Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Старый эстонский капитан

1

А теперь я расскажу о том старом эстонском капитане, который в случайном со мной разговоре обмолвился, что он сам в молодости видел затопленный в Муху-вяйне русский броненосный крейсер «Слава». Он даже не раз проезжал мимо него по санному пути через замерзший пролив с острова Муху на материк, а потом когда подрос и поднялся на мостик грузового судна, по воле обстоятельств участвовал в его уничтожении.

Знакомство мое с этим капитаном и беседы с ним связаны с беглыми записями сорок первого года, толкнувшими четверть века спустя на розыски, запросы, переписку и поездки и погрузившими в события, разорванные во времени и прямо не связанные между собой, но настойчиво, помимо воли автора, сплетающие удивительный сюжет. Не знаю, что в итоге получится, будет ли это рассказ или повесть-путешествие, чувствую одно: поездки, письма, встречи, а особенно куча старинных экзотических фотографий, показанных мне тем капитаном и, конечно, тотчас экспроприированных мной, фотографий морских, портовых, островных, пейзажных, семейных и групповых матросских — соплаватели в эдаких пиратско-молодецких позах, — все это что-то обещает, и оторваться от такого увлечения нет сил.

А ведь поводом, толчком для выискивания захвативших воображение подробностей послужили всего только три-четыре строчки, занесенные в блокнот давным-давно где-то на ходу карандашом и полустертые от небрежного хранения. Они привели меня к истории, которую, по склонности нашей к броским заглавиям, можно бы назвать историей о заплутавшей славе, нашедшей наконец тех, кому она принадлежит.

В сорок первом году меня, тогда еще штатского человека, послали в командировку в Прибалтику — морем, через Ленинград. Служебный билет, бывший одновременно и пропуском через еще не отмененную границу, мне выдали на новый огромный турбоэлектроход. У соседнего причала готовился к выходу в Таллин изящный эстонский пароходик с двумя мачтами и разноцветной трубой посредине, с непонятным, позже мной понятым, названием «Рухно», похожий на яхту из красного дерева; его матросы, светловолосые, в густо-синих с лакированными козырьками фуражечках, с прическами, зализанными, как у оркестрантов джаза московского кафе «Националь», распевали уже запетые нами песни из старых советских кинофильмов, но держались скопом и отчужденно, как прежде, когда приходили в Ленинград иностранцами. Были там женщины, одетые для того времени с шиком, «по-заграничному» — судомойками или поварихами их никак не назовешь. А одна девушка, высокая, тоже светловолосая, с пышным соломенно-желтым сооружением над привлекательным открытым лицом, до того зазывающе улыбалась и звалась таким в те времена непривычно книжным «стюардесса», что любому парню захотелось бы стать пассажиром этой яхты. И мне захотелось, хоть на обратном пути из Прибалтики, обязательно попасть на этот лакированный пароходик. Тем более, что, как мне сообщили, он регулярно ходит из Таллина в Ленинград и, помимо груза, берет пассажиров.

Но все сложилось иначе. Началась война, и из человека штатского я сразу превратился в военного. Я остался служить в Таллине, и 22 июня, заглянув по военным делам в порт, узнал, что этот пароходик уже погиб. А через несколько дней услышал в Таллине такие подробности его гибели, которые заставили меня изменить несерьезное представление о «напомаженной» команде. 22 июня, как сообщали в штаб флота и в пароходство депеши из Ленинграда, пароход подорвался на мине, сброшенной ночью фашистским самолетом в Морской канал; погибая, он мог закупорить выход из ленинградского порта, но этого не произошло: капитан дотянул до северной бровки канала и там со своим судном затонул. Военные люди в Таллине рассказывали о команде «Рухно» с уважением и благодарностью, и к моим первым записям прибавилась недвусмысленная пометка: «Вот тебе и зализанные джазмальчики в густо-синих фуражечках, они же герои: знали, где не надо и где надо тонуть!»

С этой записью, воспроизведенной в книге «Действующий флот», которую я готовил к печати, я приехал в 1965 году в Эстонию, чтобы кое-что уточнить.

В городе Пярну жил бывший капитан дальнего плавания Роберт Курго, преподаватель английского языка в местной мореходной школе, он собирал литературу и всевозможные документы по истории эстонского торгового флота. Тема сама по себе увлекательная и бурная, она связана не только с биографиями кораблей, бесконечно менявших флаги, и их капитанов, поневоле менявших хозяев, но и со многими драматическими событиями, пережитыми маленькой Эстонией и всей Прибалтикой в минувшую часть века. Тут и революция, и кайзеровская оккупация, и эстонская коммуна, и гражданская война. Эстония белая и Эстония советская, приход фашистов, снова война, освобождение — во всех этих событиях бурно участвовали эстонские мореходы на своих слабосильных пароходиках, на ледоколах, на отживавших свой век вспомогательных судах. Курго собирал их фотографии, технические данные о них, подробности о командах и конечной судьбе каждого.

Среди всего этого архива у Курго, оказывается, нашлось место и для «Рухно». Когда я пришел к нему, он достал из шкафа давний справочник пароходства, из тех, что издавались малыми тиражами и сразу становились букинистической редкостью, полистал его и показал мне две фотографии — вид парохода и снимок его кают-компании.

— Лакированный пароходик, — Курго рассмеялся. — Да это старая галоша, которой было пора на слом. Мостик действительно был отделан красным деревом. И столовая...

Он произнес именно «И столовая...» — и в этом сухопутном обозначении кают-компании тоже была насмешка.

Справочник сообщал, что пароход «Наяде», вскоре переименованный в «Рухно», 498 тонн водоизмещения, длиною 35 метров и шириною 6,09 метра, был построен на верфи Линхольмес в Гетеборге в 1886 году и принадлежал известному судовладельцу Густаву Серго. Капитаном на нем плавал Эдуард Вахи, 1896 года рождения, окончил мореходное училище в городке Кясму в 1918 году. Скорость хода «Рухио» до девяти узлов.

