Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть вторая

1

В октябре сорок первого года полк, где был начальником штаба капитан Гоголюк, под Вязьмой понес большие потери, попал в окружение и перестал существовать как боевая единица. Два месяца бывший начальник штаба бродил по оккупированной земле, пытаясь выйти к своим, но свои были далеко. В одной из глухих деревень капитана свалил тиф, оборвав последнюю надежду не только выйти из окружения, но и хотя бы просто остаться в живых. Почти без присмотра, в бреду, Гоголюк лежал на печи, не замечая ни дня, ни ночи, потеряв счет времени и всякую связь со всем живым, что еще было вокруг него. На третий или пятый день он пришел в сознание, но был так слаб, что не мог ни встать, ни повернуться, ни даже сказать слово. Он только прислушивался к себе, к теплившейся в нем жизни, к голосам, возне, к стуку и грюку в избе и за окном, на улице.

— Куда ж его теперь? — спрашивал старушечий голос.

— Куда, хоронить надо, — отвечал голос старика.

— А копать кто будет? Разве ж по морозу такому выкопаешь?

— Без могилки нельзя, нехорошо будет.

— А копать кто будет?

— Надо копать...

Когда капитан понял, что старики вели речь о нем, он не испугался, а, напротив, почувствовал в себе слабую радость: старики говорят о нем как о мертвом, а он жив, слышит их разговор, и от этого едва заметная пришла к нему радость, и он застонал, а потом попросил пить.

Старики удивились и тоже обрадовались, засуетились. Через две недели капитана сняли с печки. Он даже постоял немного на ногах, придерживаясь за спинку кровати. Постоял и лег на полу, где постелили ему на соломе. Тут не так жарко было и воздух посвежей.

А в деревню пришел небольшой отрядик из окруженцев, командовал отрядиком старший лейтенант Покровский. И капитан предстал перед этим Покровским. По-над стеночкой, по-над заборчиком, в сопровождении старика, добрался до избы, где стоял командир Покровский.

— Кто такой? Откуда?

А уж капитан во всем гражданском был, под местного маскировался.

— Я капитан Гоголюк, бывший начальник штаба полка, теперь вот в тифу. — И за печку рукой взялся, чтобы не упасть. В голове закружилось, потому что первый раз вышел на улицу и так много прошел.

— Местный, что ли?

Молодой, красивый, с румянцем на щеках, Покровский замкнуто и недоверчиво смотрел на едва стоявшего на ногах человека, якобы капитана. Как и положено, Покровский сидел, ведя допрос, капитан, как положено допрашиваемому, стоял, держась за печку.

— Не местный, из Севастополя я, — ответил Гоголюк.

— Где в Севастополе жил?

— Солдатская слободка.

Покровский корпусом подался вперед.

— Солдатская слободка?

— Да.

— А Любимовку не знаешь?

— Там жил мой старый учитель... русского языка.

— Может быть, помнишь, как звали учителя?

— Как же не помнить... Федор Федорович... Покровский.

Покровский встал порывисто, подошел к капитану, взял за плечи.

— Капитан, ах, капитан, — заглянул в упор в жидкую голубизну глаз больного, прижал к себе и где-то за плечом Гоголюка проговорил: — Ах, капитан, Федор Федорович — это же отец мой, батя родной мой.

Покровский, когда облапил капитана, почувствовал, как слаб был этот человек, бывший ученик его отца, как был немощен, и ему на минуту стало неловко перед ним, но сам он был слишком здоров, чтобы поддаваться случайному чувству неловкости. Он сгреб капитана и почти перенес к столу, усадил на скамью, прислонив бережно к стенке.

— Самогону! — крикнул кому-то. — Сейчас лечить будем капитана.

Принесли хлеб, сало, самогон. Покровский сам взял мутную бутылку, швырнул к порогу бумажную затычку и налил Гоголюку и себе. Себе полный стакан, Гоголюку до половины.

— Больше тебе нельзя. Ах, капитан, поправляйся да пойдешь ко мне в заместители. Я ведь старший лейтенант, а ты капитан, как раз годишься в заместители.

Лихой, веселый человек был Покровский, шутил, смеялся, подтрунивал над капитаном, а неожиданное совпадение — только на войне возможны такие встречи, такие неожиданности! — заметно возбудило его, и без того всегда возбужденного.

Капитан Гоголюк зверски хотел есть, он почти не слушал Покровского, не отвечал на его полушутливые и необязательные вопросы, выпил свою малую дозу и налег на еду, не стеснялся, ел молча и много и от этого скоро устал. Из шумных слов Покровского он понял самое главное, что ему сильно повезло, что теперь спасен, теперь он на месте. Уловил это главное и больше пока ничего не хотел знать, не было сил, хотелось потихоньку уйти и лечь.

* * *

Весь отряд Покровского был на конях. Когда Гоголюк поправился, он тоже сел на коня и ушел с Покровским в Хинельские леса. Отряд назвали именем Ворошилова. В Хинельских лесах встретили другой Ворошиловский отряд, под командованием майора Гудзенко. Двинулись в Брянские леса, чтобы как следует экипироваться и уж тогда начать боевые действия в полную силу.

Под начало Емлютина стали попадать кадровые военные, командиры Красной Армии. Их становилось много — подполковник Балясов, капитан Лапутин, майор Гудзенко, капитан Гоголюк, старший лейтенант Покровский, старший лейтенант Ткаченко, да мало ли их было теперь по отрядам. А ни Дмитрий Васильевич Емлютин, ни его комиссар Бондаренко Алексей Дмитриевич, ни другие заместители не были военными людьми, военными специалистами, и управлять разросшейся партизанской армией им стало не просто. Пришлось обращаться к кадровикам, переводить их из отрядов на штабную работу. Был отозван из Ворошиловского отряда и капитан Гоголюк, закончивший до войны военную академию. Он стал начальником штаба объединенных партизанских отрядов.

...Второй час Славка сидел в штабной землянке у этого Гоголюка. Зашел на десять минут, познакомиться с обстановкой, где что происходит и куда лучше поехать за новым материалом для газеты, а сидит вот уже второй час. В самом начале, когда только вошел, Гоголюк стоял перед огромной картой, висевшей на стене (стены и потолок были обтянуты парашютным шелком, и от этого было непривычно светло), наносил на эту карту новую обстановку, сложившуюся на данный час в партизанских бригадах. И пока он наносил обстановку, поясняя свои значки, свои крестики, стрелки и жирные стрелы, свои флажки, линии и пунктиры, Славке уже стала ясна картина настолько, что он успел наметить себе несколько пунктов для поездки. Однако Гоголюк просто так не отпустил Славку, а пригласил к столу и сам сел напротив, стал присматриваться к корреспонденту, вопросы задавать, а потом мало-помалу начал рассказывать. Рассказал и про тиф, про встречу с Покровским, и где-то в момент этого рассказа Славку осенила одна догадка, сильно его удивившая. Когда он попривык в долгом разговоре к начштаба, уже свободно глядел в его голубоватые, навыкате, глаза, наблюдал за шевелением его губ во время разговора, когда дистанция между ним и начштаба сама по себе стерлась, исчезла, тут и пришла эта догадка, что все люди одинаковы. Но сначала он робко об этом подумал, не смея задерживать в себе эту мысль, и только какое-то время спустя сказал себе твердо: да, это так. Он продолжал слушать Гоголюка, а сам между тем все больше и больше уходил в свое открытие, от которого и что-то очень сильное прибавилось в его мире, в его душе, в его сознании, и что-то вместе с тем ушло из его мира и из мира вообще. Как-то он уже привык к тому, чтобы был он и были другие люди, другая порода людей, для него недосягаемых, в разной степени недосягаемых, один больше, другой меньше, третий, как, например, Александр Павлович Матвеев, так стоял высоко, что и в голову не приходила мысль сравнивать себя с ним, примеряться к нему. Особенно ясно он почувствовал и понял это, когда смотрел на возвратившихся с Большой земли партизанских делегатов, героев. Кто в скрипучей коже, кто в генеральской форме, кто блестя новым обмундированием, со Звездой Героя на груди — как они шли тогда от машины, какой свет шел от них, как веяло живой легендой.

Начальник штаба Гоголюк был для Славки также из той недосягаемой породы. Он помнил его с тех пор, как пришел со своим взводом в штаб и стоял на посту перед высокой лестницей деревянного дома, в котором находились Емлютин, Бондаренко и Гоголюк, эти крупные, большие люди. Он стоял перед штабом с винтовкой и знал, что это и есть его место, а там, в помещении, за картами, за особым делом было их место, и, когда кто-либо выходил на высокое крыльцо или спускался по крыльцу мимо Славки, он не то чтобы испытывал робость перед ними, но что-то похожее на это.

И вот теперь Гоголюк не отпускает Славку уже второй час, но не отпускает не как начальник подчиненного, а в том смысле... словом, Славка чувствовал, а начштаба и не скрывал, что ему приятно разговаривать со Славкой, с корреспондентом, с журналистом, с человеком, так сказать, от литературы.

— Я рад был с вами познакомиться, — говорил Гоголюк. — Мне интересно поговорить с вами, я ведь, собственно, тоже в душе литератор, сейчас пишу для вашей газеты фельетон, называется «И жнец, и швец, и на дуде игрец», как заголовок? Пишу и стихи, больше, правда, сатирические.

И вот тут-то Славка сперва возвысился до снисходительности к начштаба, позволил себе снисходительно подумать о том, что стихи у начштаба определенно должны быть слабенькими, а потом, сразу же вслед за этим, его осенила догадка: все люди одинаковы. И все эти таинственно скрипящие кожи в портупеях, Звезды Героев, генеральские шаровары и даже эти замкнутые недосягаемые лица, как у Матвеева, вдруг все это упало в Славкином сознании, как театральная маска, а под ней — все люди, такие же, как и он, Славка. Он вдруг представил себе этого начштаба стоящим тогда перед Покровским, слабым, держащимся за печку, чтобы не упасть, голодным, кожа да кости, вшивым, конечно же вшивым, иначе откуда бы взяться тифу, представил его умирающим на печке, и как старики готовились хоронить его, а могилку копать некому, представил все — и уже другой Гоголюк сидел перед ним, а этого, недосягаемого, уже не было. В мире что-то исчезло, исчезли те особые люди, но хуже не стало от всего этого.

— Я, признаться, завидую вам, Слава. Езди, пиши... День и ночь писал бы. А тут такая морока... — И капитан Гоголюк взялся за голову. Он стал рассказывать о своей мороке, и Славка ему посочувствовал. Как в настоящем воинском штабе, у Гоголюка было заведено и работало в полную силу три отдела: оперативный, разведывательный и отдел связи. Во всем крае была восстановлена проволочная связь, можно было в любую минуту разговаривать с любой бригадой, с любым отрядом. С теми, до кого не доходила проволока, разговор велся по рации. По радио связывались с Брянским фронтом и с самой Москвой, а также с теми, кого посылали в глубокую разведку, за Десну. Разведчики ходили с «Северками», с маленькой и удобной рацией «Север». На начальнике штаба лежал весь «тыл»: вооружение, боеприпасы, продовольствие, под его началом стоял резервный артполк и танковый полк (семь танков). Танки, орудия, минометы были подобраны после отступления 13-й армии и отремонтированы. И сбор, и ремонт надо было организовать, и это было сделано начальником штаба. И карты, карты, карты. Километровки. Одну исписали, заводи другую, и так без конца.

— Спать приходится урывками, — уже почти жаловался Гоголюк, но, жалуясь, как бы и гордился немного перед Славкой, — то днем прикорнешь, то ночью, смотря по обстановке. Круглые сутки через каждый час или полтора мы собираемся втроем для обмена информацией, разведданными. Я по своей линии, через отдел связи и разведотдел, Емлютин имеет и свою, особую связь.

Капитан вздохнул и посмотрел на часы, и в это самое время за обтянутой парашютным шелком стенкой послышались живые быстрые шаги. Вошли скрипучий Емлютин и мягкий, в суконной обмундировке, Бондаренко. Почти не глядя на Славку, поднявшегося с места, оба поздоровались с ним за руку и тут же забыли о нем. Гоголюк проводил Славку к выходу, пожал руку, сказал на прощание, чтобы заходил запросто, и Славка ушел. Отступил на шаг, потом повернулся к выходу. И странно, что, отступивши на шаг от начштаба, он почувствовал то же самое, что и прежде: он — это он, а они — это они. Опять между ним и Гоголюком с теми, другими, опустилась некая невидимая завеса недосягаемости. Но теперь Славка знал, что завеса эта может и пропадать, исчезать, и зависит это, возможно, от самого Славки.

2

На новом месте было хорошо. В четырех километрах от партизанской столицы, от Смелижа, в глухом лесу связали сруб и врыли его по самую крышу в землю. Крыша, покрытая дерном, поросшая травой и кустами, древесными побегами, чуть приподымалась над землей и смешивалась со всей окружающей лесной чертовщиной. Но если подойти вплотную к этому срубу, чуть приподнявшему лесную почву, то можно заметить, что не до самой крыши, не вплотную к ней опущены в землю стены сруба, оставалось венца два-три, и в них были прорезаны и застеклены окна в виде щелей. Через эти щели и тек с утра до вечера сумеречный лесной свет в подземный сруб, в теплую, всегда хорошо натопленную землянку, где обосновалась «Партизанская правда». Поскольку помещение было большое, то для того, чтобы земляная крыша не провалилась, не поломала бы потолочный настил из тесин, по центру помещения были поставлены ошкуренные и хорошо затесанные столбы, державшие потолок. Получалось вроде зала с колоннами. Среди колонн, слева от входа, стоял тискальный станок, рядом — плоская печатная машина, перед ними — наборные кассы, вдоль стены — рулоны бумаги. За печатной машиной, у торцовой стенки, топчан Ивана Алексеевича, печатника, в углу, прислонясь к смежной стенке, топчан Александра Тимофеевича Бутова, потом, под застекленными щелями, два топчана наборщиц — Нюры Морозовой и Нюры Хмельниченковой, а уж за ними, в правом углу, — Славкин топчан. Обеденный стол и столы для работы. По всему пространству протянуты веревки для просушивания тиража, потому что перед печатанием бумагу немного смачивали водой, чтобы лучше получалась печать.

Николай Петрович не имел тут своего места, он квартировал в Смелиже. Там же находился и возчик Николай, который увозил тираж газеты, а из Смелижа привозил продукты, бумагу и прочее необходимое для постоянных жителей землянки. Дороги сюда не было, она проходила в стороне, но возчик проторил к землянке свою, петлявшую между деревьями и кустами, теперь уже довольно заметную.

На новом месте Славке все нравилось, и уезжал он отсюда по командировкам без особой охоты, не нажился еще в этой землянке, не насладился вдоволь тихим лесным уголком, теплым уютом землянки, писанием в ней, шевелящимся лесным светом, что тек сквозь застекленные щели, тихими разговорами с Александром Тимофеевичем перед сном. А когда уезжали из Речицы, когда несколько дней вся редакция жила на повозках, так было неприютно, неприкаянно, что и не думалось о таком райском уголке. После долгой дороги последняя ночевка — это было уже в самом Смелиже — показалась неслыханным благом и запомнилась Славке. С Александром Тимофеевичем он ночевал в одной избе, печатник с Нюрками — в другой. Когда вошли в избу, было темно, хозяева уже лампу потушили, спать легли. Гостей провели в самую крайнюю комнату — не комнату, а тамбур, отгороженный от общего помещения фанерной перегородкой. Там стояла кровать и были просторные нары. Пока стелили для гостей на нарах, Славка успел заметить, что кровать не пуста была, лежали в ней двое. Хозяйка, постелив и уходя к себе, сказала: отдыхайте, девки вам не помешают. Александр Тимофеевич начал снимать сапоги, раздеваться, сопя от неловкости, от неумения обращаться с этими сапогами, с портянками, со всем своим обмундированием, к которому никак не мог привыкнуть. Славка ходил по маленькой клетушке.

С улицы в окно глядела луна. Свет ее лежал на подоконнике, клином падал на пол и захватывал изголовье кровати, угол подушки и лицо одной из спящих. Но она, та, чье лицо было освещено лунным светом, не спала. Расхаживая по клетушке, Славка повернулся от окна и успел заметить: глаза спящей не спали, они закрылись густыми ресницами, но сделали это с опозданием, так что Славка успел увидеть это. Он остановился, пригляделся к спящему лицу, показалось, что ресницы слегка вздрагивают. И Славка тихонько подвинул табуретку, стоявшую тут, подвинул к изголовью и сел. И безотрывно начал смотреть на освещенное лунным светом лицо. Бутов уже шелестел соломой, укладываясь на нарах, а Славка все глядел на это лицо. Оно было освещено мягко и было на редкость правильным. И лоб, и темные брови, и чуть вздрагивающие ресницы, и нос, и губы, и подбородок, и уходящая в тень шея — все было так совершенно, что нельзя было представить лица более прекрасного. Оно было не отсюда, не из этих лесов и лесных деревень, забросило его откуда-то ураганом войны. Откуда, из каких мест? Где могло сложиться такое совершенство? Как мягко, почти незаметно таились лунные тени вокруг прикрытых ресницами настороженных глаз, в мягкой божественной впадинке над верхней губой, в уголках губ, под подбородком. Славка забылся. Он сидел, чуть склонясь, и сам был затронут лунным светом, и сам был в эту минуту безгрешен и прекрасен. И вдруг, когда уже не чувствовал ни самого себя, ни этой избы, где все уже спали, ни этих стоявших за окнами лесов, ни этой войны, когда он один на один парил где-то с этой божественной красотой, вдруг вздрогнули ее ресницы, шевельнулись губы, сказали:

— Ну чаго ты дивисси?

И все распалось, рассыпалось. Поднимаясь, он ответил шепотом:

— Это я так, извините.

Сколько бы ни думал потом об этом, а думал он по молодости да по глупости больше, чем полагалось на войне, всегда в такие минуты вспоминал ту ночь, то окно с полной луной, то прекрасное лицо в Смелиже. «...Чаго ты дивисси?» — «Это я так, извините...»

Воздух над теплой землей. Волны, воздушная зыбь. Неужели только мираж? Только игра воздуха над землей? И Оля с певучим херсонским голосом, и Анечка с Большой земли, выпавшая из ночного неба, и Нюра-монашка, застенчивая Нюра Морозова? «Мигая моргая но спят где-то сладко и фата-морганой любимая спит тем часом как сердце плеща по площадкам вагонными дверцами сыплет в степи». Как давно это было. Но где-то же она спит, хотя бы фата-морганой? Где-то же она есть?..

Коптилку потушили. Замолкли грубоватые шутки печатника Ивана Алексеевича, вспышки смеха Нюры Хмельниченковой, неслышно лежал на своем топчане, думая о своем, Бутов Александр Тимофеевич, и на своем топчане ворочался Славка. «И в третий плеснув уплывает звоночек сплошным извиненьем жалею не здесь под шторку несет обгорающей ночью и рушится степь со ступенек к звезде. Рушится степь, обгорающей ночью рушится степь со ступенек к звезде... Рушится...»

Все же непонятно. Тогда, в первый день, он разглядел Нюру, постепенно разглядел под монашеским платком затененные глаза из синих осколышков, из синей мозаики, ее стеснительную полуулыбку, что-то угадывал в ней скрытое, и когда плакала она и черная вернулась из Суземки, уже закопали Тихона Семеновича и Пелагею Николаевну, не увидела Нюра родителей своих, тогда Нюра святая была, и думалось, что вот она, пусть война, пусть что угодно, но вот она, Нюра, святая и прекрасная, и никого больше нет, нет Анечки, ушла она далеко на Украину, с Ковпаком, с Сидором Артемьевичем, да и не было Анечки, не было ее, была только весна, потом лето, дорога, и утренние тени через дорогу, и красная река земляники, и губы в земляничном соку, и пальцы, и лицо в земляничных пятнах, только это было, и не было Оли Кривицкой, она давно забылась, была только Нюра... Коля, садись обедать с нами... Стесняется, а тоже... рот платком прикрывает, тихо и незаметно на Славку глядится, монашка Нюра. Странно. Теперь вот и ее нет. То есть она есть, и топчаны почти рядом стоят, их разделяет только железная печка с трубой, выходящей в застекленную щель, но ее уже нет. И Нюра привыкла уже к нему, и не так стесняется, и чаще, чем раньше и чем нужно по делу, обращается к нему, имя его произносит, распевает его как-то очень по-своему, очень трогательно: Сла-а-ва. А для него ее уже нет, в том, конечно, смысле, в каком раньше была. Но где-то же она есть? Он точно знает, что где-то она есть, он почти видит ее, хотя и не ясно, не отчетливо, смутно, но видит.

Война по всему свету, все сломалось, все горит, люди гибнут, вешают людей, мучают, сжигают в огне; и когда еще она окончится, эта война, и как окончится, и что будет в ее конце... А он ворочается на этом топчане, в этом срубе, врытом в землю по самую крышу. Если бы знали люди, о чем он тут думает на этом топчане, не поверили бы, а если бы поверили, отвернулись бы от него... И все-таки... «Мигая моргая но спят где-то сладко и фата-морганой любимая спит...»

И рушится степь...

3

Славка проснулся сразу. Открыл глаза, и сна как будто бы и не было вовсе. Он лежал на боку и видел, как из застекленных щелей тек желтый сумеречный свет. Стекла были забрызганы, в лесу шел дождик, тихий осенний дождик. За железным коленом трубы, над подушкой, приподнялась Нюркина голова, открылось голое плечо, перехваченное беленькой тесемкой ночной рубашки.

— Сла-а-ва, отвернись, мы вставать будем.

— Я глаза закрою.

— Отвернись, Сла-а-ва.

Он легко поднялся, легко натянул рыжие венгерские шаровары, сапоги надел на босу ногу и вышел за дверь, поднялся в мокрый, сочившийся холодным дождичком лес. Долго нынче стояла теплая, хорошая осень. Уже начало ноября, а лист еще не весь опал, дубы стоят еще густые, хотя все желтые, на осинах еще держатся редкие листики и такие красные, как в кровь окунутые, березы не все оголились, а под ногами листьев по колено. И можно еще выскочить в сапогах, в маечке, подвигать руками, поприседать, воздух перед собой помесить кулаками — и кровь разогрелась, и дождичек холодный уже не холоден, а приятен. Славка обогнул землянку. Там, под тремя сумрачными елями, возчик Коля устроил навес из лапника, стенки из жердей поставил, внутри сотворил ясельца и бросил туда небольшую колоду. Перед ясельцами, перед колодой, куда иногда подсыпали и овсеца, и отходов каких-никаких, стояла рыжая кобыла, кобыла «Партизанской правды». Первый раз Славка ездил на ней в родной свой отряд «Смерть фашизму», с Анечкой ехал в обратную дорогу. Давно дело было, летом, в земляничную пору. С тех пор эта кобыла стала как бы личной собственностью Славки. Печатник и Нюрки никуда не выезжали, Бутов тоже почти постоянно сидел на месте, он был секретарем газеты, и выпускающим, и вроде заместителем редактора одновременно, поэтому больше сидел на месте, ездил один Славка. Он же и кормил-поил рыжую кобылу, смотрел за ней. Коля навозил сена, полустожком оно было прислонено к жердям одной стенки и накрыто сверху парусиной. Неподалеку, в лесной балочке, был вырыт еще до приезда сюда редакции мелкий колодец, вода была тут неглубоко, близко. У Славки на родине такие колодцы называют копанями. Так он и звал этот лесной колодец. Копань. Вода была в нем студеной, чистой, с чуть уловимым запахом то ли кореньев каких, то ли чего другого, вода была особенная, лесная. Опустил веревку с ведром, набрал этой целебной лесной воды, попоил свою рыжую кобылу, сенца подложил, потом еще набрал воды, сам попил, умылся и в землянку пришел, когда все уже были на ногах.

