Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Мои острова. Вместо пролога

С детства меня увлекало все, что связано с жизнью островитян. Как и многие мальчишки, я мечтал отправиться в океан, претерпеть кораблекрушение, доплыть, едва не став жертвой акул, до скалистого острова, искать огонь, одежду, кров и с помощью лука и стрел добывать пропитание, стать ловким и метким охотником и узнать друзей среди отважных островитян — диких, своенравных, но гордых и благородно справедливых. Само слово островитяне было таким таинственным и притягательным, что, встретив его на страницах книги, я эту книгу проглатывал до конца.

Возможно, сказывалась жизнь в провинциальном городе в верховьях долгой реки, впадающей где-то внизу, за разливами, порогами и лиманами, в настоящее море, а море, голубым и синим заливающее оба полушария немой карты, всегда приманчиво для детского ума.

Отсюда, вероятно, и пожизненная приверженность к географии, единственно незыблемому предмету в школе даже при Дальтон-плане, отсюда слабость к атласам и рулонам карт — туристских, железнодорожных, топографических, мореходных с россыпью циферек, обозначающих глубины, кружочков с пометками «Магнитное склонение столько-то градусов», но в детстве — предпочтение немым: они дозволяли угадыванием заново открывать материки и острова, плыть за «Фрамом», идти путем Пири и Амундсена к полюсу, мгновенно отыскивать Баб-эль-Мандебский пролив или Огненную землю, безошибочно отличать Миссисипи от Колорадо и без удержу бродить по белу свету вопреки реальности границ. Отсюда, конечно, и азарт к филателии, к ветхому альбому с раскрашенными оттисками зубчатых пейзажей неведомых земель, населенных никогда не виданными животными, и упорные розыски уникальных для смоленского школьника марок с Цейлона и Борнео — они переносили всю нашу уличную ватагу с двугорбой Козловской горы континентального Смоленска в воображаемый заморский мир; оседлав — затылок в затылок — быстро мчавшую скамью-пирогу на скользком, облитом заледенелым навозом, полозе-киле, мы гоняли по этой двускатной улице-горе вниз и с маху вверх, вздымая шестами-веслами — вправо, влево! — вихри снега и устрашая прохожих странным воинственным кличем из десятка глоток — НИ-КАРА-ГУА!

Все это, понятно, взращивалось на романах Дефо и Жюля Верна, Стивенсона и Буссенара с полудня — после школы — и допоздна, пока не выгонят из городской читалки, прерывая путешествия с капитаном Грантом или Гаттерасом до следующего счастливого полудня. Потому и остались в моем представлении остров и островитяне в дымке книжной романтики, хотя вскоре, очень скоро, в раннюю пору газетной разудалости, романтика детства оказалась преданной ради тощего арсенала моих репортерских метафор: то с кончика пера соскользнет какой-нибудь «Остров ржавых сокровищ», то над обыденно-колкой заметкой вылупится эдакое разоблачительное «На острове бюрократов», то раззудится рука на хлесткое, окрашенное злобой дня — «Кулацкий островок», никак уж не ладное с лирическим настроем детства.

Когда ставили на Волге первые ГЭС и каждый разлив воды перед плотиной упоенно нарекали морем, любая плешь в таком море служила поводом для поиска чаек над ней и выспренних упражнений в газетной патетике. А ведь и тогда были на нашем горизонте острова — был остров Рудольфа, был остров Удд, был Шпицберген, были аэродромы на ледяных полях, зажатых торосами Арктики, где кумиры нашей юности Молоков и Водопьянов, рискуя подобно Леваневскому исчезнуть навеки, сажали свои грузные самолеты, — но все это находилось за чертой доступного мне репортажа.

А потом пришла пора и моих Островов.

К ним, едва она началась, меня привела война.

Острова и полуострова, косы и стрелки кос, орлиные гнезда на заполярных утесах и высоко упрятанные над Финским заливом артиллерийские «глаза», погашенные на время боя черноморские маяки, отрезанные от мира матросские вахты в шхерах, — угрюмые и неприютные дыры эти стали моей страстью на годы, хотя там ничего ожидаемого с детства как будто и не было.