Между прочим, те, кто плавал на «Рухно», с обидой опровергали эти данные справочника, настаивая, что пароход делал все двенадцать узлов.

Курго сказал мне, что Эдуард Вахи вовсе не погиб, он жив и, кажется, перенес кое-какие неприятности. Впрочем, точнее об этом может сказать бывший радист судна Эрих Тильк, ныне кандидат наук, он живет в Пярну и работает в музее.

Тут начались какие-то странности. Мы позвонили в музей, но бывший радист категорически отказался разговаривать о судне и экипаже, пока я не переговорю с капитаном. Капитан живет в Таллине, в районе порта, там же, где поселился десятки лет назад, и потому найти его легко. Было похоже, что те немногие строки в подготовленной книге, посвященные гибели «Рухно», под угрозой. Я помчался в Таллин и разыскал на улице Томпи в портовом районе старый двухэтажный деревянный дом, заселенный моряками. В нем живет Эдуард Вахи.

Самого капитана я дома не застал — он летом, используя положенные по закону для пенсионеров два месяца, работает на землечерпалках в гавани. А его жена, старая, много перенесшая женщина, когда я заговорил о погибшем пароходике, испугалась, позвала соседку — вдову погибшего в сорок втором году на сухопутье под Великими Луками капитана другого судна, — о чем-то поговорила с ней по-эстонски и потребовала у меня документы.

Все разъяснилось, когда пришел с работы Эдуард Вахи, длинный, худой и рыжий, несмотря на седину, — рыжими кажутся даже глаза, вечно прищуренные, возможно, от дальнозоркости, а может быть, от полувековой вахты на морях.

Когда он разобрался во всем, он извинился и объяснил, что женщины на то и женщины, им вечно мерещится, что их мужьям и детям что-то грозит. Его жена настрадалась при фашистах без мужа с детьми, когда каждый мерзавец корил ее за то, что капитан служит у красных. А теперь она приняла меня, желанного гостя, который не откажется, надо думать, от рюмочки под своего засола таллинскую кильку, за следователя, возобновляющего старое дело четверть века спустя. Конечно, Эдуард Вахи сам, пожалуй, в этом виноват: не надо было и рассказывать жене о том деле, не стоившем выеденного яйца. Но после пяти лет разлуки, когда вернулся, наконец, домой, увидел, что все, к счастью, живы — и жена, и сын, и дочь, родившаяся без него, — не удержался, все про себя выложил. Вот и живет она, странная такая женщина, под глупым страхом до сих пор...

Вахи надел очки, прочел и еще раз перечитал все написанное мной о его судне и экипаже, заставил показать старые блокноты, словно проверяя, действительно ли те строки записаны карандашом еще в сорок первом году.

Казалось, человек что-то усваивал и мучительно ломал в себе: вот свыкся в течение долгих лет с одним представлением о своей судьбе и о благополучном исходе того, что могло кончиться худо, а теперь надо было возвратиться назад, воскресить в себе то состояние и те чувства, может быть, даже порадоваться торжеству справедливости, только не дается эта радость задним числом.

Как человек, жизнью приученный дорожить работой, репутацией, мнением нанимателя и мнением команды, помнящий и безработицу, и работу вынужденную, противную, — но другой нет! — хлебнувший штормов и в океанах и похлеще, на берегу: всякие перевороты, смены и перемены, подозрения, проверки и спецпроверки, как человек, все это вкусивший, познавший цену ломтю хлеба и цену такому документу, как мореходная книжка, дающая право ходить в загранплавания, Эдуард Вахи собирал и бережно хранил все до самого мелкого свидетельства пережитого. Он выложил передо мной не только альбом с фотографиями, всякие грамоты и поощрения месткомов и союза моряков, штурманский диплом и диплом капитана дальнего плавания, но даже желтую потрепанную многостраничную анкету начала пятидесятых годов из сорока пунктов и еще большего числа подпунктов, обозначенных на двух языках.

На большинство из них следовал краткий ответ «нет»: недвижимого имущества — нет, у родителей — тоже нет, партийность — нет, ученая степень — нет, участие в революционном движении — нет, военная служба в царской армии — нет, в Красной гвардии — нет, в буржуазной армии — нет, в немецких воинских частях во время оккупации — нет, участие в боях против Красной гвардии или Красной Армии — нет, пребывание в плену — нет; состоял ли сам или близкие родственники в полиции, в гестапо, в охране у оккупантов — нет, в «союзе участников освободительной войны» — нет, в кайтселийтах — нет, в исмаалийтах — нет, в «самозащите» — нет; словом, ни в каких организациях, направленных против революции, Советской власти и антифашистских сил замешан не был. Из наград — медаль «За доблестный труд в Великую Отечественную войну». Из языков, кроме эстонского, знает русский, латышский, немецкий и английский. В профсоюзе состоит с 1917 года. За границей бывал, и не раз. С какой целью — «для получения диплома дальнего плавания и получения заработка на судах». Родственники за границей, увы, есть, но где они — неизвестно: брат и сестра уехали куда-то из Эстонии перед приходом советских войск, и Эдуарду Петровичу Вахи незачем это скрывать.

А для перечисления «учреждений, организаций и предприятий», в которых он служил, просто не хватило места и потребовался дополнительный листок, тем более, что, как известно, сокращений в подобных «личных листках по учету кадров» не допускалось, и каждую должность положено именовать подробно, с указанием министерства и ведомства, а ведомства иногда у Вахи были такие, что никакой анкетой не учтешь: то в Глазго и Нью-Кастле в Англии, то в Гамбурге в Германии, то в Нытве, то в Адлере, то в Ленинграде, и только в самой первой строчке, относящейся к лету 1908 года, все было просто — «пастух у крестьянина в бывшей Курляндской губернии, ныне Латвийской ССР».