После завтрака Славка собирался поехать в один отряд, за материалом, и уехал на своей рыжей кобыле, но в Смелиже его перехватил редактор, Николай Петрович. Заставил ждать. Отлучился куда-то и вернулся с двумя женщинами: с женщиной и девочкой-школьницей. Это были навлинские подпольщицы, прислал их из штаба в Смелиж бывший Славкин комиссар, нынешний секретарь окружкома партии Сергей Васильевич Жихарев. Он прислал их сюда, чтобы они непременно нашли Славу Холопова и рассказали ему обо всем, что знали, с чем пришли из Навли. Славку вот так специально еще ни разу никто не разыскивал, и это придало ему некоторую важность перед самим Николаем Петровичем и перед теми политотдельцами, которые помогали разыскивать Славку. Не забыл Сергей Васильевич, именно к нему прислал людей этих, распорядился — не к редактору, не к другому кому, а к Славке. Как-то не приходилось встречаться тут, в штабе или в Смелиже, с Сергеем Васильевичем. Живя при штабе, Жихарев занимался своими делами, и дела его лежали вдали от Славки, потому и не встречались, а если и бывало, то на ходу, мимолетом: привет, Слава, привет и так далее, по плечу похлопает, улыбнется щедрой своей улыбкой, похвалит заметку какую-нибудь очередную Славкину и опять куда-то мимо заспешит. Но вот людей прислал, специально. Редактор тоже отнесся ко всему этому с повышенной серьезностью и со Славкой разговаривал более по-взрослому, чем раньше, чем всегда. Он оставил его в свободной политотдельской комнате с этими подпольщицами, серьезно попрощался и сказал, чуть ли не доложил, что едет в землянку, посмотреть, как с номером.

Когда ушел Николай Петрович, Славка повернулся в сторону сидевших возле стола подпольщиц, почему-то немного смутился и долго молчал, сначала глядя на них поочередно, как бы изучая, потом опустил глаза и молчал, задумавшись. Он не знал, что нужно им от него, догадывался, что им нужно беседовать с ним, как с работником газеты, но это делается все же проще, не обставляется так: с разыскиванием, с поручением от секретаря окружкома и так далее. Он еще не успел сказать что-нибудь, слушаю вас или в этом роде что-нибудь, — выйти из неловкого молчания помогла ему женщина.

— Слава, — сказала она, — я учительница, и разреши мне называть тебя так же, как я называю своих мальчиков, по имени. Сергей Васильевич мне рассказывал о тебе и просил нас с Инночкой встретиться с тобой...

Учительница перевела дыхание.

— Дело в том, что в Навле разгромлена подпольная организация, расстреляны и повешены люди. Это большое горе. Но это не только личное наше горе, тут есть что-то другое, что не должно быть забыто, оставлено в стороне.

Учительница заплакала, вынула из пиджачка платок, приложила к глазам. Заплакала и Инночка. Учительница закусила губу, вздохнула.

— Вот Инночка плачет, а там, Слава, не уронила ни одной слезинки, а ее пытали.

Учительница была совсем еще молодая, но лицо ее было худым и измученным. Когда ее пытали, она тоже, между прочим, не плакала, она страдала и за себя, и за своих мальчиков и девочек, ей было больней, чем всем другим, но тех других, кроме Инночки, теперь уже нет на свете. По дороге в Локоть Вере Дмитриевне и Инночке удалось бежать. Охранников было сто пятьдесят человек, арестованных — пятьсот. Когда проходили через деревни, люди толпой обступали процессию. «Тюрьма идет!» — кричали из охраны. «Расступись с дороги, тюрьма идет!» И однажды из толпы кто-то сильной рукой выдернул Инночку, шедшую с краю «тюрьмы», и толпа скрыла ее, поглотила ее незаметно для конвойных. Так же спаслась и Вера Дмитриевна. Они укрылись в погребе, отдохнули немного и выбрались потом в лес, к партизанам.

Инночке не было еще семнадцати, и по ее детскому лицу совсем незаметно, что она столько пережила, что ее пытали, что били шомполами ее маму и отца, потом расстреляли. К ним пришли в камеру и показали фотографию Инночки, зимой снималась, в белой шубке. Кто это? Моя дочь, сказала мама. Где она? Не знаю, это ее последняя фотография, зимняя, с тех пор мы не знаем о ней ничего. Врешь, сказал комендант. Мы размножим это в тысячах экземпляров и найдем ее хоть под землей, мы еще повесим ее на суку, сказал комендант. Он приказал бить их шомполами, маме и отцу — по восемьдесят шомполов, потом расстрелять. Их били и расстреляли.

Хейнродт, навлинский комендант, сам не бил, он не любил бить людей шомполами, не очень любил расстреливать, он любил вешать людей, собственноручно. Но родителей Инночки он велел расстрелять. И еще был случай, когда он позволил себе собственноручно расстрелять двух ребятишек, мальчика и девочку. Это зимой произошло. Мать этих детей, связная, была арестована, и тогда комендант Хейнродт с начальником полиции подъехали на санях к дому арестованной, сказали детям, что они поедут к матери. Дети обрадовались, бросились одеваться, но комендант не дал им одеться, мальчик только успел надеть вязаную шапочку, а девочка рукавички. Их посадили в сани, вывезли на мост через Навлю, ссадили, и Хейнродт сам пристрелил детишек и сам же столкнул их с моста на лед. Ночью замело все снегом, а весной, когда лед ломался, их смыло водой.

После нынешней операции, после разгрома навлинского подполья, коменданта Хейнродта наградили железным крестом, и он ушел из Навли на повышение.

Операция началась так. Восемнадцатого августа по приказу коменданта были арестованы в одну ночь все партизанские семьи (взрослые и дети), все подозрительные, все евреи (взрослые и дети). Взяли и Веру Дмитриевну и всех ее учеников, подпольщиков, взяли учителей. Только одна Маруся Дунаева сумела уйти в лес. Через две недели, когда она явилась в Навлю, — послана была в разведку, — ее обнаружила сторожевая собака и Марусю тоже взяли.

Восемнадцатого сентября немцы устроили закрытый военно-полевой суд. И днем, после обеда, на площади повесили первых тринадцать человек. Учителя Калинина Якова Александровича, Марусю Дунаеву, Тамару Степанову, Дусю Рябых и еще девять школьников. Повесили на телеграфных столбах. К столбам прибили поперечины, получились огромные кресты, на этих крестах и вешали. Через два дня на третий виселицы обрушились, поперечины не выдержали.

Тамару Степанову и Дусю Рябых взяли тогда вместе, не ночью, а днем. При обыске нашли у Дуси листовки и частушки с насмешками над Гитлером. Дуся Рябых, кругленькая, веселая, была пересмешницей, она частушки написала. Тамара Степанова, в противоположность Дусе, была очень серьезной девушкой, высокой, стройной, с черными глазами и черной косой. Они очень любили друг друга, их и взяли вместе, в Дусином доме. И висели они рядом, на одной поперечине. Когда их еще только взяли, они договорились все принять на себя, никого не выдавать. Да, и листовки и частушки они писали сами, никто их не принуждал, никто не приказывал, они сами. В управе их били. Били и сапогами, и прикладами, но они говорили одно и то же. Никого они не знают и все делали сами. Два дня подружки висели рядом, а на третий поперечина обрушилась, и они вместе с другими попадали на землю. Жителям разрешили похоронить повешенных.

В первый день, когда виселицы еще были целы, возле них немцы и мадьяры устроили гулянку с танцами, пригнали русских девушек и танцевали с ними. А вечером еще девятнадцать человек расстреляли во рву под лесохимзаводом. Место в этом рву немцы еще раньше присмотрели, они уже расстреляли раньше в этом рву тридцать девять человек, еврейские семьи.

В числе девятнадцати во рву лежали школьники и учительница Вера Васильевна Макаричева.

Валя Калинина, маленькая, живая, очень красивая, карие большие глаза, ресницы загнуты, на грузинку похожа. Изобьют всю, приведут в камеру, она поет. Один раз только пришла, плачет, вы думаете, мне больно, нет, они надругались надо мной. Насиловал ее комендант Хейнродт.

— Вера Дмитриевна, — говорила Валя, — мы вас никогда не выдадим, имя ваше не назовем, только вы сами не признавайтесь. — Это она говорила, когда в последний раз уходила из камеры на допрос. Предсмертные записки писала: просим рассказать о нас, что мы умерли честно. Валя сидела в шестой камере, а ее отец, Калинин Яков Александрович, учитель, — в пятой, повешен был с первыми, на поперечинах, которые обрушились на третий день. Когда их вели на виселицу, Яков Александрович крикнул: «Прощай, дочка». Валя простилась с отцом. «Прощай, папа», — ответила она из камеры. А вечером увели и Валю. Ее во рву расстреливали. Она не боялась, не плакала, говорила тихо своей учительнице, Вере Васильевне, стоявшей рядом, перед обрывом в овраг. Лучше бы, говорила она Вере Васильевне, я день и ночь на танцплощадке проводила, зачем старалась, зачем училась, отличницей была. Зачем все это нужно было? Чтобы достойно умереть, Валя, ответила учительница Вера Васильевна. Но тут стали стрелять, и обе они свалились в ров.

Когда война кончится, в Навлю будет долго писать один летчик, Коля Жижонков, он учился с Валей и дружил с ней с восьмого класса. «Валя, неужели ты забыла друга детства, почему же ты не отвечаешь мне?»

Вера Васильевна стояла перед обрывом справа от Вали, а слева стояла Нюра Макаричева, подросток, в девятом классе училась. Нюра была застенчивая, краснела по всякому поводу, беленькая, голубоглазая, светленькие косички носила. Когда стали стрелять, она только глаза закрыла рукой, и больше ничего. За Нюрой стояла Фаня Певцова. В коридоре тюрьмы, перед тем как увести на расстрел, раздевали смертников. Фаня никого не допустила к себе, сама разделась, в одной рубашке пошла по коридору. Мне ничего не надо, я и так умру. Прощалась с теми, кто оставался. Живые, говорила она, проходя мимо камер, не сдавайтесь фашистам, лучше умереть. Фаня училась в Москве, в текстильном институте, приехала в Навлю на каникулы, а тут немцы нагрянули, и Фаня осталась. Она не закрывала глаза, смотрела перед собой.

Миша Князев, секретарь школьной комсомольской организации, вихрастый, курносенький парнишка, с Валей очень дружен был, на прогулке в тюремном дворе сказал Вале: ни в чем не признавайся, мы не скажем ни слова.

Стасик Тихомиров. Сын учителя, девятиклассник, маленький, серьезный, начитанный, очень любил литературу. В камере целыми ночами рассказывал о книгах. Необыкновенный мальчик. Стасик сидел в локотской тюрьме вместе с отцом. Отца по болезни отпустили. Потом Стасика перевели в камеру смертников: отец, узнав об этом, сам вернулся в тюрьму. Хочу, сказал учитель, умереть вместе с сыном. Его бросили в камеру к Стасику. Отец обнял сына, стал целовать его. Когда их выводили на расстрел, Стасик читал стихи. «Товарищ, верь, взойдет она...»

После расстрела комендант вернулся в дохе Стасикова отца. Это, сказал комендант, уже сто пятидесятый на моем личном счету.

Греков Николай. Десятиклассник, пытал своих школьных друзей и подружек — Валю Калинину, Дусю Рябых, Тамару Степанову, Мишу Князева. Ну, что, секретарь?! Это он к Мише обращался и бил его плетью по лицу. Девочек — Валю, Дусю и Тамару — раздевал, срывал с них одежду и бил плетью по голым рукам, когда девочки закрывались руками. Ну, партизанские курвы! Худой, высокий, красивый. Девочек раздевал и бил при Каминском. «Комбриг» (немцы присвоили Каминскому звание комбрига) приехал из Локтя присутствовать на казнях. На редкость культурный и всесторонне развитый, бывший инженер спирто-водочной промышленности, Бронислав Владиславович не орал зря, не говорил бранных слов, держался как истинный интеллигент, наследник своего учителя, покойного Константина Павловича Воскобойника. За что страдаете? — спрашивал он у девочек, которых бил плетью по голым рукам Греков. За что? За идею? Позвольте вам не поверить, вы слишком молоды для этого, вас еще учить да учить, хотя теперь уже поздно, вы будете повешены, и я не могу вам предложить ничего другого. Мерзавец, говорила Тамара и глядела на него с презрением и, опустив руки, не прикрывала груди, не унижалась перед ним и перед Грековым стыдливостью. Не знали мы, что среди нас жили такие вонючие гады... Бронислав Владиславович одернул китель, — он ходил в полувоенной форме, подражая великому фюреру, — одернул китель и повернулся к Грекову. И ты, сказал «Комбриг», можешь это слушать? Греков встрепенулся, и плеть в его руке свистнула раз, другой раз, третий, и Тамара залилась кровью.

Своего учителя, который учил его пять лет, Греков бил тоже раздетого, в нижнем белье, приготовленного для виселицы. Окровавленного Якова Александровича притащили от своего ученика в полусознании. На казнь вели его под руки, вели другие ученики Якова Александровича.

Перед казнью во всех камерах пели. Все были изранены, окровавлены, в ведре смачивали простыни и прикладывали друг другу к ранам и кровоподтекам, вода в ведре нагревалась.

Никита Городецкий был в полиции начальником артиллерии, нес эту службу по заданию партизан. Его затолкнули в женскую камеру. От пыток и побоев местами у него тело отделилось от костей. Тебе помочь, Никита? Не надо. Он лег на спину и лежал до тех пор, пока не подняли его, чтобы отвести к виселице. С ним тоже разговаривал комбриг Каминский об идеях. За что страдаешь, за идеи? Да, отвечал полуживой старший лейтенант.

В Локте, у комбрига Каминского, в тюрьме сидело около тысячи двухсот человек — девятнадцать больших, густо набитых камер. Несколько тысяч в тюремном концлагере. Много дней шла сортировка, сортировали и уводили на расстрел: под Брасовом было глухое место Косицы, раньше глину тут брали, яма на яме. Расстреливали из пулеметов. Когда сортировали, из штаба — он был напротив тюрьмы — немцы бросали хлеб. Люди, голодные, кидались за этим хлебом. Русь, русь, — орали немцы со второго этажа и, смеясь, потому что было смешно, стреляли в толпу.

Бронислав Владиславович Каминский говорил:

— Мы делаем, что говорим, а что говорим, то делаем, и если мы изменим интересам народа, интересам нации, то мы, как выражается Адольф Гитлер (он очень любил Адольфа Гитлера), готовы принять на себя все муки ада.

4

Славка слушал и молчал и как-то даже втянулся в слушание этой жуткой истории, притерпелся ко всему и уже не содрогался душой, не холодело внутри от новых и новых подробностей. Он даже стал время от времени спрашивать Веру Дмитриевну:

— А Миша этот, какой он? Вихрастенький, да?

Или:

— Вера Дмитриевна, вы говорите, Маруся Дунаева, как же ее собаки узнали, зачем она так рано вернулась, вы говорите, красивая, а какая красивая?

— Глаза у нее серые, красивые, а сама она смуглая, гордая, лоб высокий, строгий, подстрижена под мальчишку. Даже когда она висела на этом кресте, говорят, люди поражались, какую красивую повесили, не пожалели.

— А вот этот Греков? Мальчик-палач...

— Я до сих пор не понимаю. Подлец? Но это слишком мало, ничего не объясняет.

Инночка посмотрела на Славку и совсем не по-детски, без всякого стеснения, но с ужасом в глазах проговорила шепотом:

— Я была влюблена в него.

— Ты? — удивилась Вера Дмитриевна. — Неужели это правда?

— Да, — опять одними губами ответила Инночка.

И наступило молчание. Вера Дмитриевна с Инночкой все рассказали, выговорились. Славка уже не знал, что спрашивать, он чувствовал, что все вопросы его беспомощны, бессильны перед тем, что произошло. Славка вроде задумался, на самом же деле он не думал, а как-то зацепенел, что ли, умом, мысли как бы остановились на месте, чего почти не происходит в действительности, остановились, сделавшись как бы уже не мыслями, но чем-то набухшим, распиравшим голову и грудь. И когда постепенно отпустило это оцепенение, мысли стали появляться, стронулись с места. Первое, о чем он стал думать, было вот что: как же они, эти вихрастенькие ребята, девочки, веселые, с ресничками, строгие и гордые девочки, смогли так жить, так держаться перед муками, пытками, перед ужасом смерти? «Товарищ, верь...»

...Эти кресты на телеграфных столбах. И Славка почувствовал холодок под сердцем, постыдный холодок — он так бы не смог.

— Вера Дмитриевна, — сказал Славка, — я бы так не смог.

— Как? Ты о Грекове говоришь?

— Нет, я говорю о повешенных и расстрелянных.

— Зачем на себя наговариваешь, Слава? — сказала Вера Дмитриевна. — Ты поступил бы так же, как и они.

— Поступить бы я поступил, но, честно говорю вам, на их месте не смог бы. Нет, Вера Дмитриевна...

— Все остальное, Слава, только предательство. Ничего другого там больше нет и не может быть.

— Я не предатель, Вера Дмитриевна, но так я не смог бы, кажется мне, что не смог.

— Мне тоже так сначала казалось, — сказала Инночка, — но меня, правда, не повесили. Это правда.

— Слава, ты ничего не будешь записывать, фамилии, факты?

— Я потом запишу, сам. Я помню каждую фамилию, каждый крик.

5

Никуда Славка не уехал, на целых три дня застрял в этом Смелиже.

Распрощавшись с Верой Дмитриевной и Инночкой, он ушел к политотдельцам, в дом, где они квартировали, и до вечера пролежал на нарах. Потом, при коптилке, стал записывать все, что услышал от навлинских подпольщиц. Для газеты это не годилось, писать о разгроме подполья было не к чему, поэтому он все записывал подряд, как рассказывали Вера Дмитриевна с Инночкой, записывал для памяти, для будущего, чтобы потом, неизвестно когда, вернуться к этому...

В просторном и пустом помещении, где были только нары и один квадратный стол, ничем не покрытый, два стула и гильза-коптилка на подоконнике, в этом помещении жили двое ребят из политотдела. Славке они как-то не понравились сразу, — вернее, не вызвали в нем никакого любопытства, и он валялся на нарах, перебирая в памяти подробности навлинской трагедии, записывал тут же, на нарах, лежа на животе, вставал и ходил по комнате, сворачивал цигарку, прикуривал от коптилки и курил, расхаживая взад и вперед, как если бы он находился в помещении совершенно один. Да и политотдельцы, знавшие Славку отдаленно, не навязывались на разговор, они вполголоса обсуждали какие-то свои дела.

Утром привели сюда еще одного жильца, мадьяра. Этот мадьяр, Ласло Неваи, и задержал Славку на целых три дня.

* * *

Уже начинался Сталинград. Немецкие дивизии, стоявшие по границам партизанских лесов, были отправлены на Волгу. Их место заняли мадьяры. Они начали новые карательные походы против партизан. Однако войска эти все же были подневольными войсками, и среди венгров многие солдаты сражались за великую Германию без всякой охоты. И когда с Большой земли прилетел Пауль Фельдеш, Пал Палыч, как называли его партизаны, старый венгерский коммунист, когда он развернул работу, начал писать листовки, письма, обращения к венгерским солдатам, стало ясно, что мадьяры не были для немцев стойкими и надежными союзниками. С письмами и листовками Пал Палыча мадьярские солдаты поодиночке и целыми группами перебирались к партизанам. Их рассылали по отрядам, чтобы вместе с партизанами воевать теперь уже с настоящим своим врагом, с Гитлером. Ласло Неваи по каким-то соображениям, возможно, потому, что был, в отличие от других, гуманитарием, молодым доктором юриспруденции, попал в политотдел, был оставлен в помощь Пал Палычу. Пал Палыч в тот же день уехал по отрядам, стоявшим в непосредственной близости от венгерских гарнизонов, и Ласло остался один. Его привели в политотдельское общежитие, познакомили со Славкой и поручили писать статью для «Партизанской правды». Собственно, не познакомили, а сказали: вот пленный мадьяр, добровольно перешел к нам, знакомься и помоги ему написать в нашу газету.

Мадьяр смотрел перед собой и на Славку печально, но доверчиво, без робости. Он сел на стул возле стола, на другой стул сел Славка. У Ласло были темные, коротко подстриженные волосы, хорошо причесанные на боковой пробор, хорошо приглаженные и блестящие. Лицо молодое, круглое, чистое, выбритое до синевы, темная щеточка усов, но не как у Гитлера, а во всю губу. Глаза большие и темные. Губы пухлые, свежие, и весь он пухленький, свеженький, холеный, не как люди на войне. Мадьяр, Европа. Волосы блестят. Смотрел Славка, а не было у него почему-то ни тени вражды к этому мадьяру, ни даже тени неприязни, а, напротив, было любопытство. Того немца голого вспомнил, Вильгельма, но это было совсем не то. Может быть, потому, что глаза смотрели на Славку просто, не заискивая, не робея, а с доверием и каким-то предчувствием сближения, дружеского взаимного интереса и понимания. Перед Славкой сидел неожиданно возникший из неведомого человек, вроде и понятный, и располагающий к себе, но все же взявшийся совершенно из ниоткуда, из того темного, как дно глубокого колодца, мира, отгороженного от Славкиной жизни огнем и смертью. Он, мадьяр, все-таки был оттуда, где коменданты, фюреры, бургомистры, обербургомистры, где на крестах телеграфных столбов повесили Марусю Дунаеву, такую красивую, что люди удивлялись, как можно было ее повесить, ее подружек, ее учителей, ее одноклассников повесили и расстреляли под лесохимзаводом, где была и откуда чудом выбралась Вера Дмитриевна, где не успели повесить Инночку, где обер-предатель Каминский, где Гитлер, который стремится сжечь, затоптать весь мир, а если ему не удастся это, готов принять на себя все муки ада. Он был из стана врага, пришел оттуда.

Славка смотрел на него, как на дно глубокого колодца.

