Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава четвертая.

Досрочный выпуск

Четверо политработников искали в таллинском порту оказию на Ханко. Море и воздух стали теперь единственными путями общения полуострова с Большой землей. Пассажирские рейсы прекратились, только изредка горло залива пересекали госпитальные суда и катера.

У причала Минной гавани стоял «морской охотник» с Ханко — «Двести тридцать девятый» лейтенанта Терещенко.

Война застала Терещенко в дозоре на охране морской границы. Он всегда был в состоянии боевой готовности, потому что война для него наступала уже десятки раз. В то время, как его товарищи по гарнизону лишь готовились к защите государства, он, пограничник, воевал чуть ли не каждую ночь, особенно в последние месяцы, когда нарушения морской границы участились. Он никогда об этом не разговаривал с посторонними и на берегу, кажется, привык забывать все, что происходило с ним в море. Но, как пограничник, он больше других знал о нависшей над родиной угрозе. Он с часу на час ждал войны, потому что своими глазами видел, до чего вызывающе ведут себя фашисты. Он только не знал, в какую ночь начнется война — в эту или в следующую, но почему-то был уверен, что война должна начаться именно ночью.

За ночь ничего особенного на границе не произошло. Катер лежал в дрейфе и лишь перед рассветом должен был выйти на международный фарватер. Скоро из Хельсинки пройдет в Стокгольм рейсовый пароход; потом выйдут рыбаки с Аландов, и три шхуны, как на привязи, станут маячить вдоль нашей границы; если одна из шхун нечаянно проскочит за оградительную веху — Терещенко запустит моторы катера на полный ход; потом из Ганге проследует электроход в Эстонию — вся команда катера выйдет на палубу проводить его...

Но электроход почему-то не появлялся. Терещенко почувствовал необъяснимую тревогу. Приняли предупреждение с берега: «усилить наблюдение за границей». И все. Граница пустынна. Не вышли рыбацкие шхуны — тоже тревожный признак. В довершение всего испортилась рация. Это случилось сразу же после того, как Терещенко сообщил в базу о появлении мористее границы тяжело груженного транспорта под фашистским флагом. На палубах — незачехленные пушки, а вдоль бортов совсем обнаглевшие гитлеровские офицеры вытянулись будто на смотру.

Терещенко к подобным встречам привык: всю весну фашисты, не маскируясь, перевозили в Финляндию войска, и, когда сигнальщик Саломатин как-то спросил командира: «А как же договор?» — Терещенко пожал плечами и выругался: «Не задавайте глупых вопросов». Он и сам не мог понять, как все это вяжется с договором о ненападении и дружбе, ему даже неловко было думать, что у нас может быть с фашистами договор, но он был дисциплинированным коммунистом и командиром и самому себе на все отвечал: «Значит, так надо».

Радист не успел принять ответ базы на донесение командира, и Терещенко рассердился на него, хотя знал, что база в таких случаях отвечает стандартно: поскольку, мол, транспорт границы не нарушает, пусть он, черт его подери, следует подобру-поздорову своим путем. Транспорт быстро уходил к Ботническому заливу, катер на приличном, все растущем расстоянии следовал параллельным курсом, и Терещенко то и дело справлялся:

— Скоро там наш парикмахер разродится? Еще три минуты — и его судьба будет решена: спишу в военторг стричь дам.

До военной службы радист работал в Архангельске парикмахером, поэтому на катере он по совместительству стриг матросов. В минуты гнева командир всегда грозил списать его на берег «стричь дам», и радист этого смертельно боялся.

Неисправная рация в походе — чрезвычайное происшествие. Но только исправив рацию и приняв ответ базы, радист понял, что на этот раз чепе переросло в преступление. Транспорт уже скрылся в предутреннем тумане, когда радист, бледный, подавленный, протянул командиру бланк с невероятным для мирного времени приказом базы: транспорт расстрелять и потопить.

Терещенко врубил ручку телеграфа на «самый полный», и катер погнался за германским кораблем. Но время было упущено — транспорт ушел. Преследовать его, оставляя границу открытой, Терещенко не имел права. Катер вернулся на позицию и лег в дрейф.

— Радиста на мостик! — приказал Терещенко.

Эта команда пошла не только в радиорубку, она покатилась по всему кораблю, — радист виновен в неудаче. Радист стоял позади Терещенко и ждал приговора.

