу! Но как оставить родное гнездо?

Петрусика уже перевезли на хутор, где он находился в безопасности. Кроме продовольственного отряда, весьма вежливо изъявшего у Родиона Герасимовича муку и кабана, нежелательных гостей там не было. Постояльцев-вертещиков Родион Герасимович прогнал, так как сам вертепшик оказался завистливым и подсказывал продовольственному отряду нежелательные сведения. Беженцы сложили свой скарб, сгорбились и ушли в поселок, а там открыли веселое представление о рабочих и буржуях.

В григоровской усадьбе по-прежнему стояли красногвардейцы, поглощавшие запасы продуктов: правда, они уже освоились и не позволяли арендаторам-мужикам рваться ни на овечий баз, ни на конский, ни в базные пристройки. И по-прежнему командир, увидев Нину или Виктора, пытался что-то объяснить. Хоть усадьба уцелела, но ее несло в половодье новых порядков, прекрасных утопий и вырвавшейся из-под контроля властей простонародной раскаленной зависти. Арендаторы пожаловались в совет, командир сообщил Нине, что уже был назначен день, однако Рылов, его все боятся (с покалеченной рукой), узнав о предстоящем разделе, воспротивился ему.

Когда Нина услышала про это, она подумала, что наконец к человеку вернулось благородство, и сказала командиру, что нет никакого смысла распылять налаженное хозяйство. Оказалось, и покалеченный Рылов тоже не хотел распылять. Как ни желал он разорения старой России со всеми ее имениями, но будничные заботы вынуждали его сохранять недорушенное и недограбленное. Правда, в его замыслах не было места владелице усадьбы и ее наследнику, как будто Нина с сыном обратились в духов и покинули этот мир. Появилась неведомая сила, спасала тело усадьбы.

Нина все же ждала и ждала перемены к лучшему, веря, что рано или поздно жизнь повернет на круги своя и не будет перечить здравому смыслу. Красногвардейцы, мужики-арендаторы, ежедневно подъезжавшие на санях-бендюгах, с намерением чем-нибудь разжиться, учетчик из совета, описывающий запасы, Нина с Виктором и работниками — все они неслись половодьем до той темной ночи, когда усадьба со всеми базами и пристройками не занялась гореть.

И все сгорело.

Серым утром Нина шла по обугленному двору, смотрела на корову с вывернутой оскаленной мордой, лежавшую между яблонями, оглядывала обугленные остатки хозяйства, не понимала, что делает множество мужиков, деловито тянувших обгоревший инвентарь.

Ей не верилось, что страшная ночь была на самом деле. Она превратилась в жалкую бездомовницу. И злой мужичий ветер развевал полы накинутой Виктором шубы, пробуждал к настоящей холодной жизни.

Возле мертвой коровы стоял сундук с полуоторванной крышкой, от него сильно пахло духами. К сундуку приближался какой-то мужичок в коротком суконном пиджаке и серой папахе. Взглянув на Нину и быстро отведя взгляд, он остановился возле сундука, быстро взял его в охапку и, раскорячившись, подался к саням.

Нина оглянулась, ища Виктора. Черное, серое, красногвардейцы... Вот тот чернобровый дезертир, что пел про жратву и питье... Мужичок уходил все дальше, а Виктора не было видно.

— Стой! — крикнула она и побежала, окончательно придя в себя.

Это ее добро, оно принадлежит только ей, и она не собирается уступать его никому. Нина бежала быстрее.

— А ну нэ чипай! — обернувшись, трусовато-сварливо воскликнул мужичок и остановился, перехватывая сползающий сундук.

У него был маленький нос и коричневатые губы; красные с черными ногтями пальцы будто крючья высовывались из-под днища.

— На помощь! — крикнула Нина и толкнула мужичка обеими руками. — Витя! На помощь!

— Эй! — закричали красногвардейцы. — Стой!

Подлетел Виктор. Щеки и нос перемазаны, глаза яростны. И пошел на него грудью. Мужичок отступил на несколько шагов, выругался и, погрозив кулаком, пошел к остаткам базов.

— Ты где ходишь? — с упреком спросила Нина. — Все сгорело, я нищая... а ты как провалился!

Виктор полез в сундуку, придерживая полуоторванную, съезжавшую набок крышку, и вытащил тисненый кожаный конверт.

— Нет, ты еще не нищая, — бодро возразил он, поднимая перед лицом конверт. — Твои бумаги... Земля твоя, шахта твоя. Остальное наладится. Ей-богу, Нина, скоро наладится !

Она узнала конверт, но не понимала, что Виктор хочет сказать, где его носила нелегкая, когда она гналась...

— Что в сундуке? — спросила Нина. — Хоть кофта какая-нибудь?..

Она толкнула крышку, тут же со стуком упавшую, и заглянула в сундук. Там были детские сапожки, женские баретки, чугунная фигурка Мефистофеля, кашемировое вишневое платье, меховая безрукавка, ящик, очевидно, выхваченный прямо из столика, с разбившимися флаконами духов, несессер, альбом с фотокарточками и еще какая-то мелочь. Но самым невероятным из всех вещей, которые перебирала Нина, горюя о потерях, был зелено-красный офицерский сюртук с золочеными пуговицами! Он уцелел в огне и смотрел на нее как будто из потустороннего мира.

Нина вспомнила, как ее разбудил стук в дверь и в комнату, освещенную красным огнем, ворвался Виктор, заставивший ее быстро одеться, и она одевалась перед ним, а он собирал вещи в этот сундук, который потом выбросил в окно.

— Это все, что осталось?-спросила Нина и усмехнулась: — Сижу я как печенега, не спихнешь, не объедешь, хоть варом полей.

Она не подозревала, что ее же обвинят в поджоге. Зачем ей себя жечь? Да очень просто, из классовой ненависти, чтобы навредить.

От той минуты, когда она стояла с Виктором возле сундука, высматривая, подобно Робинзону Крузо, что выбросило на берег после кораблекрушения, и до появления следователя из следственной комиссии прошло мало времени. Нина задремала в уцелевшем флигеле, ее разбудили...