Мадьяр совсем не умел говорить по-русски. Конечно, слова, которые знали все оккупанты без исключения — матка, курка, яйка, давай-давай, — наверное, знал и мадьяр, но это были не те слова, которыми можно было бы похвастаться пленному солдату из вражеского стана. Когда Славка и мадьяр устали приглядываться один к другому, попеременно улыбаться друг другу, когда на какие-то Славкины слова пленный поднял плечи, развел руками и виновато улыбнулся, когда Славка тоже развел руками и сказал, как же им быть, мадьяр хотя и не понял Славку, но догадался о значении слов и перешел вдруг на немецкий, собственно, только спросил по-немецки, не знает ли по-немецки геноссе. О да, геноссе немного по-немецки знал. Яволь, конечно, хотя и очень немного. И между ними наметился и образовался тоненький, почти воздушный мостик, по которому ходить было еще нельзя, но который уже был, уже соединил двух людей, совершенно чужих и чуждых, как две непроглядные тьмы. И там, где только что не было видно ни зги, забрезжило, завиднелось что-то, и обоим стало от этого легче, свободнее. Ви хайсен зи, спросила одна тьма. Их хайсе Слава, ответила другая тьма. И в них обоих забрезжило и что-то завиднелось.

— С-лава, С-лава, С-лава, — повторял мадьяр и что-то, улыбаясь, говорил по-венгерски, хорошо, мол, звучит как: — С-лава, С-лава.

— Ласло, Ласло, Неваи, — выговаривал Славка и тоже улыбался и тоже говорил что-то по русски, ничего, мол, тоже звучит неплохо: Ласло Неваи.

Ласло опять сказал по-венгерски, что как хорошо Славка произносит его имя: Ласло Неваи.

Немецкий язык, который Славка знал очень слабо, а Ласло в совершенстве, этот третий язык образовал между ними мостик, помог одной тьме чуть-чуть заглянуть в другую тьму. Но, не сговариваясь, они не спешили прибегать к помощи этого языка, они предпочитали каждый говорить на своем, не понимая друг друга, но вроде как бы и все понимая.

Теперь только пришло в голову, что Ласло Неваи уже никакой не пленный. И как только это пришло Славке в голову, он тут же вспомнил, что пора идти в столовку. Он сказал Ласло одно только немецкое слово «фрюштюкен», — завтракать, а остальное опять по-русски: пора, мол, завтракать, пошли вместе, тут недалеко, через улицу и так далее. О, стал отвечать Ласло по-венгерски, это очень хорошо, Слава, потому что он уже не помнит, когда ел последний раз, и с радостью принимает предложение позавтракать. При этом Ласло также употребил только одно немецкое слово «фрюштюкен». И они вышли из помещения, направились через улицу в столовку. Ви загт ман руссиш «гутен таг» — как сказать по-русски «добрый день»? Добрый день, доброе утро, добрый вечер, а лучше сказать «здравствуйте», это подходит ко всем временам суток. Здравствуй-те, очень хорошо, но как трудно это произносить — здравствуй-те.

— Здрав-ствуй-те, — сказал Ласло и поклонился, когда вошел вслед за Славкой в столовку, где их встретила очень юная и очень красивая хозяйка столовой, смуглая, чернобровая и черноглазая Катюша.

Ласло ел не как Славка, — он так работал ножом и вилкой, так действовал занятыми руками и так мелко и подробно все пережевывал, что руки, нож и вилка, а также зубы, губы и челюсти — все это казалось одним хорошо отлаженным и сложным агрегатом, в котором все части находились в постоянном и равномерном движении, в постоянной работе. Когда все было переработано и тарелки были пусты, Ласло, пошушукавшись со Славкой, поднялся, опять поклонился Катюше, учтиво сказал:

— Спасибо, тосвитания.

И каждый раз, когда он приходил в столовку — утром, в обед и в ужин, — он говорил: здрав-ствуй-те, и каждый раз, уходя из столовки, говорил: спасибо, тосвитания. И хотя Катюша однажды попросила Славку, чтобы тот в свою очередь попросил Ласло не здороваться и не прощаться трижды на день, а то ей неудобно от этого частого здоровканья, все же Ласло не забывал это делать, он быстро пошел осваивать русский язык. Сначала, когда Славка забегал в политотдельское общежитие, проезжая через Смелиж или бывая в Смелиже, Ласло вспыхивал радостно большими черными глазами и неизменно спрашивал: вас гибт эс нойес, что есть нового? И Славка подробно и мучительно долго рассказывал по-немецки последнюю сводку Совинформбюро. Потом, когда он привез школьный учебник, Ласло стал встречать его тем же вопросом, но на чистом русском языке: «С-лава, дорогой, што есть новово?»

Постепенно Ласло начал понимать чужой ему язык, но говорить еще не решался, говорил, насколько мог, только со Славкой. И однажды пожаловался ему, что не все правильно понимают его, Ласло, и что вообще ему без Славки бывает очень тяжело. Он ведь все уже понимает, а есть такие из ваших, что до сих пор видят в нем врага и говорят вслух, думая, что он ничего не разберет, говорят, что он недорезанный фашист, что сволочь эту надо бы вздернуть на осине, а его, недобитого гада, еще и кормят, продукты партизанские переводят. И Славка видел в больших темных глазах Ласло слезы. Ничего, Ласло, их тоже винить нельзя, они много видели страданий и сами много страдали по вине оккупантов, враг есть враг, они недопонимают, всех валят в одну кучу, но ты потерпи, все наладится в свое время, а сейчас ты не обижайся на них. Хорошо, Слава, я не буду обижаться и потерплю, ты хороший друг, мне бывает плохо без тебя, я потерплю, Слава. И Ласло пытался обнять Славку, руку ему положить на плечо или на спину.

Уже одну ночь Ласло переночевал в политотдельском общежитии, на нарах, в партизанской столице, в Смелиже. Уже второй день начался в новой жизни мадьярского солдата Ласло Неваи. А дома, в Будапеште, на улице Непкецтаршашаг, в далекой и страшной загранице, где висят флаги со свастикой и маршируют венгерские и германские гитлеровцы, в доме по этой улице худенькая Люци, жена Ласло, почти девочка, с трехлетним Яношем и совсем маленьким, родившимся в отсутствие Ласло, Дьердем ждут вестей от нового Славкиного приятеля, от этого Ласло Неваи. Но писем нет, никаких других вестей нет, потому что любимый муж Ласло, отец Яноша и крохотного Дьердя, пишет сейчас со Славкой статью для «Партизанской правды», а в штабе венгерской дивизии пишут в Будапешт на улицу Непкецтаршашаг похоронку, хотя солдат Ласло Неваи не пал смертью храбрых, а всего-навсего только пропал без вести. Вслед за похоронкой на эту улицу шла и другая весть. В том самом бою под Шилинкой, где был разгромлен венгерский гарнизон, где был убит начальник гарнизона майор Габор, партизаны взяли в плен раненого гонведа Надя Лайоша. Ласло предложил в штабе использовать Надя для связи с семьями венгерских солдат, перешедших на сторону партизан. Лайош согласился. Его уложили на повозку, выехали на дорогу к деревне, где стояли венгерские части, и пустили лошадь. Лайоша снабдили письмом от партизанского штаба, где говорилось, что раненный в бою венгерский солдат нуждается в серьезном лечении, в госпитализации, поэтому, не имея надлежащих условий, партизаны решили отпустить его в свою часть. Надь был отправлен в Будапешт. При нем были адреса венгров, перешедших к партизанам. Ласло Неваи передал Надю свое кольцо. И это кольцо шло в Будапешт вслед за похоронкой. Сначала извещение о гибели Ласло, затем кольцо. Бедная Люци сначала едва не умерла от горя, потом чуть не скончалась от радости.

6

Жизнь была слишком плотной, слишком густо замешенной. Она обрушивалась на Славку с такой силой, что душа, казалось, уже не могла без передышки принимать этого натиска. Каждый человек, любой живой человек, ходивший рядом в течение какого-нибудь года или полугода, в течение нескольких месяцев вмещал в себя так много, что лучше не трогать его, потому что опять обрушится на ту же душу столько всего, чего в иное, в мирное время хватило бы на целую жизнь, и не одного, а нескольких людей. Самому Славке, когда он в какую-то минуту вдруг оглядывался на себя — от того кювета, от того Варшавского шоссе, от той колонны на Юхнов, от тех немцев, породистых оккупантов, спешивших в Москву, и через снежную равнину до Дебринки, до смерти Сашки, до смерти Гоги, до «Смерть фашизму», до теперешнего Славки, — когда вдруг он видел себя в одном мгновенном свете, не верилось, душа отказывалась объять все это и вместить в себя. А рядом другие такие же люди, и дни еще, когда каждый день идет к тебе то с суземскими пожарами и казнями, то вот обрушивает сразу навлинскую трагедию с Инночкой и Верой Дмитриевной, и этого Ласло Неваи. Не успевает мозг, не успевает сердце, не успевает душа воспринять все это.

Примерно в таком духе рассуждал Славка, сидя в повозке рядом с инструктором политотдела, Виктором Цыганковым.

Славка устал от людей, от событий и потому неохотно сближался с новым человеком, старался как-нибудь обойти его или ограничиться, в крайнем случае, шапочным знакомством. Здравствуй, здравствуй, до свидания, будь здоров, как жизнь, ничего, слава богу, и так далее.

Виктора Цыганкова взяли на инструкторскую работу из Брасовского отряда. Приехал он в Смелиж вместе с женой, с Катюшей, которая стала работать в политотдельской столовке. Красавица. Чернобровая, черноглазая. Сам Виктор внешне незаметный: сыроватое лицо с почти неразличимыми белесыми бровями и ресницами, детские голубенькие глазки, голос тихонький, постоянно откашливается, чтобы говорить громче. И все же ему удалось как-то покорить эту Катюшу. Когда случалось бывать в столовке вместе с Виктором, Славка видел, как преданна, как заботлива была она, как влюбленно ухаживала за своим Виктором. Это нравилось Славке и немного удивляло. Что же она нашла тут, в этом Цыганкове, за этой незаметной внешностью? Значит, что-то было в нем, чем-то же он приковал ее к себе. Да, что-то было. Очень хорошо, что что-то в нем было. Дай бог ему и ей остаться в живых, дай бог им счастья. Здравствуй, Виктор, здравствуй, Слава. Как живешь? Ничего живу, будь здоров. Будь здоров, и так далее.

И вот они сидят рядом в повозке, погоняют Славкину рыжую кобылу, едут по поручению Емлютина и Бондаренко в один отряд разобраться в одном довольно тонком, щекотливом и страшноватом деле. Опять Славка отклонился от намеченного маршрута и едет совсем в другое место и по делу, о котором час назад даже не подозревал. Значит, опять какое-то новое переживание готовит ему новый день, опять волей-неволей надо входить в новую жизнь.

— Да, — говорит тихим своим голосом Цыганков, — ты прав, Слава, жизнь намотала на каждого много, не жизнь, а вот эти месяцы, один какой-нибудь год войны. Прожил двадцать пять лет, а сказать почти нечего. А тут за один год... черт ноги поломает.

Давай, Витя, давай, дави на мою душу, распирай мое сердце, плескай на мой огонь, на мои угли керосином, бензином, скипидаром, соляркой, рассказывай про свою жизнь, про свой отряд, про гибель своих друзей-товарищей.

Работа в «Партизанской правде» не понималась Славкой как профессия, это была война. Но вдруг он увидел эту профессию, она открылась ему так, как никогда еще он не думал о ней. Там, в «Смерть фашизму», в отряде своем, он ходил в разведку, стоял на постах, возвращался усталый, но живой и счастливый с боевых заданий, после коротких стычек с врагом, там часто жизнь попадала под черную тень смерти, но он был один на один со смертью и с жизнью, со своими днями и ночами, со своей судьбой. Он уставал и отсыпался, и усталость проходила. Эта же профессия почти освобождала его от риска быть убитым, не совсем освобождала, но на много дней подряд, зато она соединила его с другими жизнями, с другими судьбами, приковала к риску, тревогам, страданиям и гибели других людей, приковала и не отпускала от себя, не давала отоспаться, отдохнуть от других, от этих повешенных и расстрелянных, от Веры Дмитриевны, от Инночки, от Ласло, его маленьких Яноша и Дьердя, его любящей и страдающей в далекой и страшной загранице худенькой Люци, от всех людей, которых он знал и которых никогда не видел в глаза, от этой вот теперь еще одной несчастной разведчицы Сонечки, Софьи Калмыковой, к которой они едут сейчас с инструктором политотдела, как и от самого этого инструктора Виктора Цыганкова. Он не мог, как бы ни устал, что бы ни было у него на душе, не мог от всего, от всех отмахнуться, он должен жить ими, их болью и страданиями, их трагедиями и даже их счастьем и радостями, его принуждала, обязывала к этому профессия, которая была в то же время для него войной, а может быть, всего-навсего только войной.

Давай, Виктор Михалыч, давай, инструктор, вали в мою душу все, что есть в тебе, что обжигает твою память, что мучит твое сердце и встает перед тобой по ночам.

— Вот, Слава, — говорит, откашливаясь, тихим своим голосом Виктор, — вот ты в газете пишешь, а скажи, можешь ты там написать правду, как есть, как было, можешь или не можешь? Очень меня интересует. И раньше, еще до войны, интересовало. Мы тут вдвоем, в лесу, поэтому можем поговорить.

И опять откашлялся.

— Я пишу правду, — ответил Славка. — Я собираю материал и пишу все, как есть, ничего не привираю.

— Это чего пишешь. А чего не пишешь? Есть же такое, чего ты не пишешь?

— Ну вот про Навлю. Зачем людям знать, что подполье разгромлено? Потом, может быть, а сейчас... Я раньше думал: надо писать и говорить только правду, и учили нас, что самое лучшее воспитание человека и народа — это воспитание правдой. Ведь это же верно. А вот теперь Навля, нельзя, уверен, что нельзя. Если только под видом зверств? Но это же не то, это расправа над организацией, поражение наше, а зачем о поражении сейчас писать, это не поднимает дух. В то же время кажется, что вроде надо писать, пусть знают люди все. Не могу я до конца понять.

— Потом ведь, — перебил Виктор, — газетка может попасть к немцам, а все равно писать надо, и о поражении, я так думаю. Но вот есть такие моменты, когда и не разберешь, что правда, а что неправда, не знаешь, на какую сторону становиться. В основном, конечно, мы знаем, где правда, где неправда, но есть такая путаница, такая неразбериха, что я все время мучаюсь, а не могу понять. И выбросить из памяти, вообще отбросить это, как вроде бы этого не было, тоже нельзя. Это же было, это жизнь. Вот я в политотделе работаю, доклады делаю, а ну кто-нибудь копнул бы такое в виде вопроса, посадил бы меня, я не могу на это ответить. Ладно, сейчас можно погодить, а после войны, когда победим, как тогда все это будет описано в истории. Главное — понятно. А неглавное? А неглавное было, может быть, страшней главного.

— Ты, Виктор, хочешь рассказать что-то, давай, рассказывай. — Славка сбоку поглядел на Викторово невыразительное лицо, на его сморщенный в затруднении невысокий лоб.

— Когда был я в отряде, помнил все, а тут отдалился, поделиться хочется, но не с кем. Мы с Катей вспоминаем по ночам, а рассказать некому.

— Тогда не надо рассказывать, — сказал Славка.

— Конечно, не надо. Но мне не рассказывать охота, а понять, разобраться. Не люблю я путаницы в голове.

7

Приехали в отряд. Командира не было, он ушел с группой на операцию, в лагере командовал всем начальник штаба капитан Кочура.

Когда проехали первый пост и попали в расположение отряда, сразу же увидели эти бумажки, развешанные на сучках толстых деревьев. Одно такое дерево стояло прямо возле дороги, Виктор спрыгнул с повозки и сорвал бумагу — приказ начальника штаба капитана Кочуры. Славка остановил лошадь, стал ждать, пока Виктор не закончил чтение. Он читал и вертел головой, улыбался и даже что-то неслышно говорил при этом. Потом сказал Славке, чтобы он трогал, сам пошел рядом с повозкой, бумагу Славке передал.

ПРИКАЗ

по отряду такому-то, от числа такого-то месяца ноября сего года

Гражданка Калмыкова Софья зачислена в п/отряд 14/1–42 года, где приняла присягу и была направлена в разведгруппу бойцом-разведчиком, а также была строго предупреждена о невступлении в связь с бойцами-партизанами во избежание нежелательных в условиях партизанской борьбы с немецко-фашистскими захватчиками последствий, а именно беременности.

В вышеуказанном отношении был издан мною специальный приказ о недопустимости беременности в отряде.

Разведчица Калмыкова, грубо нарушив мой приказ, а также грубо игнорируя данное ей строгое указание, вступила в запрещенные отношения с разведчиком Скибой и в настоящее время имеет результат беременности, несовместимый с выполнением боевых заданий и с пребыванием в партизанском отряде, который не является, как мной уже указывалось раньше, родильным домом, а боевой единицей в смертельной борьбе с врагом.

За нарушение боевого приказа, выразившееся в беременности, разведчицу Калмыкову отчислить из отряда с оставлением лагеря в течение 24 часов.

Начштаба отряда — капитан Кочура.

Что же это за Кочура такая? Славка почувствовал, что он мог бы убить этого человека.

— Вот возьми и напиши, — с улыбочкой, с подвохом сказал Виктор.

Нет, подумал Славка, нельзя... И что же она за жизнь, что писать о ней нельзя?! Не то чтобы запрещалось кем-то, а сам Славка не сделает этого, сам понимает, что нельзя.

А Кочура был вот какой. В шинели и в папахе, какие носили полковники, он выглядел видавшим всякие виды воякой, не потерявшим еще живости в движениях, в походке, спорой, убористой походке старого пехотинца. Он шел этой убористой походкой к штабной землянке, где ожидали его Виктор и Славка, поравнялся, вскинул медвежеватые глазки — ко мне? — и спустился первым по ступенькам. Спустившись, сбросил шинель, снял папаху и сел на скамью перед столом, как бы неофициально, желая предварительно узнать, с кем имеет дело и по какому вопросу. Виктор представился и сразу же сказал о цели приезда.

— Из отряда поступил сигнал, — сказал Виктор. — Но мы все же не очень поверили, что есть такой приказ; вот я снял с дерева, — оказывается, есть.

Капитан Кочура, лысый, большеносый, взбычился, неприютно поглядывая на Виктора, — Славка сидел в сторонке, не участвовал в разговоре, — поглядывал Кочура, обдумывал свои слова, свое поведение. Потом пружинисто поднялся и занял свое привычное рабочее место.

— Приказ, — сказал он низким сильным голосом, — мой, и срывать его никто, кроме меня, не имеет права. Вы инструктор политотдела? Занимайтесь своими делами, не вмешивайтесь.

Виктор не знал, что сказать в ответ. Кочура помолчал и еще сказал:

— Есть у вас ко мне какие вопросы? Если нет, я занят сейчас.

— Вы, товарищ капитан, — сказал Виктор, — ведете себя неправильно. А теперь мы вот с корреспондентом хотели бы встретиться с Калмыковой.

— Ее нет в отряде, и вы меня, инструктор, не воспитывайте, если вы за этим сюда приехали, уваливайте обратно.

— Где Калмыкова?

— Она отчислена из отряда, на территории лагеря ее нет.

— Как у вас, старого человека, язык и рука поднимается на такое? — Это уже Славка не сдержался, выпалил.

Кочура измерил Славку медвежьими глазками и, видно, немного одумался, промолчал.

— Где найти замполита? — спросил Виктор.

— С командиром на операции, — ответил Кочура.

— Тогда, Слава, может, мы сходим к разведчикам?

— Разведчики в разведке, — тем же голосом, без выражения, сказал Кочура.

— Тогда, — опять сказал Виктор, — мы вас не будем отвлекать от работы.

Виктор поднялся, надел суконную свою пилотку, за ним встал Славка, и они вышли.

— Он у меня заговорит по-другому, — сказал Виктор вполголоса, когда они вышли из землянки.

И Славка почувствовал, что в Викторе что-то есть такое, о чем он еще не имел понятия. Он поймал себя на том, что робел перед Кочурой, перед чем-то, что было в этом Кочуре и что было, теперь он догадывался, также и в Викторе.

Пошли в землянку к бойцам. Виктор легко разговорился с партизанами, он умел, оказывается, легко вступать в разговор с людьми, что Славке никак не давалось. Рассказал о последних событиях на фронте, о Сталинграде, об уличных боях в городе, о Соне заговорил, об этом приказе. По-разному думали бойцы, по-разному высказывались насчет Сони и приказа Кочуры.

— Чего она пришла в отряд? Мужика захотела?

— Ладно тебе, олух царя небесного.

— Вы, товарищ инструктор, не принимайте во внимание. Сонька ему не дала, вот он и не может забыть.

— Ох-ха-ха...

— Трепачи чертовы...

— Скиба придет, он еще поговорит с Кочурой.

— Любовь, товарищ инструктор. Она войны не боится.

А что Сонька?! Семнадцати лет не было, когда пришла в отряд с матерью. Из самого Житомира топали от фрица. И пришли куда надо. Не отсиживались, не с полицаями бражничали, а в отряд пришли. Мать санитаркой была, в бою убило ее. Осталась Сонька одна, со своими разведчиками. Берегли ее по-мужски, берегли друг от друга. А ей, молоденькой, беззащитной, без матери, притулиться к кому-нибудь, к близкому, к родному, а к кому притулишься. Вот и нашелся такой, Иван Скиба, белобрысый парень с косой челочкой, храбрый до ужаса и, оказалось, нежный и чуткий, и стала Сонька бояться, по ночам вскакивала, все боялась, что Ивана убьют, больно уж лих был, и стала она смотреть за ним, приглядывать, и все стали замечать это. А потом оказалось, что Сонька, сама не сразу заметила, любит Ивана, не то что любит, а жить уже не может, если он без нее уходил на день — на два в разведку. И перестала она мучиться, притворяться, все равно все видели, замечали, взяла и сказала ребятам, что она любит Ивана и ничего не может поделать и побороть себя не может, пусть они ее простят. И стало это свято для всей разведгруппы. Стали все уважать и беречь эту любовь. Перед последним уходом командир разведчиков сказал начштаба, что Соня не пойдет с ними, ей нельзя, она в положении.

— Как же ты проглядел, командир?

— Проглядел, — только и сказал командир разведгруппы и увел своих ребят, а Соню оставили в лагере.

— Придет Скиба, он еще поговорит с Кочурой.

— Зря он сделал это, не подумал хорошо, Иван на все может пойти.

Говорили. Сидели. То весело, со смехом говорили, то серьезно, задумывались. Повариха подошла, тоже впряглась в разговор.

— Казала ей, дочка, кажу, ты ж гляди, не дай бог, что с подолом-то делать будешь, куда денешься, что с Настей сделали, гляди. Нет, не послушалась, а куда теперь ушла, кто приютит, кому нужна...

Сидели, говорили. И вдруг возник шум наверху. Прогремел одинокий выстрел. Все сыпанули из землянки.

Разведчики вернулись. Как и Виктор со Славкой, они еще на подходе к землянкам сорвали с дерева этот приказ. Загорелись глаза у Скибы, пистолет выхватил, полетел к штабной. Ребята вслед за ним. Скрутили его, стали держать, успокаивать, но выстрелить один раз Скиба успел. Когда его схватили сзади, а часовой перегородил ему дорогу в штабную землянку, Иван успел выстрелить в дверь. Пока шла тут возня, пока кричал и грозился Иван, удерживаемый ребятами, подкатила легкая линейка, и с нее соскочил скрипучий кожаный Емлютин. Тоже прибыл. А на линейке сидела Соня. На ней была пятнистая немецкая плащ-палатка, и все равно, когда Соня сошла с линейки, было заметно, что она в положении.

