Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть третья

1

Февраль начался солнечными днями и ясными морозными ночами.

Взвод Арефия жил теперь в лагере. Стояли на ближних и дальних постах, качали круглосуточно воду, докуривали последнее курево, добытое во время налета на станцию, доедали зимние запасы продовольствия.

Приноровился Славка стоять на посту. Два часа проходили незаметно, не только что незаметно, но даже интересно. Иногда он ждал эти часы и как бы готовился к ним, — переживал их заранее. Но это относилось не к дальним постам, где стояли вдвоем и где время проходило в разговорах, а к постам ближним и только в ночную пору, когда два часа казались бесконечными и тягостными. Теперь он их ждал заранее. Невелика хитрость, а как она преобразила эти ночные одинокие часы. Дело в том, что во время ночных дежурств он стал вспоминать свою жизнь. Сначала что-то случайно вспомнилось, одно, другое, а потом уже стал заниматься этим сознательно и постоянно. Это было прекрасно. Как только он не додумался до этого раньше? Ночь, тишина, никто тебе не мешает, не отвлекает, бери с самого что ни есть начала свою жизнь и разглядывай ее до каких хочешь самых мелких подробностей. Хочешь с начала, хочешь с конца, хочешь — перескакивай с одного места на другое. Пядь за пядью, шаг за шагом, минута за минутой. Если надо остановить или замедлить течение жизни, пожалуйста, останавливай, замедляй, дело хозяйское. Ты тут хозяин полный, всемогущий и умный. Но как бы он это ни проделывал, как бы ни метался по закоулкам памяти, как бы далеко ни уходил, всегда возвращался к двум предметам или к двум точкам. Одна точка была значительная, подвижная во времени и переменчивая, вмещала в себя целую жизнь. Это была Оля Кривицкая. Славка чаще всего видел ее в розовом и всегда помнил, что она из Херсона, в котором он никогда не бывал. Город Херсон и само слово «Херсон» Славку завораживали. Оля Кривицкая, беленькая, со вздернутым носиком, удивительными глазами, как-то совмещалась в Славкином сознании с Херсоном, степным, загадочным. Оля говорила быстро-быстро, и Славке думалось, что так быстро и в то же время напевно говорил весь Херсон.

То, что Славка возвращался к Оле Кривицкой, больше всего думал о ней, — не думал, а смотрел на нее, разговаривал с ней, ходил с ней, сидел, обижался на нее, замирал, когда она перебирала своими пальцами его нечесаные патлы, так отчетливо видел он ее в своей памяти, — то, что он думал больше всего о ней, это было вполне объяснимо и понятно. Непонятна и необъяснима была вторая точка — комната общежития с большим столом посредине, четырьмя койками и тумбочками, и даже не сама комната, а Славкино лежание на одной из этих четырех коек. Он лежит поверх одеяла, одетый. Вплотную к койке придвинут стул, на нем пепельница и пачка, — настоящая, невыдуманная, — только что начатая пачка «Казбека». На стул можно положить и книгу, если захочешь оторваться от нее, отвлечься, помечтать о чем, подумать или с упоением и блаженством заглядеться в потолок.

Почему из множества дней, из более важных событий, где было полно встреч, поездок, радостей, огорчений, где были товарищи, родные, знакомые, были города, степи, речки, — почему из всего этого возникала всегда вместе с первой и эта вторая точка, ничем не приметное лежание в студенческой комнате?

Сейчас над Славкой в ночных промоинах, между черными верхушками сосен, блестят ясные звезды, молчит лес, дорожка от землянки до навеса, где стоят лошади, чуть видна, ледяная крупка хрустит под сапогами, а он лежит на этой студенческой койке, откладывает книгу, открывает пачку «Казбека» — как духовито пахнет из коробки! — берет папироску, прикуривает от спички, затягивается, глотает мягкий ароматный дым и медленно выпускает его к потолку и смотрит с блаженством в этот потолок.

Славка может ходить по ночной тропинке между ночных сосен и целых два часа, пока не сменят его на посту, смотреть на это лежание, на это курение «Казбека», это глядение в потолок, на это необъяснимое далекое счастье.

Если же встать с койки, выйти в коридор, пройти по нему мимо других комнат до поворота, завернуть налево, и тогда с правой стороны — первая, вторая, третья — четвертая дверь, постучать в эту четвертую дверь, она откроется, и из нее выглянет, потом выйдет с сияющими глазами Оля, в розовом платьице или в розовом халате.

«Славик, — заговорит она быстро-быстро и певуче, по-херсонски, — ты уже пришел, а я только-только переоделась и подумала, пришел Славик или не пришел, а ты уже пришел».

Будет говорить, говорить, держать Славкину руку, перебирать его пальцы и смотреть на него херсонскими, степными, непонятными глазами. Олины глаза стали непонятными после того, как она однажды плакала перед Славкой, и потом, когда все прошло, они, Олины глаза, опять светились счастьем, и не было в них никакой вины, хотя вина эта была, и вина страшная. Оля любила еще одного парня, москвича, ходила к нему заниматься, только заниматься, и больше ничего, он был ей не нужен, она ходила к нему заниматься языком. Славка верил. Потом все разъяснилось, у нее появляться стали синие пятна на шее, это она с тем парнем целовалась, он ее целовал. И пришел тот парень разговаривать со Славкой, потому что Оля сказала ему, что она Славика любит больше.

На подоконнике сидела тогда Оля, плакала, а перед ней стояли Славка и тот парень-москвич, так себе, очкарик, ничего особенного. Парень стыдил Олю, возмущался, обличал, и все это у него получалось, слова находил как раз те самые, какие нужны были для обличения и возмущения. Славка молчал, он только иногда сжигал Олю дотла своими взглядами, но слов у него никаких не находилось. Когда парень ушел, — демонстративно, — Славка не знал, что говорить, продолжал молчать и тогда, когда Оля подняла заплаканные глаза и сказала, что ты, Славик, можешь убить меня, но только прости, потому что я люблю только тебя, а там все было просто так... Тогда Славка трагическим голосом стал читать стихи, собственно, не читать, а обличать и возмущаться, как тот парень, только не своими, а чужими словами. «Сиди ж и слушай, глаза сужая, совсем далекая, совсем чужая. Ты не родная, не дорогая, милые такими не бывают. Сердце от тоски оберегая, зубы сжав, их молча забывают...» — с ненавистью бросал Славка плачущей Оле эти слова.

Ха, какая глупость! Никакой ненависти у него не было тогда, а была страшная обида, оскорбленная гордость, и больше, чем раньше, ему хотелось целовать ее и жалеть, пока она плакала. Но Славка подавлял в себе эти чувства и продолжал добивать Олю чужими стихами. Какая глупость!

...Между черными верхушками сосен блестели звезды, в землянке на нарах спали партизаны, кто-то качал воду, хрустели под Славкиными сапогами заледеневшие комочки снега. Он так загляделся на свою Олю, что не заметил, как подошел к нему заступавший на пост часовой.

Утром, когда Славка проснулся, первое, что увидел, было пианино. Он всегда теперь натыкался глазами на это черное, поблескивающее в полутьме землянки. Славка знал, что таилось в этом предмете, сколько всего было скрыто в нем, пока молчал предмет, пока был нем; но кто-нибудь поднимет крышку, откроет эти изумительные белые и черные клавиши, тронет их пальцами, и тогда оно заговорит, тогда все узнают, что в нем было скрыто. Но шли один за другим дни, и никто не подходил, никто не открывал крышку, никто не прикасался к белым и черным клавишам, и оно молчало. В Славкином взводе никто, включая и самого Арефия, не играл. Сам Славка...

Однажды, это было в мае, еще Москва не знала, что через месяц начнется война, уже зелеными были Сокольники и Ростокино, зелеными были Стромынка и уголок Матросской тишины, Славка увидел сквозь трамвайное окно вывеску Детской музыкальной школы, соскочил на ходу и поднялся на второй этаж.

Он поднимается на второй этаж по деревянной лестнице, — ничего, что детская школа, во взрослую его не примут, в детскую могут взять. Смуглый, в белой рубашке «апаш», неловкий провинциал, стоит он перед завучем. Да, тогда он немножечко изображал кого-то, в кого-то играл и поэтому редко стриг лохматую голову и старался как можно реже обращаться к своей безопасной бритве, сохраняя на щеках, подбородке и верхней губе вольную растительность. Именно на эту растительность обратила внимание женщина-завуч и спросила с улыбкой, знает ли молодой человек, что он пришел в детскую школу. Да, он знает. Чем-то была тронута женщина-завуч, не смогла отказать Славке. Хорошо, попробуем, сказала она. Экзамены, тут же учиненные, Славка сдал с отличием. Он точно простучал вслед за учительницей карандашом по крышке пианино, точно повторил ноту, заданную учительницей, блистательно отгадал, отвернувшись от пианино, из скольких нот состоял аккорд, взятый учительницей.

О, конечно же, Славку ожидало великое будущее. Он купил «Школу Ганона», музыкальную тетрадочку, по которой играл шестилетний Моцарт, и к двадцать второму июня, к началу Великой Отечественной войны, выучил и сдал вместо четырех восемь уроков.

Никто во взводе Арефия не играл на пианино. Но Славка помнил восемь уроков своих по Ганону, помнил даже пьеску, которую играл шестилетний Моцарт. И его постоянно тянуло к черному, молчавшему инструменту, подмывало открыть крышку и хотя бы взглянуть на изумительные белые и черные клавиши. И он открыл, и взглянул, и даже принес березовую чурку, присел на нее, поставил ногу на педаль... Он выбрал минуту, когда никто не толпился возле печек, посередине землянки было пусто, приладил березовую чурку и... Как ему хотелось, чтобы на свете было чудо! Где-то на басах, неизвестно где, он взял октаву растопыренными пальцами — мизинцем и большим — и стал изображать хаос, в котором еще были смешаны твердь и хлябь, еще не были отделены друг от друга, и над которым еще носился без всяких замыслов дух божий, дух будущего создателя неба и земли. Уу-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у... — изображал Славка мрачный первозданный хаос. И вдруг из этого хаоса, из этого мрака, где не было видно ни зги, возникло слабенькое мерцание, народился слабенький, но чистый голос — уа-уи-уи, ту-ту, ту-ту, та-та, та-та. Славка исполнял Девятую симфонию Людвига ван Бетховена, лебединую песню великого музыканта. Он исполнял долго и, когда закончил, когда смолк и замер, почувствовал кого-то за своей спиной. Краска стала медленно заливать Славкино лицо. Он оглянулся: прямо над ним нависал величественный, поверженный в задумчивость комиссар Сергей Васильевич Жихарев.

— Лист? — спросил комиссар с сочувствием и знанием дела.

Славка мгновенно вспотел. И почему-то ответил:

— Нет, Бетховен.

— Ну да, Бетховен, — согласился комиссар.

Больше Славка никогда не играл в землянке. Ему хотелось, но он терпел, потому что было неудобно перед комиссаром, хотя комиссар после этого просил его не один раз, но Славка отговаривался: знаете, как-то подзабылось все, да и пальцы уже не те, товарищ комиссар...

