Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава восьмая.

Крещение Бориса

А на далеком от набережной Невы полуострове, там, где только считанные люди знали об истинной цели гангутских походов, в тот же утренний час четвертого ноября встретили третий отряд кораблей с востока и спешно стали готовить войска к погрузке, чтобы к вечеру отправить на Большую землю новый эшелон.

Пришли четыре катера МО, четыре тральщика, среди которых был и знаменитый в ту пору БТЩ-205 «Гафель», и два эскадренных миноносца — «Сметливый» и «Суровый».

Каждому боевому кораблю, еще до спуска со стапелей завода, до корабельных крестин, не только присваивают буквенное обозначение и номер, но выбирают и морское имя, военно-морское, потому что такие имена дает по старинной традиции только военно-морской флот. Разве придумаешь для изящных, быстрых, заостренных, словно мечи, и с трубами, словно откинутыми на ходу ветром, эсминцев имена лучшие, чем «Гневный», «Гордый», «Грозный», «Гремучий» или «Свирепый», «Строгий», «Сокрушительный», «Сообразительный»? Разве не оправдал свои названия в боях балтийский дивизион сторожевиков — «дивизион непогоды», в котором были и «Буря», и «Вихрь», и «Циклон»?.. Быть может, буднично звучат имена «Клюз», «Рым», «Гафель» или «Патрон», но кто из гангутцев не запомнил их, как своих спасителей, кто из балтийцев не знал об их смертельно опасном труде пахарей на минных полях, пахарей, которым пришлось, галс за галсом, намотать на винты тысячи густо начиненных опасностью миль. Где только, в каких только захолустьях нашей необъятной страны не хранят в семьях, в поколениях ленточки или матросские фотографии с ленточками, а то и бескозырки с романтическими именами больших и малых кораблей, экипажи которых не жалели своей жизни ради жизни других.

В тот вечер, когда из гангутской гавани уходили нагруженные по уши корабли, случилась беда.

Эскадренный миноносец «Суровый», четыре тральщика и катера-»охотники», все с боевыми грузами и пассажирами, рассредоточились на рейде, ожидая «Сметливого», принимающего в затемненной гавани подразделения гангутцев. «Сметливый» грузился у причала внутренней гавани, в последнее время относительно спокойного, особенно ночью.

В июле, когда ночи еще были светлые, а бронепоезд Шпилева только вступал в строй, внутренняя гавань стала опасной для приходящих с Большой земли кораблей. Противник следил за ней и даже пристрелялся к причалам. Июльской ночью здесь принимал раненых базовый тральщик «Патрон», он привел накануне из Таллина баржу с бензином и доставил порцию боезапаса Во время погрузки финские батареи внезапно открыли по внутренней гавани огонь, и на причале — впереди и позади «Патрона» — один за другим разорвались два шестидюймовых снаряда. К раненым гангутцам прибавилось еще шестеро раненых из экипажа «Патрона», корпус «Патрона» получил сорок надводных пробоин и дюжину — ниже ватерлинии. Это была вилка, артиллерийская вилка, и третий снаряд должен был стать для «Патрона» последним. Но командир «Патрона» Михаил Павлович Ефимов, сбитый взрывной волной с ног и контуженный, нашел в себе силы выпалить подряд три, одну за другой, команды, мгновенно исполненные и на берегу, и на палубе, и в машине: «Убрать сходни!.. Отдать швартовы!.. Полный назад!» Корабль успел сдвинуться назад только на длину корпуса, и случилось чудо: он буквально выскочил из-под третьего снаряда. Гангутцы видели это чудо и говорили о ловкости и самообладании моряков и их командира с восторгом и благодарностью: «Патрон» благополучно доставил на Большую землю раненых с полуострова.

С той июльской ночи много воды утекло, и к осени гангутские артиллеристы так отработали контрбатарейную борьбу, что воспретили врагу вести по порту прицельный огонь.

Но вот сегодня, уже затемно, противник внезапно и наугад бросил на причал несколько снарядов, на берегу никто от них не пострадал, на «Сметливом» же финский снаряд поразил носовую пушку и поранил ее расчет. То была первая в гаванях Гангута беда за время осенних походов, и генерал Кабанов приказал Шпилеву, Жилину, Волновскому, Кудряшову и Гранину так ответить дальнобойными — фугасными, осколочными, зажигательными, чтобы враг впредь остерегался бить по гавани и чтобы эта беда стала последней.

Эсминец на всякий случай сменил место стоянки и продолжил прием войск, уходящих с Гангута.