— Машинка и ножницы в порядке? — спросил Терещенко.

— Так точно, товарищ командир.

— Приготовьтесь на юте. Начнете с меня.

Радист поставил на юте на попа ящик из-под снарядов, еще не понимая, что происходит. Он все делал автоматически: окутал командира простыней из сурового холста, пробежал машинкой от шеи до лба, стряхнул на выскобленную добела палубу черные кудри, и ветерок тихонько покатил их к борту. Ему казалось, что матросы осуждающе следят за его работой: до чего, мол, ты довел командира — догнали бы транспорт, может, и сберег бы он кудри...

Но никто из матросов сейчас так не думал. Все догадывались, что командир затеял эту стрижку не потому, что не догнали транспорт. Командир, привычки которого они отлично знали, так отметил переход экипажа в новое, иное состояние — в состояние воюющих людей. Произошло нечто значительное, резко меняющее всю их дальнейшую судьбу, но никто не имел права объявить об этом вслух: война!

Командир встал, отряхнул стриженую голову и сказал:

— В первую очередь — комендоры. Потом сигнальщики. Живо.

Уже взошло солнце, когда радист закончил работу. Экипаж стал похож на команду новобранцев — все стриженые, хотя все были люди опытные, обстрелянные и даже видавшие, как умирают товарищи. Ветерок смешал у борта рыжие пряди с черными, каштановые с льняными.

Только радист остался с чубом — он стоял посреди палубы виноватый и растерянный, его некому было постричь.

— Прибрать палубу! — приказал Терещенко.

Матросские кудри полетели в море.

Радист ушел в рубку.

Терещенко ждал радиограммы с берега. Что там случилось на берегу? Война или небольшой конфликт? Зачем только он потащил семью на Ханко...

В радиограмме было сказано: прикрывать от авиации турбоэлектроход с гражданским населением до входного буя. Терещенко понял: это настоящая война.

Когда он вернулся из дозора на Ханко, жены и дочек там уже не было. Не было даже записки. Он узнал, что их в первые же часы войны спешно отправили в Таллин, очевидно, на электроходе, который он провожал в то утро до границы. А куда дальше их отправили — он не знал. Говорили, что жена собиралась на его родину, на Украину. Это больше всего тревожило Терещенко: война быстро охватывала Украину. Может быть, жена догадается повернуть к Мариуполю, к его сестре? Он тут же снова ушел в море, и надолго. И вот только нынешней ночью ему повезло: его направили в Таллин, где он надеялся хоть что-то узнать о семье. Он довел до Таллина госпитальное судно. Отгоняя подводные лодки, катер Терещенко бросал серию за серией глубинные бомбы, а потом час отбивался от «мессеров». В Таллине команда до утра латала пробоины. Утром Терещенко успел сбегать на почту; писем до востребования не было. Он потолкался на вокзале и ни с чем вернулся в порт. Терещенко, усталый, невеселый, стоял на мостике, собираясь вести катер в обратный путь.

— Посылки везете? — Терещенко кивнул на вещевые мешки и чемоданы политруков.

— Ордена, — протяжно произнес стриженный наголо старший политрук. — Будем вручать героям суши, морей и воздушного океана...

Терещенко решил, что старший политрук шутит.

— Случаем, не с Украины? — с надеждой спросил Терещенко.

— С Алтая я, — нехотя ответил старший политрук. — Алтайского края хлебороб.

Он отошел в сторону и устроился с товарищами на палубе, возле мостика, среди других попутчиков.

Стыдно было старшему политруку Томилову сказать, что везет он в чемодане на Ханко.