2

Прошлое слишком много места стало занимать в Славкиной жизни. Стоя на посту, а это было главным занятием в лагере, он только и думал о прошлом; находясь в землянке, он постоянно натыкался на пианино, а оно тоже возвращало его в прошлое. Если же он думал иногда о будущем, то оно ясно представлялось ему как естественное продолжение прошлого, оно сначала как бы возвращалось назад, там соединялось с той жизнью, которая была прервана войной, а потом уже, минуя настоящее, пропуская его, уходило вперед, становясь будущим. Получалось странно как-то. Он жил сегодня, во всем разделял судьбу человека на войне, а вся эта война, весь этот сегодняшний день вроде бы совсем не задевали его души, проходили мимо. Он объяснял это тем, что война была неестественной жизнью, была вынужденным отвлечением от настоящей жизни, и хотя она полностью владела Славкиной судьбой, каждой минутой его существования, все же она, в силу своей вопиющей противоестественности, как бы сама собой исключалась, выпадала из Славкиной жизни, когда он думал о ней во всем объеме. Разумеется, он ошибался, ибо ничто не проходило мимо, ни одна минута не проходила незамеченной, так, чтобы не оставить в душе человека своего следа.

Кончилась соль. Привезли из деревни говяжью тушу, мяса наварили, супу с картошкой, а соли ни одного грамма. Обедали, как всегда, за длинным столом, под соснами. Приуныли ребята без соли. Жирно, а невкусно, даже противно, тошно. Арефий вспомнил своего школьного сторожа, рассказал про него за столом. Может, кукурузу посеем? Да, да, кукурузу. А может, ячмень? Да, да, ячмень.

— Ну, как, ребята, посолим? — спросил Арефий.

— Да, да, посолим, — отозвались голоса.

— А может, сегодня не будем солить?

— Да, да, не будем!

И вроде легче стало, вроде суп стал не такой пресный, а даже чуть-чуть соленый. Навалились на котелки.

Еще хуже было с куревом. Все, в том числе и Арефий, ждали, когда комиссар вызовет Славку для беседы, когда захочется ему поговорить о философии. За комиссарским столом, после обеда с солью, начиналась беседа. Славка курил до одури, чтобы собрать побольше чинарей, окурков то есть. Он сворачивал цигарку, затягивался раз-другой, потом незаметно тушил ее наслюненным пальцем — и в карман. Сворачивал новую — и опять после двух-трех затяжек в карман. На прощанье сворачивал «козью ножку» покрупней и еще просил на закурку для ребят. Сергей Васильевич замечал, конечно, Славкино жульничество, но из деликатности делал вид, что ничего не видит. После каждого вызова к комиссару курильщики беззаботно жили день, а то и целых два дня. Накопленные Славкой чинарики и подарочная горсть самосада поступали в личное распоряжение командира взвода Арефия Зайцева. По своему усмотрению он устраивал общие перекуры. Сам сворачивал цигарку, затягивался первой командирской затяжкой и передавал цигарку по кругу. В этом круговом курении Славка участвовал как рядовой курильщик с такими же правами, как и все. Но дни шли, а комиссар как бы совсем забыл про Славку, не вызывал к себе в отсек. Может, занят был, может, не тянуло его к отвлеченным разговорам, а между тем уши у ребят да и у самого Арефия давно уже опухли без курева. Конечно, курили. Дубовый лист. Но от дубового листа не получалось удовлетворения, только тошнило. Дым у этого листа был горячий, обжигал гортань и терзал ее как кислотой какой-нибудь. Может быть, другой лист был бы более подходящий, но зимой на голом дереве оставался только дубовый лист.

— Не зовет? — спросил однажды Арефий.

— Не зовет, — ответил Славка.

— Придется, Холопов, — сказал тогда Арефий, — самому идти. Зайди, понимаешь, спроси чего-нибудь для начала. Или, слушай, давай напрямик. Что ты, напрямик не можешь сказать? Ребята, мол, гибнут, уши, товарищ, комиссар, опухли. Что он, не даст тебе? Конечно, даст.

— Нет, — сказал Славка, — сам я не пойду.

Арефий не ожидал такого ответа. Он посмотрел на Славку своими молочными глазами долго и тягуче, потом обошел его и направился к комиссарскому отсеку, открыл дверь и вошел вовнутрь. Кто был тут, все затаились, с интересом смотрели на комиссарскую дверь. Славке стало отчего-то обидно, вроде его обидел Арефий, и в то же самое время стало стыдно, вроде он нехорошее что сделал, а поправить уже было нельзя, уже поздно было.

Решительным шагом, с деловым лицом вышел Арефий от комиссара, ни на кого не глядя, повернул к печке. Вокруг него образовалось кольцо. Арефий уселся на поленья, вынул бумагу, сложенную в курительную дольку, оторвал листик, сыпанул на него щепотку отборного самосаду и стал делать цигарку. Потом провел языком по спаю цигарки, прикурил от печки и затянулся своей командирской затяжкой. Затянувшись, передал первому, кто был слева, потому что курили всегда по солнцу, по часовой стрелке. Кто стоял, кто сидел, все ждали, жадными глазами сопровождая в синеватых струйках дыма цигарку, медленно продвигавшуюся по кругу. Пришла и Славкина очередь. Хотя он и смущался немного, все же руку протянул. Но Арефий спокойно сказал:

— Пропустить.

Тот, кто собрался передать Славке цигарку, оглянулся на Арефия, но Арефий снова повторил:

— Пропустить.

Славка убрал пустую руку. Медленно, снизу вверх, по всему телу поднималась Славкина кровь. Сначала он чувствовал и даже слышал только это, как медленно поднималась по телу кровь. Когда она дошла до горла, до лица, до головы, в висках застучало, пот выступил на лбу, — стало слышно, как неловко молчали курильщики. С минутку цигарка повисела в воздухе, но потом снова пошла по кругу, миновав Славку. Он тупо смотрел перед собой, не мог не только уйти, но даже пошевелиться, даже глаза перевести куда-нибудь в сторону. Был тот самый момент, когда человеку надо провалиться сквозь землю, но сделать это никому еще не удавалось. Не удалось и Славке. Он стоял до тех пор, пока от стыда и позора не догорел до конца, до самого пепла.

Первое время после этого случая Славка молча страдал от обиды и унижения, но чем дальше, тем больше усложнялись эти переживания, и, наконец, по прошествии многих месяцев этот случай то и дело вставал в памяти, и было в нем что-то мучительно-приятное, как воспоминание о случившейся когда-то, но не забытой тайной радости. По прошествии многих месяцев Славка Холопов всегда с внезапным волнением натыкался в своей памяти на этот случай и втайне, скрывая от близких ему людей, как бы даже наслаждался этим воспоминанием, может быть, потому, что случай этот был одним из тех редких уроков, которые получает человек от другого человека, уроков совести. Никому Славка об этом не рассказывал, рассказывать об этом нельзя. И к тому же — такая малость, такая ничтожность в сравнении с великим бедствием, с мировой войной.

3

Анечку в лагерь привез Николай Жукин, главный подрывник отряда. После этого Славкина жизнь, и не только Славкина, но и жизнь всего лагеря, переменилась. Все шло, как и раньше, по заведенному порядку — насос, посты, чистка оружия, завтраки, обеды, ужины без соли, комиссарское курево и так далее. Однако внутри этого заведенного распорядка образовалось что-то новое, очень важное, занимавшее всех без исключения, каждого по-своему. На самодельной раскладушке (смастерили такую раскладушку) перед комиссарской дверью лежала Анечка, разбитая, искалеченная. И все теперь, от Вити Кузьмичева, от Славки Холопова, от Николая Жукина до самого комиссара, кроме всего прочего, что они держали в своих головах, кроме всего, что нужно им было знать, они знали теперь, где бы ни находились, что в землянке лежит Анечка. В ней, в этой Анечке, заключалось для каждого партизана много. Анечка была с Большой земли.

Сама она была маленькая, именно Анечка, а не Аня какая-нибудь, личико у нее было хорошенькое, а слабый ее голос, — она ведь покалечена, — был таким чистым и нежным, почти детским, что можно было умереть за него, или расплакаться, или пойти в огонь и в воду — так все отвыкли и так все истосковались по этому голосу с Большой земли.

После долгих скитаний и бедствий, когда Славка — вне закона — брел по захваченной немцами земле, в партизанском отряде, среди своих людей, с оружием в руках, он обрел наконец свое место и теперь уже настолько привык к нему, что стал тосковать по прежней жизни, по прежним местам, по людям, по Москве, по всему тому, что называлось теперь Большой землей. Где она, как она там, что с ней сталось теперь, что у нее теперь за обличие? И рисовалось все больше суровое и горестное, бедственное. И вдруг — на тебе, Анечка! Вот она какая, Большая земля. Было от чего умереть, или расплакаться, или пойти в огонь и в воду.

Привезли Анечку ночью, как раз Славка на посту стоял и видел свою Олю из Херсона. Заскрипели полозья, лошадь, учуяв лагерь, стала отфыркиваться, потом показалась из-за деревьев. «Стой!» — «Свои». — «Пропуск?» — «Мушка». И сани не свернули, как всегда, к навесу, а поехали на Славку, к землянке. Когда проезжали мимо, он заметил: на них что-то лежало длинное, убитый, что ли. Но потом под звездным мерцанием мелькнуло бледное лицо. Девушка. Откуда? Почему закутана во все белое? И во что это она завернута? Почему девушка? А они уже понесли ее с саней, уже спускались по ступенькам в землянку. Николай Жукин и два помощника его.

— Мы уже проехали, — рассказывал комиссару Николай Жукин, — как слышу голос...

— Это я услышал, — перебил Жукина один из его помощников.

— Да, слышу — человек, стонет будто бы кто. Остановились, пошли, а она, видишь какое дело, лежит. Откуда, спрашиваю? Глазами на небо показывает. Гляжу, а там парашют на сосне висит. Тут я понял все. Парашют вот он, полез, достал. Лямки-то на ней, а стропы обрезаны. Повисла, значит, висела сколько, потом ножик достала, обрезала стропы. Все за ящик свой боялась. Ящик мы привезли. Теперь глядите вот.

У Николая Жукина немцы повесили всех — мать и трех его сестер. Рассказывая комиссару про Анечку, Николай первый раз говорил так много. Да и после этого рассказа он оставался мрачным и молчаливым. Если бы он не нашел себе дела, — жить не смог бы, наложил бы на себя руки. Дело у него было одно — убивать немцев. Конечно, к этому стремились все, но Николай каждую минуту думал об этом, каждую минуту искал эту возможность. Числился он во взводе Арефия, но жил со своими помощниками отдельно. Какое-то время готовился, готовил взрывчатку, выплавлял из снарядов, потом отправлялся на железную дорогу, минировал ее и терпеливо ждал, чтобы своими глазами увидеть, как пойдет под откос немецкий эшелон, как будут рваться боеприпасы, гореть вагоны и орать гибнущие фашисты.