Гангутцы спокойно, словно и не было только что беды, проходили по сходням на корабль, старшины из экипажа разводили гостей по заранее расписанным местам, а боцман с двумя матросами скатывали палубу возле поврежденного орудия, убирали осколки скрюченного металла, смывали кровь пораненных корабельных артиллеристов.

Уже втянули на борт сходни, собираясь отдать швартовы, когда по гавани, как пулемет, протрещал мотоцикл и затормозил на причале.

Это была всем на полуострове знакомая гранинская «блоха», и к борту эсминца качнулись многие из пассажиров, еще не ушедших с палубы вниз: «Гранин, приехал!»

— Гранин приехал! — пробежало и по кораблю, побуждая качнуться к крылу мостика, к левому борту, взглянуть на едва различимый во тьме причал, чтобы увидеть прославленного газетами, радио, а еще больше матросской молвой грозного бородатого капитана.

Но за рулем мотоцикла сидел не капитан Гранин, а его любимец мичман Щербаковский, тоже бородатый, только бородка не густая, а клинышком, но в славе своей идущий в кильватер своему любимому командиру.

В коляске сидела Люба с малышом, укутанным в байковые пеленки из матросских портянок и в коричневое грубое одеяло, споловиненное кем-то из «детей капитана Гранина» и сшитое, как добротный спальный мешок.

Люба всю неделю, минувшую после ухода тральщиков Лихолетова, провела на Утином мысу, и не было, наверно, лучших нянек на свете, чем матросы Щербаковского, назначенные после удачного похода за «языком» на отдых: и пеленочек ей запасли мягеньких да теплых; и на подгузники раздобыли в санчасти гранинского дивизиона с километр чистейшей марли, для верности прокипятив ее не на камбузе где-нибудь, а у медиков в самом что ни на есть зеркальном кипятильнике; и марганцовкой разжились в армейском госпитале, направив туда лазутчика из десантников-солдат; и ванночку сообразили из луженого бачка, запаянного и прошпаренного не хуже, чем в столичном роддоме; и воду на эту детскую баню таскали только из родника в лесочке за скалой, возле которой стояла брагинская батарея, — сами кипятили эту родниковую водицу, сами ее остужали и не толпились зря, когда Люба впервые купала сына.

А Иван Петрович всю эту неделю не отдыхал, как было ему положено за доблесть, не использовал даже законную наградную жидкость в свое удовольствие, щедро одаряя чекушками при добывании приданого сыну отряда; Иван Петрович всю эту неделю носился на попутных, а то и на своих на двоих, то в порт, то в политотдел, даже на ФКП попробовал пробиться, но так ему и не выходило разведать, когда придет корабль из Кронштадта, хотя вся разветвленная сеть матросского радио старалась угодить неугомонному мичману. Единственно, что удалось Ивану Петровичу разузнать — оказия будет, и Любу с сыном он обязательно отправит с Гангута. На корабли Дрозда Иван Петрович не поспел, они ушли слишком поспешно и скрытно, а подходящего транспорта на Утином мысу в нужную минуту под рукой не нашлось. Тогда Иван Петрович вымолил у капитана Гранина в свое распоряжение его «блоху», поклявшись, что ни одного грамма бензина не убудет в ее баке, даже, наоборот, еще добавится в нем горючего, потому что уж кто-кто, а мичман Щербаковский знал, как высосать с самого донышка емкостей в порту, на базе у катерников, никем не учтенный бензин.

Вот на этой-то «блохе» и примчал Иван Петрович Любу к кораблю в ту минуту, когда сходни уже были убраны, но швартовы с причала еще не ушли.

Иван Петрович помог Любе вылезти из коляски, внезапно обнял ее, чмокнул младенца то ли в нос, то ли в колючее одеяло и легонько толкнул Любу к борту.

С эсминца ей навстречу протянулось несколько пар рук; Люба и не заметила, как выхватили у нее младенца, как подняли и перенесли ее на палубу, — ей сразу вложили в объятья живой ее сверток, она судорожно прижала к себе сына, и он тут же дал о себе знать всем-всем — и на палубе, и в порту. Слабенький его голосок, казалось, приглушил всю жизнь в гавани, тонкий и надрывный, захлебывающийся от ему только ведомого возмущения и так далекий от всего происходящего, что, возможно, у многих мужчин навернулись слезы в темноте. Где-то, на самом донышке души, жили у каждого и отзвуки младенческого крика, и отголоски материнского воркования, все слышанное в детстве и юности в теплом и невероятном мире, загороженном войной.