Не было таинственных островов, только чужие и пока еще не разведанные, или наши, но оккупированные, конечно временно — их надлежало отбить, прочесать и очистить; были острова передовые, были и тыловые, но не в тылу наших войск, а в тылу противника — в натуре они едва заметны и на картах обозначены не всегда, но вот случился бой и в бою выпятился ничтожный пятачок, он вообразил себя бастионом и влез нагло и прочно в оперативные документы воюющих сторон.

Не было островов диких, не было непроходимых, зато были буквально неприступные, словно поставленные контролировать фарватер, хотя, как и на книжных островах, на них было трудно отыскать кров, пищу и огонь, приходилось вгрызаться в неподвластный ножу и даже кирке гранит, надо было перехитрить снайпера, разводя под его прицелом костер, чтобы согреть воду в коробке из-под пулеметных лент.

Не было и необитаемых островов, случались ничейные, меж двух огней, нетронутые среди раскаленного моря, с замершими птичьими базарами — я видел такой островок в Заполярье, когда «мессеры» и «юнкерсы» растревожили птичий базар, штурмуя ложную цель, бомбами, бомбами по макетам батарей, ловко сложенным из корабельных останков матросами, проникшими туда ночью на шлюпочке...

И всюду я находил островитян — наверно таких же, как и люди материка, они и были до призыва или до назначения в десант жителями материка, но вот попали на клочок суши, со всех сторон окруженный опасностью, и я узнал в них истинных туземцев, гордых и непреклонных, отважных и терпеливых, умных и верных, а это стало главным для нашего существования в том сорок первом году, когда вся страна стояла как остров среди бушующей войны и от того, выстоит ли этот остров, зависело будущее земли.

Из глубокого тыла врага я привез той зимой в «Правду» два репортажа, один напечатали сразу, второй набрали, сверстали даже с заголовком, но вернули мне потому, что в зафроптовом районе, о котором я писал, изменилась оперативная обстановка. Напрасно я отстаивал важность примера для сражающейся Москвы, зря козырял словечками из штабного лексикона, редакцию не прельстила перспектива дезинформировать и резориентировать противника — противник уже занял оставленный нами район, и не было резона тот район упоминать.

А для меня — был. Сотни верст кругового полета из фронтовой столицы в осажденный Ленинград, сотни миль похода через минную блокаду в зафронтовой район моря на запад, бессонные ночи ради моих первых обретенных на войне островных друзей и с детства выношенный, наконец набранный крупно заголовок ОСТРОВИТЯНЕ — мне этот репортаж стал дороже других.

Я пробирался в тот намеченный опорный пункт ночью, я выпросил у комиссара осажденной базы нелегкое поручение передать там устами очевидца все, что знаю, о сражающихся Ленинграде и Москве, я боялся потерять лишний час, но даже ночью, чтобы достичь первой из бухт шхерного архипелага, мотористу пришлось едва слышно держать двигатель, а потом и вовсе остановить его и вводить катерок в протоку между рифами багром.

Причал упирался в скальную тьму, сверху волнами падал с искрами дым, шипя шлепались осколки — над нами всплесками горел поджигаемый минами лес и слышалась отрывистая речь перебегающих людей.

Но это еще не был нужный мне остров. Это был большой остров переднего края, хотя обойти его весь по крутому берегу можно было за одну ночь.

Под утро мы перетянули друг друга на плотике, как перетягивают канатами паром, через пролив к другому острову — горбатый и обугленный, он уже не дымился и противник больше не тратил на него мин, только изредка для устрашения прочесывал свинцовым гребнем.

Но и черный этот горбыль был для меня промежуточным. Боевое охранение держалось в семидесяти метрах впереди — под нависающим мысом чужого материка.

Чтобы миновать эти семьдесят метров, была необходима еще одна ночь. А радио несло вдогонку худые вести из Москвы: в Москве введено осадное положение. С этой ли горечью мне торопиться туда?!

Хорошо, что следующая ночь была в четверть луны. Обмотанные ветошью весла толкали шлюпку до поры вдоль лунного следа. А потом, набравшись духу, мы рывком пересекли этот след и не дали шальной пуле продырявить наш бидон с борщом и лишить семерых на островке горячей еды.