Немцы старались обезопасить продвижение своих эшелонов, патрулировали дрезины, специальные группы ходили по всем участкам дороги, отыскивали мины и разряжали их. Однако Николай Жукин от своего дела не отступал. Он придумал такую конструкцию мин, что разрядить их было невозможно, они взрывались. Многие из немецких патрулей поплатились своими жизнями за попытку разминировать такую мину. Наученные горьким опытом, они стали осторожнее. Если им удавалось обнаружить жукинскую штучку, они расстреливали ее с хорошего расстояния. На дорогах, где немцы еще не были знакомы с секретами Жукина, подрывник работал по-старому, там же, где немцы уже хорошо были обучены Николаем Жукиным, он прибегал к крайним мерам, но своего добивался. Он укрывался в лесной роще, в кустарнике у самой железнодорожной насыпи и ждал. Иногда приходилось ждать по целым суткам из-за неисправности дороги — не один ведь Жукин «работал» на ней. Завидев поезд, Николай бросался на полотно и на глазах у машиниста, который уже не в силах был остановить состав, ставил мину и скатывался по насыпи. Пока выходило удачно. Одного ученика своего, Виля Безгодова, потерял на таком минировании. Виль видел, что заделать мину не успевал, но и пропускать эшелон не хотел, не мог он пропустить целый эшелон фашистов, и остался с миной на насыпи, вместе с ней взорвался. Слава совсем еще юного Виля Безгодова посмертно разошлась широко, по всем отрядам, какие были в этих лесах, но гибель бесстрашного мальчика для Николая Жукина была еще одним глубоким горем.

Когда Николай возвращался в лагерь, он часто устраивался на нижних нарах, в некотором отдалении от Анечкиной раскладушки, и долго смотрел на эту раскладушку, на Анечкино лицо, когда оно было видно, прислушивался, как Анечка пить попросит или скажет что своему доктору.

Анечкину раскладушку поставили перед комиссарской дверью только потому, что там, на верхних нарах, жил доктор. Он был из окруженцев, был военным доктором, и совсем недавно его привезли в лагерь из деревни, где он скрывался от немцев. До этого доктор, грузный толстяк, не слезал с нар и даже при коптилке читал какие-то конспекты по медицине; говорили, что до войны он был профессором и теперь читал конспекты своих собственных лекций. Как только удалось ему на фронте, в окружении, а может быть, и в плену и теперь вот сохранить и уберечь эти свои конспекты, до десятка школьных тетрадок? С прибытием Анечки у доктора появилось дело. Он был при ней и за сиделку, и за сестру, и за доктора, — никого, даже комиссара, в первые дни не подпускал близко к больной. А она с поломанными ребрами, с переломом руки и ноги тихо лежала на своей раскладушке. Два раза на день доктор всех выпроваживал из землянки. Из нелепого толстяка, над которым посмеивались все, кому было не лень, доктор превратился в строгого, властного и даже неприятного человека. Когда Сергей Васильевич предложил перенести Анечку к нему в отсек, доктор вежливо попросил комиссара не вмешиваться.

Николай Жукин находил такую минуту, отрывался от своих занятий по изготовлению мин, приходил на нижние нары и глядел издали на больную. Может, о сестренках своих думал. Теперь он хорошо ее разглядел, совсем девчушка, школьница, по всему видно. И тогда-то, когда несли ее в сани, с саней в землянку, словно бы дите, легкая была. Дите, а не побоялась с самолета сигануть, в ночное-то время, в пропасть какую, в леса какие, а может, в логово к фашистам. Знала школьница, на что шла. А сестренки Николая Жукина какие были? Такие же и они были, так же полетели бы в ночь и так же прыгнули бы в пропасть, в любые незнакомые леса. Перед виселицей, говорят, не заплакали, мать заплакала, а они нет.

Сначала доктор только Верочке, медицинской сестре, разрешил помогать себе, потом стал допускать к больной комиссара, командира, другого кого просил просто посидеть у раскладушки, пока он, доктор, немного поспит, дежурил-то он круглые сутки. Но первого допустил к Анечке Жукина, даже не допустил, а вызвал, пригласил. Николай в ельнике выплавлял тол. Доктор послал за ним.

— Просит вас, — со строгостью сказал он Николаю. — Однако учтите — не больше трех минут.

Жукин, наступая на носки сапог, прошел к раскладушке, встретился глазами с Анечкой, присел рядом, на нарах.

— Сюда, — провела Анечка здоровой рукой по краю раскладушки. Доктор глазами остановил Николая. Анечка заметила, переглянулась с доктором, и тот сдался. Жукин присел на краешек раскладушки.

— Дайте руку, — сказала Анечка. Голос у нее был по-детски капризный.

Николай протянул руку, ладонью кверху. Анечка положила свою ладошку в большую ладонь Жукина и закрыла глаза. На широком и грубоватом лице главного подрывника ничего не отразилось, только под обветренной кожей быстро и неровно перекатывались желваки. Потом Анечка открыла глаза и слабо улыбнулась. Послушно улыбнулся в ответ и Николай Жукин. Это была его первая улыбка.

Второй раз улыбнулся Жукин, когда к нему попала книжка, присланная с Большой земли. В книжке описывалось устройство различных мин и способы их установки. Он перелистал ее до конца и тихонько, про себя, улыбнулся.

— С этого мы начинали, — сказал он своим ученикам и помощникам.

4

Славка ушел с группой Жукина и вернулся только через две недели. Задание было сложное и не совсем обычное. Обычным делом для Жукина было убивать немцев. Он подрывал эшелоны, которые везли технику, врага, вооружение врага и самого врага. Никто не приставлял его к этому, никто не назначал, он сам себе выбрал это занятие. А тут — мост. Взорвать железнодорожный мост, чтобы остановить движение хотя бы на неделю. В войне это большой срок. Мост охранялся сильно, и подойти к нему было почти невозможно. До войны Николай был колхозным бригадиром и за это время усвоил: чтобы не было никакой возможности — такого не бывает. Возможности всегда должны быть. Бог, как говорили в старину, помог, и мост был взорван.

Когда вернулись в лагерь, стояло тихое солнышко, пригревало, подтаивало на тропе, вокруг черных кореньев, вокруг кучки конского помета. На это вот солнышко стали выводить Анечку. Славка еще только подходил к землянке, как из нее, поддерживая с двух сторон, доктор и Женька, прыщавый парень из окруженцев, выводили Анечку посидеть на воздухе, под солнышком. Живое лицо, веселые ее глаза светились счастьем. Солнце — и лес кругом, пока еще в снегу стоит, но будет еще и весна, и лето! И душистая трава, и цветы, и зеленые березки. Анечка щурилась на этот чудесный мир и была счастлива без меры. Славка сильно обрадовался встрече, но ничем не показал этого, наоборот, даже не взглянув ни на кого, посторонился и как бы устало, с похода вернувшись, спустился в землянку. Чем это был неприятен ему Женька? Прыщавым лицом? Юркостью своей? Нет, просто он втируша. Уже приспособился, уже увивается, доктора уже по отчеству узнал: «Константин Юрьевич, Константин Юрьевич...» Потом Славка подумал, что не Женька сволочь, а он сам, потому что так злобно нападать на человека, который в это время и не подозревает ничего, может только плохой, завистливый тип. Да, Женька умеет подойти к кому хочешь, в нужную минуту оказаться полезным, оказаться под рукой, умеет поговорить, пошутить, умеет как-то так двигаться вокруг человека с приятными жестами и приятно так говорить: «Анечка, тю-тю-тю... Анечка...» — и так далее. Но при чем тут Женька, если сам ты ничего этого не умеешь? «Тю-тю-тю-тю...» Сволочь прыщавая.

Ходил Славка, мучился. Отчего, какое тебе дело до этой Анечки? Ненавидел себя и еще больше ненавидел Женьку.

— Женечка, помоги мне встать.

— Женечка, принеси, пожалуйста, попить.

А этот рад стараться, демонстративно несет воду или так же демонстративно, на глазах у Славки, обнимает ее, помогая подняться. А она ойкнет притворно, потом засияет вся, улыбается, благодарит Женьку за услуги. Дура, видать, набитая. С парашютом прыгнула. Как будто она одна такая!

Когда Славка окончательно перекипел и перегорел и уже думал, что не замечает ни Анечки, ни Женьки, она остановила его при входе в землянку. Сидела тут рядышком с Женькой.

— Что это я не знаю тебя? — сказала Анечка и весело уставилась на Славку. Славка невольно остановился на полшаге, глупо остановился. — Ты с Николаем Ивановичем ходил, да?

— С ним, — сипло ответил Славка, не поворачиваясь к Анечке.

— А почему ты странный такой?

Славка не ответил. Он делал вид, что ждет, когда отвяжутся от него. На самом же деле сердце его остановилось и замерло в ожидании.

— Почему ты не хочешь посидеть с нами, познакомиться? — Анечка протянула руку.

Славке хотелось сказать что-нибудь грубое, язвительное, но вместо этого он неуклюже повернулся и пожал протянутую руку и даже присел на скамью.

— Ну, расскажи что-нибудь, — сказала Анечка, — а ты, Женя, иди отдохни, ты уже надоел мне.

Женька не смутился, встал и ушел. Смутился Славка. Он хотел было заговорить, но теперь не знал, как ему вести себя дальше.

— Что же ты молчишь? — заглядывая в глаза Славке, спросила Анечка.

— А я видел, когда тебя привезли, я на посту стоял, — сказал Славка и покраснел от собственной глупости.

Все же понемногу разговорились, потому что перестали ломаться друг перед другом, а просто начали спрашивать, рассказывать, кто откуда родом, кто где учился, есть ли мать, отец, братья, сестры и так далее. И не заметил Славка, что от его неловкости не осталось никакого следа и что они уже говорили, как хорошие и давние друзья.

Анечка была одета нелепо и трогательно. Под пальто, накинутом на плечи, был на ней лыжный костюм, но левая штанина разрезана снизу доверху, а нога, забинтованная парашютным шелком, торчала, как березовое полено. Левый рукав куртки также был распорот, и левая рука, также забинтованная парашютным шелком, висела на повязке. Теплый платок совсем съехал на плечи, и золотистые волосы, постриженные коротко, под комсомолочку, мягко шевелились от слабого ветра и казались под ярким солнцем еще светлей и золотистей, чем были на самом деле. А лицо ее, зеленые глаза, ее детские губы так чисты были, что не верилось, как это они сохранили чистоту свою и нежность свою, проделав путь в ночном небе, в самолете, над гремевшим и полыхавшим фронтом — где-то он гремел же, полыхал же, — потом эти детские губы, эти зеленые глаза, эти золотистые волосы были сброшены с самолета и жили какое-то время одни в ночном небе, во мраке, опускаясь на землю, на черные леса, потом эти губы просили о помощи, когда Анечка, обрезав стропы, упала, цепляясь за сучья, на снег и лежала так со своими переломами, надеясь только на чудо, а может быть, уже готовая умереть, пожалев, что не выполнила задание.