Все это было разостлано передо мной на хлебосольном столе, словно хозяин решил, прежде чем перейти к сути интересующего меня дела, открыто, именно, как перед следователем, всего себя развернуть, со всеми закавыками и подноготной — вот таков я есть, а дальше, решайте сами, писать обо мне или нет.

А жизнь — по фотографиям и неторопливому рассказу Эдуарда Петровича, помнящего русский язык еще с детства, но сдабривающего свой лексикон множеством словечек и оборотов, усвоенных в десятках иноземных портов, — жизнь эта рисовалась нелегкой, неровной, хотя и без каких-то внезапных взлетов и удач. Просто жизнь человека, для которого наивысшей радостью стало единственное: есть работа. Причем работа постоянная и на море, впрочем, такой путь не исключение для биографий эстонских капитанов, рожденных на Моонзундских островах.

Эдуард Вахи тоже родился на острове, в городе Курес-сааре на Сааремаа, в семье рабочего кожевенного завода, и его первый пастушеский заработок был получен натурой — костюм, ботинки, рубаха и, конечно, харч за трехмесячную работу у крестьянина с трех часов утра до десяти вечера. Фотографий этой первой профессии нет, первая фотография появилась, когда, по традиции островитян, он после начальной школы пробился в приготовительную мореходную и на фоне намалеванного замка и лужицы, все же символизирующей водный простор, в мундирчике с погонами, взятом напрокат, с надраенными пуговицами, цепочкой поперек живота, будто от собственных часов, и при цветастом галстуке-мертвяке под жестким крахмальным воротничком манишки он снялся, чтобы утвердить себя на избранном пути и поступить юнгой на пароход «Актив».

Летом «Актив» перевозил бревна из Петербурга в Усть-Нарву и цемент из Кунды в Ревель, а зимой хозяева ставили его на прикол. Матросы расходились по домам, а юнга шел в село Кясму на берегу Финского залива в школу.

Много прошло лет, много было сменено палуб и пройдено морей, прежде чем он получил право фотографироваться то в полной морской форме с тросточкой на фоне декоративного прибоя, то в зюйдвестке и штормовой робе на палубе настоящего океанского шипа, то возле обледеневшего чехословацкого спортивного судна «Далибор», то среди разношерстной команды моторного парусника «Эсперанца», приписанного к Гамбургу и занятого полулегальными пере-» возками, почти контрабандой. Возили в цистернах спирт на международный фарватер к Финляндии, где действовал сухой закон. В нейтральных водах поджидали купцов, набирающих в емкости — надводные и спрятанные под водой на поплавках — декалитры запретного груза. Парусник «Эсперанца» ни за что не отвечал, поскольку в нейтральной зоне законы материка не действительны. А что там творили таможенники с клиентами, команды не касалось.

Что же было делать Эдуарду Вахи и его разноплеменным друзьям, если сегодня он капитан, завтра штурман, а послезавтра безработный, и место предлагают только на подобной «Эсперанце»? Да и то, дай бог, если не на один только рейс. А потом ссадят где-нибудь в Гамбурге или Роттердаме и жди там, если иммиграционная полиция не шибко строга, попутного парохода-земляка. Не хочешь ждать — нанимайся на английский лесовоз или на панамскую калошу, предусмотрительно застрахованную хозяином на кругленькую сумму, и ночуй, если благополучно дотопаешь до берега, в ночлежках Рио-де-Жанейро или Буэнос-Айреса, жди места — за кормежку и проезд — матросом до Кильского канала, живи там у старого немца в бординг-хаузе, пока он не выгонит, а еду выпрашивай в гавани у других, более везучих морских бродяг. Научишься и просить, не унижаясь, и отказываться от ниспосланного, наконец, места, когда тебя толкают в штрейкбрехеры. Хлебнешь и рому, и забортной воды. То схватишь приз за спасение в море на каком-нибудь «Гладиаторе». То схлопочешь по морде за излишнее усердие, лишившее хозяйчика точно рассчитанной страховой премии. Что ж, после этого не откажешься и от «Эсперанцы», где бесплатно кормят и платят щедро, конечно, в случае удачи.

Возили и спирт, и лес, и пеньку, и уголь, и тонкую испанскую шерсть, и щебенку, даже руду из Нарвика для самого Крупна. А когда попал на первый эстонский траулер в обучение сначала к норвежским, потом к исландским рыболовам, стал специалистом даже по засолу сельдей.

С норвежцами, правда, пересолил: обучали хорошо, но напоследок утаили главный рецепт. Зато исландцы — те работали честно. Эдуард Вахи был на траулере капитаном. Но не думайте, что капитан траулера живет, как офицер: когда разделывают сельдь, работает и капитан, потому что опасно упустить минуту.

— Да, — всполошился вдруг Эдуард Петрович, — приглашали меня в прошлую неделю на рыбокомбинат. Проконсультировать. Я еще не забыл, что такое исландская сельдь. Настоящая. Это мало — вытралить ее у берегов Исландии. Надо сохранить ее мясо и понимать, как солить. Теперь ходят целые рыбозаводы. Это хорошо — флотилии. Тысячи тонн — это хорошо. Но — сорт, нужен сорт. У каждой селедки, если хотите, чтобы ее ели с аппетитом, надо тут же на палубе, как только поймали, выпустить в засол кровь. У нас на траулере были специальные щипцы, которыми мы вырывали шейку у селедки. Хозяин выдавал нам такие щипцы. Что же я им мог сказать на рыбокомбинате как консультант, когда такую вот партию сельди хозяин у меня бы не принял. Да и покупатель не стал бы брать. Это не сорт, это — брак. У всей селедки не спущена кровь. Навалом — в бочки, залили забортной водой и везут на базу.

— Послушались вас?

— Записали вторым сортом. Исправимся, говорят.

Я насчитал более пятидесяти пароходов, на которых плавал Эдуард Вахи, и неловко пошутил, сказав, что таких людей у нас раньше называли «летунами».