Не могу теперь сказать, каков он был, тот маленький островок — осколок ли мыса, отторгнутый от материка проливом, или вскинутый подземными силами над морем риф — на картах его не найдешь, а в памяти остался серый и стылый каменный холм, круто ниспадающий к урезу воды, в которую с фронта, напротив материкового мыса, и ступить нельзя без риска получить пулю.

Да никто из семерых и не помышлял туда, в эту пропасть, ступать, задача боевому охранению была иная: не допустить и не пропустить оттуда никого, не дать им зацепиться за отшлифованный ветрами и морем гранит, как вцепились в него — вот уже второй месяц пошел — наши матросы.

Помню этих матросов под гребнем каменного холма — в стертых до седины бушлатах, продымленных затяжками в рукав, в прогорклых тугих тельняшках, помню их запавшие глаза, жгучие поблескивающие из зарослей дремучих чубов и бород, удивленные пришельцам из невероятного далека; не могу определить, кто из них был в возрасте, кто юн, делить их можно было на коротких и длинных, на вмещаемых углубиной в граните, выдолбленной штыком и ножом, и на тех, кому и спасительная расселина в скале была тесна.

Не скажу, что они лежали молча или сникли до шепота под угрозой накликать на себя огонь. Но переговаривались вполголоса, без надобности не произнося слов, а на голоса оттуда, редкие, но с вызовом, не тратили пуль, хотя могли бить наверняка: не та стояла задача перед боевым заслоном, не по голосу бить, а по движению к воде.

С рассветом мне показали пачку бумажек, переметнутых пращой через пролив.

Цена каждой такой бумажки на фронте измерялась годностью на раскур. Только до раскура она могла и ужалить: жирные кресты на квадрате карты перечеркнули и Ленинград и Москву. А я как раз прибыл только что оттуда.

Ответа ждали краткого, но самый короткий ответ жесток.

Впрочем, лучше правда от своего, чем ложь из пращи врага.

Да, и Ленинград в блокаде, и Москва осаждена. А ставить крест — они поторопились.

Сказать, что и моя любимая осталась в Москве? Сказать, как под перекрестом прожекторов, под зенитками и бомбежкой и мы с ней ощутили себя на огромном острове, но, прощаясь, говорили, что любовь наша мыслима только на родной земле, даже если земля эта сожмется в маленький кулачок?..

Но как все это выговорить, если тут не положено произносить громких слов. Даже шепотом, который иногда унижает, как поклон перед пулей. Быть может, достаточна ее фотография, раз тут хорошо понимают язык взгляда и жеста?

Из рук в руки она обошла весь наш маленький фронт и вернулась ко мне без единого звука для моего блокнота, а мне и нужды мало до ответных слов. Я теперь знал все, что они хотели сказать.

Осада здесь, осада и там. Скала стоит, как и должна стоять скала, будь она и мягкой землей с ласковым укрытием для бойца или кораблем в бушующих водах врага. Если нет смены, уйти некуда. А там и вовсе — уйти нельзя. Либо стоять, либо умереть — нет иного выбора, даже мысли о выборе. Другого варианта и. не подсказывал мозг.

Быть может, на дистанции десятилетий это покажется фанатизмом. Но фанатиками мы не были. Нет.

Мы были такими, какими мы были: прямолинейными, но убежденными; нетерпимыми, но щепетильно честными; наивными в своих заблуждениях, но чистыми и беспощадными к подлости. Мы были одержимы и в любви, и в ненависти, одержимы не собой, не ради себя, а ради идеалов и общего дела, готовы за них принять смерть. Да, мы были такие, какие мы были — гордые и непреклонные островитяне.

После того начала были и другие острова — клочки осажденных «Малых земель», палубы израненных кораблей, окруженных, как и положено острову, водой — огненной и начиненной взрывчаткой водой. Были они на Балтике и на Черном море, на море Баренца и на Тихом океане, они затмили для меня и Борнео и Цейлон, даже когда Цейлон и Борнео вышли на передний край политической карты мира. С ними моя память, с годами заостряющая пережитое, к ним меня тянет и сейчас, когда время обращает одно в прах, а другое в легенду. Но тянет не назад, а в путь и в поиск, на тот архипелаг моей юности, где обитали мои островитяне.

Рассказать о них можно лишь в пути.

Дальше