Невольно Славкины мысли переходили от Анечки к Большой земле, к Москве, где так сложно сейчас, где идет не та уже, а совсем другая жизнь; там ходят люди, которые готовят вот этих девочек, школьниц, и развозят их по ночам на самолетах, разбрасывают их с ящиками-рациями, с ножами, которыми можно обрезать стропы, по страшным и огромным полям войны.

— Скажи честно, страшно или не страшно? — спросил Славка.

— Честно, Слава?.. Не страшно. — И встряхнула золотистой своей головой. И Славка поверил ей.

5

У Сергея Васильевича Жихарева, кроме обыкновенного любопытства, какое проявляли к Анечке все в лагере, был еще и свой особый интерес. Каждое утро он спрашивал Анечку о здоровье, о самочувствии, о том же справлялся и через доктора. Анечка была для Сергея Васильевича прежде всего радисткой, и ему не терпелось передать на Большую землю первое свое сообщение, зашифрованное донесение от своего собственного имени — секретаря райкома и комиссара партизанского отряда «Смерть фашизму». Не пропали, так сказать, без вести, не исчезли или там погибли, не попрятались отсиживаться в трудную минуту, а живем, боремся, выполняем указания партии и товарища Сталина.

Сергей Васильевич принимал связных из местных отрядов, из тех сел и деревень, где были рассредоточены три взвода головного отряда, читал донесения, составлял приказы и рассылал их, продумывал с начальником штаба планы новых операций, по ночам же при коптилке вел записи в личном дневнике и думал о возобновлении работы райкома партии в этих вот условиях, когда вокруг партизанских лесов, вокруг партизанских сел и деревень, которых уже насчитывалось немало, горланили, хозяйничали, зверствовали оккупанты. Дел и забот хватало. Вначале, какое-то время, Сергей Васильевич смущался, сильно переживал оттого, что все в отряде ходили на задания, вели бои, участвовали в засадах, налетах на немецкие гарнизоны, подрывали мосты, железные дороги, пускали под откос поезда противника, он же лично ни в чем этом не принимал участия. Он руководил всем этим из лагеря. Не подумают ли, что комиссар просто трус? Букатура, прокурор районный, поваром устроился, но это все поймут, старый человек. Поймут ли его, секретаря райкома, комиссара, если он не принимает личного участия в партизанских операциях, которые сам планирует для других? Как-то даже с Петром Петровичем, с Потаповым, заговорил на эту тему. Тот помолчал понуро, поглядел в пол и, не поднимая головы, начал с обидой в голосе:

— Ну, если так, если я не справляюсь, — принял Потапов все на свой счет, — я ведь, товарищ секретарь райкома, не напрашивался к тебе в командиры, если я трус, по-твоему, то давай по-хорошему...

— Нет, Петро, не понял ты, не понимаешь. И разговора этого не было между нами. И точка, Петро.

Долго потом и неловко молчали оба.

Но это было в первое время, когда дела и заботы не заполняли весь день Сергея Васильевича. Потом уже как-то и некогда было раздумывать об этом предмете, хотя и думалось временами. Однако мысли эти приняли уже другой оборот: отряд-то действует, много деревень и сел освобождены от оккупантов, и чего же скромничать и прибедняться, ведь все это сделано им, Жихаревым. Не было бы его... Конечно, мог быть другой. Значит, единственное, что нужно делать, это честно исполнять свое назначение, свою роль и даже не думать подменять собою рядового ли бойца, подрывника, командира группы и даже отряда. Надо руководить движением, жизнью своего района. Война-то войной, но никто не освобождал его от занимаемого поста, не было такого решения. Он продолжал оставаться секретарем районного комитета партии, продолжал нести ответственность за все, что здесь происходит. И за бесчинства фашистов, за их зверства? Да, если хотите, и за это. Он должен стараться схватить за руку палача и поджигателя. Если же ему не удастся сделать это, то он должен вести учет всем бедствиям, которые обрушивают на его район оккупанты, составлять акты о зверствах и насилиях фашистов, об их поджогах и разрушениях, как раньше актировались несчастные случаи, пожары, наводнения, градобития.

Обо всем этом не будет заботиться ни рядовой боец, ни подрывник и ни командир группы и даже отряда. Обо всем этом должен думать он. Не говоря уже о том, что и сеять надо в освобожденных селах и деревнях, и убирать потом урожай, — война-то, видно, надолго.

Сергей Васильевич часто отрывался от своих дел, забот и размышлений и вспоминал Анечку: когда-то она поправится, встанет на ноги, чтобы он смог с ее помощью заявить о себе, о своем отряде на Большую землю. Он продумал уже короткий, сжатый текст первого боевого донесения, которое он передаст в два адреса — в Центральный Комитет партии и в областной комитет, на имя первого секретаря товарища Матвеева. Он даже представил, несколько раз представлял себе, как Александр Павлович, тучный человек, с усталыми глазами, читает его, Жихарева, донесение и думает или говорит кому-то из товарищей: ну что ж, я всегда был хорошего мнения о Жихареве, на него партия может положиться в любом деле.

— Как поправляетесь, красавица? — спрашивает Анечку Сергей Васильевич.

— Спасибо, товарищ комиссар, доктор говорит, уже костыли делают, сама ходить буду.

— Вы уж, доктор, постарайтесь.

— Наш долг.

В один из этих дней томительного ожидания Сергея Васильевича вызвали на дальний пост.

— Верховой командира требует, — доложил подчасок.

— Почему не привели ко мне? — спросил Сергей Васильевич.

— Оружие, товарищ комиссар, не сдает, грозится, ну, мы, товарищ комиссар, не пустили.

Ухмыльнулся Жихарев, но тут же напустил на себя строгость, ровно бы кто толкнул его изнутри: «Емлютин!» Догадка, что прибыл вестовой от Емлютина — уже вестовыми обзавелся, кто-то помогает ему, больше вестовому неоткуда взяться, — эта догадка неведомыми путями привела Сергея Васильевича к радистке, к Анечке. Неужели пронюхал? Черта с два! Радистку не получит! Сбрасывали ее для связи с партизанами вообще, никакой конкретной фамилии она не знает, так что радистку, товарищ Емлютин, ты не получишь.

С противоречивыми мыслями — а вдруг там уже все налажено с Большой землей? — впереди подчаска шагал Сергей Васильевич в длиннополой своей шинели. Крупно вышагивая, так что подчасок временами едва поспевал за ним вприбежечку, Сергей Васильевич понемногу успокоился и даже подумал, а может быть, это вовсе и не от Емлютина, может быть, взял какой-нибудь сосед, Трубчевский, или Суземский, или Выгоничский, мало ли кто взял да прислал для связи своего человека. Однако уже на подходе к посту, когда Сергей Васильевич завидел справного коня и ладно сидевшего на нем всадника, опять почувствовал толчок изнутри: «Емлютин!»

— Здоров, молодец! — Сергей Васильевич вполсилы поиграл сочным своим басом.

— Здоров, — пискляво отозвался всадник и натянул поводья, конь тронулся вдруг от комиссарского голоса.

Сергей Васильевич подошел вплотную, остановился, его голова оказалась на уровне лошадиной головы.

— Ты почему оружие не сдаешь?

— А ты его давал мне, оружие? — Голос всадника был простужен, осип, и надо было кричать, напрягаться, чтобы получались слова. Это, видно, злило всадника, и оттого говорил он с комиссаром дерзко.

— Где это тебя «тыкать» научили? — тихо и строго спросил Сергей Васильевич.

— Извиняюсь, мне нужен товарищ Жихарев.

— Я — товарищ Жихарев.

Всадник вынул из-за пазухи пакет, протянул комиссару. Пакет был самодельный, заклеенный мукой. Сергей Васильевич вскрыл его. На листке школьной тетрадки написано от руки, красным карандашом. Сергей Васильевич сразу взглянул вниз, на подпись. Конечно же — Д. Емлютин. Почерк крупный и крепкий.

«Товарищ Жихарев!

Прошу Вас прибыть с моим нарочным на совещание командно-политического состава партизанских отрядов южного массива Брянских лесов.

Д. Емлютин».

Ни дня, ни числа, ни чина, ни звания. Сергей Васильевич подавил задетую этой бумагой ущемленную свою гордость, но про себя пожалел, что обошелся тогда с Емлютиным неправильно. Может быть, неправильно. По-другому он не мог.

— Когда же прибыть? Тут не сказано, — спросил Сергей Васильевич.

— Велели ждать вас, — еле слышно прокричал осипший нарочный.

— А коли ждать, то сдавай оружие и езжай в лагерь, пообедаешь и будешь ждать.

— Оружие сдавать не буду, тут подожду.

— Ишь ты, герой. Ну, давай езжай с оружием.

Всадник тронул коня. Комиссар пошел следом. Всю дорогу с неприязнью смотрел на вихляющийся матерый круп лошади.

Сергей Васильевич решил оставить за себя начальника штаба, а ехать вдвоем с Потаповым. Все-таки командир отряда, да и надежнее как-то вдвоем. Мало ли какая там обстановка сложится, на этом совещании. Один есть один, а двое все же двое.

— Тебе видней, — бурчливо отозвался Петр Петрович, но сам был рад, что Жихарев принял такое решение. Не за себя рад, — и ему, так сказать, оказана честь, — а за то рад, что не один едет комиссар. Черт их знает, как там все, а тут без него спать не будешь, голову ломать будешь. — Тебе видней, а вообще-то, что ж, надо ехать вдвоем.

* * *

В дороге больше молчали. Впереди нарочный, за ним комиссар, замыкающим Петр Петрович. Настроение у комиссара и командира было примерно одинаковое, складывалось оно из любопытства и настороженности. И чем ближе шло к вечеру, тем больше к этому настроению примешивалось и чувство тревоги. Когда подъехали к реке, Сергей Васильевич оглянулся, Потапов закивал ему, как же, дескать, узнаю, конечно, узнаю. Это был соседний район. Через речку, заваленную снегом, была набита тропинка. И тут, значит, живые люди. А когда во тьме уже прибыли в глухое урочище, миновали пост и остановились перед темной громадой дома, в окнах которого не было ни признака жизни, но все учуяли запах дыма и жилья, когда люди какие-то приняли у Жихарева и Потапова лошадей, а сами они, комиссар и командир, вошли в помещение, — в одну минуту вся тревога и настороженность слетели с души, свалились с плеч.

Окна были плотно и надежно завешены, и от этого свет керосиновой лампы казался ослепительно ярким. Было жарко и было полно людей, а люди, боже ты мой, все свои до единого! Секретари райкомов, председатели исполкомов, как на кустовом совещании в мирные времена. Жихарева встретили веселыми голосами, была в этих голосах шутливость и радость — встретили своего человека. Шинель Сергея Васильевича произвела впечатление. Прямо-таки командарм. Со всеми здоровались за руку, обнимались, хлопали друг друга по спине. Кто-то знал и Петра Петровича, тоже лобызались, похлопывали. Глаз Жихарева, сразу как вошли, из всей массы отметил Емлютина. В гимнастерке, кожанка висела на стене, чернявый, с крепкой сверкающей лысиной, сидел за столом. Рядом с ним с трубкой — высокий полнощекий Алешинский, представитель обкома партии. Жихарев знал его по прежним дням. Были тут и незнакомые люди. Когда Сергей Васильевич пошел здороваться, Емлютин поднялся и молча ждал своей очереди.