— Летун и есть, — согласился Эдуард Петрович, сощурив свои рыжие глаза. — Если хозяин продает за границу судно, но не продает своего боцмана или капитана, станешь летуном... Обратите внимание, после войны я сменил только пять судов. И то потому, что они были старые. Нет, неправда. Была неприятность. Одна. С одного угольщика меня сняли, когда я уже загрузил трюмы малоприятным грузом, знаете, — апатитами. Это — пыль, плохой груз, но груз. Тем более, фрахт в хорошо мне знакомый порт на Балтике. Я там бывал сто раз. Но мне вдруг сказали, что другой капитан поведет его в этот порт. Эдвард Вахи должен идти на каботажный рейс... Потом этот угольщик затонул, порядка не было, люки в шторм не задраили, набрали забортной воды. Хотя капитана назначили моложе меня на двадцать лет... Годен для загранплавания... Пить меньше надо молодым. Надо уметь пить, — добавил хозяин, наливая гостю еще одну рюмку.

2

Что верно, то верно: надо уметь пить. А тут, то ли очередная рюмка ударила в голову, то ли подхлестнула, как вожжа, ласка беседы, но я позволил себе подковырочку насчет той занудной анкеты и бесконечных «нет» в ответах старого капитана. Как же, мол, Эдуард Петрович, вы, юноша, в рабочем профсоюзе с семнадцатого года, когда слетел с трона царь, когда дали по шапке гучковым-милюковым и Керенский бежал в женском платье, как же вам удалось остаться ни на чьей стороне? В Курессааре раньше чем на материке стихийно возникли Советы; то — кайзеровская оккупация, то Эстонская коммуна, то вознесся Пяте, президент буржуазии, а он так и не дал моряку ни верного куска хлеба, ни постоянного флага в море, все — и в работящем юноше, и вокруг — бурлило, кипело, менялось, а он на все про все — «нет» и «нет»?

Он опять сжал свои рыжие глаза, скосил их на жену, на соседку — нет, спокойны, не расслышали или не почуяли яда в любопытстве незваного гостя, а как ведь поначалу всполошились, — даже ухмыльнулся Эдуард Петрович, отвечая скрипуче и тихо:

— Об этом меня спрашивали, и не раз. В Ревеле-Таллине. И в Ленинграде. Я говорил — вины нет. Заслуг тоже.

Были приключения, когда каждый день менялась власть. Мне хотелось плавать, работать и зарабатывать. А я ученик. Когда из Кясмы я поехал в Нарву, сдал экзамен на штурмана и получил диплом, я стал ученик с дипломом. Лоцманский ученик — ставил знаки, вешки, ограждения в бухте и порту Роомассааре. Делал промеры глубин. Как гидрография. Из Кясмы я с дипломом спешил с приятелем домой через Хаапсалу — это Гапсаль, где царь принимал грязи, а может быть, царица, не знаю. Мы спрятались на парусной яхте я переплыли Муху-вяйн. Хотели нанять лошадь до Курессааре. Увидели платформу для снарядов на батарейной узкоколейке, была такая железная дорога через наш остров, мы экономили деньги — покатили на платформе. А дома есть нечего, и все заняты политикой. Вот я пошел в порт помогать лоцману. Он сказал — спрячь диплом и садись на весла. Мне повезло на чужом несчастье: на пароходе «Грейнем» заболел и списался на берег помощник капитана. Не надо пить, когда занят делом. Пароход ходил только днем. Ночью стоял — в Куйвасту, в Кярдла, в Ревеле. В Роомассааре была немецкая контора «Шифсарт». Капитан сказал: возьму тебя, Эдвард, только сбегай в «Шифсарт» к кайзеру... Он так шутил. А хозяин жил в Кярдла, может быть, в Ревеле, в Кярдла у хозяина была суконная фабрика, а мы возили его сукна и пассажиров. Хозяин был старый, он тогда продал фабрику, продал пароход ревельскому спасательному обществу, нет, уже таллинскому, и уехал за океан, мы его доставили через Либаву, Мемель, Пиллау в Данциг, дальше он добирался без нас, такая у него была сделка с покупателем. Но это позже. А тогда, весной восемнадцатого года, я думал, что меня в «Шифсарте» взяли на один рейс. А помощник не вернулся, это бывает — затяжное заболевание. Я все плавал как временный...

Вахи был доволен, что его слушают внимательно. Он говорил медленно, но вольнее, все чаще мешая русскую речь с немецкими словечками, и с акцентом, не так старательно, как прежде, зато в лицах.