Соня ушла из лагеря без дороги, потому и не встретили ее Виктор со Славкой, ушла в штаб. Там попала прямо к Емлютину, и он немедленно велел запрячь линейку и вместе с Соней помчался в отряд.

Ребята отпустили Ивана, к нему подошла Соня.

— Что за базар? — строго спросил Дмитрий Васильевич, проходя сквозь расступившуюся толпу. Он кивнул Соне, она повернулась и пошла за Емлютиным.

Опять взбунтовался Иван, бросился вслед. Дмитрий Васильевич резко оглянулся назад.

— Все по своим местам! А ты, герой... — сказал он Скибе. — Развели тут детский сад, пистолетом играет, герой.

Дмитрий Васильевич с Соней прошли в землянку. За ними, ничуть не стесняясь, Виктор втащил и Славку.

Соня присела в уголок, неловкая, с лицом, покрытым красными пятнами. Если смотреть на одно только ее лицо, можно было подумать, что это подросток, школьница с припухшими губками и круглыми полудетскими глазами.

Кочура в первую же секунду, как только вошел Емлютин, подумал: ну, все, заварил кашу, теперь не расхлебаешь. Но, подумавши так, не стал отступать тотчас же, а взбычившись стоял за своим столом, не смел сесть, не смел предложить сесть и Емлютину, ждал.

Дмитрий Васильевич прошелся по землянке, перекатывая желваки под темными скулами. Потом остановился, бросил картуз на стол, на бумаги Кочуры, и резко сказал:

— Ну, что, дуракам закон не писан? Так, что ль?

Кочура не ответил.

— На мать руку поднял, ей же матерью становиться, первый раз, она человека несет, а ты, начштаба... — снова заговорил Емлютин, глядя на лысую угнувшуюся голову Кочуры. И по-деловому закончил: — Извиняться будешь или в трибунал пойдешь?

— Я трибунала не боюсь.

— Тогда чего стесняешься? Это корреспондент газеты и представитель политотдела, их стесняться нечего.

— Соня, поди сюда, — сказал низким сильным голосом Кочура. Соня зашуршала палаткой, встала с усилием, подошла к столу, и пятна на ее лице стали еще заметней. — Прости, дочка, старого дурака... старого солдата.

— Я вас прощаю.

Наступило молчание, Дмитрий Васильевич полез в карман за кисетом, стал сворачивать цигарку, и слышно было, как он рвал полоску газетной бумаги, слышно, как из щепотки сыпанул табаку на оторванный листочек, как сплюнул табачную мелочь, прилипшую к губам, когда склеивал цигарку. Молчание было не тягостным, когда всем бывает неловко, а тем редким молчанием, когда у каждого от внезапной любви друг к другу комок подкатывает к горлу. Судьба не часто дарит человеку минуты такого молчания.

— Иди, — Кочура тронул прокуренными пальцами Сонину голову, темную кудрявую голову со спущенным платком. — Трибунала я не боюсь, Дмитрий Васильевич. Не знаю, кого поставить перед ним за Настю. Тут уже никакие слова, никакое прощение не поможет. Знает же Соня о Насте, та тоже не послушалась, отвезли рожать в деревню, уже на девятом месяце, а немцы повесили ее, дознались, что партизанка. Нет, дурочки, нарушают. И ты, Соня, тоже. А теперь извиняйся перед вами... — И сел Кочура за свой стол и тоже достал курево.

— Если у тебя все, начштаба, — сказал Емлютин, — тогда зови разведчиков, у меня срочное дело к ним, да вели приказ свой посрывать с дерев, документ ведь исторический, не дай бог пропадет и никто о нем знать не будет. Язык-то какой, язык!

Раз уж Емлютин засмеялся, — значит, все, значит, инцидент исчерпан, Кочура прощен и все забыто.

— Вот у кого, корреспондент, учись языку, — все же не смог не добавить Дмитрий Васильевич.

В землянку набились разведчики. Человек двенадцать. Разместились, замолчали. Скиба воинственно хохлился в углу, возле Сони.

— Прошу, товарищи разведчики, принять к сведению, приказ свой начштаба отменил, — сказал Дмитрий Васильевич. — Этому Скибе за стрельбу я бы на месте командира дал наряд вне очереди. Теперь о Калмыковой. Если муж разрешит, отправим ее на Большую землю с первым самолетом.

— Она не полетит, — глухо отозвался Скиба.

— Ну, это мы еще посмотрим, — сказал Дмитрий Васильевич. — С этим все. Теперь у меня дело, срочное, задание фронта. Нужно пройти в Унечу, к немцам, в самое пекло. Задание опасное. На добровольца.

— У нас любой пойдет, — сказал командир разведчиков.

— Мне не любой нужен, мне нужен доброволец.

— Я пойду, — встал Иван Скиба. За ним еще двое поднялись.

— Иван, тебе нельзя, — сказал командир.

— Это как понимать? Мне нельзя? Ведь не я беременный, она.

— Заткнись, — сказал командир.

Соня умоляла глазами Ивана, но он не смотрел на нее, с вызовом держал поднятое лицо и твердил свое.

— Я должен, я за двоих буду, пока она не может.

— Не годишься, — сказал Дмитрий Васильевич. — Выдержки нет, загремишь сам и дело не сделаешь. Человек туда отправлен, но его нет, не вернулся. Повторяю, это опасно и сложно.

— У меня выдержки хватит, — не сдавался Скиба.

Тогда зашуршала палаткой Соня. Она прошла к столу, поглядела на Дмитрия Васильевича, на Кочуру, на ребят.

— Вы послушайте меня, — сказала Соня. — Не перебивайте. Пройти в Унечу парню нельзя, как вы хотите. Туда может пройти только женщина, девушка или подросток, но и тут риск очень большой. Нельзя посылать на смерть ни девушку, ни подростка, ни женщину... На риск. А мужчину — на прямую смерть.

— Поэтому я и спрашиваю добровольца, — не сдержался Дмитрий Васильевич. — Туда послана женщина, но она не вернулась. Подростков у меня нет. Спрашиваю добровольцев.

— Я пойду, — опять вскочил Скиба.

— Я же просила не перебивать меня, Ваня, ты сядь. — Соня опустила глаза, стала собираться с мыслями, перебили, не дали договорить. — Риск для всех большой, — заговорила опять, — смертельный. Без риска пройду только я, больше никто.

— Дура! — крикнул Иван Скиба. Другие загалдели почти возмущенно.

— Посылай любого, и хватит, — сказал кто-то громко.

— Только я пройду без риска, — повторила Соня.

Дмитрий Васильевич молчал, Кочура молчал, но видно было, что Сонины слова задели и того, и другого одинаково. Как страшно и как просто верно. Да, Соня права. Но разве может пойти на это Дмитрий Васильевич или тот же Кочура, в особенности после такого своего приказа, после такого случая. И разведчики со своим командиром понимали, что Соня права. Молодая беременная женщина куда хочешь пройдет. Кто ее остановит, у кого вызовет она подозрение? Соня права. Да, она права. Но никто, ни один из присутствующих тут не мог вслух сказать эти слова. Все молчали. И это было другое молчание. Тяжелое, почти неразрешимое.

— Почему вы молчите? — с детским удивлением в глазах сказала Соня. — Вы же знаете, что я права.

— Да, мы знаем, — угрюмо сказал Дмитрий Васильевич, — но я не могу тебя, Калмыкова, послать на это задание.

Сказал, потом повернулся к начальнику штаба, на него вопросительно поглядел.

— Нет, — коротко ответил Кочура.

Тогда стоявший все время в некоторой растерянности Иван Скиба сказал:

— Соня права... Лучше бы она была не права. Но она права.

Он знал, что никто не осмелится первым сказать эти слова, и он сказал.

Нет, никто не боялся за себя лично, все боялись провалить задание фронта. Человек не вернулся. Женщина не вернулась. Нельзя одну неудачу поправлять другой неудачей.

* * *

На ночь глядя никто из гостей не захотел уезжать из отряда. Емлютин остался ночевать в штабной землянке, где он и Кочура долго разговаривали с Соней. Виктор и Славка спали у разведчиков, где тоже долго не ложились, ждали Соню.

Одетую под деревенскую молодуху на сносях, чуть-чуть подгримированную сажей от коптилки, чтобы подурней выглядела, утром ее провожали Дмитрий Васильевич, Кочура и Скиба. Все они сидели на емлютинской линейке и ехали лесной дорогой, разговаривая вполголоса о том, о сем, о погоде, о нынешней осени, о том, что в каком-то дальнем отряде слышали однажды ночью артиллерийскую канонаду, фронт, что ли, подходит; нет, фронт еще далеко, сказал Емлютин, но вообще-то, может, прорыв где-нибудь. Говорили о том, о сем, но думали о Соне. Конечно, беременная пройдет, но идти далеко, сначала ведь через мост, через Десну надо, это не так просто, а потом сколько шагать по селам, по деревням через немцев, через полицаев, кто такая, откуда, ха, беременная, а поглядите, может, врет, да мало ли что от этих зверей можно ожидать, а там, в Унече в этой, в пекле, все там немцем кишит на этом узле железных дорог.

— Ладно, — сказал Емлютин Дмитрий Васильевич, — ладно, Соня, как только вернешься — сразу на Большую землю, и спрашивать у твоего Скибы не будем.

Скиба не стал спорить, молчал, держал Сонину руку в своей руке. Вот уж последняя полянка, дальше опушка, за опушкой поле, к Десне сползает, хотя Десны совсем не видать. Аза Десной немцы. Все, хватит, тут, Дмитрий Васильевич, надо остановиться. Дмитрий Васильевич натянул вожжи. Приехали. Сошли с линейки, остановились на дороге, затравеневшей, давно не езженной, даже в колеях трава растет. Присели напоследок кто где, Соня с Иваном на подножке линейки, Кочура и Дмитрий Васильевич на приступочке дороги, поставив ноги в глубокую колею. Ну, поднялись, слова какие кто мог сказали, за руку попрощались, и Соня с Иваном пошли к опушке. Там постояли немного, обнялись, потом Соня легонько оттолкнула Скибу, провела рукой по его лицу, по груди и медленно отвернулась, пошла. Скиба смотрел ей вслед. Смотрели вслед Соне и Дмитрий Васильевич с Кочурой. Для них она уже была далеко и была маленькой темной фигуркой под низким пепельным небом. От Ивана Соня была еще не так далеко, он еще различал клетки на ее теплом платке. Но она уходила все дальше и дальше и становилась все меньше и меньше и для Ивана. Потом Скиба вернулся к линейке. Еще все втроем смотрели на маленькую одинокую точечку, почти незаметно перемещавшуюся по зеленовато-бурому полю.

— Двое пошли.

Ни для кого, только для самого себя, вполголоса, сказал Дмитрий Васильевич, не отрывая глаз от чуть заметной точечки.

— С дочкой или сынком, двое... Простят ли нам когда-нибудь?

Скиба отвернулся и стал каблуком сапога выдавливать в травянистой сырой земле лунку, приминая, втаптывая в землю еще живые, еще зеленые перышки, былинки, листочки.

Виктор Цыганков и Славка, встав рано, уехали в Смелиж. Теперь Славка лежал на нарах политотдельского общежития и писал заметку в номер. Поговорили с Ласло, потом Ласло сел за венгерскую машинку сочинять листовку к венгерским солдатам, а Славка лег на нары писать свою заметку «Отважная партизанка».

«Скоро будет уже год, как отважная партизанка Соня К. бок о бок со своими боевыми товарищами сражается...» — писал Славка, зачеркивал и начинал по-другому. «На боевом счету отважной партизанки Сони К. семнадцать уничтоженных фрицев...» И опять зачеркнул. Заметка не шла, не получалась. Потому что перед ним стояла беременная, с детскими глазами Соня Калмыкова, и с ней было совсем не то, о чем хотел писать Славка; живая, она мешала ему писать его мертвую заметку. Славка задумался над всем своим писанием, над этим литературным делом, и понял вдруг, какое оно сложное и трудное.

8

Опять в лесах стояла зима. Опять лежал снег, чистый, глубокий. Все завалило: землю, лес, речку Десну, речку Навлю, речку Неруссу, города и села, где хозяйничали немцы, где жили и терпели гнет войны мирные жители, занесло землянки, где жили партизаны, народные мстители. Тропинки и дороги — тоже завалил снег, и следы пожаров, выжженные деревни, пепелища, места казней, всякие карьеры и овраги у лесохимзаводов. Все стало белым. И земля со своими лесами и жилищами людей опять стала молодой, чистой, свежей, вроде на ней и войны никакой нет.

Давно уже вернулась Соня из глубокой разведки, из Унечи, давно уже отправлена на Большую землю, и Скиба Иван уже получил с десяток писем от Сони. В каждом письме она пишет почти только о ней, об их дочурке, для которой никак не могут они подобрать достойного имени. Идея у них такая, чтобы имя дочери сохранило память о партизанских днях, напоминало им об их встрече в партизанском лесу, об их молодости. Уже решили было Миной назвать, но ребята, товарищи Ивана, отсоветовали. Вырастет девочка, начнут минеры смеяться, острить всячески, заминировать, разминировать и так далее. Не пойдет. А дочурке уже полтора месяца, а имени все еще нет. В последнем письме Соня написала так: пусть будет Любой, как звали маму. Мама ведь погибла в бою, вот и память будет. Что же, Иван не возражает, пусть будет так.

Да, зима лежала уже прочно.

Кобыла «Партизанской правды» теперь запрягалась в сани, и Славка разъезжал по своим командировкам в санях. На нем высокая белая шапка и белый овчинный полушубок. Шапкой он разжился тут, на месте, в одной партизанской деревне, полушубок — с Большой земли, новенький, еще каляный, еще не обмятый хорошенько, и, когда Славка перепоясывался ремнем, полушубок сильно топорщился. И оружие было теперь у Славки другое, тоже новенькое, с Большой земли, пистолет-пулемет Шпагина, ППШ. На ремне висел, на шее, к груди прилегал наискосок, прикладом к правой руке, а стволом в стальной рубашке, в кожухе с продольными вырезами для охлаждения — стволом этим к левому плечу. ППШ. Черный весь, только приклад коричневый, мореный. Диск тоже черный. Семьдесят один патрон в диске. Семьдесят одного фрица можно убить. Когда Славка бывал в боях да в засадах, тогда он носил простую винтовку, потом карабин, та же винтовка, только ствол укорочен, теперь ездит по отрядам, пишет, — пишет да ездит, а вот автомат новенький выдали, ППШ, семьдесят один патрон. Придется ли употребить его в дело? Кому-то, какому-нибудь бойцу, он, конечно, нужней, но Славка привязался к этому пулемету-пистолету, полюбил его и никогда с ним не расстается, ночью даже на гвоздь не вешает, а ставит в головах топчана на пол, протянул руку — и тут он, твои ППШ. Любил Славка на белой санной дороге, в белом лесу, на подъезде к землянке, дать очередь в заснеженную черноту леса. Даст очередь — и ППШ в руках, и сам Славка забьются, заколотятся на короткий миг горячей дрожью, боевой лихорадкой, и много чего услышится в этом коротком горячем колотении. Д-д-д-д-д-д-дрррррррр... — раздастся вдруг в тишайшем лесу. Славка едет. И кобыла, стригнув ушами, бойчей побежит. Землянка близко.

Нюра Морозова, в платочке до самых бровей, поднимет голову над наборной кассой, задержит в воздухе руку с маленькой буковкой и стеснительно улыбнется.

— Во, Нюр, — скажет она другой Нюрке, — Слава едет.

— Патроны переводит, — без всякой злобы скажет Иван Алексеевич, печатник круглоглазый.

А тут и Славка на пороге. Выпряжет лошадь, поставит под навес, и вот уже сам на пороге, веселый, в белой высокой шапке, в белом полушубке, с автоматом на груди. Теперь и в Смелиже, и в отрядах, везде, где если речь зайдет о Славке, говорят: а это в полушубке, с автоматом.

Правильно, это он.

— Привет! — сказал, веселый, с порога.

— Чего патроны зря переводишь?

— Молчи уж, вояка нашелся. — Это Нюра заступается за Славку.

Смеются все. Потом Славка, не снимая своего оружия, своего полушубка, лезет в карман и достает оттуда одну, другую и третью папиросы, настоящие папиросы «Казбек». Одну протягивает Александру Тимофеевичу, и тот от удивления делает рот трубочкой — о! — вот это, Вячеслав Иванович, сюрприз; другую подает печатнику, Ивану Алексеевичу, тот просит вставить папиросу в рот, ловит ее толстыми губами, потому что руки у него сплошь в краске, что-то с валиком у него не ладится, плохо краску катает.

— Слава, да не давай ты ему папиросу, не переводи добро, — говорит Нюра Морозова. — Ты лучше мне дай.

— А тебе, Нюра, зачем?

— Надо. Когда курить нечего будет, я ее тебе подарю.

Печатник, вытянув шею, прикурил от Славкиного огня, затянулся и с папиросой во рту сказал:

— Слав, да женись ты на ней, чего она жмется к тебе.

Нюрка вспыхнула и сказала Ивану Алексеевичу, что он дурак, а Славка сказал, что он еще маленький жениться. Опять все засмеялись. Славка перед столом вывернул карман, там было с десяток хороших чинарей, окурков. Все это он бережно завернул в чистую бумагу и спрятал на своем топчане под изголовье.

Александр Тимофеевич и в самом деле был истинным гурманом. Переложив ногу за ногу, в очень изящной и нелепой позе, потому что сапоги его были грубыми и огромными, он сладко затягивался, причмокивал, тоненькой струйкой пускал дым, следил за этим дымом и опять причмокивал и вздыхал.

— Сколько же лет тому назад, — мечтательно говорил он, — в последний раз я курил настоящий «Казбек»? Так, июль, август, сентябрь...

Александр Тимофеевич, загнав папиросу в уголок рта, вслух пересчитывал по пальцам месяцы.

— Семнадцать месяцев тому назад. Целая вечность.

Покурили, разделся Славка, и стали обедать. Теперь возчик Николай появлялся не каждый день, а в неделю один раз, привозил продукты, и Нюрки, большей частью Нюра Хмельниченкова, готовили на раскаленной железной печке обеды, завтраки да чаи с местной заваркой — листья черной смородины, липовый цвет или сладко-духовитый до приторности цвет таволги, потому что настоящего чая не было почти никогда.

Рассказывал Славка за обедом про этого Костюка, у которого курил «Казбек»: затянется раз-другой, потом послюнявит палец, затушит папиросу, и в карман ее, а напоследок взял еще целые три штуки для курящих товарищей своих. Этот Костюк сразу начал с того, что положил перед Славкой только что распечатанную пачку «Казбека». «Курите, если курите». Конечно, большое спасибо, сто лет не видал живого «Казбека».

Петр Ильич Костюк был героическим командиром отряда, слава о нем далеко разнеслась. Много он принял испытаний, когда действовал под самым городом Брянском, у немцев под носом. Но когда они бросили против него большие силы, пришлось туго, едва живыми выбрались из засад и ловушек, расставленных оккупантами. Пришли наконец в зону, занятую партизанами, по пути всех лошадей поели. Емлютин встретил Костюка хорошо и сразу поставил его отряд на охрану аэродрома, отдохнуть, отоспаться и главное — отъесться, заморышей своих на ноги поставить. И Николай Петрович, Славкин редактор, сказал: пока Костюк аэродром охраняет, иди к нему и пиши о нем очерк.

...Когда Славка шел к Костюку, весь был полон высоких чувств, к герою шел, он тоже слышал о геройских подвигах Костюка много. Пришел, спустился в землянку, всю, как и в штабе у Гоголюка, обтянутую парашютным шелком, кремовым, богатым. Навстречу поднялся крупный человек, брюнет, уже в годах, тяжеловат, щеки крупного лица заметно обвисают. Да, но сила в нем еще чувствовалась, в походке, в движениях, в первых сказанных словах. Похож на героя. И сразу же Петр Ильич пригласил к столу и подвинул только что распечатанную пачку «Казбека».

— Тут я сразу в облака залетел, закуриваю, а сам на седьмом небе. Бывают же люди! Вообще не знаю, как на вас, Александр Тимофеевич, на меня крупные люди действуют сразу, подавляют. А тут я в восторге весь. Гляжу на него, а он в командирских синих галифе, в командирской гимнастерке с широким ремнем, как мой бывший комиссар, Сергей Васильевич Жихарев, только покрупней еще. Гляжу и наслаждаюсь им, его видом, и даже не знаю, с чего начать. Хочу, говорю, про вас в газету написать.

— Пишите про отряд, чего про меня писать.

— Нет, я хочу о вас лично, товарищ Костюк.

— Ну, хорошо, пишите обо мне лично.

Стал расспрашивать Славка, а Петр Ильич стал рассказывать: где жил, где родился, чем до войны занимался, где служил, как партизанскую жизнь начал, где семья, жена, дети, да, есть и жена, и дети, трое, все на Урале, эвакуировались, да вот и письма стали приходить, уже три письма получил.

И только Славка хотел было спросить, нельзя ли письмо какое-нибудь поглядеть — с Большой же земли, с Урала, — только подумал об этом, в землянку вошла женщина. На ней была накинута шубка и платок, вошла она как своя, как хозяйка, вошла, сбросила шубку, платок, кивнула приветственно Славке и забралась на лежанку. Эта лежанка, видно, была ее любимым местом. Славка потерял нить разговора, украдкой стал поглядывать на женщину. Была она в шелковом халате на пуговичках сверху донизу, и от цветного шелка вся лоснилась, особенно на бедрах, на плечах, на животе, вообще вся лоснилась. Темные могучие волосы были собраны в большой узел на затылке. Спереди, со лба, темные кудряшки, завиточки легкие, и на шее — они же. Красивая, яркая, но слишком сытая, и грудей, как показалось Славке, слишком много. И засосало под ложечкой что-то нехорошее.

В землянке так было: стол в глубине, под окошечком, там Петр Ильич сидел на стуле, по эту сторону стола, сбоку немного, на скамье, сидел Славка. Справа от Славки почти во всю длину землянки, являясь главным ее предметом и украшением, тянулась лежанка. На ней, видать, много всего было, потому что женщина сильно проминала под собой очень яркое цветное покрывало. Ну и поближе к дверям стояла железная печка, топилась сейчас, и было поэтому жарко. Славкин полушубок висел у входа вместе с шапкой, автомат он держал в коленях.