— Ну, здравствуй, товарищ Жихарев. Хорошо, что приехал. — Емлютин первым заговорил, здороваясь. Сергей Васильевич с удовольствием пожал протянутую ему руку, честно и с приязнью посмотрел в темные и строгие глаза объединителя.

— Дело требует, товарищ Емлютин, потому и приехал.

— Вот и хорошо, вот мы и договорились. — А поздоровавшись с Петром Петровичем, подмигнул Жихареву: — Значит, вдвоем, ну что ж, это хорошо.

Разделись, поснимали — Жихарев свою шинель, Потапов свой полушубок, смешались со всеми. Разговор пока шел вольный, неофициальный, не все еще были в сборе. Однако этот вольный разговор — ну, как у тебя, рассказывай? а ты как устроился? чем похвастаешься, много ль народу? а кто это мост подорвал, не ваши ли? мои, мои, — и обстоятельный как бы доклад друг другу, — весь этот разговор был не меньше по важности, чем предстоящее официальное совещание.

Контора лесничества была просторна, вместительна. По заданию Емлютина были тут сооружены огромные, в половину зала, нары, не нары — царские полати, заваленные лесным сеном. Сено давно уже отогрелось, оттаяло, отошло, и поэтому стоял тут от него ароматный, с кислинкой, веселящий душу родной запах. Люди двигались по залу, меняли места, перегруппировывались, говорили вполголоса, но возбужденно, порою чей-нибудь голос возвышался над другими, порою в одном или в другом месте вырывался смех, а лица...

— Бондаренко Алексей Дмитриевич!

— Бурляев! Паничев!

— И ты тут, Тихон Иванович!

— Петушков Алексей Иванович!

— Корнеев!

— Новиков!

— Голыбин!

— Коротков!

Сколько было тут лиц! Каждое на свой манер, со своей непохожестью, со своей неповторимостью. Тут не было ни одного случайного лица. Все они принадлежали первым людям, руководителям, хозяевам районов, бывшим когда-то, в юности, комиссарами, красными командирами, солдатами революции, гражданской войны, политотдельцами и рабфаковцами; словом, здесь была маленькая горстка великой армии неутомимых вожаков и строителей новой России. У каждого из них были свои слабости, свои привычки, увлечения, возможно, среди них были люди с дурными характерами, но перед лицом Родины, перед делом революции, перед партией своей они были чисты, они были непреклонны, они были рыцари.

До войны двигали жизнь, каждый в своем районе, не жалея сил, не считаясь со временем, со своими никому не известными недугами, недомоганиями, каждую минуту — счастливую или несчастливую — были со своей партией, были ее опорой, рассредоточенной по огромным просторам молодой державы. В дни войны, когда над государством нависла угроза, они не сошли со своих мест, вокруг них стала собираться сила, вставшая против врага.

Пахло оттаявшим сеном и табачным дымом, самосадом, легкими немецкими сигаретками, русской махоркой. Наговорившись, укладывались на нарах, на духовитом сене спать, чтобы завтра, дождавшись недостающих, начать свое совещание.

Перед тем как уснуть, Сергей Васильевич, уже успокоившись от возбуждения, подумал о Емлютине. Всех обошел, по лесам, по снегам, всех собрал, свел по одному. И с неловким воспоминанием о той первой встрече с объединителем уснул.

Ярко горела лампа. Еще висел, расползаясь, синеватый дым, от уже потухших трубок, от погашенных сигарет и самокруток. Спали на полатях рыцари, отцы наши.

6

Разлилась по небу мартовская лазурь. Запахло весной. Анечка ходила уже без костылей, с палкой, вырезанной кем-то, сильно еще припадая на одну ногу.

И пришел день, когда Женька полез на сосну поднимать антенну; Анечка щебетала внизу, где стоял ее зачехленный, ее загадочный ящик-рация. Потом, когда все было налажено, она прогнала Женьку, — никто не должен этого видеть, — раскрыла свою станцию и стала связываться с Большой землей, то есть стучать своим ключиком: зум, зум, зум, отзовись, Большая земля, я здесь, в партизанском отряде «Смерть фашизму», Женька натянул антенну, доктор вылечил меня, поставил меня на ноги, комиссар Сергей Васильевич Жихарев составил свое первое донесение, я сейчас буду передавать его, отзовись, Большая земля, я Анечка, я Анечка... Меня спас Николай Иванович Жукин, знаменитый герой, героический народный мститель, у нас уже скоро будет весна, я уже бросила свои костыли и скоро буду ходить без палки. Зум-зум-зум, отзовись, Большая земля.

И Большая земля отозвалась, отозвался другой ключик, за которым сидел, может быть, знакомый Анечкин человек.

Два раза выходил комиссар, вроде бы так, размяться, взглянуть на солнце, а глядел в сторону Анечки, которая читала по составленной им бумажке, переведенной ею на свои собственные значки, и все названивала волшебным ключиком.

Еще бы! Большая земля ничуть не меньше, чем сама Анечка, обрадовалась. Наконец-то нашлась, подала свой голос ее светловолосая комсомолочка под номером сорок семь. Прошло столько времени, что уже похоронили ее, оплакали, успели послать в ночное небо других комсомолок под другими номерами. И вдруг — жива, комариный писк ее ключика пересек страшную черту огня, железа и смерти, пролетел над военной Москвой и в крохотные наушники был уловлен, был принят и был понят Большой землей.

После первого своего сеанса Анечка долго разговаривала с комиссаром. В землянке весь день царил дух секретности, догадок, намеков, предположений, какого-то ожидания. Комиссар вызывал по одному ему понятному выбору партизан, и они выходили от него молчком, отнекиваясь, отбиваясь от расспросов, усугубляя тем самым напряженность ожидания, сгущая тем самым дух секретности.

И только поздно вечером стало известно все. Ночью должны были прилететь самолеты и сбросить грузы. Для поисков этих грузов и подбирал комиссар людей, хорошо знавших местность. Люди были отобраны, они ждали команды, но кроме них не спал весь лагерь, не только не спал, а стоял на ногах, до времени прислушиваясь к ночному небу. Вдруг кому-то показалось что-то, и все зашикали друг на друга, заволновались, напряглись. Прислушались, затихли и опять услышали одну тишину. Потом на самом деле кто-то услышал гул, да, гул самолета, все слышней и слышней, но кто-то из знатоков громко сказал:

— Не наш, фашист полетел.

Настал и урочный час, и все по-прежнему тихо, и были сомнения, но так хотелось, чтобы они прилетели, что, переступив через сомнения, верили, были уверены: хотя и с опозданием, самолеты наши прилетят.

Они прилетели далеко за полночь. Гу-у, гу-у, жу-у, у-у. Когда это возникло в далекой глубине ночного неба, все подумали про себя: наши. Потом самолеты — их было два — сделали круг, все-таки довольно точно нашли нужную точку в дремучих ночных лесах, сделали второй круг; Сергей Васильевич забеспокоился, может, не уверены летчики, и приказал дать сигнал из ракетницы, если зайдут в третий раз.

Покружили самолеты и ушли. Никто не видел сбросили они, нет ли предназначенные партизанам грузы. Растеребили души, разволновали сердца и улетели. Однако отобранная группа ушла на поиски. Утром приволокли в лагерь два парашюта и два огромных мешка, наподобие спальных.

Видела бы Большая земля, как расшнуровывали эти мешки, как осторожно и свято вынимали сначала стружку, золотистую, пахнувшую сосной, вьющуюся ровной ленточкой, — за одну эту стружку спасибо Большой земле, ведь это как живая рука, протянутая оттуда, — потом пошли предметы, завернутые в холстины, в мешочки, в пакеты. Много тут было добра. Автоматы, тол, патроны, гранаты, махорка, — даже махорка! — аптечки и много чего другого.

Разумеется, мешки — это хорошо, грузы сами по себе — это прекрасно, но с ними, с этими парашютными мешками, пришла к партизанам Родина, она жила не только в душе каждого, но и вот, наглядно, зримо и ощутимо, вот ее золотистые опилки, ее автоматы, ее махорка, и какой-то хороший человек положил в один из мешков пачку газет, газету «Правда» и тоненькую книжечку поэта Константина Симонова «С тобой и без тебя».

Вечером, когда к Славке попала эта книжечка, он устроился возле коптилки и забыл все на свете.

Все было тут о ней, о том, какая она там живет единственная, ни с кем, ни с чем не сравнимая.

Притих Славка у коптилки. Читал и думал, как же все мы огрубели тут, как забыли, что в мире есть эта тихая сила, которая может в один миг неслышно перевернуть в тебе все и заставить тебя плакать от счастья, может быть, за день, а может, и за час до твоей смертной минуты.

На другой день в лагерь пришел взвод лейтенанта Головко, взвод же Арефия ушел в Голопятовку с напутствием комиссара и подробным планом боевых операций.

7

Шли весь день. По наезженной лесной дороге идти было скользко, особенно в немецких сапогах, они затвердели и были как стеклянные.

Никогда до войны Славка не видел таких лесов, и теперь уже привык к ним, и часто подумывал, что не сможет жить без них потом, когда война кончится. Они без конца менялись и как бы текли перед ним, разворачивали все новые и новые тайны свои. После могучих и мрачных еловых дебрей, где даже днем стояла тьма, после корабельных сосен с удивительно свежими оранжевыми стволами вдруг открывался и долго тянулся, обдавая молочно-белым светом, березовый лес. Бесконечное скопище белых стволов было неправдоподобно, их царственное сияние наполняло и поднимало душу, и было страшно думать о войне, и еще страшнее умирать. Душа поднималась так высоко, что падать вниз было страшно. Шли-то не в лагерь, а из лагеря, ближе к войне, ближе к смерти. И без этих белых берез все еще пело, светилось внутри от вчерашнего, от этой маленькой книжечки:

Нас пули с тобою пока еще милуют,
Но, трижды поверив, что жизнь уже вся,
Я все-таки горд был за самую милую,
За горькую землю, где я родился.
За то, что на ней умереть мне завещано...

Славка научился управлять своей душой. Когда он давал ей волю, она начинала заполнять всего Славку, поднимала его на своих крыльях, и там оба они парили, чувствуя каждую минуту, как велик и бесконечен человек. Но когда близко придвигалась опасность, когда предстояли бои, там, на этих горных высотах, находиться было нельзя, тогда Славка загонял свою душу в ее темный угол, где она сжималась и не проявляла признаков жизни, как бы умирала до поры. Славка же опускался на землю, довольствовался дубовым листом, если не было табака, матерился, когда следовало и когда не следовало, спал на снегу, если нужно было, не думал о смерти и, кроме грубых земных дел, знать ничего не знал.