— Раз мы взяли из Кярдла сукно, полный трюм в корме. В Ревеле забастовка, нельзя разгружать. Германцы бегут. Подъехал к причалу конный фургон — солдаты, официрен. Обер-лойтнант кричит: скорей грузить — лошади, солдаты, фургон, всех. Капитан говорит: у нас груз, нельзя. Обер-лойтнант кричит: груз на берег, шнель! У них все «шнель»,. а мы не можем «шнель», медленно тоже не можем — забастовка. Они груз выкинули сами, погрузились сами, ничего не сделаешь — капитан приказал: Эдвард, достань черно-бело-красный флаг кайзера, вздерни. Я привязал к фалам, вздернул кайзера — офицеры орут: «феррюкт!», сошел с ума, сейчас с берега будут стрелять! Обер-лойтнант попросил, они всегда просят, когда страшно: лучше поднимать эстонский флаг... Капитан приказал: Эдвард, сделай им шнель эстонский флаг... Я оторвал от свергнутого царского синюю полосу и сделал им шнель из кайзера эстонца. Офицеры увидели сине-черно-белый флаг и успокоились — «гут!» Теперь давай им сукно с пирса. Вернули в трюм сукно, пошли к Даго. Они хотят в Германию, мы говорим — темно, не можем идти, будем ночевать у пристани Хельтерма. А там на берегу какой-то бунт, опять новая власть. Обер-лойтнант говорит — ночевать в море. Но нам сукно надо сдать? Нет, говорит, сукно пойдет в Германию, как трофей. Мы потравили якорь-цепь, стали тут же близко. А к нам от пирса уже спешит на шлюпке фельдфебель. Показывает на берег, там в траншее солдаты, винтовки, может быть, пулеметы — пока тихо, но фельдфебель командует по-немецки: цурюк! Офицеры против. Фельдфебель кричит — вас не тронем. Офицеры согнали своих солдат с палубы вниз, и мы пошли к пирсу. Разгрузились, груз сдать некому, ничего не понимаем. Фельдфебель смеется — не бойтесь, тут восстание, ваш груз конфискован народом, в Германии, говорит, тоже революция. Обер-лойтнант сразу капитану приказ: уходить, шнель, шнель... Почему капитан повел судно не в Роомассааре, а в Ригу — не помню. Офицеры в Риге сошли. А солдаты настаивают — давайте в Гамбург, раз там революция. А мы не можем в Гамбург, мы не ходили так далеко, нам надо закончить рейс в Роомассааре... Латыши с берега увидели флаг — цвета, полосы перевернуты, спрашивают: «Что это у вас за флаг?» Я отвечаю — эстонский. «А, эстонский, и мы сейчас подумаем!» Тут на причале у них собрание, латыши кричат: «И мы поднимем свой флаг!» А пассажиры опять: давай в Гамбург! У нас нет угля. «Шифсарт» в Роомассааре, не дают угля в Риге. Капитан почему-то требует норвежского консула, грозит, что даст депешу американскому президенту Вильсону. Консул тоже дипломат — ни да, ни нет, угля, говорит, в консульстве нет, а депешу Вудро Вильсону можете дать, только это очень далеко. А тут как раз набежали наши солдаты, с фронта, сааремаасцы из русских полков: давай, кричат, земляки, домой. Нет угля? Сейчас будет полный бункер. Без Вильсона. Немцы — в Гамбург. Земляки — на Сааремаа. Успокаивают немцев: теперь войны не будет, и у вас и у нас революция, пойдете от нас к себе домой, если не свалитесь от сааремааского пива... Ну, там у нас опять заваруха — какая власть, не знаю. Солдат мы выгрузили не в порту, приткнулись к берегу против Абрука и отошли на якорь... Так что же, по-вашему, я должен писать — «да» или «нет»? Пришел Пяте — я стал искать работу. Меня и тогда стали спрашивать: а что ты делал, когда были красные? Что делал? Плавал. Ушли немцы, ушли красные, ушли белые, пришел Пяте, а я все ждал: не выздоровеет ли помощник? Он мне на беду выздоровел, когда хозяин продал судно. Я стал ждать на причалах, когда на другом судне кто-нибудь заболеет...

Мне все хотелось подвести старого капитана к теме, к той истории, с которой я и начал разговор и о которой пярнуский радист, а теперь, кажется, и сам Вахи, не желали говорить. Но получалось, будто я сам увожу его в сторону. Я спросил, есть ли что общее между пароходом «Рухно» и островом Рухну. Капитан сказал, что остров этот он видел издалека, хотя отец его товарища по начальной школе по фамилии Трей с острова Сааремаа строил там каменную лютеранскую церковь еще перед первой мировой войной, в 1912 году, когда там жили одни шведы.

Я сказал, что был на острове несколько раз, эту церковь видел и фотографировал, но там есть еще одна церквушка, деревянная, середины семнадцатого века, самая древняя в Эстонии, но она обречена, ее съедает какой-то жучок и потому нельзя перевезти ее на материк.

Вахи вставил, что жучка завезли в прошлом веке из Южной Америки, Вахи тоже приходилось возить оттуда ценные породы древесины, но в двадцатом веке строже карантинная служба, хотя хозяйские деньги все могли преодолеть.

— Ну, на Рухну все дома в старину заражены жучком, даже еще более древний бревенчатый сарай с зарешеченным окошком, знаменитая «тюрьма островитян».

Мне думалось, я потряс собеседника такой эрудицией. Он молча поднялся и принес старый толстый альбом. Это морской альбом любителя-коллекционера. Кроме снимков судов, на которых хозяин плавал, пейзажей тропических стран и портовых набережных, которые он повидал, в нем собралась галерея маяков всевозможной архитектуры, преимущественно эстонских. А они разнообразны и выразительны. Тут был и мне знакомый небоскреб шестнадцатого века на западной части острова Хийумаа — толстостенный белокаменный маяк Кыпу, с массивными контрфорсами, внушительно подпирающими его, как крепостную башню, он светит далеко в море с высоты почти ста двух метров; тут и возведенный в 1719 году по схематическому чертежу Петра маяк на острове Кэри — подобная гигантской пузатой бутылке темно-красная башня с фонарем в вершине горла этой бутылки; фонарь, увенчанный выпуклой шляпкой гриба, похож издалека на пробку. Когда не было светильников, на такой вершине под грибом разжигали ночью для мореплавателей костры. Была в этом альбоме и фотография круглого красного железного маяка острова Рухну на двух трубчатых опорах над лесистой песчаной горой Хаубиарре, известная всем, кто шел через Ирбены в Рижский залив, не все только знают, что его строили в прошлом веке французы, та же фирма построила и Эйфелеву башню, о чем я поспешил сообщить Эдуарду Петровичу.

Он вежливо протянул «О-о!», продолжая что-то искать. Потом вытащил две желтые от времени открытки с рукописными пояснениями. Одна фотография групповая, крестьяне острова Рухну в старинных костюмах, на другой — невзрачная избушка на курьих ножках под камышовой крышей, придавленной коньком, с двумя наглухо заколоченными окнами и узкими на стыке бревен прорезями, зарешеченными крест-накрест скобой.