Нехорошо как-то засосало под ложечкой... Шамаханская царица. Разлеглась. Слыхал Славка про этих походных жен, ППЖ называются, Походная Партизанская Жена. Только не здесь, не у Костюка, куда он шел с высокими мыслями, не здесь... Но сытая, лоснящаяся от цветного шелка, красивая, с легкими завиточками на шее и на висках живая ППЖ лениво полулежала именно здесь, на лежанке у этого героического Костюка. Все в Славке кричало против этого, он даже подумал, что шамаханская царица случайно тут, что она возьмет сейчас и исчезнет, как чертова выдумка какая-то, как привидение, но царица все так же лоснилась, лениво полулежала и никуда не исчезала. И Славка возненавидел ее, потому что она полулежала совершенно без дела, совершенно ненужно, даже никакой книжки не было в ее руках или хотя бы какой домашней работы. ППЖ... И эта Славкина ненависть быстро-быстро стала переходить с никому тут не нужной ППЖ на этого брюнета с обвислыми щеками, на Костюка, который, совершенно не слыша Славкиного крика, продолжал рассказывать про себя, какой он хороший, какой героический, какой он какой...

В самом начале, когда она еще не пришла и не легла на лежанку, Славка по-хорошему хотел было попросить у Костюка письма из дому, теперь он попросил эти письма нарочно, назло ему и ей.

— Можно ли, — сказал он, — можно ли посмотреть хотя бы одно письмо с Большой земли, от... вашей жены или от ваших детей?

— Да, пожалуйста, — спокойно сказал Костюк, доставая из стола письма и протягивая Славке и даже не краснея при этом, да и эта, на лежанке, не повела ни одним ухом, не шевельнула ни одним своим завитком, не задрожала, не зарыдала, не взорвалась — так далеко, немыслимо далеко, за невидимым фронтом огромной войны, где-то на голодном военном Урале, были жена и дети этого героического брюнета. Дрожал один только Славка, он рыдал и кричал, бил кулаком по столу, стрелял из своего любимого автомата, из ППШ, по шелковой парашютной драпировке, по-над головами Костюка и шамаханской ППЖ, но они ничего этого не слыхали, не замечали. Этот продолжал рассказывать, потом молча смотрел на Славку, который стал читать письма от жены и детей, а эта продолжала полулежать на лежанке в позе бессмысленного и неестественного безделья.

«Дорогой наш, любимый папочка, — читал Славка, и чертовы слезы подступили к горлу, надо было побороть их, и он поборол, не поддался. — Если бы ты знал, папочка, что было с нами, когда получили от тебя письмо, что ты живой и бьешь фашистов в тылу врага. И на заводе, где я работаю токарем, и дома, и куда ни иду, где ни нахожусь, и даже во сне я счастлива, что ты живой, и девочки наши, если бы ты поглядел сейчас на нашу младшенькую, на Танечку, какая она умная и серьезная стала...» Нет, не будет он читать, потому что не может все время бороться с собой, да и писать никакой очерк он не будет. Закруглил разговор, прихватил на дорогу три папиросы — надо было взять даже всю, пачку, но он не взял, — оделся, скомканно попрощался и ушел.

— Не буду я писать про него, — сказал Славка.

— А вы строгих правил, Вячеслав Иванович.

— Не называйте меня по отчеству, я никак не могу, Александр Тимофеевич, привыкнуть. Мне даже кажется, что это не ко мне вы обращаетесь.

— Хорошо, Слава, — без всякой обиды согласился Александр Тимофеевич.

— А вообще, — сказал Славка, — разве могут быть какие-то правила, строгие или нестрогие, для честного человека? Эта ППЖ его, видели бы, как она лежала... Нюра, ты бы могла быть там? У него жена на Урале, три девочки, письма нельзя без слез читать... ты бы могла быть у него этой ППЖ?

Нюра молчала, опустив голову. Она любила Славку. В эту минуту поняла она, как никогда, и ей трудно было сдерживать в себе и скрывать это, и она была счастлива сейчас, как никогда в жизни. Она порывалась как-то ответить на Славкин нехороший вопрос, обидеться или просто ответить, что, конечно, никогда бы в жизни не стала ППЖ, но зачем отвечать, когда всем и так понятно, и зачем он задает такие вопросы ей. Она порывалась, но ничего не говорила, только краснела и горела от счастья.

— Ну, вот, — продолжал Славка. — А что ей мешает? Правила? Нет, никакие не правила. Совесть... Да и просто ничего не мешает, просто человек не может быть негодяем.

— Во дает, — сказал, не выдержав, печатник Иван Алексеевич. — Что ж теперь, по-твоему, и по бабам нельзя ходить? Так? Да? — И глаза Ивана Алексеевича совсем сделались круглыми, как у голубя.

— По бабам можно, — примирительно сказал Славка и вышел из-за стола, смутился от своих разглагольствований, стал закуривать, а Иван Алексеевич не понял, пошутил Славка или сказал серьезно.

9

Когда приехал редактор, разговор на тему ППЖ опять продолжился. Но сначала Николай Петрович занялся делом, а если он занимался делом, то был всегда строг и неразговорчив. Как раз были сверстаны обе полосы, Славка читал оттиск первой полосы, Александр Тимофеевич — второй. Редактор никогда не требовал себе отдельного оттиска, он читал, стоя за спиной у Славки или у Александра Тимофеевича, как бы подключался к чтению, разглядывал полосу всю целиком и всегда что-нибудь находил, причем находил сразу, мгновенно. Что пишете? — говорил он за спиной и тыкал пальцем в какое-нибудь место. А это что? — опять его палец тянулся из-за плеча к другому месту. Он видел всю полосу сразу, все заметки, все шапки и все заголовки, все слова и все буквы сразу, одновременно. И его палец опускался из-за плеча то в правый угол полосы, то в середину, то сверху где-нибудь, то в левую колонку, где стояли передовицы, или приказы Верховного Главнокомандующего, или важные сообщения Совинформбюро, палец опускался в то место, где была ошибка, опечатка или какая-нибудь несуразность.

Вот и сейчас, еще когда раздевался Николай Петрович, еще когда подходил из-за спины, Славкина спина уже начинала съеживаться, и он не мог переползти со строчки на другую строчку; неужели, думал, опять найдет, неужели и на этот раз Славка пропустил ошибку, читал ведь по буквам, шевеля губами, как первоклассник. И только съежилась Славкина спина, только он успел все это подумать, как перед его глазами возник палец редактора, уперся в шапку, набранную крупным заголовочным шрифтом. Прочитал Славка с помощью редакторского пальца эту шапку и обмер, перестал дышать:

«Наш подарок товарищу Сталину — пуля в лоб фашистскому бандиту!»

— Вы что, опупели тут? — спросил Николай Петрович за спиной. Мгновенный испуг прошел по всем, кто был в землянке, даже Нюрки затихли у своих касс. Первым пришел в себя печатник, Иван Алексеевич. Собственно, Иван Алексеевич не испытывал никакого испуга, он недоуменно смотрел на Николая Петровича, долго смотрел, а заметив испуг в глазах самого Николая Петровича, подошел к нему.

— Ну, чего тут? — спросил небрежно. И, ведомый пальцем редактора, прочитал вслух. — Ну, не нравится, переберем. Говори, какую шапку, — счас переберем.

— Не нравится, нашел что сказать, — проговорил Николай Петрович. — Ты что, не знаешь, чем это пахнет?

— Знаю, — сказал Иван Алексеевич и отошел к машине.

Тогда Николай Петрович повернулся к Бутову, к Александру Тимофеевичу:

— Кто придумал?

— Естественно, а кто же еще, конечно, я. — Бутов сделал удивленное лицо, собрал мягкие губы в один узелок и как бы задумался. Потом подошел к Николаю Петровичу, через Славкино плечо несколько раз прочитал про себя свою шапку и опять пожал плечами. — Тут ведь все, Николай Петрович, зависит от интонации.

— На Большой земле вас бы за эту интонацию... Ладно, набери, Нюра, славянским заголовочным, в две строки: «Пуля в лоб фашистскому бандиту — тире и с новой строки — вот наш подарок товарищу Сталину!»

Всю подборку, которая стояла под шапкой, Николай Петрович похвалил. Тут были заметки: «Уничтожен фашистский гарнизон», «Бьет врага без промаха», «Разгром вражеского штаба», «Смелый налет», «Боевые дела партизан-комсомольцев» и последняя маленькая заметочка — «Врагу не дают покоя». Хорошая подборка. Передовица была на тему: «Знайте правду, советские граждане!» В ней говорилось о наших победах на фронте и в тылу врага, в партизанском крае, затем о бесчинствах немцев на оккупированной земле, об угоне советских людей в рабство, в Германию, как насильно, так и обманным путем, с помощью всяких посулов и обещаний предоставить рабам хорошую жизнь. Заканчивалась статья призывом: «Дорогие братья и сестры! Не верьте ни одному слову гитлеровских листовок, газет, радио. Не поддавайтесь обману... На каждом шагу разоблачайте шайку убийц... Уничтожайте их всюду и везде!»

После этого случая с шапкой Славка как бы новыми глазами просмотрел всю полосу. Ему понравилось, что над «Партизанской правдой» линеечкой были отбиты слова: «Смерть немецким оккупантам!», а в «окне», в так называемом «шпигеле», была набрана сводка Совинформбюро. В ней сообщалось о разгроме немцев в районе Владикавказа (гор. Орджоникидзе). А это была столица Славкиной родины, Орджоникидзевского края, который был то Северокавказским краем, то Ставропольским, то вот Орджоникидзевским. Возможно, теперь скоро придет письмо от мамы, если она жива. Еще нравилось, что над этим Шпигелем были слова, тоже отбитые линеечкой: «Прочитай и передай товарищу».

Вообще злополучная шапка вызвала в Славке, после, конечно, первых минут ошеломления, медленный прилив совсем другого чувства — ревнивой любви, что ли, словно к живому существу, и шапка эта теперь повернулась к нему так, как если бы они сами, вместе с Александром Тимофеевичем, и даже вместе с печатником и двумя Нюрами, сами, не сознавая того, нанесли своей газете, незащищенной, доверчивой к ним, сильную обиду. И он смотрел на нее теперь вроде новыми глазами, и никогда еще она не казалась ему такой близкой, словно бы живой, как вот сейчас. И вторая полоса ему тоже нравилась, потому что там была, в самом центре, его заметка «Дешевые заменители». Полоса была тоже тематическая, в духе передовицы, о «новом порядке», который устанавливали немцы на оккупированной земле. Тут были такие заголовки: «Обман и разбой», «Лжецы запутались», «Ее убили немцы», письмо из Германии под названием «Правда о немецкой каторге», «Уголок сатиры» и в центре — Славкина заметка «Дешевые заменители».

Славка заметил про себя, что он тщеславен. И довольно-таки сильно. Еще давно, когда он Гогу вел, — господи, уже никогда он не увидит больше Гогу — где Кавказ, где Тбилиси, собирались туда после войны, где родня, дом Гоги и где он сам, где его могила теперь... Еще когда он шел с Гогой, уже тогда его то и дело захватывало тщеславие, вот-де какой он, слабого человека ведет, утешает, подбадривает, а потом, когда записывал в Дебринке местных парней и мужиков в партизаны, тут и говорить нечего, а потом этот мандат, который хранит Славка и будет показывать кое-кому потом, после войны, когда опять станет студентом, а теперь вот удостоверение на парашютном шелке, Нюра еще подшила его по краям, как подшивают носовые платки, чтобы не обтрепывались, это историческое удостоверение личности на парашютном шелке, такого еще ни у кого не было. Но тщеславие бойца, тщеславие партизана — это еще понятно, и оно не так все же сильно, как вот это. Стоит под заметкой имя — В. Холопов, черненьким набрано, мелочь, фамилия на бумаге, а как действует. Славка и не подозревал в себе такого. И это тщеславие оказалось выше всех других тщеславий. Смотришь — В. Холопов под заметкой, и вдруг вся газета становится такой интересной, содержательной, нужной, значительной. И ведь написано хорошо. «Уводя со двора колхозника последнюю корову, они «успокаивают» его тем, что в Германии есть резерв более качественного рогатого скота, который будет доставлен после войны крестьянам.

В то же время, давя население Германии все новыми налогами и сборами для военных нужд, они утешают его тем, что на Востоке имеются большие запасы продовольствия, хлеба, мяса, яиц, что только за недостатком транспорта нет возможности перебросить все это продовольствие в Германию». Обманывают и тех и других. Потом про заменители тоже хорошо написано, как немцы обучают русских людей вместо мяса, масла, хлеба есть отходы промышленности, а также некоторые дикорастущие травы и коренья. Всего рекомендуется 95 названий таких трав и кореньев: кульбаба, подорожник, крапива, медуница, конский щавель и так далее. Потом насчет обобщений хорошо сказано, что немцы для всего нашли заменители, в том числе для совести, морали, политики и так далее. И стоит заметка в центре, на три колонки, лучшая заметка в номере, и номер весь вообще очень содержательный. К тому же на второй полосе еще поставлено: «В последний час». «Наступление наших войск продолжается». Мы продолжаем громить немцев под Сталинградом, идет полное их окружение, уже видно, к чему клонится дело, а там еще Орджоникидзевский край освобождается. Дела пошли хорошие, теперь уже ход войны прояснился наконец-то.

С этой шапкой, конечно, получилось жуткое дело, но подборка хорошая, и номер в целом хороший, и вообще все не то, что раньше. Теперь наши наступают, и уже видно, что не вечность сидеть тут, в Брянских лесах, что уже вот-вот фронт подойдет. И Николай Петрович все это понимает прекрасно, и у него настроение другое. В конце концов пошутили над неудачной шапкой, перебрала ее Нюра Хмельниченкова, Иван Алексеевич стал заправлять полосы в машину, остальные вместе с редактором развели тары-бары и на тему ППЖ поговорили. Сначала Николай Петрович спросил, как с очерком о Костюке, потом, когда Славка сказал — не получается, Николай Петрович спросил почему, а Славка пожал плечами и опять повторил, что не получается, тогда бойкая Нюрка Хмельниченкова все разъяснила Николаю Петровичу:

— А чего, — сказала она, — Слава писать будет, когда у него ППЖ там валяется на лежанке. Не будет Слава писать.

Получилось смешно как-то, даже сама Нюрка рассмеялась вместе с другими. Николай Петрович смеялся долго, руками всплескивал — во отмочил Холопов, во отмочил.

— А тебе что, жалко, что ли, что у него ППЖ? — смеясь, спрашивал Николай Петрович. Но Славка не стал смеяться и не стал отвечать редактору на его вопрос и потом все молчал, не принимая участия в общем оживлении и не желая обсуждать это дело в такой форме, в веселой. Николай Петрович все же быстро понял Славку, и ему понравилось строгое Славкино отношение.

— Ладно, — сказал он. — Обойдемся. А говорят, война все спишет... Война, может, и спишет, а ты, Слава, не списывай, правильно делаешь. Да... Штука какая... Что же, по-твоему, человеку на войне — только убивать? Больше ничего нельзя? Правильно, Слава, делаешь. Сложная это штука. — Глаза Николая Петровича, остановившись, смотрели перед собой в неопределенное место, он задумался.

10

В огромных зимних лесах ни на минуту не прекращалась война партизан с оккупантами. Там рухнул мост от партизанской мины, там эшелон врага полетел под откос, и долго будут гореть вагоны и рваться снаряды, сотрясая лесную тишину, там перехватили и разнесли в пух и в прах вражескую автоколонну или зимний обоз с продовольствием, там глубокой ночью налетели на немецкий штаб, на гарнизон, подорвали гранатами комендатуру, казарму, вынудили немцев в подштанниках выскакивать на улицу и бежать по морозу до первой партизанской пули, там лихие разведчики волокут снежным целиком обмирающего «языка», там партизанская группа, отряд или вся бригада до последнего патрона бьется с неожиданно навалившимися карателями, там просто встретили и перехватили одинокого мотоциклиста или легковой автомобиль с важной персоной, офицером или даже генералом, там... и не перечислишь всего, что совершается в этих зимних суровых лесах каждую минуту дня и ночи.

Смерть за смерть, кровь за кровь.

Из Брянских лесов можно пройти в Дядьковские леса, в Дмитровские, в Хинельские, в Клетнянские, Стародубские, Смоленские, Белорусские, а Сидор Артемьевич Ковпак к самым Карпатам ушел.

Орды оккупантов докатились до Волги, до Сталинграда, но за их спиной лежала земля, не сдавшаяся врагу, а сражавшаяся с ним.

В землянке «Партизанской правды» текла тихая жизнь. Номер со Славкиной заметкой «Дешевые заменители» и исправленной шапкой давно уже разошелся по бригадам, по селам и деревням и даже, как донесли разведчики, сам обер-предатель Каминский нашел этот номер у себя в кабинете, под стеклом письменного стола. Гром и молнии! Вспомнилась ему та рождественская ночь, когда они втаскивали в помещение убитого и полузанесенного снегом своего фюрера, Константина Павловича Воскобойника. Вспомнилась, и Каминский содрогнулся. Он ходил вокруг стола, глядел сквозь настольное стекло на «Партизанскую правду» и не знал, то ли самому поднять стекло и скомкать, затоптать, уничтожить этот листок, отравленный страшным ядом правды, то ли позвать людей... Он заорал до неприличия громко и велел вбежавшим взять, растоптать, разыскать, доставить, повесить и так далее. Потом вскинул руку, крикнул «Вон!» и, когда все вымелись из кабинета, сел, стал читать, как будто его загипнотизировали. Каминский пережил тягчайшие минуты задумчивости.

А тут, в землянке, текла тихая жизнь. На месте гильзовой коптилки горела теперь керосиновая лампа, горела ярко, так что оконные щели под самым потолком были совсем черны, и даже снег за узкими стеклами виделся черным. Топилась железная печка, ее бока раскалились докрасна, в железном колене гудело, лихо постреливали еловые поленья. Печатник, устававший больше других, лежал одетый на своем топчане, заложив руки за голову. Думал, вспоминал что-нибудь или отдыхал, не думая, ни о чем не вспоминая.

Славка тоже лежал, но лежал на животе, под ровное гудение в печном железном колене да потрескивание разгоревшихся поленьев мечтал. Мечты его были сложными, неотчетливыми, литературными. Он думал о том, что ему все чаще теперь кажется, будто все вокруг, что он видит, все дороги и тропинки, по которым он ходит, голоса и всякие звуки, которые он слышит, воздух, которым он дышит, живые люди, сосны, березы и снега, партизанская война и даже скрип полозьев, еканье селезенки у кобылы, когда он едет по лесу, — все это, решительно все, как бы существует не само по себе, по отдельности: скрипнул полоз и перестал, кто-то сказал слово, и уже нет этого слова, прошел дорогу, и уже нет дороги, проехал сосны, и нет уже сосен, прогремел выстрел, и нет уже выстрела, пал человек в бою, и уже нет человека, — нет, все это не так, ничто не проходит, не исчезает, а все вроде собирается в одно место, уплотняется, удобно располагается и остается навсегда в каком-то порядке. Одним словом, всю свою теперешнюю жизнь, свои дни и ночи он видел в смутных своих глубинах как бы в виде книги, книги туманной, расплывчатой, не имеющей ни начала, ни конца, ни определенных границ, ни очертаний. Лежал Славка на животе и силился уловить эти границы, эти очертания или хотя бы начало туманной, расплывающейся книги. Но он знал, что вскоре утомит свою душу этой сладкой и мучительной работой, устанет и заснет.

Обе Нюрки что-то подшивали, штопали, шептались и время от времени прыскали от душившего их смеха. Они поглядывали на Александра Тимофеевича и прыскали. Бутов сидел на полу возле своего топчана, старательно возился над ржавым куском жести, гнул его, потом клещами — молотка не мог найти — стучал по жестянке, сгибал ее в конус. Рядом стояла темная литровая бутылка. Александр Тимофеевич примерял свое изделие к горлышку бутылки. Работа ему давалась трудно, он сопел, пыхтел, бормотал что-то себе под нос. Старому московскому интеллигенту вообще трудно давалась жизнь в партизанском лесу, не только в те еще дни, в качестве профессора при миномете у Василия Ивановича Кошелева, у партизанского Чапая, но и здесь, в тихой землянке «Партизанской правды». Теперь вот зима пришла, ночью приходилось выбегать в тьму-тьмущую, на мороз, а не выбегать Александр Тимофеевич не мог, у него был слабый мочевой пузырь, и он хотел облегчить себе жизнь насколько можно, возился вот с этой жестянкой да с бутылкой.

— Александр Тимофе-е-евич, что вы там делаете? — Это Нюра Морозова стеснительно распевает. Другая Нюрка хихикает.

— Лейку, Нюра, делаю, лейку, будь она неладна, — не отрываясь от работы, говорит Бутов.

— А зачем, хи-хи, вам лейка?

— Чтоб на пол, Нюра, не проливать. — Александр Тимофеевич примеряет лейку к бутылке.

— Иван Алексеевич, — обращается Хмельниченкова к печатнику, — помоги человеку, сроду же он леек не делал.

Иван Алексеевич, не шевельнувшись, говорит:

— Тебе захотелось, что ль, да? Вот и скажи, а то пристала.

— Во глупый, — обиделась Нюра, и шутки на эту тему прекратились, опять замолчала землянка, только дрова стреляют в печке да гудит в железном колене.

А то еще однажды пожар случился. Весь день крутили плоскую машину, печатали тираж. Поздно вечером развесили на веревках влажную газету и вот так же отдыхали после ужина. Потом легли спать, свет в лампе убавили, но не потушили еще. Лежали, переговаривались. И никогда еще не загоралось, а тут печка, что ли, раскалилась больше, чем всегда, или последняя газета висела слишком близко к печке, — вдруг эта последняя зачернела-зачернела с угла и вспыхнула, за ней другая, третья, веревка перегорела, на полу оказался целый ворох газет, и пошел гулять пожар по полу. Первыми с визгом вскочили Нюрки. В коротких ночных рубашках они бросились на горящий ворох, затоптали его ногами, и уже делать было нечего другим, другие продолжали лежать. Нюрки притаптывали, взвизгивали, отдергивая то одну, то другую ногу, обжигаясь, наскакивая или на язычок пламени, или на тлеющий комок пепла.

Теперь Александр Тимофеевич стал отыгрываться на Нюрках, над ними потешаться.

— Нюра, Нюра, ха-ха, ты не там тушишь, ты гляди, чего опалила-то, там туши. Иван Алексеевич, Слава, давайте воды, Нюры горят, занялось у них, ха-ха-ха.

Нюрки отбивались от насмешек и продолжали свое дело. Пожар они загасили быстро, в уголочке помыли ноги, руки, постыдили мужиков, которые так бы и сгорели сами дотла, а не встали бы, лентяи, только насмехаться умеют.

Потушили лампу и стали спать.

Вот и все. Никаких больше событий за последнее время не было. А перед Новым годом Славка получил от редактора новое задание — ехать в навлинские отряды.

11

Навлинские отряды, в том числе и родной Славкин отряд «Смерть фашизму», хотя и занимали прежнюю свою территорию, хотя и вернули после осенних боев с карателями свои села и деревни, все же до сих пор были отрезаны от главных партизанских сил. Алтуховский большак был очищен от немцев, но по реке Навле они остались, по всему берегу, вплоть до впадения в Десну, понастроили дотов и жили там, в теплых дотах, как у себя дома. Не стали их вышибать отсюда, а продолжали войну с немцем на мостах, на железных дорогах, в местах скопления врага — в гарнизонах, на временных стоянках маршевых подразделений, помогали фронту вести разведку в глубоких тылах. А немцы жили в дотах по берегу Навли, держали в изоляции от главных партизанских сил навлинские отряды. И то, что их не тревожили, продолжали терпеть ненормальную обстановку, чреватую будущими осложнениями, — было, видимо, ошибкой командования. Правда, Славка не думал об этом как об ошибке, ему не приходило такое в голову, он относился к этому как к реальной обстановке, а думал лишь о том, как будет он пробираться через эту Навлю.