— Боцман! Убрать посторонних с палубы! Пассажирку в кают-компанию!.. Отдать кормовой!..

Мегафон с мостика вернул матросов к действительности, такой горькой в эту ноябрьскую ночь.

— Ш-ары на полный, Лю-баша! — Щербаковский очнулся от всего только что пережитого и замахал Любе вслед мичманкой. — Орленку скажи — ж-дем...

— Скажу. Ребятам и Борису Митрофановичу спасибо! Ее повели в командирский коридор, а с палубы кто-то крикнул мичману, стоящему неприкаянным возле гранинской «блохи»:

— Не горюй, мичман, встретят тебя женка с пацаном в Кронштадте...

Хотел что-то ответить Иван Петрович, да махнул рукой — не объяснять же, в самом деле, чья жена, да чей сын, да кто такой Богданов-большой, да как нелепо он погиб, матрос Балтики, герой войны...

Он вскочил было в седло «блохи», но помедлил, дожидаясь, когда эсминец выйдет за ворота гавани и потопает на рейд, потому что уже был учен неудачными проводами — не допустил бы Иван Петрович, чтобы Любу ссадили с тральщика, останься он в порту до конца, но воинский долг не позволил ему тогда задержаться. А сегодня он еще вроде бы отдыхающий, последняя ночь отдыха перед новыми боями, сегодня он вправе дожидаться в порту и провожать до победного конца.

Не видя, но угадав, что эсминец уже в пути, Иван Петрович завел «блоху», дал газ и помчался с треском по ночному Гангуту к базе торпедных катеров добывать для капитана Гранина бензин.

* * *

«Сметливый», покинув гангутскую гавань, догнал остальные корабли и занял место в ордере концевым. «Суровый» шел далеко впереди, охраняемый катерами; уступом растянулись тральщики, подрезая на уже знакомом пути мины, поставленные противником накануне или раньше, отталкивая с фарватера дрейфующие на волнах черные шары и не теряя из виду эсминцы, чтобы в любую нежданную минуту поспеть к ним с помощью.

Колонна кораблей, увозившая с полуострова еще две с лишним тысячи войск, быстро шла на восток фарватером, благополучно пройденным и отрядом Лихолетова, и эскадрой Дрозда; но моряки знали, что противник в эти недели времени не терял, противник, конечно, уплотнял минные поля, ставил новые заграждения, пользуясь тем преимуществом, что он мог действовать при свете дня и под защитой своих батарей, ясно видеть любую шальную мину и вовремя уклониться от нее; наши шли ночью и только ночью, наших темнота спасала от дурного глаза вражеских пушкарей; но темнота лишала зрения и впередсмотрящих, лишала ориентировки среди проклятых шаров, а после каждого прочеса тралами этих шаров дрейфовало все больше, и не коснуться их, особенно в шторм да при переменчивом ветре, почти невозможно.

«Суровый», тральщики, катера благополучно миновали траверз Юминды, оттолкнув десятки плавающих мин.

«Сметливому» волна бросила мину под форштевень, и никто не узнает, засек ли мину вахтенный на носу, коснулся ли футштоком в последний миг своей жизни. Взрыв под форштевнем тотчас отозвался детонацией боезапаса в носовом погребе. Нос эсминца, оторванный по самую середину кают-компании, опрокинулся килем вверх и мгновенно затонул. Обрубленный корабль недолго катился вправо, но, к счастью, не наскочил еще на одну мину и остался на плаву. К счастью для тех десятков матросов, что уцелели при взрыве.