— Это и есть тюрьма на Рухну, — сказал старый капитан, опуская мою неточность с «сараем». — А это, — он показал на седобородого островитянина в кепочке, в холщовой, а может быть, в брезентовой или даже шерстяной — особой вязки — куртке, напяленной по крайней мере на три жилета, в узких, книзу расширенных, наползающих на едва различимую обувку штанах, позирующего фотографу возле угла сказочной избушки, — это тюремный страж. Без оружия...

Я был посрамлен и сражен. Тем более, что на второй фотографии, групповой, я опознал знакомых мне людей, только в их молодые годы, — Петера Роослайда и Марину Роослайд, мужа и жену, с ними меня познакомила эстонская девушка, Тийна, студентка консерватории, она пришла туда со мной на корабле собирать музыкальный фольклор и записывала магнитофоном игру Петера на скрипке и тихое, но звучное пение Марины, заведующей колхозным клубом. Петеру было уже за семьдесят. В доме на хуторе, куда привела меня та быстроногая девочка, жил и рыбак, и крестьянин, и мастер, вобравший в семь с лишком десятков лет своей трудной жизни умение поколений этого маленького островка. Его мастерская, удивительная мастерская любителя с самодельным токарным станком, сделанным собственноручно из винтовочных стволов и других частей всякого оружия, найденных на Рухну после войны, и с множеством иных самодельных, но искусных и точных станочков и приспособлений, была заполнена редкостными изделиями рук человеческих: и цельноточеные деревянные вилы, не модель, а орудие труда из крепкого можжевельника; и латунный компас с затейливой картушкой четырех сторон света, по таким надежным приборчикам ориентировались в море рухнуские рыбаки, и горка серебряных брошей — с якорьками, голубками в сердцевине, да еще свисающими на ушке брелочками; и шкатулки с выжженным на выпуклой деревянной крышке пейзажем острова и моря возле него, с морскими сюжетами и силуэтами быстролетящих шхун.

Вот этот самый мастер стоял на фотографии, положенной передо мной Эдуардом Петровичем Вахи, помолодевший на сорок лет. Теперь я мог представить себе, каким он был, Петер Роослайд, когда ходил на паруснике с делегатами островитян к шведскому королю...

Я вспомнил довоенное плавание по Черному морю из Одессы в Севастополь на красавце-теплоходе «Грузия» с Алексеем Силычем Новиковым-Прибоем в компании. Силыч предложил мне урок настоящего репортажа: подняться к капитану «Грузии», намекнуть, кто у него на борту, тот, конечно, нас с Силычем пригласит, а дальше мое дело слушать и учиться, как надо — без блокнота, конечно, — разогреть собеседника. Так оно и произошло. Силыч за гостеприимным столом выдавал — одну сногшибательнее другой — столько историй, что капитан, бывалый мореход, сгорал от желания заполучить слово, перехватить инициативу и показать этому знаменитому писателю, на какие замысловатые сказки способны неистовые морские волки. Я только рот разевал, не в силах все запомнить...

Но то был темпераментный грузин, и его собеседником был Новиков-Прибой. А тут — хладный, но себе на уме, эст, где уж мне его разжечь. Мне бы давно по-эстонски выучиться — иной разговор.

Но я старался. Я показал, что знаю, как использовалась эта тюрьма — в нее сажали алкоголиков, потому что исстари на острове шла борьба за сухой закон. На острове всегда было деление: женщинам — поле, скот и дети, мужчинам — море, промысел тюленя, дальние плавания; женщины кормили хлебом, косили, рожали, женщин было всегда больше, чем мужчин, и тогда, когда на острове жили одни шведы, и когда туда пришлось поселиться сааремаасцам. На острове всегда процветал родовой строй — вся добыча с моря в общий котел. Так оно перешло и в наше время. А когда уже после Отечественной войны на острове затеяли открытое голосование насчет алкоголя, женщины провели сухой закон. На шесть дней в неделю. На седьмой — пей, но не запасайся впрок, пей до дна, но в понедельник будь чист как стеклышко.

Вахи это пришлось по душе, а я развивал наступление, благо тот же Петер Роослайд раскрыл когда-то передо мной толстый и огромный фолиант на старошведском языке и с помощью той же студентки Тийны снабдил мою записную книжку уникальными сведениями: про обычаи независимых островитян, про их особую одежду, валянную из овечьей шерсти, тут же настриженной, про лисиц, зайцев, про восемьдесят видов птиц, про малорослых коров, гладких, упитанных, но маленьких лошаденок, про то, что церквушка старинная построена не как храм для богослужения, а как памятник благодарения за тех, кто спасся в море. Вспомнил я и про делегацию к шведскому королю, подтвержденную фотографией, на которой есть и Петер Роослайд.

Когда пала вскоре после Октября на Сааремаа Советская власть, свободолюбивые рухнусцы не пожелали присоединиться ни к соседней Латвии, ни к Пятсу. Издавна они не знали податей. Потом платили дань шведам. Потом Петр Первый, введя далекий остров в российские владения, объявил его автономным и освободил от дани, ее собирать-то не с руки. А тут, году в восемнадцатом, островитяне решили просить шведскую корону о покровительстве. Король, не помню какой из Густавов, наверно, Густав-Адольф, отклонил просьбу, сказав, что для обороны Рухну — пять километров на три — нет у него войск, хватит шведам Готланда и хлопот с Аландами; русского царя нет, Советская Россия далека и неустойчива, не хотят они в Эстонию, пусть присоединяются к латышам, у Латвии нет ни одного острова. Что Пяте, что Ульманис — для рухнусцев одна сатана. Решили голосовать. Те, кто ловил рыбу в водах Латвии — за Латвию; большинство — за Сааремаа, значит за Эстонию. Ну, а потом, как рассказывали, сам Пяте пришел на шхуне, забиравшей с острова тюлений жир. Он повел переговоры. Это — подошло.