Николай Петрович связался по телефону с бригадой «За власть Советов» — она стояла ближе других к навлинскому рубежу, — попросил командира дать корреспонденту проводников, помочь переправиться через реку. На ту сторону, к навлинцам, Славка должен был идти не один, а вместе с представителем Большой земли, с комсомольским работником товарищем Бакиным.

Возможно, и само задание родилось у Николая Петровича под влиянием этого товарища Бакина, которому захотелось посетить самые дальние отряды, пренебрегая риском и всякими опасностями. Когда Славка подумал об этом, ему стало как-то нехорошо, неприятно. Он готов был выполнить любое задание, но тут, как ему показалось, была примешана к делу чужая прихоть, чужая воля, желание заезжего человека. И первый раз тогда он почувствовал легкую неприязнь к человеку с Большой земли. А ведь раньше приезд каждого оттуда был для него праздником, подарком, приветом Москвы, Родины. В последнее время, правда, он уже попривык к таким приездам, к людям с Большой земли, в последнее время они пробили себе дорогу в партизанский край и стали частыми гостями. Прилетали представители фронта, Центрального партизанского штаба, обкома партии, посланцы трудящихся с подарками для партизан, прилетали боевые корреспонденты «Красной звезды» и даже кинооператор — снимал партизан для кино, — и даже один поэт.

Славка лично видел поэта в Смелиже, слышал, как он пел политотдельцам (был там и Николай Петрович) свою песню «Шумел сурово Брянский лес, спускались сизые туманы». Славка тихо стоял в дверях, с обожанием смотрел на живого поэта и слушал его песню. Песня очень понравилась, тронула душу, пел поэт замечательно, мягким красивым голосом. Но в то время, когда Славка наслаждался пением, что-то такое не совсем понятное прокрадывалось в душу — ревность, что ли: приехал откуда-то, написал песню про нас, а мы сами тут живем, не написали, написал он, со стороны. Что-то такое вертелось в голове, и Славка решил: если спросят его, он скажет, что слишком грустная песня, партизанская жизнь в ней ненастоящая, слишком грустная. Но Славку не спросили. Поэт спел, потом налил всем, кто сидел с ним, спирту — он привез его с собой с Большой земли, — выпили, чем-то там закусили, Славка стоял у дверей незамеченный. Постоял, поглядел еще немного, послушал и незаметно ушел, чувствуя себя обиженным. Он понимал, что живой поэт не обязан был бросаться ему на шею, ах, Слава, Слава, даже разговаривать с ним не обязан, ему и без того было с кем разговаривать, но горечь в душе он все же унес с собой. Ему даже вспомнилось, как на одной картине стоит у дверей школьного класса мальчик-побирушка, смотрит в класс, а там детвора сидит за партами, учится, а побирушка только заглядывает в дверь, у него котомка за спиной с кусками, ему вот опять идти дальше, просить у людей Христа ради, и там, в классе, никому до него никакого дела. Так Славке жалко стало самого себя, что он все время думал об этой картине, и хотелось ему, чтобы кто-нибудь пожалел его. Он сам немного попозже удивился своему такому настроению, а когда все прошло, когда все это пережито было, то решил, что весь его скулеж поднялся от песни, и в самом деле очень грустной, и, наверно, от голоса поэта, мягкого, красивого, достающего до самого сердца.

Вообще-то многие стали прилетать. Почти каждый день были гости с Большой земли. Теперь вот товарищ Бакин.

— Ты покажи ему, — говорил Николай Петрович, — нашу жизнь, кстати и о навлинцах напишешь, давно у нас ничего о них не было.

— Ладно, — сказал Славка, — покажу.

Надо было ехать в Смелиж, к товарищу Бакину, а уж оттуда — в бригаду «За власть Советов».

В декабре дни короткие, рассветает поздно, а темнеет рано, поэтому Славка выехал еще затемно, приехал и вошел к представителям Большой земли, когда уже начало сереть. Хозяева дома давно были на ногах, гости же только поднялись, в чистых белых исподних сорочках, подсучив рукава, умывались из рукомойника. Жили они в передней комнате, очень опрятной, почти городской. Было их тут двое. Высокий, с нежным, почти женским лицом, в больших очках, отчего весь он сиял, как новенький, — это Батов, секретарь обкома комсомола. Второй был такой же паренек, как и Славка, только светловолосый, румяный и улыбчивый, все время зубы блестят, когда улыбается, — это и есть товарищ Бакин. Когда знакомились, он сказал Славке:

— Саша Бакин.

Замечательный парень, совершенно свой. Оба они были очень живые, даже возбужденные и какие-то очень уж счастливые. Батов протянул Славке свою мягкую руку с радостью, от души, позволил ее пожать, Бакин же Саша — тот сам крепко взял Славкину руку и сильно сжал ее, потом потряс бодро, по-комсомольски. И все время улыбался. А Батов сиял чистым лицом и ослепительными очками. В обоих было много радостного, веселого, счастливого, молодого, они еще не совсем привыкли к мысли, что уже перелетели фронт и находятся в глубоком тылу врага, у партизан, что уже переночевали в этом глубоком тылу, и как только проснулись, сразу же вспомнили, что они в тылу врага, и это было им очень приятно, потому что льстило их молодому самолюбию. От всего этого бодрого, веселого, счастливого, приподнятого, что было написано на их лицах, слышалось в их голосах, сквозило в их движениях, — как они, например, умывались, подсучив рукава белоснежных сорочек, как встретили Славку, здоровались с ним, вроде не они сюда прилетели, а Славка к ним прилетел, — от всего этого и у Славки постепенно стало на душе точно так же, как и у них. И еще было хорошо оттого, что Батов и Саша Бакин искренне, открыто обрадовались встрече, как будто и не ожидали, что войдет к ним такой Славка, в новом полушубке, с автоматом на груди. Когда люди радуются от встречи с тобой, это всегда приятно.

Но это все потом, в другие минуты, а сначала, как только вошел Славка, его потрясло вот что: на столе, на развернутой газете «Правда», горой лежали куски сахара, белого-белого рафинада. Славка даже онемел на какое-то время, он ведь уже забыл, что этот белый, белее снега, сахар существует на свете. У каждого куска какая-нибудь сторона или несколько сторон гладкие, как отшлифованные, и, если спинкой ножа ударить по такой гладкой стороне, кусок легко разваливается, его можно поколоть на мелкие кусочки. А еще, когда в детстве они забирались в темный угол, поздно вечером или ночью, и грызли такие белые куски, у каждого изо рта вылетали голубые искры. Его смятение заметили, потому что Батов сказал:

— Снимай, Слава, полушубок, боевое оружие, сейчас будем пить чай.

Тут и кроме сахара кое-что оказалось, тоже почти забытое. Чайник принесла хозяйка и еще чайничек с заваркой, и сразу запахло настоящим, не таволгой, не смородиновым листом. Пили по-городскому, с бутербродами. Славка помялся немного, сказал:

— Все равно я уже отвык от сахара, можно — буду так пить, а один, вот этот хотя бы, с собой возьму?

— Но зачем же с собой, если отвык? — Батов спросил, улыбаясь, сверкая очками. Хотелось ему шутить-острить, ему весело было. Славка поборол смущение.

— Да у меня там Нюрки, две штуки, — сказал он. — Хотелось бы привезти им.

Батов очень приязненно смотрел на Славку, улыбался, даже нижнюю губу от удовольствия выпятил, нравилось ему, разговор нравился.

— Две штуки? — спросил он.

— Две.

— Тогда возьми два куска. А еще кто там у тебя?

— Там еще, — сказал Славка, — печатник, Иван Алексеевич, да Александр Тимофеевич Бутов.

— Бутов, — сказал Батов, — почти однофамилец мой. Все? Больше никого? Тогда бери четыре куска, ну и себе пятый.

Батов сам завернул в белую бумагу, рассовал в карманы Славкиного полушубка и ко всему еще заставил пить чай все-таки с сахаром.

«Партизанская правда» лежала у них почти по дороге, они завернули в землянку, подарки завезли. Саша Бакин очаровал, конечно, обеих Нюрок, Морозову и Хмельниченкову, ему они тоже понравились, он даже сказал, что завидует им. Познакомился, поглядел, как делается подпольная газета в тылу врага.

Когда отъехали от землянки, Славка дал короткую очередь из своего ППШ. Саша улыбнулся от радости. У него тоже был белый полушубок, и сизая солдатская ушанка, и пистолет ТТ на боку, на желтом ремне. Саша был очень жизнерадостным парнем, и глаза голубые, жизнерадостные, и на белесом лице жизнерадостно горели щеки, особенно они разгорелись на морозе. И Славка, и Саша в долгой дороге навалились друг на друга со своими рассказами, о себе рассказывали, как будто друзьями были всю жизнь и теперь после долгой разлуки торопились все рассказать о себе. Не сказал Саша, а Славка не узнал, что румянец у Бакина был чахоточный, потому и в армию не брали, все время поддували ему больные легкие. Не мог знать Славка и о том, что по прошествии нескольких лет после этой поездки Саша Бакин умрет от этой проклятой чахотки, от этого ТБЦ.

12

На другой день — дождавшись ночи, отправились двумя санями к Навле. Впереди шли розвальни «За власть Советов» с тремя партизанами, местными колхозниками. Они знали тут все, все дороги и тропинки, все повороты и излучины реки, им ничего не стоило пройти самим или провести кого угодно в глухую ночь через родную свою речку. Вслед за ними ехали Славка и Саша Бакин. Было беззвездно, темно, и только белый снег, заваливший лесную дорогу, помогал различать бегущие впереди сани. Через час или полтора свернули с дороги и поехали просекой, потом и просека осталась где-то справа, а дальше запетляла едва заметная в густых заснеженных деревьях тропа. Передние сани пошли медленно, видно, ездовой сдерживал лошадь, да и идти ей было неудобно, дуга все время задевала нависшие ветви, снег сыпался на спину лошади и на седоков.

Славка знал, что опасного в их предприятии ничего нет, тем более что так уверяли проводники, но, поскольку впереди голоса затихли, перестали разговаривать, Славка тоже перешел на шепот, когда хотелось сказать что-нибудь Саше, и вместе с этим шепотом, с молчанием на передних санях, с тесной и темной тропой пришла невольная настороженность, знакомое по прежним дням предбоевое состояние, когда все внутри как бы сжимается или напрягается, прислушивается к чему-то, держится в постоянной готовности, потому что возможна любая неожиданность. Славка любил это состояние, — вернее, любил потом вспоминать о нем, переживать его заново уже в безопасном месте.

— Ничего? — спросил он шепотом.

— Ничего, — ответил Саша. Зубы его чуть заметно проглядывались в темноте, конечно, он улыбался.

На опушке остановились. Славка и Саша подошли к передним саням. Партизаны всматривались в мерцавшую темноту, прислушивались. Да, кажется, здесь.

Свою лошадь проводники оставили тут, на опушке, Славкину вывели вперед, стали спускаться с берегового холма к реке. Она лежала белая, гладкая, занесенная снегом почти вровень с берегами.

Ниже, ниже, вот уже хрустнул, как бы застонал лед под снегом, впереди шли цепочкой проводники, за ними Славка правил лошадью, Саша рядом сидел. И вдруг — стоп. Остановились. Слева, на правом берегу, раздробили тишину три короткие очереди из автомата. Потом еще три, но уже дальше по реке, за этими еще дальше, еще дальше, уже чуть слышно. И стихло. Тронулись снова. Славка к Саше повернулся, сказал тихо:

— Фрицы не спят, перекликаются, страшно им ночью.

И только он повернулся к лошади, и Саша хотел сказать что-то, но не успел, одновременно со взрывом сильная вспышка ослепила глаза, лошадь рванулась в сторону, а вслед за этим по спинам, по полушубкам забарабанили осколки — чего? — осколки льда, Славка нащупал перед собой в сене эти острые ледышки. После взрыва и вспышки тишина стала еще плотней, ночь словно бы загустела. И из этой жуткой тишины, из ночи, послышались стоны. Славка развернул сани, передал вожжи Саше Бакину, сам выскочил на снег, бросился назад, к черному бугорку, откуда слышны были стоны.

Мина рванула справа от проводников. Тот, кто шел первым, задел под снегом проволоку, и мина сработала, окатила партизан водой и ледяным крошевом, одного зацепило осколком, сильно зацепило, где-то у пояса. Крови на снегу не осталось, она еще заливала раненого под одеждой, еще текла по его телу, когда он лежал уже на санях.

Не успели выбраться на холм, как с правого берега суматошно забили пулеметы. То в одном, то в другом месте начали вспухать на темном небе тусклые ракеты. В воздухе, видно, держался морозный туманец. Маслянисто вспыхивали ракеты, мягко сползали к земле, гасли, вздувались новые, и беспорядочно стучали пулеметы. В какой-то миг тоненько пропело несколько пуль над головой.

Когда подъехали к оставленным саням, раненого не стали перекладывать, оставили со Славкой, а в лесу перевязали рану, чтобы приостановить кровь. Перевязать настоял Саша Бакин. Партизаны думали довезти до лагеря, но Саша настоял, вынул из полевой сумки пакет и сам перевязал раненого. Там у себя, на Большой земле, он организовывал кружки, где его комсомольцы обучались военному делу, противопожарному и санитарному, всем этим он владел и сам, подавая пример как руководитель комсомола. Вот пригодилось.

— Ну, что? — недовольно спросил командир бригады.

— То, что ни хрена не пройдешь, — ответил старший из проводников.

— Стенкой, что ль, стоят?

— Не стенкой. Проволокой, гады, опутали всю Навлю, под снегом не видно, ногой задел и... вон Федька лежит.

— Ладно, разберемся.

То ли уж утро было, то ли светало еще, трудно понять под этим низким глухим небом. Одно понятно, что ночь прошла. Славке и Саше отвели место в землянке — отоспаться.

Проснулся с нехорошим чувством. Только теперь, когда проснулся, пришло в голову, что задание-то не выполнено, не прошли они к навлинцам, не смогли речку перейти, вернулись, человека ранило, — это вроде оправданием было. Но задание все равно не выполнено. Возвращаться назад? Что скажет Николай Петрович? Всхохотнет, струсил, скажет, Холопов. Он ведь ничего не видел, и раненого не видел, скажет, что струсил. А может, и не всхохотнет, а просто скажет: трус. И все.

— Как, Саша? — спросил он Бакина.

— Мне надо возвращаться.

Славка поднялся, сел, посмотрел на него.

— У меня, — сказал Бакин, — времени нет. Вчерашний день пропал, сегодня тоже ночи надо ждать. Если даже пройдем, оттуда снова будет волынка, а у нас времени нет, я должен вернуться, я не знал, что так сложно.

— Ты веришь, — сказал он еще, — не из трусости я.

— Я верю, Саша, и не подумал ничего такого. Но у меня время есть, я останусь, мне возвращаться нельзя.

Из штаба бригады Бакин стал названивать в политотдел, а Славка договаривался, просил командира сделать еще попытку пройти Навлю в другом месте. Не может же быть, чтобы нельзя было пройти.

— Конечно, — сказал командир бригады, — переправим, о чем разговор.

Потом Бакин передал Славке трубку. На проводе был Николай Петрович.

— Ты, Слава, — кричал откуда-то издалека Николай Петрович, — ты гляди, не сорви задание, он гость, он может побояться, а ты не имеешь права, ты партизан. Понял меня?

— Понял. Только он не боится, у него времени нет.

— Ты меня понял, Холопов?

— Да я и не собираюсь уезжать.

— Все, Слава, все.

Трубка замолчала.

До обеда Бакин знакомился с бригадой, с комсомольскими делами в бригаде, много писал в свою тетрадь. Слушал с восторгом и много писал. Славка тоже слушал все и тоже кое-что записал для себя. После обеда Саша уехал, попрощался со Славкой, пожелали друг другу всяких удач и успехов, обнялись неуклюже — мешали полушубки, автомат еще мешал. А стемнело — уехал и Славка, опять двумя санями отправились в другое место, дальнее, где можно пройти наверняка. Проводники были вчерашние, вместо раненого взяли нового, он сидел на Славкиных санях, а Славка ехал с теми вчерашними.

Все было точно так же, как и вчера. И снег, и тяжелый сумрачный лес, как бы оплавленный серебром, небо низкое, глухое, только ехали долго. Проводники расспрашивали Славку, кто он и откуда, как попал в эти леса, фамилию его они вроде помнят, читали в газетке. Конечно, грамотный, способности имеются к этому делу, почему же не писать, дело нужное. Но Славка чувствовал, что они как бы жалеют его, что ли, сочувствуют ему, хотя чего жалеть, чему сочувствовать, абсолютно нечему. Проводники были людьми пожилыми, и у них были свои понятия обо всем, в том числе и о Славкином деле.

— Вообще-то, — говорил один, — можно бы и подождать, весной сковырнули бы их отсюда, тогда иди пиши. Приспичило вам.

— Значит, надо, — возразил другой.

Славка не отвечал ни тому, ни другому. С одной стороны, ему тоже казалось, что приспичило, как будто писать не о чем; с другой же стороны, очень хотелось заявиться в родной отряд — теперь уже бригаду, — заявиться к Петру Петровичу: здравствуйте, давно не видались и так далее. Откуда ты, Слава, как прошел, мы же отрезаны. Прошел, люди помогли, послали — вот и прошел, что же, нельзя к вам пройти, что ли?

Очень хотелось заявиться в «Смерть фашизму», да и неловко уже стало, кое перед кем и стыдновато, что живет он в полной безопасности, горя не знает, ездит, пишет, патроны переводит, а ребята, хотя бы те, что охраняли вместе с ним когда-то штаб, ребята давно уже сменились, и с Васькой Кавалеристом давно уже по заданиям ходят, мосты рвут, дороги, в засадах сидят, немца бьют. Перед ними совестно. Устроился, пригрелся в теплом местечке.

Проводники уж и позабыли про свои слова, а Славка вдруг ответил им. Он сказал вдруг:

— Дело есть дело. Большое, маленькое, а делать надо.

Впереди еще темно было, но уже почувствовалось, что лес кончился, пахнуло пустым пространством, поляна или поле засерело. Потом дорога пошла по маленькой лесной деревушке, в два недлинных порядка домиков. Деревушка спала, ни одного огонька, ни одна собака не взлаяла, может, их не было тут, собак. Деревушка стояла в пристенке леса, и уж как ни была темна ночь, тут было еще темней. Улочка кончилась, и еще издали завиднелся тусклый огонек, справа от дороги. Огонек был непонятен, он смутно краснел над темным снегом, повыше того, если бы это изба была или домик лесной.

— Поглядим, — сказал проводник, который правил лошадью. Он повернул вправо, и лошадь пошла без дороги на этот красноватый огонек. И уже сруб на высоких сваях — вот он, завиднелся, а Славка все не понимал, что за домик перед ним. Зато ездовой еще до того, как обозначился сруб, еще по запаху сообразил: баня.

Значит, не спит деревня, если баня топится. Керосин берегут люди. А чего жечь зря? Вымоются, придут из баньки и зажгут на минуту какую, перед сном.

— В самый раз попали, — сказал ездовой, — раз баня, то и после бани найдется.

— Попариться не мешает, — отозвался другой. — Так ли, корреспондент?

— Можно, — ответил Славка, и сразу как-то все мысли его свернули с главного пути на боковой, неглавный. Пар, мыло, мочалка, кадка с водой, деревянные шайки, склизкий полок, запах березовый — все это так явственно увиделось, что Славка повторил веселее: — Можно, почему нельзя.

Остановились. Сильно пахло дымком, баней. Подошли к ступенькам, к дверям.

— Люди! Есть люди? — крикнул один и постучал кулаком. Никто не отозвался. Может, все вымылись давно, да огонь забыли потушить? Опять постучали, поднялся ездовой по ступенькам, дверь попробовал, — нет, заперта изнутри. Еще подождали. И тут голос женский:

— Ктой-то? — пропел и затаился.

— Не повезло, бабы тута, — сказал ездовой, спрыгнул с порожка и в дверь крикнул: — Мы тута, мы!

— А кто вы? — наперебой отозвалось уже несколько голосов, уже посмелей, с вызовом.

— «За власть Советов» мы!

Голоса за дверью словно бы обрадовались, загомонили, зашептались, выделился один:

— Дак чего надо? — Притихли, ждут.

— Ничего не надо. Хотели скупаться, вот чего.

— А ты, дядька, женатый аль холостой?

— Я б тебя женил, да дверь закрыта, не достанешь.

— А мы откроем.

— Старый я, у нас молодой есть, корреспондент. — Ездовой плечом поддел Славку, засмеялся в бороду. — Может, пойдешь к бабам, корреспондент?

Там зашушукались, сдавленно захихикали, затолкались перед самой дверью. И дверь приотворилась, высунулась длинноволосая голова.

— Давай, дядька, корреспондента. Где он?

Дверь снова прикрылась, но задвижка не щелкнула. Хохот оттуда, крики подзадоривающие, давай, мол, где он, корреспондент, забоялся, скушаем его, ничего не оставим.

Проводники уже было собрались к саням, вполоборота переговаривались, ладно, мол, почесали языки, хватит, поехали. А тут, когда приотворилась дверь, голова высунулась с голой рукой, тут мужики опять пошли озоровать.

— Ну, валяй, корреспондент, зовут же, неужто в самом деле забоялся?

И что случилось: Славка снял автомат, передал ездовому и шагнул к ступенькам, стал подниматься под одобрительный гул проводников. Он поднимался по ступенькам с намерением вроде бы шутейным, подняться, взяться за дверную ручку и — назад, пошутил вроде, поозорничал в духе момента, как все сейчас, — и там, за дверью, и тут, на снегу. И поднялся, за ручку взялся, но не повернул назад, а толкнул дверь, и она открылась внутрь, и женские руки быстро втащили его за полушубок. Мелькнули в розоватом свете мокрые тела и скрылись. Один остался Славка в предбаннике. Можно бы и закончить игру, выскочить отсюда и посмеяться после. Но Славка не сделал этого: как заговоренный, он стал разоблачаться, полушубок снял, сапоги и так далее. И открыл дверь из предбанника в баню, вошел туда. Туман стоял там непроглядный, на раскаленные каменюки только что плеснули холодной водой; спустя минуту Славка стал различать в тумане женские тела, сразу увидел всех, никого отдельно, они двигались, словно бы плавали в воде, — бабы, девки, старухи, и все гомонили, кричали, пересмешничая, ойкали, ахали. И Славка, так отважно и самоотверженно, так бездумно переступивший порог, вдруг растерялся от этого крика и гомона, от этих голых, неприкрытых, открытых женских тайн, от этих темных сосков, грудей, животов, ног. Он понял, что он наделал, что с ним сотворила его собственная дурость. Он не знал, куда девать руки, куда деть самого себя, чем и что прикрыть в себе, тыкался то в одну сторону, то в другую, а скрыться было некуда.