И сейчас чертыхался, когда было особенно скользко, равнодушно проходил мимо соснового бора, где уже посерел снег от иголок, от семечек и всякой древесности, мимо березовой рощи, где мельтешило в глазах от скопища белых стволов, пересекал просеки, не ахнув даже от мягкой, от немыслимой белизны снегов на этих просеках. Не думал, что этот зимний лес уже пахнет весной, и, когда оглядывался или смотрел вперед, лишь смутно мелькало в сознании, что близко время, кто-то уже говорил об этом, черной тропы и что вытянувшиеся по белой дороге партизаны напоминали стаю грачей.

Ничего не думал Славка. Просто шел и надеялся, что к вечеру, может, придут. За всю дорогу ни разу не вспомнилось прошлое, — то, что бесконечно проходило перед ним во время стояния на постах. Сейчас слабо и помимо желания вдруг встала в памяти Дебринка. Гога, девчата, мамаша Сазониха, глухой бомбардир-наводчик, резко увиделся вдруг Сашка, когда он босой сделал несколько последних своих шагов по снегу, как упал он, даже та учительница, у которой ночевали с Гогой, прошла в памяти. А ведь целая жизнь уже сложилась тут, в этих скитаниях и в этих лесах. Уже и об этой жизни можно думать бесконечно. Но Славка просто шел, а это все мелькало в сознании, появлялось и пропадало.

Первый привал был в деревне, откуда он ехал когда-то в лагерь с завязанными глазами. После привала пошли полем, где солнце не пригревало, как в лесу, потому что дул ледяной неприютный ветер. Полем шли дотемна до самой Голопятовки. Деревушка со старой мельницей лепилась к темной стене леса и была разбросана по два-три домика вдоль извилистой речушки, как бы разорванная на клочки. Такими же клочками были разбросаны по ней остатки отступившего леса, деревья, рощицы, кустарники. Всю ее, Голопятовку, сразу-то и не окинешь взглядом не только вечером, но и днем. Долго петляли по ней, пока не подошли к большому дому под железом, стоявшему также в стороне от всей деревушки. Тут, в бывшей школе, жил взвод Головко, тут будет жить и взвод Арефия.

В двух классах, в бывшей квартире директора, кто где, усталые люди повалились спать, благо что во всех помещениях на полу было настелено сено. Славка лег, не раздеваясь, в углу, рядом с Витей Кузьмичевым.

Утром в школу пришли местные партизаны, которые жили по квартирам. Были тут и дебринские. Встретил Славка дядю Петю. Веселый, такой же усатый и красивый.

— А мои все тут, живые и здоровые, — обрадовался дядя Петя.

— Что Дебринка? — спросил Славка, никак он не мог настроиться на веселый дяди Петин лад.

— Дебринка сгорела. Какие в погребах живут, а больше по деревням разбрелись, в Голопятовке, в Крестах, в Двориках, кто где. Ну, чего мы стоим, пойдем к нам, позавтракаем. Корова наша живая осталась, картошку привезли, кое-что другое осталось, так что не помираем, живем.

Славка отпросился у Арефия и пошел с дядей Петей. Усовы поселились у старой-престарой троюродной или четырехюродной бабки. Дом, давно отвыкший от людей, теперь опять наполнился голосами и был тесен от малых и старых, как был он тесен, может, с полвека тому назад.

Славка был молод, можно сказать даже юн еще, но по-стариковски слаб на слезу. Пришлось закусывать губу, делать глубокий вдох и выдох, как бы после спешной ходьбы, когда он вошел в дом, когда оказался в окружении дяди Петиной семьи, когда со всеми до единого пошел здороваться за руку. Катюша задержала Славкину руку, вгляделась в него, не выдержала, ткнулась лицом в плечо, расплакалась.

— Ну, будет, Катюха, не маленькая, — строго сказала хозяйка.

Володьку Славка взял на руки. Малыш не вспоминал уже своего присловья — тут бомбят и там бомбят.

— Слава, ты смегть фашизму? — спросил он Славку.

— Правильно, Володя, так отряд называется.

— А папка тоже смегть фашизму?

— И папка тоже.

— И дтугие дяди смегть фашизму?

— Да, Володя, весь наш отряд.

Получив ответ на свои вопросы, Володька только после этого обнял Славку за шею и сдавил сколько было сил.

За столом, вокруг картошки, подрумяненной на вольном духу в печке, обменивались новостями, у кого что накопилось.

— Твои, — сказала хозяйка о мамаше Сазонихе с ребятами и Танькой, — к брату переехали в Дворики, дед глухой сгорел. В погреб не захотел лезть и сгорел вместе с хатой. Девки с матерью живут там, в погребе.

— Ты, мать, про Марафета скажи, — перебил ее дядя Петя.

— Марафета, Слава, повесили.

— Кто? — удивился Славка.

— Они, кто же еще. Самого, жену его и двоих детей, всех вместе повесили перед станцией. Три дня висели. На нем надета была фанерка — «главный партизан». Не думали, что Марафета повесят.

— Хотел между трех огней прожить, — вспомнил Славка Марафетовы слова. — А вы как тут? — спросил дядю Петю.

— Пужаем их понемногу. То машину перестренем, то обоз какой, один раз пленных привели, двоих.

— Ну и куда их?

— А куда ж, унистожили.

— Не женился, Слава? — перевела хозяйка на другое.

— Что вы? Кто же сейчас женится? — Славка не любил такие разговоры.

— Мало ль у вас партизанок. Вон Катерина записалась, так и другие.

— Мама! — Катя посмотрела на мать, и та замолчала.

8

Первый день комплектовали боевые группы. Одна за другой они уходили на задания. После Дебринки Славка определился как пулеметчик, поэтому Арефий назначил его в группу, которая отправлялась в засаду на большак. Идти нужно было далеко. В первый день запасались провизией, отдыхали. Старшим группы был Васька Кавалерист. У Васьки, огромного сутулого детины, были кривые ноги, как у настоящего кавалериста, и длинные, с тяжелыми кистями руки, ниже колен. Ваську хорошо знали в отряде. Он был в некотором роде даже знаменит. Как-то так получилось, что он стал специализироваться по истреблению старост и других предателей, работавших на немцев. Делал это Васька лихо, с жестокой выдумкой, потом долго рассказывал о своих операциях всем и каждому. На подобные дела ходил он всегда один. Вторым пунктом его славы были женщины, согласно его собственной терминологии — бабы. О них он тоже рассказывал всем и каждому, при этом на хрящеватом его лице оживлялся хрящеватый же нос, вздувались ноздри, граблями-ручищами показывал он, как брал этих баб.

— Я ее как возьму вот эдак... и она у меня дышать перестает.

Славке Васька был неприятен, хотя по храбрости с Васькой никто не мог сравниться, этот человек совершенно не понимал страха.

Васька не интересовался, как к нему кто относится. Ему было на это наплевать. Также и о Славкиной неприязни он не знал и не хотел знать. В дороге он подошел к нему, отнял пулемет.

— Давай-ка, отдохни немного.

Было похоже, что ко всем людям он относился одинаково, жалел всех подряд за их физическое несовершенство. Сам же он был совершенством. Кривоног был сильно и ладно, ничем с земли сбить его нельзя было, высок и сутул тоже ладно, тяжелые руки висели ниже колен ладно, таили страшную силу. Он мог одной рукой задушить человека, сутулой спиной поднять лошадь, ловко двигался, рубил дерево, винтовка в его руках была детской игрушкой.

— Фрицев, — говорил он дорогой, — надо стрелять всех до одного, они не виноваты, их пригнали сюда, но мы больше не виноваты, — значит, надо их стрелять.

Славка и все другие слушали рассуждения Кавалериста, не спорили, возражал один Витя Кузьмичев.

— О! — баском восклицал Витя. — Как же не виноваты? Жгут наших, вешают, а не виноваты.

— Они не сами вешают, — стоял на своем Васька, — их заставляют.

— О! — не соглашался Витя. — Заставляют их на фронте, а тут кто их заставляет детей жечь или в колодец бросать?

— Гитлер так устроил в своем государстве, что все у них зверями делаются. Как устроил? Это секрет. Никто не знает. Даже Сталин не знает.

— Это почему?

— А потому, если б мы знали, то рассекретили, и ихний бы пролетариат встал бы против Гитлера, не пошел бы против нас. Раз он пошел, значит, секрет у него, у Гитлера. Фрицев всех стрелять надо. Понял?

— Это я и без тебя понял.

— А ты пойми окончательно. А вот наших сук, предателей, стрелять не надо, это им незаслуженный почет, их надо во как. — Васька сгреб рукой воздух, сдавил его, вроде чью-то шею сдавил, потом приподнял немного и отбросил в сторону. — Понял? Чтоб ни звука не было.

Ночевали в деревне, где не было ни партизан, ни немцев, ни полиции. К обеду вышли к большаку, залегли. Ругался потом Васька, что не обоз попался, не колонна, а всего три машины. Хотел пропустить, но это расходилось с его понятиями об этой войне, пропускать было нельзя. Он бросил гранату под первую машину; когда граната взорвалась, вышел на дорогу, стал на пути перед остановившимися машинами, поднял автомат и закричал:

— Вылезай!

Никогда этого с немцами не было. Они всегда, в любых условиях сопротивлялись. Но тут, на Васькино везенье, машины шли пустые, уже выгрузились или шли еще за грузом, и в каждой из них было только по два фашиста, шофер и сопровождающий. И все они, в том числе и из первой, искореженной машины, послушно повылазили на дорогу, подняли руки. Васька выстроил их поперек шоссе, обезоружил и по одному из автомата перестрелял. Оставил только последнего, шестого. Подошел к нему, взял за ворот шинели и кулаком ударил по голове. И у этого немца, наверно, лопнул череп.

Машины подожгли. Васька сказал, что это не операция, что возвращаться они не могут, шли так далеко не за этим, но оставаться на месте тоже не было смысла. И группа передвинулась вдоль большака в новый район.

— Ты не имеешь права так поступать, — сказал Славка Кавалеристу, когда углубились в лес.

— Как, Холопов? — ничуть не обидевшись, спросил Васька.

— А так. — Славка хотел сказать, но почему-то не сказал.

— Ну, как, Холопов?

— А выходить на дорогу, — вывернулся Славка, — может, не уверен был, может, струсил неизвестно отчего. — Убьют, а мы отвечать будем.

— Я тут командир, — спокойно ответил Васька.

В другом месте и точно попали на колонну. Завязался настоящий бой, даже потери были, ранило самого Кавалериста. Правда, ранило смешно, пулей оборвало мочку левого Васькиного уха.

Он оказался не только лихим командиром, но и сметливым, расчетливым. Засаду расположил так: растянул вдоль большака цепочкой, по одному. Первым считался тот, с чьей стороны покажется колонна, первый должен пропустить машин семь, восемь, если это будет колонна, затем по команде первого все должны одновременно бросать гранаты.