Но условия островитяне поставили ему жесткие. Три условия. Первое: о порубке леса. Лес — судьба острова, залог сохранения песчаного холма в море на перекрестке всех ветров, его густые прежде дубравы поредели, но мачтовые сосны держали песок накрепко; лес они требовали не вырубать, не отдавать никому в собственность, не вывозить. Второе — подати. Никаких налогов на материк. Третье — воинская повинность. Молодежь Рухну отбывает повинность на Рухну, обслуживая маяк — все равно маяк на перекрестке не только ветров, но и международных дорог, должен со своей высоты шестидесяти метров над уровнем моря светить мореплавателям всех наций, и уж как-нибудь пятерых матросов для него рухнусцы наскребут всегда...

Тут старый капитан не вытерпел и вставил:

— Не всегда. У них чаще рождались девочки. Тогда они нанимали для маяка матросов у нас на Сааремаа. Мой товарищ по мореходке там служил и не жалел. Платили щедро. Только жаловался — не разрешали пить.

— Ну да, — обрадовался я. — У них там всего-то жило меньше трех сотен душ, а женское население росло. Но вот пришли наши, и на маяке стали служить матросы Балтфлота.

— Краснофлотцы, — поправил капитан.

— Да. Тогда называли — краснофлотцы. А вы помните! А потом — война, там был наш гарнизон. Когда уходили в сорок первом году, многие погибли в море на минах и от бомбежки, как ваш «Рухно»...

Я стал рассказывать, как поздней осенью снимали с острова Рухну гарнизон, как ходил туда караван судов с лоцманом Федором Власовым, лейтенантом из Трийги, из лоцманской службы Тихона Митрофановича Кудипова. Гарнизон сняли, а в море попали под бомбежку. Федор Власов, лейтенант-гидрограф, возвращался на груженном боезапасом буксире — буксир взорвался и погиб.

Эдуард Вахи молчал, наверно, вспоминал свою беду.

Я стал рассказывать про легенду, возникшую на флоте — о рухнуском правительстве, объявившем автономию. Наши ушли, немцы не шли, сунулись раза два — неуютно, не приходили, пока их не погнали с Балтики. Староста на острове объявил себя премьером. Роослайд, перед войной заместитель председателя сельсовета, настаивал на самоуправлении. Тогда староста сказал, что он будет военным министром, и добавил: «И полицейским буду я!»

Словом, что там было, я толком не разобрал. Но когда в сорок четвертом появились фашисты и приказали островитянам собираться в Швецию, этот староста всех погрузил на баркасы и плоты и направился к Стокгольму, а Петер с Мариной спрятались в кустах...

— Впрочем, его потом тоже расспрашивали, почему он остался, — решил я пошутить.

И Вахи на шутку ответил шуткой:

— Как и меня...

Мы рассмеялись, и я сказал, что Петер, зная неплохо русский язык, объяснил мне три возможных происхождения имени острова. Одно — латышское: рохни — по-латышски тюлень, возможно, латыши ходили когда-то на Рухну бить тюленей. Другие два — старошведские. Утверждают, что на острове были найдены камни со старошведским алфавитом — рюн раден; отсюда «древний остров» — «остров Рюно». А еще говорят, что на острове было много кабанов — желудей много, а кабан это руна... Так что и пароход «Рухно» — от этого все же острова?

— Все может быть, — снизошел измотанный мною Вахи. — Теперь на Баренцевом море тоже плавает пароходик «Рухно», на каботажной линии.

— Ваш?

— Нет. От нашего я видел в Ленинграде только черные ребра. В парусной гавани, еще во время войны.

Мне только оставалось выпить следующую рюмку, налитую хозяином, и навострить уши.

3

Все случилось почти так, как я себе и представлял. Вахи плавал на «Рухно» капитаном с первого апреля сорок первого года, обслуживая линию Таллин — Ленинград. В пароходстве твердили, что судну пора на покой, оно плавает последний сезон.

Перед тем рейсом Вахи сходил в Локсу на ремонт, жена осталась в Таллине с маленьким сыном и в положении. Он хотел взять ее с собой, но Локса считалась пограничной зоной, по каким-то причинам команде не разрешили взять семьи, надо было ждать оформления. Жены пошли только те, кто значился в судовой роли, — жена ассистента машиниста была уборщицей, жена одного матроса — поварихой, другого — буфетчицей.

В Локсе попросилась на судно одна девочка восемнадцати лет, хорошая девочка, матросы уговорили капитана взять ее стюардессой.

В канун войны пароход покинул Локсу, принял груз и доставил в Ленинград из Эстонии партию яиц.

Вечером двадцать второго июня предполагали выйти в обратный рейс. В субботу команда развлекалась в Морском клубе, люди молодые — пели, танцевали. Поздно легли спать. Радиовахты у причала не было, радиопередач не слушали. А утром прибежал кто-то из управления порта и приказал спешно собираться в рейс. Но не в Таллин, а в Выборг.

Никто ничего не объяснил, никто не сообщил, что началась война — в десять утра пароход «вытолкнули» из порта, а в одиннадцать тридцать у Эдуарда Вахи, когда он очутился в воде, остановились часы.

Хотя взрыв застал человека, считавшего, что время мирное, врасплох, он сообразил — тонуть на фарватере нельзя, это запрещено всеми наставлениями, и постарался довести тонущее и горящее судно до мелководья. А там, когда пароходик с ходу ткнулся в бровку канала, Эдуарда Петровича выбросило с мостика в воду.

Команда вела себя достойно. Сбежал только второй помощник — тотчас после взрыва он спустил надувной плотик и в нем погиб.

Погибла уборщица, бросившаяся вслед за мужем, и хорошенькая стюардесса, делавшая первый рейс: она была неопытна, побежала, дурочка, за своими вещичками в палубу второго класса, но выйти не смогла.