Люба дремала в кормовой части кают-компании, пристроив живой свой сверточек на узкую крышку пианино и прислонясь к нему головой. В начале похода матрос дал ей капковый бушлат. Люба отмахнулась небрежно, потом все же поддела спасательный бушлат под шинель, а шинель накинула на плечи, подоткнув рукава и полу под сверточек свой, чтоб не ерзал на скользкой лакированной крышке, когда уходит из-под форштевня волна. А качало сильно и провалы были частые. Подрагивала палуба от мерного рокота машин, мерцал тусклый затененный свет, в переполненной пассажирами кают-компании стало душно и томно. Любе казалось, будто она не спит, но она, хоть и тревожным сном, все же заснула. Она проснулась не от грохота взрыва и не от треска обломков, заваливших выход в командирский коридор, не от взлета и провала корабля — со всем этим Люба свыклась и во сне, и наяву; ее потрясло странное ощущение холода и пустоты. Обеими руками она вцепилась в сверточек свой, ошалело глядя в мокрую, черную пустоту, вставшую там, где прежде мерцали огни над спящими вповалку солдатами и матросами. И нет перед ней ни матросов, ни солдат, ничего нет и никого нет, ветер гудит, как в трубе, и море бьется, словно в пропасти, так] бывает во сне, но море настолько холодное и ощутимое, что это не могло происходить во сне. Нависший, как козырек, остаток палубы был чернее беззвездного неба, над палубой должен жить ходовой мостик, но оттуда не слышалось ни команд, ни звона ручек телеграфа — жуткая тишина. Лишь издали, как галлюцинация, пришли отголоски жизни, чьих-то отчаянных, бессвязных криков, и это вывело Любу из оцепенения. Она вскочила, прижав к себе сына, шагнула вперед и, роняя с плеч шинель, провалилась в пустоту и холод.

Она не помнила, как швыряло ее море, как взлетала она на гребень и снова зарывалась в волну. Капковый бушлат выручал ее, и она ничего, казалось, не видела и не чувствовала, кроме личика сына, его губ, его дыхания на своем лице — только в этом теперь была ее жизнь.

«Гафель», державшийся в походе возле «Сметливого», теперь рыскал вокруг него, собирая на волнах тонущих, потом подходил к юту обезображенного корабля, принимая прыгающих на палубу матросов «Сметливого», проскакивал с волной в сторону и снова возвращался за терпящим бедствие экипажем; надо было проявить большую ловкость и выдержку, чтобы успешно повторять в штормовую ночь этот маневр не раз и не два, рискуя разбиться о борт эсминца или наскочить на плавающие мины.

Люба пришла в себя уже на «Гафеле» — с ней кто-то боролся, силой разжимая ее руки, сковавшие сырой набухший сверток, — она не отдавала его, пока не услышала добрый мужской голос: «Дурочка, ты хочешь, чтобы он замерз?.. Мы отогреем его...»

В лицо бил сильный свет, жаркий, напомнивший только что пережитое: теперь она отчетливо видела тот острый луч прожектора, нашедший ее в море, багор, ее зацепивший, и руки моряка, отнимавшего сына. Теперь она отдала сына — моряк развернул сверток и стал отогревать ребенка.

Потом Любе накрыли лицо простыней, ее осторожно раздели, чьи-то жесткие руки стали растирать ее тело.

Когда она услышала слабый голосок сына, она скинула с головы простыню, потянулась к нему, но у нее не хватило сил даже приподняться.

Кругом вповалку лежали и сидели полураздетые, мокрые люди, как в той кают-компании погибшего эсминца, но это, наверно, были другие люди, те, скорее всего, погибли вместе с опрокинутым килем вверх носом корабля.

Люба не знала имен своих спасителей. Но имя корабля и его командира ей суждено было помнить всю жизнь: тральщиком «Гафель» командовал старший лейтенант Евгений Фадеевич Шкребтиенко.

Перед рассветом на ФКП получили тревожную радиограмму с «Сурового»: к Ханко в порт возвращаются три «охотника» и тральщик.

Сам «Суровый» подходит к Гогланду.

Кабанов и Расскин вышли из подземелья и поднялись на скалу.

Над морем держалась морозная мгла. Волны отяжелели, они падали к гранитному подножью скалы, как фугасы, отступая лениво, тяжело. Идет зима, быстро стынет море, и скоро заблестит на скалах наледь. Будет тут лед, кругом лед, обрастут им снасти мотоботов и буксиров; а там, за Гогландом, должно быть сало, в Морском канале и на Неве наверняка ледяное крошево.

Силуэты возникли призрачные, смутные. Не будь радиограммы, возможно, и не угадать бы вдали осевший тральщик с размытыми расстоянием или по другой причине контурами надстроек.

Да, причина была иная — в этом Кабанов и Расскин, оба приученные морем к зоркости и догадливости, скоро убедились. Печальная была догадка — на палубах, на всех надстройках, на мачтах и даже на трубе тральщика были люди, столько людей, что слепому не догадаться: погиб эсминец.

Кабанов и Расскин поспешили в порт.

«Гафель» и катера МО доставили половину команды «Сметливого» и почти шестьсот гангутцев — больше они и не смогли бы принять на борт.