Три машины были опрокинуты взрывом, четыре машины подожжены зажигательными немецкими пулями. Потом ранило Ваську в ухо. Он стал прикладывать снег, прикладывал, бросал, снова доставал из-под наста чистого снегу, но кровь не останавливалась, тогда он плюнул, спустил шапку-ушанку и подвязал под подбородком, — пусть там, под шапкой, льется, небось перестанет. Сам же от злости подполз к Славке, который бешено строчил из пулемета, потому что его пугала непривычная близость противника. Васька подполз, отодвинул Славку, сам залег за пулемет, хотелось ему душу отвести. Но к искореженной колонне подходила новая, немцы сразу разобрались в обстановке, обрушили на партизан страшный огонь, и Васька приказал отходить. Опять, как в Дебринке, Славка прикрывал отход своим пулеметом, потом прикрывали его, потом он снова ложился и стрелял до тех пор, пока последний из партизан не прошел мимо него. В глубь леса немцы не посмели пойти.

На обратной дороге, когда были уже в безопасности, Васька отодрал присохшую к уху ушанку, ребята заставили его перевязаться. Тот, кто обматывал бинт вокруг головы, сказал:

— Один бы сантиметр, от силы полтора, и тебя бы уже не было на свете.

— Какой там полтора, тут и одного бы хватило, — возразил ему другой парень. Он зашел с левой стороны и уточнил: — Пять миллиметров — и было бы точно. А вот в судьбу не верют, есть судьба, а то бы пять всего миллиметров, и крышка.

Васька поглядел на всех сверху вниз, снисходительно улыбнулся.

— Знатоки, — сказал он и матерно выругался. — Я же голову принял правей, надо было поболе принять, и этого ничего б не было.

— О! — воскликнул Витя, ему было ужасно весело. — Ты что, пулю видел, да?

— Если б не видел, то голову не принял бы, — спокойно ответил Васька.

— Ха, — сказал Витя, и ему стало совсем смешно. — У нас командирам здорово везет, Арефия в пятку ранило, тебя, Вась, в ухо вон. Специально, что ли?

— Специально, Витя. Гляди, как бы она тебя в другое какое место не тюкнула. Тогда посмеешься по-другому, красным смехом.

— Не каркай, командир, нехорошо.

— Я шучу. Пошутить нельзя, что ли?

— Лучше не надо.

9

В лагере жизнь была оседлая, а тут пошла кочевая, походная, на ногах все да на ногах. В Голопятовку приходили на день-два, раны зализать, отдохнуть перед новой дорогой. Уже Ваську по второму разу ранило, в плечо на этот раз, но кость не задело, и Васька не оставил своего командного поста, а продолжал ходить с группой по дальним маршрутам.

— Ты гляди, как только командиром поставили, так ранение за ранением, сперва уху оторвали, потом вон куда саданули, в плечо. Арефия дак в пятку, а Ваську вон куда, в плечо. Других не трогает, а его раз за разом.

— Это они убить меня хотят, но достать не могут. Меня достать нельзя.

Ранило и Витю, в руку, неделю лежал в деревне. Одного убило, тоже Виктором звали, тихий, неразговорчивый был, раньше вроде на дирижабле плавал, то ли сбили дирижабль, то ли еще как попал парень в окружение, а потом и в отряд, словом, убило тихого Виктора, интеллигента. Славка же был цел и невредим, обходилось пока, и втайне, про себя, он твердо верил, что теперь, после дебринских происшествий, с ним ничего уже не случится.

И по черной тропе находились вдоволь, и по черному лесу. Снег сошел вовсе, позеленели стволы осин, покраснели прутики в березовых рощах, набрякшие почки всюду пооткрывали свои птичьи клювы, и оттуда уже повысовывались пламенные зеленые язычки. Апрель был на исходе. Васькина группа вернулась после очередной вылазки сплошь вся грязная, заросшая щетиной, до смерти уставшая. В деревне застала она связного из лагеря, который сообщил, что можно писать домой.

— Куда домой, к фрицу, что ль?

— Пиши к фрицу, если он тебе дом.

— Зачем же, пиши так: Брянский лес, Серому волку.

— А вы знаете, что волк из Брянского леса ушел? Куда? Через линию фронта, на Урал, частично в Сибирь.

— Вот сволочь, ушел. А медведь как, не слыхал?

— Медведь тоже ушел.

— Ну, ладно, ты давай серьезно. И в Москву, что ли, можно?

— Можно.

— А в Дебринку?

— В уккупированные места нельзя, во все другие концы можно.

— Видишь, в Дебринку, за семь километров, нельзя, а в Москву, — где она, та Москва! — выходит, можно. А курорт Сочи — Кисловодск тоже можно?

— Пиши, можно.

Славка сразу подумал о доме и о Москве. Домой-то, в Прикумск, он знал, как писать, а в Москву — думал, думал — некуда, где Оля, он не знал.

Не верил, что все это всерьез, что дойдет письмо, что мать прочтет, узнает о нем, не верил, а писал. «Может, вы думали, что меня уже нет, а я вон где оказался, в партизанском отряде. Как оказался, это целая история, после войны расскажу, а сейчас бьем фашиста с тылу, фронту помогаем, а живем, конечно, хорошо, как на войне».

Отдавал треугольничек связному и все не верил, как-то не похоже было все это на правду. А через полмесяца пришел ответ. Мало что ответ, пришло целых три письма — конверт, треугольник и открытка.

Через полмесяца взвод Арефия вызвали в лагерь. Сам-то Арефий оставался на месте, его назначили командиром созданного тут, в Голопятовке, отряда. Народу прибывало каждый день, отовсюду шли, из соседних деревень, из-за Десны, так что образовался новый отряд, и Арефия поставили командовать им, а взвод передали по рекомендации Арефия Ваське Кавалеристу. Когда пришли в лагерь, комиссар, Сергей Васильевич Жихарев, торжественно раздал первые письма с Большой земли. Конверт был от матери, треугольник от отца, открытка от Оли. Носился Славка со всем этим по лагерю, места не мог найти и все тянул, оттягивал эту минуту, чтобы начать читать. Уже заглядывал на обратную сторону открытки, где химическим карандашом было написано — «Здравствуй, мой Славик», а дальше все исписано тесными буковками, местами размыто было, слилось все, и Славка томился в предчувствии, когда сядет где-нибудь, забьется куда-нибудь и станет расшифровывать непонятные, размытые места и, конечно, прочтет, расшифрует все до зернышка, до последней буковки.

Оля была на Урале, с институтом. Как она не поверила, когда написала Славкиной маме, не знает ли мама что-нибудь о сыне, «и тут же получила ответ и твой, Славик, адрес. Не верила, а когда получила, расплакалась, и сейчас все плачу, когда пишу тебе открытку».

«Дорогой сыночек, — писала мать без знаков препинания, — значит ты живой чуть не умерла я как получила письмо и отец тоже слава богу живой а вот Ванюшки нету убили его гады фашисты без памяти я лежала как узнала что его нету но переживать надо отец пишет что надо переживать и терпеть работаю и терплю тут у нас вакуированная научила на блюдцах гадать и вызывать кого хочешь вызывали мы Александра Невского но не отозвался давно ж он был а потом вызывали Пушкина и он ответил спросили мы что будет с нами и когда война кончится сказал что война будет долгая но окончательно мы победим так и отец пишет ды и мы так думаем мой сыночек».

Отец писал своим красивым почерком и с ошибками в каждом слове, что воюет хорошо, что был в окружении, «но вышел и даже вывел командиров по звездам, по-крестьянски, а у них были компасы, но поверили мне, и я их вывел. В настоящее время изматываем силы противника в жестоких боях, уже не далек тот час, когда и на нашей улице будет праздник, и мы доберемся еще до самого логова, то есть до Берлина. Твое письмо, Слава, взял корреспондент, будет печатать в газете, очень заинтересовался, все у нас, в нашей части, интересуются партизанами, поздравляют меня, что сын нашелся, да еще в партизанах».

Все отступило из-за этих писем на задний план, и молодая трава на полянке вокруг лагеря, и свежая зеленая краска, разбрызганная по дремучей черноте елок — это березки опушились глянцевым листиком, — и встреча с Анечкой, которая бегала теперь по лагерю и рада была, встретившись со Славкой и с Женей. Все ушло на второй план. А в лагере было как-то по-новому, непривычно. Во-первых, эта весна, во-вторых, эта Анечка, ее капризный голосок, казалось, раздавался одновременно из двух-трех мест, и в-третьих, опутанный проводами Фомич, как паучок, сидел в землянке и слушал через наушники Москву, все-таки наладил приемник. Славка застал как раз этот день, когда приемник заговорил, но слушать можно было только через наушники. У Фомича выстроилась очередь. Славке досталась песня. Она растрогала его до слез. «Давай закурим, товарищ, по одной, давай закурим, товарищ мой», — чуть слышно доносила Москва свою новую песню до Славкиных ушей. По-мужски, по-братски пел какой-то хороший незнакомый человек. И письма, и эта песня, как настоящая встреча с Большой землей, с домом.

Славкин взвод вызвали в лагерь, чтобы отправить в главный штаб для охраны. Объединитель все-таки добился своего, создал объединенный штаб партизанских отрядов. Перед отправкой Сергей Васильевич построил взвод и выступил перед ним с напутствием. Часто обращался к Ваське, который стоял скучающим великаном, переминался с ноги на ногу. «И чтобы, — говорил Сергей Васильевич, — никаких эксцессов, товарищ Беленький (это у Васьки была такая фамилия). Что такое эксцессы, надеюсь, понятно?» — «Понятно, товарищ комиссар!» — Васька щелкнул по своему горлу щелчком. «И это тоже относится, — сказал комиссар. — Чтобы ни одного пятнышка не положили на свой отряд. Ты, Беленький, лично представишься Дмитрию Васильевичу, командиру объединенного штаба».

Но еще за день до отправления, до этой напутственной речи, в лагере случилось событие, которое Славка тяжело переживал и долго не мог забыть. Утром, когда все вышли на завтрак, Славка открыл пианино, не мог он пройти мимо, открыл черную крышку, и из полутьмы, стоявшей в землянке, на него потек свет от белых клавиш. Он взял одну ноту, придавил наугад одну клавишу и долго слушал ее, пока звук постепенно не умер. Так же бережно закрыл крышку и с чудным этим звуком в ушах направился к выходу. Оттуда, сверху, послышался в эту минуту пронзительный крик Анечки. Славка выскочил одним махом наружу. Анечка висела на шее светловолосого парня, голубоглазого красавца, рядом стоял в ожидании невысокий сумрачный человек неопределенного возраста. Ни одного из них Славка не знал, никогда не видел. Дядя Митя был инструктором, старшим над этими девчонками-радистками, заброшенными в партизанские леса. Однако в качестве радистов посылали и парней, например вот этот белокурый красавец Вадим, он учился в одной спецшколе с Анечкой.

— Дима, как я рада, что с тобой все хорошо, как я рада. Дядя Митя тоже ведь не знал, что с тобой.