Кричали, визжали, хохотали молодые, а старухи прятались под навес высокого полка парилки, потом крики стали осмысленней, можно было уже разобрать что-то.

— Девки, Мотя, ты, Татьяна, чего глядите, водой его, водой, чего глядите, надо его водой, холодной, ну-ка шайку, Моть, набери шайку...

— Да куда ж ты льешь-то, не на спину, спереди надо, спереди, окатить его надо.

Одна зашла спереди, вывалила на Славку шайку холодной воды, пресеклось дыхание. Растерянный, стоял он нагой перед нагими, как молодой бог, а вокруг заливались эти косматые русалки, бесстыжие и словно пьяные.

— Дурехи бессовестные, — это старуха вмешалась из-под полка, — чего разорались, чего малого мучаете, возьмите вон мочалку да помойте, спину потрите малому, а то чертоломничают, зубы скалют.

Тут и правда подошла смелая, на плечо Славке руку положила.

— Ну-ка давай сюда, к окошку, повернись. — Она вылила на него шайку горячей воды, стала намыливать спину, мочалкой тереть, молодыми сильными сосками то и дело задевала Славку, вертела его в одну, в другую сторону, чтоб удобнее было мылить, тереть, обмывать покрасневшее тело, кричала на подружек, они подавали ей то воду, то мыло, то принимали от нее порожнюю шайку. Теперь вокруг вроде все пришло в прежний порядок, все занялись прерванным делом своим, поглядывая, конечно, в сторону окошка, где был Славка. И он сам понемногу приходил в себя, дышал ровно, но в висках стучало сильно.

Управилась эта смелая, навела ему еще воды, поставила перед ним на скамью.

— Теперь вот голову помой, сам мойся.

Славка послушно сделал, что сказано было, потом сказал спасибо и, опять не зная, чем себя прикрыть, стал отступать к дверям, провожаемый пересмешками, шуточками, просто немыми пристальными глазами из влажного тумана. Оттуда же, из тумана, голос перебил других:

— Девки, а зовут-то как его? Как зовут тебя?

— Слава, — сказал Славка от дверей.

— Ты ж гляди, Слава, не лезь там куда не надо, не дай бог, такой молоденький, поберегись маленько.

Славка прикрыл за собой дверь, уже ничего больше не слышал.

Опять выскочила та смелая.

— Господи, да не стесняйся ты, красна девица. — Она слишком открыто, слишком смело прошла мимо, достала полотенце. — На вот, а то мокрый выскочишь, простудишься. Эх ты, — вздохнула как-то грустно, отбросила с плеча мокрые волосы, глазами окинула парня на прощание и скользнула за дверь.

Быстро оделся Славка, вывалился на ступеньки.

— Живой! Ты ж гляди, живой и весь целый.

В санях долго потешались над ним проводники.

— Как же ты там? Во корреспондент, отмочил.

— Ну как, ну что, скажи?

— Ничего, помылся.

— И спину терли?

— Терли.

— Кто ж тер?

— Одна какая-то, очень хорошая. Вообще очень хорошие женщины.

— Ну, дает корреспондент. Хорошие. Они хорошие... гм, гм.

— А того? Ничего? Как они?

— Чего того. Ничего.

Тогда один сказал:

— Мы тут, знаешь, подумали, а чего это мыться его послали, не того, не перед... несчастьем каким?

— Перед смертью? — спросил Славка.

— Навроде того.

— Перед смертью чистую рубаху надевают, а у меня не было чистой. — Отшутился Славка, а у самого засело это, заныло под ложечкой. Он же суеверный был человек. Проводники этого не знали. Но за свою шутку им вроде неловко стало, замолчали они, потом вообще переменили разговор.

— Слушай, — спросил один, — этот, что с тобой, почему не поехал?

— Он с Большой земли, ему улетать надо.

— С Большо-ой с земли-и, — повторил проводник. — Вон откуда.

— Ты б, корреспондент, — сказал опять тот, — ты бы побег маленько за санями, а то как бы с бани не промозжило, побеги маленько.

Славка и правда слез и пробежался за санями, пока полем ехали. В лесу опять сел. Было часов одиннадцать. Тихо ехали, не спешили. И говорить все уже переговорили, курили то и дело.

Необыкновенную легкость чувствовал Славка после бани. Будто народился только что. И все держалось в нем что-то тайное, новое, совсем не стыдное и не какое плохое, дурное там, а напротив — что-то неиспытанно счастливое, но тайное, о чем нельзя говорить ни с кем. Не то чтобы клятва какая, а что-то похожее на это было в его душе: ни за что, никогда, сколько будет он жить, не поднимется у него рука, чтобы обидеть женщину, ни словом, ни делом. И об этом тоже ни с кем говорить нельзя.

В нем было так тихо, так чисто и так счастливо, что он даже испугался этого, когда вдруг оказались на месте, подъехали к берегу. Сразу вспомнилась прошлая ночь, и перед новой опасностью, перед новым риском было страшно быть таким счастливым. Но тут стали сходить с саней, осматриваться, топтаться на снегу, переговариваться, и все в Славке стало перестраиваться, приходить в соответствие с делом.

Теперь решили так. Впереди пустить Славкину лошадь, за ней, за санями, пойдут люди: один поближе к саням, чтобы на длинных вожжах держать лошадь, управлять ею, другие подальше. Когда поднимутся на тот берег, двое проводников вернутся назад, один будет провожать Славку до самой бригады «Смерть фашизму».

Пошли. Впереди было по-прежнему тихо и пустынно, никаких признаков, чтобы кто-нибудь, кроме переправлявшихся, мог быть в этих глухих и темных пространствах.

Так же, как и вчера, сначала протяжно треснул под снегом лед, когда вышли на реку, потом лед успокоился. Ни стрельбы, ни ракет. Тихо. Шедший за санями стал править лошадь так, чтобы легче было подниматься, наискосок, срезая подъем. Уже повернулась чуть вправо Славкина кобыла, как что-то затрезвонило впереди, вроде посыпались пустые консервные банки. Приостановились, затихли. Ничего, трезвон прекратился. Все трое, кроме Славки, знали, что это и на самом деле консервные банки, их развешивают на проволоке для сигнализации. Но после того, как остановились и прислушались, решили идти дальше, поскольку ничего за этим сигналом не последовало. Возможно, это старая сигнализация, а теперь тут давно никого не было. Раз тихо так. Но не успела лошадь сделать и десяти шагов, опять, как вчера, ослепило вспышкой и оглушительно рвануло перед санями. Все попадали в снег. Лошадь осела на задние ноги и все пыталась заржать, а получалось что-то ужасное, почти человеческое. Мина распорола ей живот, посекла ноги, они не держали кобылу, и она повисла на сбруе. Славка хотел было распрячь ее, но хлестнуло из пулемета, и проводники крикнули ему бросить лошадь. Снег под ней быстро почернел, она перестала стонать, и Славка едва не заплакал от бессилия, от того, что надо было уходить.

И они ушли, отстреливаясь. Кобыла «Партизанской правды», славная его лошадь, к которой он так привязался, была покинута, осталась умирать нераспряженная, осталась вместе с санями. Славка оглядывался и по-глупому жалел, что никакого не дал имени своей лошади, никак не звал ее, и теперь она осталась там безымянной, даже про себя нельзя повторить ее имени. Ерунда какая-то.

— Не везет тебе, корреспондент, — сказал один из проводников, когда развернули оставшуюся лошадь и стали садиться на сани.

13

Два месяца — январь и февраль 1943 года — прошли для Славки в стремительном ожидании. Чего именно? Необыкновенного, сокрушительного наступления наших войск, полного освобождения от врага Брянских лесов и всей нашей земли, в ожидании весны, радостных перемен во всей жизни. Впереди было празднично, хотя и туманно, неотчетливо. Хотелось поскорее увидеть своими глазами, пережить все, что ждет тебя там, впереди.

Это чувство родилось почти из ничего, как бы само собой. Как родничок на дне оврага, оно пробилось в новогоднюю ночь, когда Славка и Александр Тимофеевич сидели одни в землянке и когда еще сильны были переживания от неудачи на реке Навле. Хотя Николай Петрович вроде и смирился с этой неудачей, передал командиру бригады, чтобы тот отправил корреспондента обратно, хотя ничего почти не сказал при встрече, все же Славка чувствовал в себе тяжесть собственной вины за эту неудачу. Командир командиром, проводники проводниками, Славкино дело было пройти к навлинцам, и он не прошел. Он, а не кто другой. Николай Петрович одно только сказал:

— Потерял, Холопов, кобылу.

Он сказал это с непонятным выражением, скорее даже без всякого выражения. Осуждал или сочувствовал, жалел — было непонятно. И это тоже усиливало в Славке тяжесть его вины. А тут еще этот Новый год. Под Новый год всегда бывает грустно, что-то уходит, что-то приходит, как-то резко улавливается счет времени, его бег, идет, не останавливается, год прошел, другой пройдет, глядишь — так вот и жизнь вся пройдет. Кричат, конечно, веселятся, бокалы звенят, а мысль о времени, что летит оно без остановки, мысль держится в голове. Тем более в партизанской землянке, да еще когда все уехали. Обе Нюрки с Иваном Алексеевичем уехали на праздник к себе в Суземку. У Нюры Морозовой праздник, конечно, тяжелый, без родителей, но все же захотелось ей быть дома.

Как раз в предновогодний день вернулся Славка и застал в землянке одного Александра Тимофеевича. Ни бокалов, конечно, ни криков веселых, никакого праздничного застолья. Двое. И мутно было на душе у Славки после этой Навли. Растопили печку, сели на пол перед ней, картошки напекли в углях — ничего другого как раз не было, — разговаривали и ели горячую картошку. И руки, и рот от обуглившейся картошки и у Славки, и у Александра Тимофеевича были черными. Лампу не зажигали, сидели так, при неровных и бесшумных полыханиях красного света, бившего из печной дверцы.

— Ничего, Слава, вы тут ни при чем, — успокаивал Александр Тимофеевич. — Кобылу жалко, это верно, но ведь и люди гибнут.

Славка не отвечал. Ему не легче было от слов Александра Тимофеевича. В то же время хотелось отделаться от этой тяжести. Он вздыхал и говорил:

— А, ладно, перемелется.

— Вы правы, Слава. А знаете что? Давайте будем Новый год встречать?

— Как?

— Ну, просто будем сидеть и вроде встречать Новый год.

— Хорошо, — сказал Славка.

— Ведь что нужно человеку? — спросил Александр Тимофеевич. — Древний философ говорил: для полного счастья человеку нужно три вещи...

Вспыхивали, аж до стены доставали красные всполохи, гудело в печном колене, высвечивалось из темноты мягкое лицо Александра Тимофеевича, настроенного на философский лад.

— Только три? — спросил Славка. Он соскабливал лучинкой обуглившуюся поверхность картофелины.

— Да, Слава, только три: созерцание прекрасного, приятная дружеская беседа и, наконец, чтобы на столе, разумеется, было выпить и закусить. Что же имеем мы? — Александр Тимофеевич развел в темноте руками. — Это ли не прекрасно? Вот молодое и чудное лицо Славы Холопова, а напротив еще совсем юный Бутов А. Т. Лет через двадцать, чтобы хоть на минутку увидеть нас в этот предновогодний час вот такими, какими сейчас мы сидим, — за это, Слава, можно многое отдать. Умейте видеть мгновения, останавливать их. Ну, если это вам не подходит, можем выйти за дверь и будем созерцать лунные новогодние леса. Дальше. Мы также имеем и приятную дружескую беседу, впереди целая ночь, беседуй, разговаривай, пока не сломит сон. И наконец картошка — горячая, из-под углей, за такую картошку на Олимпе любому из нас могли бы подарить бессмертие. Правда, выпить нечего. Чего нет — того нет. Счастье частично неполное, но ведь война, Слава, идет великая война. Причина уважительная.

Слава занимался картошкой, слушал журчание бутовской речи и тоже настраивался на философский лад, на элегический. А что, если в самом деле через двадцать лет увидеть этот ночной лес, а в нем эту землянку, а в ней перед раскаленной печкой себя и Александра Тимофеевича? Увидеть во всех подробностях, вот в этих позах, с этими красными всполохами... А каким будет сам он через двадцать лет? Даже страшновато заглянуть туда. Не может представить себя Славка сорокалетним. Как это — сорокалетним? Он никогда не будет сорокалетним. Так же, как Бутов Александр Тимофеевич никогда не был двадцатилетним, хотя он много рассказывает об этом.

— Саша, — говорит мне Брюсов, Валерий Яковлевич, — ты слишком красив, чтобы стать гением. Но если будешь трудиться подобно волу, этот недостаток можно преодолеть. Подобно волу трудиться мне не хотелось, и, естественно, я не стал гением, но многих замечательных людей знал в своей жизни. Луначарского, например, Маяковского, знал Есенина, а сколько ушло их, не осталось имен их, но они были необыкновенными, и я знал их лично, и каждое мгновение с ними, вот как сейчас с вами, Слава, я помню великолепно. Теперь я понимаю, что все они трудились подобно волам, я — нет, но я счастлив, что знал их, беседовал с ними, пожимал их руки, смеялся с ними, если было смешно, ходил с ними по улицам, провожал их до дому и даже приглашал к себе домой.

Александр Тимофеевич протянул руку к печке, посмотрел на часы, воскликнул, правда, уже полусонным голосом:

— Слава, две минуты первого. С Новым годом!

— С Новым годом!

Они закурили и разошлись по своим углам. Славке тоже хотелось спать, но, когда он разделся и лег, на какое-то время сон ушел от него, он стал думать об Александре Тимофеевиче, сколько же он видел всего, каких знал людей, как богата была его жизнь, позавидовал ему. Он был молод и поэтому не догадывался еще, что все богатства на свете перед молодостью сомнительны.

* * *

Что осталось от этого вечера? Одно желание, чтобы время шло быстрее, чем оно шло, чтобы события совершались быстрее и быстрее за ними приходили новые.

Утром приехал Николай Петрович, поздравил с Новым годом, познакомил со сводкой Совинформбюро.

— Не горюй, — сказал он Славке, — дела идут хорошо, мы вот тебя скоро забросим в войска на самолете. Прыгал с парашютом? Нет? Ну вот, попробуешь.

— Я с удовольствием прыгну. Когда это будет?

— Сбросим тебя, когда войска подойдут.

Подлил Николай Петрович масла в огонь. Нетерпение Славкино не проходило теперь ни днем, ни ночью.

Конец января. Идет он в Смелиж знакомой дорогой и, кажется, забыл обо всем на свете. Так тут тихо и безмятежно. Небо затянуто тучками невесомыми, а может, плотным морозным туманцем, и в этом туманце низко, по-над самыми гребешками леса, весь день кочует мутное солнце, по полянам и просекам лежат чуть приметные розоватые тени. Березы тоже слегка розоваты. Зеленые стволы осин от мороза как будто покрыты воском. Славка вглядывается во все, что у него на пути, запомнить хочет на всю жизнь или остановить какие-то мгновения.

В осиннике мало снегу на ветках, не за что ему зацепиться, да и стоят они с краю, по опушке, ветром их обдувает. А вот опять береза пошла, одна береза. Славка свернул с дороги, в гущину, в березняк. Все тут мохнатое, белое. Снег под ногами белый, березы в нем стоят белые, на сучьях, на ветках — везде держится снег. Голова слегка кружится. Но вот же и не совсем белые березы, все до единой в изжелта-зеленоватых лишайниках, пятнистые. От этого рябит в глазах, как будто все они молча перемигиваются своими странными глазами, этими изжелта-зеленоватыми лишайниками.

Вернулся на дорогу, оглянулся, вокруг огляделся, странно как-то, чудно.

Потом ельник темный пошел. Тяжелые, шатровые ели тоже снегом оплавлены. Молчат. А то еще арки над дорогой. То там, то тут перегнулись осинки, березки, снег погнул их, посеребрил эти дуги. И все время впереди тихо, таинственно сыплется снежок, поблескивает в воздухе.

Маленькие елочки или кусты какие совсем под снегом стоят. Сначала похожи на сахарные головы, а приглядишься, там вроде белый медвежонок спит, там слон присел и замер, а то и совсем непонятный зверь спит стоя, или старичок какой сник головой, руки опустил, тоже спит. На белом снегу эти спящие фигурки не сразу открываются, но зато открываются вдруг, неожиданно. Не было — а вот он стоит, спит. Много таинственного, неожиданного. Между прочим, подумал Славка, если слишком уж входить в это разглядывание, вполне можно чокнуться, с ума сдвинуться. Например, вдруг захочется остановиться, руки сложить, наподобие какой-нибудь этой фигурки, и уснуть, снегом окинуться с головы до ног и уснуть. Или просто березой встать рядом с ними и никуда не идти, березой сделаться навсегда. И чувствуешь, что действительно тянет тебя сойти с дороги и замереть. И Славка взял и сошел, и замер, и много понадобилось силы, чтобы из березы стать человеком, двинуться и пойти. Самого себя напугал.

Вышел на большую поляну, снежное поле расступилось, а по нему, то голубоватому, то белому с розовым отливом, рассыпаны ослепительные искорки, горят, переливаются, сверкают. Тучки разошлись, растворились, но небо еще задернуто легкой дымкой. И в этом пока мертвом мутном, белесом небе, еще не оттаявшем, чуть-чуть, только еще намеком проглядывает местами или угадывается мартовская синь-бирюза. Только угадывается. Еще ведь январь. И опять все повернулось к прежнему, опять заговорило ожидание, предчувствие, нетерпение — скорее бы. И он прибавил шагу, словно от этого зависело время, скорость его течения.

...А вот и февраль. После трехдневной метели хлынул свет, напоил небо, и разлилась по нему синь-бирюза.

Славка читает свежую полосу. Он с трудом заставляет себя следить за буквами, точками и запятыми, потому что следить невозможно, не хватает выдержки, таких полос еще не было никогда, таких дней не было за всю войну.

Штаб Донского фронта, 2 февраля 43 года, 18.30

Москва

Верховному Главнокомандующему

Вооруженными Силами

Союза ССР

товарищу СТАЛИНУ

Боевое донесение № 0079 — ОП

Выполняя Ваш приказ, войска Донского фронта в 16.00 2.11.43 г. ЗАКОНЧИЛИ РАЗГРОМ И УНИЧТОЖЕНИЕ ОКРУЖЕННОЙ СТАЛИНГРАДСКОЙ ГРУППИРОВКИ ПРОТИВНИКА.

...Разве можно тут следить за буквами, значками, точками, запятыми? Все плывет, кружится перед глазами, то и дело воображение выносит на зимние пространства, где теперь тихо, где только что завершена великая битва.

«В связи с полной ликвидацией окруженных войск противника боевые действия в городе Сталинграде и в районе Сталинграда ПРЕКРАТИЛИСЬ. Подсчет трофеев продолжается».

Славка знал, что это должно было наступить, и это наступило. Никогда еще ничего печатного он не читал с таким восторгом, как это донесение, как это сообщение Совинформбюро, где подробно перечислялись трофеи и фамилии высшего немецкого офицерства, взятого в плен нашими доблестными солдатами. Тут и сам фельдмаршал Паулюс, и его личный адъютант полковник Адам, и генерал-полковник Вальтер Гейтц, генерал-лейтенант фон Роденбург — о, эти фоны! — фон Зикст Армин, фон Ленски, генерал-майор Раске, генерал-майор Магнос. О, эти сладкие фамилии с фонами и без фонов, эти генералы и полковники Гитлера в плену!

И тут же еще «В последний час», где сообщалось, что наши вытряхнули немчуру из Лисичанска, Барвенкова, Балаклеи, из Батайска, из Ейска, из Фатежа, из славного города Азова, перерезали дорогу Курск — Орел, а также дорогу Белгород — Курск. С боем взяли под Курском Золотухино и Возы, Щигры и Тим, на Украине — Красный Лиман, Купянск, Изюм, а также выбили немца из Старого Оскола.

Идут наши ребята, наши войска, уже перерезана дорога Курск — Орел. Это же близко к нашим лесам, Слава, совсем под боком.

А как там чувствует себя бывший инженер спиртоводочной промышленности Бронислав Владиславович Каминский? Тревожно. Нехорошо. Тревожно и страшновато было еще вчера, от этой речи фюрера. Почему фюрер заговорил так? Неужели сам больше не верит? «В этой гигантской борьбе всех времен мы не смеем ожидать, что Провидение подарит нам победу». Не смеем ожидать? А как же? Во имя чего же тогда?.. «В сознании того, что в этой войне, может быть, не будет победителей и побежденных, а могут быть лишь пережившие и уничтоженные, национал-социалистское государство будет вести эту борьбу с тем самым фанатизмом...» И это речь по поводу десятилетия прихода к власти? В чем дело? Теперь Каминский знает, в чем дело, ибо сегодня сводка верховного главнокомандования германской армии сообщает:

«Борьба в Сталинграде закончена. Верная до последнего дыхания своей воинской присяге, шестая армия под образцовым командованием генерал-фельдмаршала Паулюса пала».

Пала. Страшное слово. Трехдневный траур. Что же остается нам?

И обер-предатель садится за сочинение приказа, нет, не приказа — воззвания. Он судорожно пишет с тем самым фанатизмом, который... «Над населением освобожденных областей вплотную нависла угроза возвращения сталинских войск и сталинских порядков».

В этом же номере локотской газетки Славка читает о втором награждении Каминского орденом «За храбрость и отличие». Тут же сообщается о личном горе Бронислава Владиславовича — смерти сына, который, слава богу, никогда уже не вырастет сыном предателя, а только будет всего лишь мертвым сыном предателя, и еще о смерти в больнице (от партизанской пули) заместителя Каминского — Балашова.

Соболезнование

Пусть будущее поможет Вам перенести тяжелые утраты.

Ваш Бернгард — генерал-лейтенант

Этот Бернгард, генерал-лейтенант, будет повешен в 1945 году на площади в Брянске накануне Нового года.

Это я, автор, вторгаюсь, Слава, это я говорю, прошу простить меня за вторжение, не могу удержаться, чтобы не сообщить об этом заранее, не могу стоять в стороне, когда ты листаешь эти страшные страницы. Да, он будет повешен, как военный преступник, я сам видел это, присутствовал на процессе и писал об этом процессе. Он сидел на скамье подсудимых и говорил:

— Их глаубэ, я верю, — говорил Бернгард, генерал-лейтенант, — что недалек тот час, когда великая Россия протянет свою великодушную, дружескую руку маленькой Германии и поведет ее к счастливому будущему.

К его несчастью, он поумнел всего за несколько часов до виселицы.

Пока же генерал-лейтенант Бернгард выражает соболезнование Каминскому, которого не скоро еще найдет справедливая пуля, — его схватят убегающего и прикончат где-то за пределами родной земли. А пока он тоже еще живой, полон страха и кровавых замыслов, пока он судорожно пишет: «...нависла угроза возвращения сталинских войск и сталинских порядков».