И он и его товарищи везли с собой белые кители, праздничные тужурки и парадное обмундирование. Утро первого дня войны Томилов провел в сборах в отпуск на Алтай. Выбросив из чемодана все лишнее, кроме японского словаря, над которым он бился уже несколько лет, Томилов запер комнату в общежитии академии, добрался до метро и поехал на вокзал. На Комсомольской площади собралась огромная толпа. Томилов поставил чемодан на асфальт. «...Убито и ранено более двухсот человек», — донеслись из репродуктора слова Вячеслава Михайловича Молотова. Томилов сразу же вспомнил недавнюю встречу слушателей Военно-политической академии с Михаилом Ивановичем Калининым. «Каждое утро, — говорил Калинин, — я просыпаюсь с чувством, что война уже началась...» Какая-то женщина неожиданно обняла Томилова: «Бей их там, сынок! Бей проклятых!» Томилов понял: конечно, не в отпуск, а на фронт! Он подхватил чемодан, вернулся в метро и через несколько минут выходил из вестибюля станции «Маяковская». «Уже с чемоданом!» — встретили Томилова в здании академии товарищи. «Для моряка первое дело мобильность!» — ответил Томилов фразой, понятной каждому из его однокурсников. Эту фразу произнес один адмирал, начавший свою первую лекцию ошеломляющим вопросом: «Готов ли у каждого из вас чемодан, товарищи командиры?» Поясняя свою мысль, адмирал сказал тогда: «А как же вы думаете? Морской офицер должен быть мобильным человеком. Чемодан всегда собран. В час приказа моряк готов в путь. В его распоряжении время поцеловать жену, детей, взять чемодан и явиться на корабль».

Адмирал, пожалуй, был прав, но сейчас на борту катера Томилов с раздражением вспоминал свои сборы. Дернуло же его открыть чемодан в присутствии начальника курса! Тот приказал взять все праздничное обмундирование. Томилову пришлось вернуться в общежитие, набить в чемодан все, что попало под руку, даже японские иероглифы захватил он впопыхах, когда надо было взять русско-немецкий и русско-финский словари.

Неделя промелькнула после того воскресенья незаметно. Фронтовые поезда, эшелоны с эвакуированными, перепутанная география фронта, сводки о продвижении гитлеровских войск, о боях на море, о танковых сражениях, суровые солдатские разговоры о войне и, наконец, «мессершмитт», расстреливающий на приморской железнодорожной станции толпу, — первая кровь, которую увидел в эту войну Томилов. Он уложил на свое место в купе раненную на перроне женщину, чтобы довезти ее до ближайшего госпиталя, а сам устроился на диване с однокурсником Фоминым. Фомин, в прошлом журналист, сказал: «Ты знаешь, Степан, я ведь любитель газетных архивов. У меня дома валяются всякие комплекты, случайные номера, вырезки. Жена говорит: «Или уничтожь эту мусорную свалку, или приведи в порядок». Сяду приводить в порядок — и погибаю. Как начнешь читать — не оторвешься. Интересно же снова взглянуть на страницы, посвященные открытию Беломорского канала или метрополитена...» — «Ты к чему это?» — перебил Фомина Томилов. «Да к тому, что сейчас это все как-то стало дороже. Я перед отъездом листал журналы пятнадцатого года. Даже читая, видишь, как резко делились фронт и тыл.

Сводки с фронта. Списки убитых. И рядом отчеты об увеселениях петербургской знати. А тут, ты видел, все воюют. Эта женщина тоже...» Томилов слушал рассеянно. Ему хотелось скорее, скорее попасть на фронт. Раненый солдат из встречного эшелона зло рассказывал ему: «В плен сдаются, кричат, бьют себя в грудь: «Я рабочий, не бей, я пролетар...» — «Значит, знает, кто мы и за что воюем, — сказал Томилов. — Небось английскому офицеру не будет показывать свои рабочие руки...» — «Так почему же он идет, если знает? — сердился раненый. — Почему зверствует?..» Томилов приехал в Таллин, он словно прошел тысячу миль пешком. Но вместо усталости только одно желание: скорее на фронт. Он охотно принял назначение на Ханко; о Ханко уже сообщало Информбюро...

Запустили моторы — катер вздрогнул, как от выстрела, и побежал из гавани в море.

На рейде покачивался крейсер. Утреннее солнце позолотило алый флаг на гюйс-штоке. Вслед катеру медленно поворачивались орудийные башни.

— Смотрите, «Киров»! — подтолкнул Томилов товарищей.

Солнце било в глаза и мешало следить за крейсером. Вскоре силуэт его слился с берегом. Томилов стал смотреть на север, где должен открыться полуостров. Его товарищи говорили о будущей жизни на Ханко.

— С нами такой полководец, как Александр Гончаров, значит, не пропадем, — поддевал политрук Булыгин грузного, глубокомысленно настроенного товарища. — Все-таки тезка Суворова. Ведь Александр Суворов не проиграл ни одного сражения!

— Болтун ты, Булыгин, — сказал Гончаров, которого в академии прозвали тюленем за неповоротливость на занятиях по физкультуре.

— Бросьте переругиваться, — вмешался Томилов. — Разбросают нас по частям, будем друг друга вспоминать...