Первые потери. Кабанов и Расскин понимали, что после каждого прорыва обстановка в заливе осложнялась. Не для красного словца говорил Кабанову Дрозд о главном направлении. Сможет ли Ленинград оторвать от себя еще силы в помощь гарнизону полуострова? Сможет ли флот рисковать боевыми кораблями и транспортами сейчас, когда стремительно идет зима, когда плавание в начиненном минами заливе станет еще опаснее?..

* * *

Тревожные настали дни для командования полуострова.

В гарнизоне еще не знали толком об эвакуации. Вывоз тылов и раненых многие гангутцы восприняли как начало подготовки к зимней обороне. На Ханко получили ответное письмо героических защитников Москвы. Это письмо звало гангутцев к еще большей стойкости. Выстояв в жестоких боях, люди на полуострове чувствовали себя победителями и не думали, не собирались оставлять его скалы. Но те, кто знал уже об эвакуации, те, на ком лежала ответственность за жизнь и благополучный уход многих тысяч людей, те тревожились: смогут ли корабли снова прорваться к Гангуту?

— Пустили бы нас рейдом через Эстонию, — делился своими мыслями с комиссаром Кабанов. — Как ты думаешь, Арсений, хватило бы у нас сил пробить брешь в ленинградском кольце?

— Точно такие же планы строил и строит Гранин, — сказал Расскин. — Был я у него вчера на Утином мысу. Ведь, кажется, чирьи одолели человека, а не может часа спокойно на месте усидеть. То он со своим домом отдыха возится, то раненых с Хорсена встречает, то инвалидов в хозяйственную команду устраивает. Страдает, что исчезли куда-то «Ильмаринен» с «Вейнемейненом», дал бы, мол, им жизни, и все мечтает пойти куда-нибудь в глубокий рейд. Я сегодня вызвал с Хорсена старшего политрука Томилова. На Хорсене об эвакуации — никаких разговоров. По-прежнему матросы сочиняют всякие прожекты: высадка, рейд, удар по тылам. И ни одной мысли, связанной с простым уходом на кораблях в качестве пассажиров. Вот где наша сила, Сергей Иванович.

— Ей-богу, с таким народом мы можем смело пройти через всю Эстонию и пробить брешь к Ленинграду. Но как в Эстонию попадешь? Разве только по льду?

— Думаешь, не придет Дрозд вторично?

— Придет. Но ведь прав он: главное сейчас там, под Ленинградом и Москвой. Стоит ли из-за нас рисковать большими кораблями?

— Рискуют — значит, стоит.

— Я и говорю: Дрозд придет.

— Ну, а не придет и прикажут нам идти по льду — ведь дойдем, Сергей Иванович?

— Прикажут, и тут останемся, — сердился Кабанов, надевал шинель, высокие сапоги сорок пятого размера и шел на прогулку через парк в город.

Каждую ночь ходил Кабанов на такую прогулку.

Ночи стояли сравнительно тихие. На море шторм; шквалом налетали на Гангут северные ветры. Но снарядов падало теперь меньше. Финны стреляли как по расписанию, поддерживая ленивый, беспокоящий огонь. Словно противнику, истратившему на скалы Гангута полмиллиона снарядов и мин, надоела эта долгая и безрезультатная осада.

Удалось ли им пронюхать про эвакуацию? Эта мысль не оставляла Кабанова ни на минуту.

Накануне контрразведка доложила о двух перебежчиках. К проволочным заграждениям явились двое в разодранной красноармейской форме, подняли руки и беспрепятственно перешли с финской стороны на нашу, утверждая, что бежали из плена. На первом же допросе один из них назвал свою настоящую фамилию, сознался, что финская разведка завербовала его в лагере военнопленных и забросила на Ханко с заданием выяснить, что происходит в порту и какие части находятся на переднем крае.

Кабанов доложил об этом в штаб флота и оттуда ответили: шпиона отправить в Ленинград — при первой же возможности.

Значит, будет такая возможность, не самолетом же отправлять!

Эмбеэрушек осталось две, да и нельзя на них отправлять такой «живой груз»; на истребителях — тем более, да и не долетят истребители... Надо готовить истребители к дальнему перелету, чтобы на каждом были такие бачки, как на тех, что летали воевать на Эзель. С дополнительными бачками и то еле-еле дотянут до Кронштадта, если прикажут туда перелетать... Значит, если приказывают переправить этого шпиона в Ленинград, придут все же из Кронштадта корабли?.. Ну, а финны, они видели и походы, и потери, и все же бросают шпиона, разведывают намерения гарнизона. Значит, они догадываются об эвакуации, но не уверены в этом? А что же другое — неужели предполагают, что на Гангуте происходит смена частей или такое же сокращение войск, как у них, у финнов?!