* * *

А вот уж и март. Начало марта. На взмыленном жеребце прискакал Николай Петрович. Вошел, часто и возбужденно дыша.

— Слава, — сказал он возбужденно, — опоздали мы с самолетом, наши пришли в Севск. Собирайся, поедешь в Севск, к нашим.

Надо же такому случиться. Только что, в прошлом номере, была напечатана лучшая Славкина заметка «Скоро придут наши», почти на половину полосы, только что его сильно похвалил Николай Петрович за эту заметку, — и вот наши уже пришли. Наконец-то!

Что брать с собой? А ничего. Бумагу да карандаш, удостоверение свое на парашютном шелке. Оделся Славка, подошел зачем-то к своему топчану, поправил серое одеяло, отвернул изголовье — там лежали бумаги Славкины, кое-какие записи и стихи, которые он никому еще не показывал. Посмотрел на эти бумаги и снова прикрыл их, поправил изголовье. Потом с Нюрами попрощался, с Иваном Алексеевичем, с Бутовым Александром Тимофеевичем, как будто навсегда прощался.

— Ладно, — сказал Николай Петрович, — через три дня вернешься, пошли.

Николай Петрович ехал на жеребце, Славка шел рядом. После гибели его кобылы он до сих пор ездил по командировкам с оказиями да на своих двоих, все еще не могли достать ему лошадь.

Дорога была скользкой, солнце как бы смазывало салом накатанные колеи, идти по ним было невозможно, и Славка шагал обочиной, по снежному насту. Подкованный жеребец Николая Петровича шел по дороге.

— Ты вот что, — говорил сверху Николай Петрович, — ты, гляди, с ними не уйди, материалу наберешь, поможешь газету подготовить — и домой. Ты меня понял?

— Конечно, понял.

Душа Славкина рвалась наружу, глаза его не могли наглядеться на полыхающий свет снежного мартовского дня. Розовые прутики в молодом березняке были ослепительно молоды и свежи, голубого и розового света в небе и на земле было так много, голос Николая Петровича и его слова были прекрасны!

14

В Севск Славка ехал с армейским капитаном, в санях. Капитан. Он был тоже в белом полушубке, в дымчатой шапке со звездочкой и... в погонах. Первое, что увидел Славка, когда подходил к капитану, это были погоны. Погоны? Не сразу к этому привыкнешь. Они без слов говорили, как много времени прошло там без Славки, какая жизнь прошла там без него. Дошли до погон. Не сразу до этого дойдешь. А капитану хоть бы хны. Как он привычно двигается в этих погонах. И петельки специальные на плечах, на полушубке, и полушубок уже такой, да и не такой, как у Славки. У Славки он гражданский, даже при автомате. Звездочка и погоны — всего-то! И Славка рядом с ним сразу показался гражданским.

В политотделе рассказывали, как первый танк наш встретили. Смотрят — танк, затаились, изготовились гранаты пустить в ход, думали, немцы прорвались. Нет, на танке звезда, неужели наши? А тут люк открывается, и выскакивают в шлемах и с погонами двое. Немцы в нашем танке. Опять залегли, кто-то не выдержал, автоматом полоснул, те за танк зашли, орут оттуда: что там, очумели, это мы, советские танкисты; высунулись, звездочки на шлемах показывают. Стали сходиться, осторожно, недоверчиво, с оружием на изготовке. Партизаны? Партизаны. А вы? А мы — не видите, что ли, хлопцы?! И последние метры побежали друг другу навстречу, кинулись друг на друга, обниматься стали, плакать начали. Этим-то привычно, военным, все видели, а партизаны плакать начали. Как же вы тут? Да вот живем, ребята, вас все ждали. Ну вот и мы, давайте к вам, показывайте, как живете. Сели в танк, в бригаду Суземскую поехали.

Славка успел уж понаслушаться в политотделе, а увидел — погоны эти его ошеломили, а уж через несколько минут, когда сидели в санях с капитаном, он уже любовался ими, его погонами, и чувствовал, как приливала к нему по сложным, непроследимым путям симпатия к этому капитану, нет, не симпатия, а что-то горячее, большое, и не к капитану, а к тому, что стояло за капитаном и заслоняло его самого. Оно было там, куда они ехали.

Всю дорогу Славка чувствовал себя словно перед каким-то событием, которое вот-вот должно произойти, он спешил застать это событие и весь был там, а тут, на санях, было только ожидание, только езда. Поэтому он и не подумал даже заговорить с капитаном, расспросить его о чем-нибудь, ему было не до этого, он ехал, спешил, он весь был там.

Суземку миновали, еще что-то миновали, и вот он — Севск наконец. По улицам пехота идет, машины гудят, крупные машины, гудят утробно, мощно, крытые брезентом. Лошади, пушки. Как только въехали в улицу, Славка сказал капитану спасибо, спрыгнул с саней и вошел в первый же домик, окраинный, небольшой домик.

Вот она где была, наша Красная Армия! Вот где была ее сила, ее мощь, ее решимость идти вперед, до самого логова немецкого, ее непоколебимая уверенность в себе! В комнате был один человек, один воин. В белых шерстяных чулках, в бриджах и нижней рубашке, он лежал на кровати, руки раскинуты, отдыхают, ноги в белых шерстяных чулках положил он на железную никелированную спинку. А на загнетке — в доме была русская печь, — на этой загнетке, прямо на углях, на горящих чурочках, стояла сковорода, шипела, постреливала, жарилась на ней глазунья. И пахло этой глазуньей, жареным салом и хорошим табаком.

Господи! Курить боялись на родной земле, в шинельный рукав курили, как бы немец не заметил; на привалах, в родных лесах своих, разговаривали шепотом; по деревням шли, отступая, в глаза не глядели бабам да детям, стыдно было, что оставляем их; когда удавалось спать, спали в сапогах, не раздеваясь, как бы не накрыл немец.

И вот он лежит — в нижней рубахе и в шерстяных носках. Начфин какой-то части. А на загнетке глазунья жарится. А войска идут, гонят немца. Это он, немец, когда-то лежал так, задрав ноги на спинку кровати, это немцы когда-то жарили глазуньи по загнеткам России, на Москву перли, в танках, в огромных грузовиках с медвежатами и зайчиками на дверцах, над чудовищными крутящимися колесами, в сверкавших стеклами автобусах, с фурами, с мохноногими битюгами; тяжелые пушки, тягачи, холеные морды и надменные картузы с высокими тульями, хамовитые мотоциклисты — все тогда перло вперед, по нашим дорогам, на нашу Москву.

Где они сейчас? Славка увидел, как по тем же дорогам наши справедливые танки, наши быстрые грузовики, наша светлая пехота, наши легендарные кавалеристы гнали теперь немца в обратном направлении, на Берлин! Так ясно увидел, что и себя представил среди этого грозного и чистого потока. И все оттого, что начфин лежал на кровати, положив ноги на железную спинку, а на загнетке стреляла, пузырилась, румянилась глазунья, а кругом гремела война и за окном шла пехота, меся сапогами влажный мартовский снег.

— Вот вы какие! — невольно вырвалось у Славки.

Начфин не вскочил немедленно, не бросился к оружию, а продолжал лежать, хотя перед ним стоял, хотя к нему вошел незнакомый и странный человек в полушубке, белой шапке, с автоматом, но без погон.

— Какие мы? — только и спросил он.

Славка только покрутил головой, не найдя, что сказать.

— А ты кто? — спросил начфин.

— Я вот партизан, — ответил Славка и продолжал смотреть перед собой чокнутыми глазами.

— Партизан? Да ну тебя! — Начфин подскочил и бросился к Славке. — Ну, дай обниму тебя. Первый партизан! Ну-ка шубку долой, будем завтракать.

Через начфина этого Славка сразу вошел в новую для него Красную Армию. Не та была она, какую оставил он тогда, на Варшавском шоссе, с теми несчастными, что невольничьим шагом ушли на Юхнов. Не та была армия! Новая, молодая. И погоны уже на месте были, и плевали они теперь на маскировку, никто не курил в рукав, никто не говорил шепотом.

* * *

Потом Славка прошел в город и быстро отыскал нужный дом, где жили посланные сюда Жихаревым Сергеем Васильевичем районные и городские руководители.

15

Целый день он провел в типографии, собирали с будущим редактором рабочих, приводили в порядок типографское хозяйство, удалось найти рулон бумаги, правда, грубой, оберточной — сойдет для начала. Тут же, в типографии, набросали план первого номера. Ночью нужно было написать весь материал, чтобы с утра наборщики могли набирать обе полосы. Всем этим Славка занимался не переводя дыхания, как будто гнался за кем или, наоборот, за ним гнались, чувствовал себя заведенным, делал все с поспешностью и бездумностью автомата, потому что голова его находилась во власти какого-то бешеного полета, над этой типографией, над этим Севском, где-то далеко, над всей огромной страной, над огромным полем битвы. Он был перевозбужден.

И только вернувшись в штаб-квартиру, был он сильно осажен, спущен на землю новостью: из города надо уходить. Передовые части наших войск так далеко оторвались от своих тылов, так стремительно отошли от них в погоне за противником, что на Десне получили неожиданно мощный удар и стали отходить, не смогли выдержать контрнаступления, не хватало ни артиллерии, ни боеприпасов, все отстало где-то далеко позади, на подходах к Севску. С вечера, когда Славка вернулся в штаб-квартиру, уже стали готовить город к эвакуации. Районное руководство собиралось уходить утром. Хозяйка дома с дочерью-школьницей тревожно и торопливо тоже готовилась в дорогу.

— Я не могу уходить, — сказал Славка, сразу отрезвевший. — Мне приказано возвратиться назад.

Светлана, уносившая из комнаты какой-то узел, остановилась у дверей, прислонилась к дверному косяку, тихо глядела на говорившего Славку. Он стоял на своем. Пришлось севскому секретарю, вчерашнему командиру партизанского отряда отправлять Славку в Смелиж.

Но вернуться Славке было уже не дано.

И увиделась Славке так резко его землянка и Нюрки, Морозова и Хмельниченкова, с печатником круглоглазым, с Иваном Алексеевичем, с Бутовым и Николаем Петровичем, его топчан с бумагами под головой, которые кто-то будет разбирать там, листать, расшифровывать, а Славка никогда больше не прикоснется ни к чему. Топчан будет стоять застланный, будет ждать хозяина, и все они там будут, конечно, ждать, а он никогда не вернется.

И грустно стало, и печально, и нехорошо.

И тогда он, суеверный, подумал: значит, судьба. Но судьба не только потому, что не вернется назад, а потому еще... совсем по-другому. Об этом стыдно было думать, но это было так. Судьба была она. То есть это так не вязалось с обстановкой, так было ни к чему, так было постыдно непорядочно, что нельзя было держать это в голове. И он не держал, он не мог думать, мозг его не думал, а она все время держалась где-то рядом. Светлана, дочка хозяйки штаб-квартиры. Вот когда пришла к нему, наконец, она, та самая, что никогда еще не приходила. Пришла в самое неподходящее время. Да и видел-то он ее стороной, мельком, на ходу, помогала матери подавать им на стол, потом так проскользнула мимо один раз, другой, да слышал, как хозяйка позвала с веранды: Светла-ана! Вот и все. Слышалось краем уха, виделось краем глаза, потому что был во власти какого-то бешеного полета. И все-таки хоть и самым дальним краешком, но понимал, однако, что это она.

Дом был деревянный, большой, на высоком каменном фундаменте, с верандой. Надо пройти через застекленную веранду, потом войти в темные сени, а из сеней налево — в левую половину, где остановились райкомовцы, и направо — в правую половину, где жила хозяйка и ее дочка Светлана. Они собирались долго, может быть, всю ночь, что-то увязывали, подшивали, укладывали, снова отбрасывали. Жалко было бросать дом, но оставаться дома не могли, они уже знали, что такое оккупанты.

Райкомовцы тоже долго не спали, разговаривали, обсуждали, курили, Славка в сторонке сидел, он не был райкомовцем, и судьба его сейчас никому не была ясна. Он сидел с неясными думами, ничего не слышал, что говорили райкомовцы, курил. Где-то уже за полночь он вдруг подумал, что его ждет Светлана, что ей тяжело, как и ему, что ей хочется сейчас быть рядом с ним. Пришла эта блажь в голову. Но он встал и вышел в темные сени, как будто все было условлено заранее. Скрипнула дверь, Славка прикрыл ее за собой, и в ту же минуту скрипнула дверь в правой половине. Славка не удивился, он знал, что так будет, он только обрадовался, протянул вперед руки и медленно стал продвигаться в темноте, обшаривая темноту пальцами, и тут же наткнулся на пальцы Светланы, которые тоже обшаривали темноту. Прикоснулись, замерли и через миг уже стояли, прижавшись друг к другу, сдерживая прерывистое дыхание.

Славка щекой чувствовал ее щеку, грудью — ее податливую грудь, слышал, как часто билось ее сердце.

— Слава.

— Светлана.

Они долго и сладко целовались. Славка видел ее и в темноте, видел пушистую голову, светлую, почти белую, светлые брови, светлые ресницы, и глаза видел, и ничего прекраснее еще никогда не знал. Он знал, что целует ее, которая наконец-то пришла. Светлана. Светланочка. Слава, я тебя ждала. Может быть, всегда ждала. Я буду с тобой, я пойду с тобой завтра, Светлана.

Он целовал ее и говорил шепотом бесконечные глупости. Куда он пойдет? Как он будет с ней? Он же боец, а войны впереди было очень еще много.

Еще затемно город тронулся в дорогу. На выходе из города образовался поток беженцев. Шли женщины, дети, старики, шли с узлами, чемоданами, везли домашний скарб на тележках, на санках. Город уходил от немца.

В потоке шли и райкомовцы во главе с первым секретарем, бывшим командиром отряда Зайцевым. Не Арефием Зайцевым, Славкиным знакомым по отряду «Смерть фашизму», а совсем другим Зайцевым.

Славка шел отдельно. Он и Светлана везли тяжело нагруженные, увязанные веревками сани. Мать поддерживала груз и тоже немного помогала, потому что дорога шла на подъем и было тяжело.

Наклонясь вперед, шли они рядом, впряженные в веревочную лямку, — Светлана в своем веселом берете, Славка в полушубке, высокой шапке, с автоматом на груди. И когда они переглядывались, губы их трогала улыбка.

Какое это было высокое и горькое счастье!

Уже светало. И светало хорошо, как только бывает перед ясным мартовским днем. Свет быстро размыл край неба, потом хлынул на землю, ослепительно загорелись снега. Тяжело было смотреть под этим ранним солнцем на уходивших из дому людей. За их спинами уже гремел бой. Наши оставляли город, закрепляясь на окраинах, в ближних деревнях.

Совсем еще недавно дорога хрустела от ночного морозца, теперь, разбитая, развороченная до суглинистого грунта, она текла, чавкала под ногами, оползала жидким, замешенным на суглинке талым снегом. Беда, человеческое горе перемешались в Славке с его глубокой радостью, с его глубоким счастьем, так что вся тяжесть этого утра ощущалась им только как тяжесть физическая: надо было идти по скользкой, расползавшейся дороге, делать эту сладкую работу — везти со Светланой какие-то ее вещи, помогать ее маме. И тяжесть была тяжестью его счастья, не оставлявшего в нем места ни для какого другого чувства, и горе людей было горем его радости, их радости — Славки и Светланы, — не видимой ничьими глазами, скрытой от всех и оттого еще более сильной.

Люди шли широким потоком, занимали дорогу и обочины дороги, шли устало, измученно, хмуро. Помогало одно: все знали, что идти недалеко, не так, как брели когда-то, в первый год войны, бежали, оседали по чужим местам застигнутые, отрезанные молниеносным врагом. Теперь уходили недалеко и ненадолго. И это облегчало, избавляло от безысходности. Уже в первой деревне остановилась часть беженцев. Во второй осело еще больше. Разбредались по хатам, прислонялись к заборам, стенкам, усаживались на бревнах возле дворов, на своих узлах, отдыхали. Другие шли мимо, шли к другой деревне, зная, что всем разместиться в одном месте нельзя.

У какого-то пряслица, на снятых с саней узлах, сидели Славка, Светлана и мать Светланы. Сидели, привалившись к изгороди, отдыхали. Сидели и другие беженцы рядом, слева и справа, по всей улице. Но и дорога не была пуста, по ней все еще шли, тянулись люди. Вдруг они стали расступаться, стягиваться к избам или переходить на другую сторону дороги, к полю. И тут же донеслась быстрая и влажная дробь лошадиных копыт, — сотни, тысячи лошадиных копыт. В ослепительном свете ясного утра колыхнулось что-то, вроде ветер вырвался из дальнего леса.

Славка взглянул вверх по улице, оттуда на рысях шла кавалерия. Порушенным строем, но живо, слаженно, дыша стремительной силой, неслась на рысях конница, бравые кавалеристы в кубанках. Вот они поравнялись со Славкой. Белые башлыки за спиной, зеленые куртки в ремнях, автоматы на груди, повод в левой руке и, не на поясе, а притороченная к седлу, на левой стороне, — сабля. Главное оружие — автомат, сабля про запас. Цокали подковами лошади, плавно опускались и поднимались на стременах, в такт лошадиному бегу, бравые всадники. Шел на рысях кавалерийский полк. Впереди первого эскадрона — его командир, чуть в стороне, по обочине, оглядываясь назад, следя за порядком, то отставая немного, то снова пришпоривая коня, покачивался, красовался в седле молодой замполит полка Петя Юшин. Если бы только мог разглядеть его Славка, узнать в лихом замполите институтского товарища своего Петю Юшина, цыгановатого красавца из-под Рязани, с тихой речки Вожи. Но, играя в седле, посверкивая синеватыми белками, он промчался мимо, и вот уже не видно его за темной, красноватой массой первого эскадрона. Потом промчался второй эскадрон и третий. Конники спешили на подмогу пехоте. Нет, не придется немцам засиживаться в Севске.

Усталые люди провожали кавалеристов долгими взглядами, в которых были надежда и облегчение. И Славка подумал, что он еще может попасть к своим, в родную свою землянку, в «Партизанскую правду».

Взяв Славку за руку, Светлана повернулась к матери.

— Мама, — сказала она, — мы скоро вернемся домой. И Слава к нам приедет.

— Ну что же, — ответила мама, — мы рады будем встретить его.

— Мы с ним поженимся, мама.

— Господи, какая же ты у меня дурочка.

— Это правда, — сказал тогда Славка.

Мама вздохнула.

— Какие же вы еще глупенькие.

Но тут подошел первый секретарь Зайцев. Серьезно и с укором спросил:

— Ты что же, Холопов, эвакуированный, что ли?

Славка вспыхнул и стал гореть со стыда. Он забыл. Да, забыл, что он другой человек, совсем не беженец, что его судьба ничего общего не имеет с судьбами этих идущих и сидящих со своими пожитками людей, что он с оружием, со своим ППШ, семьдесят один патрон в диске, что он еще на войне. Как же он мог забыть про все это? Он поднялся, посмотрел на Зайцева, обернулся к Светлане и опять к Зайцеву.

— Это моя жена, — сказал он отчаянно.

Крупное лицо Зайцева выразило удивление.

— Да, мы с детства дружили. Теперь она жена мне.

Славка догорел дотла, потом подошел к поднявшейся Светлане и сказал:

— Не провожай! — Поцеловал ее в щеку, пожал руку ошеломленной матери и быстро шагнул прочь.

Резкий поворот в Славкином поведении был неожидан и для него. Он не узнавал самого себя. Никогда еще не знал в себе такой твердости, уверенности, такой острой потребности действовать. Все это было тем более неожиданным, что произошло из полной растерянности и жгучего стыда перед Зайцевым, перед самим собой, перед Светланой и вообще перед всей этой войной. Чтобы подавить в себе стыд и растерянность, он и бросил этот вызов кому-то. И не узнал самого себя, сделался другим человеком.

Он забыл, что судьба его была сейчас неясной, — вернется ли он в лес, уйдет ли с армией, или застрянет на какое-то время с этими райкомовцами; он шел не один, он был вообще теперь не один, с ним была Светлана, он был горд этим и силен, и ему хотелось действовать.

Над дорогой, на хорошей высоте, прошли три самолета, немецких. Люди проводили их с ненавистью и опасением. Пошли бомбить отставшие тылы вырвавшихся передовых частей. Хотелось достать их, но достать их было нечем, невозможно. Видно, там, куда пошли самолеты, идут наши тягачи с пушками, танки, машины со снарядами и с продовольствием. Подойдут — и снова ударят по немцу, и снова погонят его дальше, на запад.

Славка расстегнул полушубок, жарко стало от прилива сил, от дум, также от высокого солнца. И почти уж скрылись самолеты за грядой леса, и звук их ненавистный почти пропал, как вдруг опять стал набирать силу, вибрируя, раскатывая гром над землей. Гром быстро перешел в визг, и самолет, один из трех, вернулся назад, упал в пике, а когда вывернулся, от него отделилась черная капля. Бешеный свист — и бомба рванула на дороге, вскинув черный фонтан и сильно колебнув воздух.

— Ложись! — крикнул Зайцев.

Бомба упала на выходе из деревни, где до этого шли люди. Кого-то задело там, чья-то смерть там уже пришла.

Еще тогда, когда черная капля со свистом неслась к земле, а стервятник, оторвавшись от нее, пошел на бреющем, Славка не упал со всеми, он приставил приклад своего ППШ к животу и длинной очередью проводил над собой гремучее тело стервятника. Нет, не достал. Ушел невредимый. Но вот он набрал высоту, стал разворачиваться, блеснул стеклом кабины, и Славка увидел змеиную голову пилота. Вместе с памятью о том давнем, в Дебринке еще, когда такой же гад охотился за Славкой, гонял его вокруг сарая, отсек лошади задние ноги, — вместе с памятью об этом вскипела в нем мстительная ярость. Он не стал прятаться, как прятался тогда, в Дебринке. Пилот в змеином шлеме, развернув машину, пошел с откосом на Славку, который стоял в снегу, на обочине дороги, один на один с этим гадом.

Нажал на спуск, и его затрясло вместе с автоматом. Перед самыми ногами хлестануло тяжелой плетью, по нему били из пулемета. Славка приподнял автомат, увеличил угол и снова ударил длинной очередью, потом земля под ним накренилась и пошла вниз. Славка хотел ухватиться за что-нибудь руками, но было не за что, и он упал в черную пропасть. Ничего не видел — ни стервятника, ни неба, ни снега, ни жены своей, Светланы, ни родного дома, ни партизанской землянки, ни убитого еще в начале войны братишки, ни мамы, ничего. Славка летел в черную пустоту, у которой не видно было дна. Но когда он все же долетел и упал на это дно, то уже не услышал и не почувствовал, как ударился лицом в ноздреватый снег.

Больше он не встал и никуда не пошел.

Будьте вы прокляты — и эта пуля, и эта война, последняя для убитых на ней. Неужели последняя только для них, только для тебя, Слава?..

...кровь моя кипучая, свеча моя ясная, красавец ты мой!

Содержание
Место для рекламы