— Некогда будет и вспомнить! — горячо сказал Фомин. — Там, на Ханко, такая, брат, война — держись! Даже наш начальник курса поймет, что там за война...

— А я все-таки прямо в глаза сказанул ему про кители, — похвастал Булыгин. — Таскайся теперь с чемоданами!

— Наступать будем — брошу, — сказал Томилов. — Победим — новое сошьем.

— А все-таки хорошо, что мы попросились на Ханко, — продолжал Булыгин. — Все ребята в Таллине нам завидовали. Неделя войны, а о гангутцах уже говорят.

— К ним такое отношение, потому что Ханко на отшибе.

— Теперь не к ним, а к нам! — вставил Булыгин.

— Ты все спешишь, Булыгин, — не вытерпел Томилов. — Сперва повоюй, а потом уже называй себя гангутцем.

Он поднялся на мостик и встал рядом с Терещенко.

— Ну как, украинец? Лихо бьете фашистов?

Быстрым взглядом Терещенко ощупал Томилова и, видимо, почувствовал к нему доверие.

— Тебя куда пошлют — к береговикам или к нам, на катера?

— Куда пошлют, туда и пошлют, — рассмеялся Томилов. — Может быть, и в пехоту.

— Ну да, в пехоту! Ты разве не из плавсостава?

— А ты что? От пехоты нос воротишь?

— Пехоте сейчас достается, — серьезно сказал Терещенко. — Вся тяжесть на ее плечах. Мои братья, отец — все, наверно, в пехоте.

— Правильно ты сказал, командир. Кланяться надо солдату в ноги...

— Вот воды многие боятся. — Терещенко усмехнулся, вспомнив десантные походы в финскую войну. — Но уж за берег зацепятся — будь здоров...

Его прервал возглас сигнальщика:

— На горизонте дым! Горит за причалами в порту!

— Бомбят? — спросил Томилов.

— Саломатин! Что там за дым?

— Мазут горит, товарищ командир.

Дым над берегом стоял густой и черный, с желтизной. Где-то далеко бухнуло орудие. Свист — в стороне от катера упал снаряд.

— Боцман! Убрать всех лишних с палубы!

Терещенко глазами показал Томилову, что он может остаться на мостике.

«Двести тридцать девятый» шел мимо финского маяка на Бенгтшере. Маяк словно вымер. Но снаряды падали все ближе к катеру.

— Корректируют. — Терещенко кивнул в сторону Бенгтшера, и пулеметчик дал по маяку очередь. — Придется ходить ночью....

Порт и город обстреливала финская артиллерия. Терещенко высадил пассажиров на внешнюю стенку и ушел в бухту Густавсверна.

Поднявшись по веревочному трапу наверх, Томилов и его товарищи укрылись за развалинами какого-то пакгауза. Июльский полдень от гари и дыма стал пасмурным. Чадил мазут в подожженных снарядами цистернах. Гарью, жаром несло от города. Политруки перебежками поднимались в гору.

Томилов с каждым шагом все сильнее чувствовал, что воздух в городе накаленный, душный. Горели целые кварталы домов, в огне рвались новые снаряды.

В городе на берегу бухты матросы цепляли к мощному тягачу сваленный с пьедестала серый гранитный обелиск — памятник солдатам фон дер Гольца, душителя финской революции.

— Куда вы его тащите? — полюбопытствовал Томилов.

— Маннергейму на могилу, — сказал низенький крепыш с медалью «За отвагу» на фланелевке. — Старик еще в восемнадцатом году заказал себе надгробный памятник.

— Предусмотрительная бестия! — рассмеялся Томилов и почувствовал, как полегчало на душе: «Оказывается, можно привыкнуть и к снарядам». Он спокойнее зашагал с товарищами по горящему городу к штабу базы.

За городским парком в глубокой воронке, вырытой бомбой, спешно строили флагманский командный пункт, или, как его называли на Ханко, «фекапе». Воронка примыкала к громадной, шлифованной ветрами скале, отлогой и складчатой со стороны суши и крутой, обрывистой над водой. Скала, как гранитный щит, закрывала строительство от посторонних глаз, строители углубляли ее естественные морщины, превращали их в ходы сообщения... Командный пункт прятали под камень. Бетон и сталь. Но пока шла вся эта работа, пока под землей отделывали каюты для жилья, служебные комнаты и обеденный салон, штаб оставался в угловом доме против вокзала, куда каждый час падали десятки снарядов.