Остальные сошли на шлюпку только по приказу капитана, они-то и извлекли Эдуарда Вахи из воды, когда «Рухно» затонул.

В шлюпке догребли до порта, стали за кормой знакомой эстонской шхуны «Мария», думали устроиться у своих. Но всех тотчас затребовали в пароходство, в пустое общежитие, а капитана — на допрос.

Началось, как и положено в таких случаях, расследование причин гибели судна.

Команда прожила без дела в общежитии месяца два, капитан просидел в тюрьме месяц.

Следователь искал вину в том, в чем люди, уже познавшие войну, не стали бы ее искать: почему капитан не избежал опасности, сброшенной ночью с неба, и почему он не пытался судно спасти. Но война так быстро приближалась к Ленинграду, что и следователь кое-что стал понимать.

Вахи мылся в тюремной бане, когда ему вдруг приказали собирать бельишко и идти в порт, поскольку признано, что ни в чем он не виноват.

Как приятно, когда только что тебя обвиняли в семи смертных грехах, узнать, что ты чист, и услышать, что в твоих поступках «состава преступления нет». А что поступок этот не только хорош, но там, на фронте, уже признан и высоко оценен, Вахи и его команде некому было сообщить.

Так, с сознанием удачного избавления, команда начала свой дальнейший путь по земле. Разбрелись кто куда.

Капитан в первый год блокады нанялся помощником на военный транспорт «Юкки» — номер 440, тот стоял бортом к обгоревшему «Казахстану». Конечно, голодал — паек по гражданской блокадной норме. Но в жизни Вахи такое случалось не впервые, и ему, возможно, легче других удавалось съедать по расписанию ничтожные дольки ста двадцати пяти граммов хлеба в сутки, это он перенес. Труднее было жить человеку, для которого единственная радость на берегу — семья, в неведении о семье. А он, как увидел впервые черные ребра «Казахстана», так видел их перед собою и ночью, и днем — «Казахстан» горел, знакомые суда погибли, порт горел, но что же, если так, уцелело в его родном порту? Уцелел ли возле самой гавани его дом, жива ли жена, пятилетний сын, а может быть, и второй, грудной младенец?..

Из Ленинграда Эдуарда Вахи отправили на юг — строить на Черном море деревянную верфь. Там было шестьдесят эстонцев и даже сам начальник пароходства Ханзен, революционер, просидевший в тюрьме у Пятса пятнадцать лет, — он-то и разузнал для Вахи, что семья его жива и у него родилась дочь. А с Черного моря капитана перевели на Каму, в Усть-Иытву на лесобиржу; оттуда в Архангельск — в технический флот на землечерпалки; он работал на войну и ждал освобождения Таллина. Но долго еще не мог в Таллин попасть. А когда вернулся, снова пришел в пароходство просить судно, хотя уже наплавался, в море больше пятидесяти лет.

Его старпом с «Рухно» воевал в рядах эстонского корпуса, освобождал Эстонию и потерял ногу в десанте на острове Муху — потом он служил бухгалтером в каком-то торге в Таллине. Один матрос утонул в Черном море, оказывается, он не умел плавать. Другие вернулись с войны на родину невредимыми.

Когда собрались снова все вместе, помянули свой старый тихоходный пароходик, катастрофу, благополучный исход следствия и разошлись каждый по своим домам и делам.

Прошли годы, десятилетия, и никто из них не знал, что еще тогда на действующем флоте по достоинству оценили поступок команды «Рухно», не отметив лишь наградой. Да и много ли тогда выдали наград и за более громкие дела — год был тяжелый, и не награды тревожили людей. А теперь, когда с таким запозданием и в такой скупой форме дошло до капитана признание свершенного, он, честно говоря, уже его не ждал. Но я снова подтвердил ему документальным свидетельством, что флот сохранил свою признательность этим скромным людям, которые, терпя бедствие, помнили, что на корабельном фарватере тонуть нельзя.

Да, а как же броненосный крейсер, как «Слава», какое к ней отношение имел старый эстонский капитан?

Эдуард Вахи помнил «Славу». Вспомнил и вдруг рассмеялся.

Броненосец ненамного возвышался над водой. Ну, как одноэтажный дом. С мезонином. Заледеневшая палуба стояла выше льда. Дорога из Хаапсалу на Муху шла зимой не по берегу, а вилась заливом, по льду, и возле «Славы» был как раз поворот. Именно за корпусом броненосца, укрываясь от ветров, задавали сено лошадям.

Дома у Вахи тоже была лошаденка. Однажды, это было еще в юности, пробираясь с сестрой от материка на санях к Муху, он попал в туман и решил в пути заночевать. Помнится, привязал к борту броненосца лошадь, задал ей корма и забрался на палубу — подыскать себе и сестренке каюту. Не верите? Ну, так был же на Муху один парень, которому вздумалось испробовать орудие «Славы» и пострелять — снаряд залетел на Муху, не причинив, правда, беды. Можно спросить у мухусцев — они любят всякие необыкновенные истории, об этом даже их земляк писал, Юхан Смуул.

А году в тридцать четвертом, но, может быть, и в тридцать втором, Вахи плавал капитаном на пароходе «Пыхя-ранд». Я уже говорил, что он в своей жизни всякое перевозил, между прочим, даже красное дерево из Южной Америки. А тут довелось перевозить броню.

«Славу» водолазы разрезали под водой и грузили бруски в трюмы четырехлюкового судна Эдуарда Вахи — семьсот тридцать тонн. И шел он с этим грузом в Швецию, в Стокгольм. А оттуда через шлюзы по каналам и озерам в Чепинг, где был сталеплавильный завод. Не только, конечно, броню «Славы», всякий железный лом он туда возил. Эстония была так бедна, что и из этого извлекала выгоду…

Вот коротко и вся повесть о старом эстонском капитане, о его малых и больших трудах, похожих, наверно, на труды многих его земляков, и о заплутавшей славе его пароходика.

Дальше