Кабанов шел по полуострову, вслушиваясь в ночную перестрелку на переднем крае и раздумывая над тем, что сейчас происходит в стане противника: знает или не знает? Немыслимо, конечно, скрыть факт ухода в море многотысячного гарнизона. Но важно запутать врага, возможно дольше держать его в недоумении и нерешительности. Для этого Кабанов приказал повсеместно усилить поиски разведчиков, предпринять демонстративные вылазки на финские острова и, кроме того, на каждый снаряд отвечать двумя и тремя, чтобы внушить врагу убеждение, будто Гангут намерен еще наступать и расширять свою территорию.

«Но и этого мало, — думал Кабанов. — В конце концов они разберутся во всем, что происходит. Тогда потребуются более сложные способы обмана противника».

Далеко, где-то возле Рыбачьей слободки, полыхнуло зарево.

«Снаряд или поджог?» — тревожно подумал Кабанов.

Он постоял некоторое время в парке, наблюдая, как разрастается на западе над лесом хвостатое пламя, потом поспешил на ФКП.

— Запросите сектор, что у них там горит, — приказал он дежурному по штабу.

Кабанов прошел в свою каюту и сказал сидевшему там Расскину:

— Мы не посчитались с одной опасностью, Арсений.

— С какой?

— С возможностью бесцельных поджогов и разрушений.

— Это верно. Людям жалко будет бросать все противнику. Начнуть жечь.

— Составь приказ: всякого разрушителя и поджигателя будем судить как злоумышленника и дезорганизатора жизни базы.

— Согласен. Сегодня же через политотдел предупрежу весь политаппарат, чтобы разъясняли матросам, какой вред нам может принести преждевременное зарево. А то ведь вся скрытность ухода пойдет насмарку.

— Только о скрытности и уходе — ни слова. Пусть твои политработники внушат каждому: поджог — преступление, за поджог будем беспощадно наказывать. Готовить людей к эвакуации надо, но исподволь. Губин сегодня доложил, что из своих снайперов-пограничников подготовил арьергард. Начальнику девятой заставы Головину поручил это дело. Каждый наизусть запоминает отход с переднего края через свои минные поля. Но никто, даже сам Головин, не спрашивает Губина, зачем все это надо. Надо — и все.

— У Сергея Головина хороший политрук, — сказал Расскин, знакомый с делами погранотряда. — Андрей Фартушный. У пограничников, Сергей Иванович, школа: народ вышколенный, не болтливый...

Расскин помрачнел, вспомнив о геройской гибели пограничников на Бенгтшере и о муках тех, кто, изуродованный и обескровленный, попал в плен — о них рассказывали «языки», взятые ханковцами. Расскин знал, что ни один из этих мучеников не предал, не выболтал врагу тайн Гангута. Не то горько, что именно он настаивал на высадке десанта, и не то, что так примитивно дал обвести себя вокруг пальца, когда лег отдохнуть, а Кабанов перенес час выхода катеров, — не за это грыз себя дивизионный комиссар; горько, что увлеклись успехами, легкомысленно оценили противника, словно он в поддавки играет, хуже нет так думать о враге, не дураки же, в самом деле, в его штабах сидят: в одном месте прохлопали, в другом тут же подтянулись... Кабанов догадался, о чем это думает Расскин, он сам часто задумывался о Бенгтшере — единственной неудаче жаркого лета, он сказал:

— А все же мы их обманем, Арсений. Выдержка нужна. Хорошо бы теперь тебе съездить к летчикам. Поговори с Ройтбергом и Бискупом — пусть ладят на каждый самолет дополнительные бачки. Расчет — на четыреста километров без посадки. Предстоят, мол, дальние поиски в глубоком тылу противника.

— Догадаются, Сергей Иванович.

— Догадываться могут о чем угодно. Болтать не будут.

Но Расскину, когда он приехал на аэродром, не пришлось изворачиваться и туманить: летчики сами догадались поставить на всех машинах дополнительные бачки для горючего, помня, как пригодились они в боях над Эзелём и Даго. Раз приходят к Гангуту корабли, ни одного воздушного разведчика нельзя отпустить живым — надо преследовать и сбивать, а это требует свободы маневра, бензина для длительного полета.

А на приход кораблей гангутцы не теряли надежды, хотя после гибели «Сметливого» казалось, что походы прекращены.

Дальше
Место для рекламы