Расскин обрадовался новому пополнению. Вспомнились годы, проведенные в стенах Военно-политической академии, товарищи по морскому факультету, разбросанные по флотам страны, шлюпочные походы, планы, проекты, которые Расскин называл «студенческими увлечениями». К числу таких увлечений он причислял теперь и фантастическую идею о переходе на шлюпке через Атлантический океан, идею, которую он вместе с товарищами отстаивал после похода на шлюпке из Москвы в Севастополь.

— Как там в Москве? — жадно расспрашивал он политруков. — Как началась война? Народу много в военкоматах?..

Возле штаба рвались снаряды. Горел какой-то дом напротив. При каждом разрыве Томилов и его товарищи умолкали. Булыгин нервно улыбался, бледнел, косился на окно.

Томилов старался понять: бравирует Расскин или владеет собой так же, как матросы, сваливавшие под обстрелом германский обелиск? Скорее бы получить назначение в часть, к делу! Томилов вспомнил: «Тебя куда пошлют — к береговикам или на катера?» Уж лучше бы на катера.

— Был только что на аэродроме, — неторопливо рассказывал Расскин. — Летчикам труднее всего: взлетают под огнем и садятся под огнем. В автобусе возле аэродрома партийная комиссия оформляла документы вступающих в партию. В автобусе безопаснее, чем в любом доме. Летчики утверждают, что в воздухе им спокойнее, чем на земле...

— Понятное чувство, — подхватил Томилов. — Когда человек воюет, ему не страшно. А служить мишенью для врага — удовольствие маленькое.

— Надо привыкать к огню, — поняв его, усмехнулся Расскин. — Нас будут обстреливать день и ночь. Не прятаться же все время в убежище. Вот достроим новый командный пункт, поспокойнее будет беседовать с приезжающими...

— А с непривычки действительно страшновато, — признался Томилов. — Мы сошли с катера — сразу же попали в переплет. Два часа просидели на карачках за какой-то стеной.

— Боевое крещение, — вставил Булыгин, укоризненно взглянув на товарища: зачем, мол, позоришь перед бригадным комиссаром?

Расскин листал документы политруков.

— Вы все, конечно, рветесь в бой? Задерживать вас не стану. Только пока придется заняться будничными делами. Для нас сейчас главное — подготовить гарнизон к нормальной жизни под огнем.

Он прочитал документы Булыгина и спросил:

— Вы летчик?

Булыгин смутился.

— Нет. До академии служил в политотделе авиационной части.

— Жаль, что не летаете... — с досадой сказал Расскин. — Представьте себе в пехоте комиссара, который не умеет стрелять, окапываться и бить врага. Как же он в трудную минуту поведет солдат в атаку?.. Приказываю вам научиться летать, товарищ Булыгин. Пойдете на аэродром к Игнатьеву. Он научит вас летать.

Гончарова назначили в участок СНиС; Расскин сказал, что в условиях Ханко наблюдение и связь дело первостепенное. Получалось, что второстепенных дел на полуострове нет. Назначенный в газету Фомин обиженно возразил, что хотел бы попасть в действующую часть. Расскина это рассердило.

— Давайте, друзья, условимся, что на Ханко все части действующие. И не считайте меня тыловиком, если я служу в штабе базы. Редакция — самая действующая из всех частей на полуострове. Без газеты мы не можем воевать. Каждый день гарнизон получает газету с полной сводкой Советского информбюро, телеграммами из-за границы и с передовой «Правды» за предыдущее число. Разве такая боевая работа вас не удовлетворит?

— Готов выполнять ваше приказание, товарищ бригадный комиссар! — вскочил смущенный Фомин.

— Я хочу, чтобы вы не только выполняли приказание, а просились в редакцию. Вы знаете, куда на полуострове угодил первый снаряд?.. В здание газеты пехотинцев «Защитник родины». Там все сгорело: комплекты, архив. Даже шинель редактора. А теперь они переехали в лес, к переднему краю, выкопали землянки и под огнем выпускают газету.

Фомин обрадовался:

— В такую редакцию я с удовольствием пойду.

— Вы пойдете в базовую газету «Боевая вахта». Здесь внизу, в подвале. Не беспокойтесь. — Расскин заметил кислую гримасу Фомина. — Здесь тоже люди воюют. Вчера погиб наш редактор, ранило лучшего печатника. Газете трудно, нет людей, знающих дело. Будь кто-либо из вас печатником, пришлось бы поставить на эту работу, не считаясь с командирским званием. Словом, политруком роты я вас не пошлю. Все. Удовлетворены?

Фомин вздохнул:

— Есть.

А Томилов, чувствуя, что Расскин уже не в духе, теперь с тревогой ждал: «Куда он меня пошлет?»

— Вас пока оставлю при политотделе, товарищ Томилов. А потом подберу вам самое боевое место.

Томилов, расстроенный, пошел с товарищами в политотдел.

* * *

Политический отдел занимал подвал под зданием штаба. Окна-отдушины, выходившие на тротуар улиц Борисова и Вокзальной, замуровали кирпичом; вентиляция в клетушках была неважная, но подвал надежно защищал от снарядов, и, кроме политотдела, в нем разместились редакция, типография и офицерская кают-компания.

Рядом с письменными столами и книжными шкафами стояли железные койки, застланные солдатскими одеялами. Никому не пришло в голову перенести в подвал из опустевших квартир мебель. Всех устраивала скромная солдатская обстановка.

Койки чаще пустовали: политотдельцы находились в частях.

Редакция размещалась в глухой кладовой без окон. Прежде, вероятно, это было картофелехранилище; сыровато, тесновато, но чисто и прохладно. Посредине стояла «буржуйка», которую, несмотря на жаркое летнее время, приходилось протапливать, чтобы хоть немного просушить могильный воздух подвала. Тусклая электрическая лампочка питалась током от типографского движка. При этом свете корректор Карапыш, матрос из бригады траления, читал ежедневно гранки, четыре полосы очередного номера, листовки и памятки политотдела, стихи, брошюры, наставления — все, что печатала типография.

Типография ютилась рядом, за стеной. День и ночь там стучала печатная машина. Наборщики работали вручную, набирали по рукописному тексту: пишущей машинки в редакции не было.

На редакторском столе горела настольная лампа под пластмассовым абажуром — мечта Фомина. Он считал, что настольная лампа незаменимый источник вдохновения журналиста.

Редакторский стол пустовал.

Накануне у порога политотдела разорвался снаряд.

Осколки залетели в раскрытую настежь дверь типографии — как раз против входа в подвал. Ранило печатника Бориса Суворова, одного из двух бесценных гангутских печатников. К нему подбежал второй печатник, Костя Белов, щуплый, слабогрудый юноша. Суворов тихо сказал:

— Не надо... Я сам... Там проходил редактор... посмотри.

Белов выбежал из типографии. На пороге подвала лежал раненый редактор — батальонный комиссар Федор Зудинов.

Обстрел продолжался. Во двор еще залетали снаряды. Белов взял редактора на руки и понес в укрытие. Очнувшись, редактор сказал:

— Милый мальчик, как ты меня нес?.. Ведь я тяжелый...

Редактор умер от ран. Суворова увезли в госпиталь. Белов остался у машины еще на одну ночь, а потом и на день: ведь надо вовремя дать гарнизону тираж газеты и тысячи экземпляров листовок. Все в редакции работали круглосуточно — от наборщика до корректора, и Белов просто не мог и подумать об отдыхе.

В узкой каморке рядом с типографией находилась мастерская недавно приехавшего из Москвы художника Бориса Пророкова. Цинкографии на Ханко не было. Пророков набрал в разрушенных домах запас линолеума, чтобы вырезать на нем клише.

И еще один человек каждодневно решал судьбу не только газеты, но и всей политической работы. Это матрос-радист Сыроватко. Он дежурил у радиоприемника и фразу за фразой записывал важнейшие сообщения. Иногда Сыроватко прибегал в редакцию опечаленный:

— Абзаца не записал. Помешали, проклятые...

Он дежурил после этого ночь напролет в надежде, что незаписанный им абзац будет повторен. Если так случалось и ему удавалось абзац полностью записать, он радостно кричал:

— Принял, все принял!

А на следующий день солдат на самой передней линии обороны, читая свежую газету или листовку, узнавал, что делается на родине. Одного он, конечно, не ведал: того, что этим он обязан рядовому матросу-радисту Сыроватко.

Знакомясь с редакцией, Фомин уже покорился участи тылового, как он считал, работника. Новым редактором назначили работника политотдела Аркадия Эдельштейна.

В аппарате не было ответственного секретаря и разъездного корреспондента. Фомин до академии работал разъездным корреспондентом в московской газете; на это он рассчитывал и сейчас.

Политруки прошли к заместителю Расскина — полковому комиссару Власову. Он уже успел переговорить с Расскиным, но и виду не подал.

— Михаил Фомин! — воскликнул Власов. — Как же, читал, читал когда-то. «Мих. Фомин», если не ошибаюсь, вы подписывались? Ну вот и отлично: есть чем порадовать редактора — настоящий ответственный секретарь для газеты...

Зная, что эта должность связана с сидением в типографии или за редакционным столом, Фомин побледнел.

— Значит, на фронт не попаду?

— Не попадешь! — подтвердил Власов. Но тут же смягчился: — Ну ладно, возьму тебя сегодня с собой. На остров Куэн. Вручать партийные билеты.

Томилов подумал: «Вот и Фомин сразу же попадает в часть. А я куда?»

— Гранаты у тебя есть? — неожиданно спросил его Власов.

— В академии не выдавали, — смутился Томилов. — Пистолет есть...

— Мало ли что в академии не выдавали! А вот на Ханко дадим. У нас все политотдельцы вооружены гранатами. Засиживаться здесь не позволю. А на передовой без гранаты ты не боец. Главное — чтоб был личный пример. Чтобы боец знал, кто такой политический работник. Политический работник — самый бесстрашный на полуострове человек!..

Заметив, как блеснули глаза Томилова, Власов усмехнулся:

— Ну, не горячись. На передовую все равно пока не пошлю. Иди-ка в городской парк на зенитную батарею и покажи им вот эту штуковину. — Власов протянул Томилову кусок металла. — Знаешь, что это такое?

— Обломок самолета, — догадался Томилов.

— То-то, обломок самолета... Это броня, броня «юнкерса». Антоненко прислал, ас Балтики. Не от какого-нибудь самолета, учти, а от лично им сбитого! А зенитчики стреляют из пушек по воробьям. Не могут прошибить немецкую броню. Вот и объясни им, что не так страшен черт, как его малюют. Уж Больно мирно эти зенитчики живут. Надо ожесточить их, подстегнуть. Чтобы, как увидят в воздухе самолет, вскакивали, будто одно место им горчицей смазали. Понял, как у нас на Ханко надо работать?

«Понял, понял, — с улыбкой думал Томилов. — Любо будет с тобой работать. Хоть и продраишь, так с пользой».

Власов участливо посмотрел на политруков.

— Как же вы, други мои, найдете свои войска? На Ханко вы впервые. Отдохнуть мы вам еще не дали... Ну хорошо. Через полчаса всех развезу по местам. А сейчас кто хочет отдыхать — за мной. Прослушаем, что приготовила наша актерская бригада.

Выйдя вслед за Власовым во двор, политруки не сразу поняли, в чем дело.

Вдоль стен, в воротах сарая, на ступеньках высокой пожарной лестницы — всюду, где можно было сидеть или стоять, пристроились матросы, солдаты, официантки, повара, какие-то люди в штатском.

Посреди двора разостлали громадный ковер. Два аккордеониста в матросских форменках аккомпанировали певице в пышном белом платье. Она пела:

Я вам пишу, чего же боле?..

Политотдел слушал репертуар актерской бригады Дома флота. Певицу сменили скрипач, клоун, акробат.

Когда на эту своеобразную эстраду вышел матрос, исполнитель песенки Максима из кинофильма «Юность Максима», начался очередной артиллерийский налет. Где-то бухали орудия, высвистывали снаряды — «входящие» и «исходящие».

Певец запел:

Крутится, вертится шар голубой... —

и невольно присел.

Впрочем, присели все, кто стоял: снаряд со свистом пролетел над головами в порт.

Певец выпрямился и продолжал:

Крутится, вертится над головой...

Снова снаряд. Но и он шел по другому адресу.

Крутится, вертится, хочет упасть...

— Ну, дьяволы, хорошо придумали! — хохотали зрители этого необычного концерта, отлично, впрочем, понимая, что это совпадение чисто случайное.

Власов одобрил:

— Так держать! Это будет наш коронный номер. Всюду исполняйте в той же режиссерской разработке. Что касается артиллерийского сопровождения, можете не беспокоиться, отказа в нем не будет...

Дальше