Дима напряженно улыбался. Дядя Митя теперь знал все, и ему не было весело и радостно, как Анечке. Прилетев сюда с первым самолетом, сделавшим посадку, дядя Митя стал объезжать всех подопечных своих, ездил на повозке не спеша, из отряда в отряд. Он знал еще в Москве, кто где у него работает, в каких отрядах и в каких районах, сбивчивые сведения были только от Вадима, потом вообще связь с ним оборвалась. И вот, проезжая по полю, в пятнадцати — двадцати километрах от партизанского отряда «Смерть фашизму», от его лагеря, где он уже был, где он прожил несколько дней, дядя Митя встретил — на войне и не такие бывают чудеса — встретил Вадима. «Наконец-то и этот нашелся!» — так подумал в первую минуту дядя Митя.

Ехали шагом, и Вадим рассказывал дяде Мите свою историю. Сбросили его по ошибке где-то в районе Брянска, парашют опустился прямо в расположение немцев, какой-то маршевой части. Доставили Вадима в Брянск. Умирать ему не хотелось. В таком возрасте, Вадим считал, вообще умирать глупо, к тому же еще он считал, что все равно потом сумеет перейти к своим, — словом, чистосердечно рассказал обо всем на первом же допросе: кто он, откуда и зачем выброшен, — рассказал и согласился работать у немцев. Установил связь с Москвой, получил удостоверение, в котором говорилось, что владелец удостоверения (аусвайса) имеет право свободного передвижения в городе Брянске, а также в его окрестностях, в пределах тридцатикилометровой зоны. Эту бумажку Дима вынул из внутреннего кармана пиджачка и протянул дяде Мите. Дядя Митя обстоятельно изучил все написанное на немецком бланке и, свернув осторожно, положил к себе во внутренний карман.

— И вот я бежал. Если бы мне сказали, что первого человека встречу вас, дядя Митя, дал бы руку отсечь, а не поверил. — Дима улыбнулся. Он был уверен, что ему повезло неслыханно.

Комиссар, как только уловил суть дела, не стал дальше слушать дядю Митю, не стал читать протянутую им бумагу, пропуск-аусвайс.

— Вы не подумали о том, — сказал он дяде Мите, — что привели в партизанский лагерь немецкого разведчика, что ваше разгильдяйство может стоить нам крови?

Сергей Васильевич не стал заниматься Вадимом, а передал это дело Мишакову. Мишаков изолировал парня от дяди Мити, от Анечки, взял его под вооруженную охрану и после долгой беседы один на один в лесу, там же, в молодой березовой чаще, поставил скамью, положил несколько школьных тетрадей и велел писать. Все писать, подробно, начиная от подробной автобиографии и кончая изложением всех обстоятельств, всех разговоров, всех действий, связанных с пребыванием и службой у немцев.

Славка недоумевал, как можно согласиться работать на фашистов? Работать на них? Значит, против нас, против своих людей, против своей матери, отца, против Анечки, против Родины... Но ведь он же на время согласился, не насовсем? Согласился, чтобы остаться жить — и уйти к своим. Уйти? А кто поверит? Кто может точно знать об этом? Но если даже и так, Вадим ведь уже предал один раз, был уже предателем, значит, может и в другой раз, и в третий, и всегда? Значит, верить ему нельзя, никто не имеет права верить — ни Мишаков, ни комиссар, никто, потому что он всегда может предать, встать против своих, против Родины...

10

В самой глубине лесов небольшая полянка, шагов двести в длину, а в ширину и того меньше. В одном углу, что пониже, высокий деревянный дом на сваях, с двумя выходами, в другом, на взгорочке, еще дом, поменьше первого и не на сваях, а на простом фундаменте. В первом, высоком доме разместился штаб, главный штаб партизанских отрядов южного массива Брянских лесов. Во втором доме жил взвод охраны. Между этими домами, в сторонке, ближе к лесной стеночке, стояла еще сараюшка, где была развернута кухня и где готовила на всех и спала там же молодая и красивая хромоножка Настя.

Между прочим, в первый же приход, когда на обед пришли, Васька показал своим подчиненным, как он берет женщин, ну, играет, что ли, с ними. И правда, Настя сперва потеряла дыхание от неожиданности и от, конечно, Васькиной хватки, а уж потом, придя в себя, замахнулась на него половником и сказала: «Чертов конь».

Питание тут было хорошее, и готовила Настя отменно. Но Славка обратил внимание на другое. В первое свое дежурство, когда стоял на посту у дверей, то есть у высокой лестницы крыльца, он почувствовал такой размах военного дела, о котором у себя в отряде и не догадывался.

Все время приезжали верховые, все новые и новые, просили доложить — из такого-то отряда, из такого, из такого, из такого... Сколько же их было, этих отрядов! Не только прибывали конные, в хороших седлах, но даже и на мотоциклах. А однажды не въехал и даже не прискакал, а пролетел по поляне и стремительно спешился в окружении почти десятка ординарцев человек на белом коне, в бурке и в смушковой заломленной папахе, с саблей на боку и — Славка подумал, что ему все это мерещится, — при усах. Вылитый Василий Иванович из кинокартины «Чапаев». Это было так ошеломительно, что, когда Славка узнал, что всадника звали Василием Ивановичем, он уже не удивился. Это было уже сверх всякого удивления. Правда, фамилия его была другая — Василий Иванович Кошелев, конечно же командир отряда.

Иногда выходил на площадку высокого крыльца сам командир объединенных отрядов, Дмитрий Васильевич Емлютин, тот самый, Славка помнил его, весь черный, кожаный, скрипучий, быстрыми и занятыми глазами выглядывал куда-то, а может, просто выходил немного размяться. Появлялся и главный комиссар, поскромней, в защитном сукне, с умным и добрым лицом, Алексей Дмитриевич Бондаренко. Несколько раз Славка заходил вовнутрь помещения и видел там еще начальника штаба Гоголюка, видел его со спины, потому что Гоголюк всегда сидел наклоненный над картой или над картами. И весь день стучала на старом «Ундервуде» девушка-машинистка. Ее слышно было со всех точек, даже от караульного помещения. Были внутри дома и другие люди.

Как и наказывал Сергей Васильевич, Васька представился самому Емлютину.

— А-а, жихаревцы! Ну что ж, принимайте службу. — И больше ничего Емлютин не сказал Ваське, даже глаза его не изменились, остались, как и были, занятыми, глядевшими не на Ваську, а как бы сквозь него.

11

АКТ О ЗВЕРСТВАХ НЕМЕЦКИХ ФАШИСТОВ В с. НОВАЯ ПОГОЩЬ СУЗЕМСКОГО РАЙОНА.

Составлен настоящий акт дня 22 мая месяца 1942 г. в присутствии командира 6 роты Шейко, политрука роты тов. Сергий, с одной стороны, и колхозников с. Новая Погощь о зверствах фашистских палачей в с. Новая Погощь Суземского р-на Орловской области 19 мая 1942 г.

При входе в дер. Новая Погощь фашистских палачей были зверски замучены колхозники: 1. Терехов П. С., 2. Драньков М. З., 3. Драньков А., 4. Макряков М., 5. Хролков Иван, 6. Горбатенко Н., 7. Зазулин В., 8. Долженков Н.

Фашистские палачи собрали всех вместе и стали зверски казнить колхозников: отрезали носы, уши, выкололи глаза, все тела трупов были избиты и поколоты штыками. У многих трупов были вывернуты руки, ноги, в конечностях перебиты кости. Тела убитых были брошены в уборную.

В чем и подписались

Лейтенант (Шейко)

Политрук (Сергий)

1. Качурина В. А., 2. Качурина В., 3. Москалева М., 4. Качурин В., 5. Качурин Г., 6. Терехова В., 7. Москалева Ульяна, 8. Москалева А., 9. Макрякова Д., 10. Меренцова Е., 11.

Ямпольцева, 12. Ходнев В. З.

Начальник штаба партизанских отрядов военнослужащих имени тов. Ворошилова № 2 лейтенант (Лопатин)».

АКТ О ЗВЕРСТВАХ ФАШИСТОВ В СЕЛАХ НАВЛИНСКОГО РАЙОНА.

Мы, представитель политотдела партизанских отрядов западных р-нов Орловской области Калистратов Василий Васильевич, с одной стороны, председатель Салтановского с/с Навлинского р-на Орловской области Агунов Трофим Никитич, секретарь РК ВЛКСМ Навлинского р-на Орловской области Легкова Лидия Михайловна, боец партизанского отряда им. Свердлова Митроченко Михаил Андреевич, с другой стороны, составили настоящий акт.

Ворвавшиеся фашистские мерзавцы в с. Салтановка Навлинского р-на Орловской области сожгли все село полностью:

1. 450 домов мирных жителей и надворные постройки колхозников.

2. 5 колхозных построек: молочнотоварную ферму, школу, больницу, клуб и здание сельсовета.

3. Угнали жителей в количестве 861 чел. — стариков, женщин и детей — неизвестно куда.

4. Немецкие фашисты зверски замучили в этой деревне:

а) Матюшкину Анну с 1923 г. рождения, дочь колхозника. Немецкие солдаты поймали ее и изнасиловали, потом отрезали груди, уши, выкололи глаза, после чего искололи штыками и бросили в огонь.

б) Прошину Анастасию с 1922 г. рождения, захватили ее в окопе, кричали на нее «партизанка», вывели ее из окопа и в упор расстреляли. Нанесли ей пять ран и, забросав ее мусором, думая, что она погибла, ушли, но она, придя в чувство, добралась до окопа и пролежала пять дней. Раны ее загнили, после чего партизаны освободили ее и доставили в партизанский госпиталь.

в) Семь девушек были изнасилованы, после чего фашисты отрубили каждой уши, руки, ноги, нос, выкололи глаза, а потом облили горючей смесью. Они обгорели, и поэтому не удалось установить ни фамилий, ни имен — все они были колхозницы.

г) В пос. Зелепуговка того же с/с фашисты изрубили на куски пять колхозников и бросили их в огонь, а десять стариков колхозников бросили живыми в огонь. Фамилии их установить не удалось. Фашисты сожгли 260 домов и все постройки.

5. В с. Ворки того же с/с немецкие фашисты и солдаты изнасиловали девушек, в их числе есть девочки от 7 до 10 лет, затем их живыми бросили в глубокий колодец. Всего в колодце обнаружено 26 трупов женщин и девушек, имена которых не удалось установить.

6. В той же деревне 35 детей фашисты бросили в горящее здание. Дети сгорели. В числе сгоревших были грудные дети в возрасте от 9 месяцев до двух лет, имена детей не установлены, так как родители были угнаны или замучены.

7. В с. Салтановка немцы захватили врача Малиновскую Александру Алексеевну, 36 лет, она была сильно больна и не могла скрыться. Немецкие солдаты вытащили ее из дома и бросили в огонь. Врач Малиновская сгорела.

8. Всего из с. Ворки немцы угнали 380 семей неизвестно куда, о чем составили настоящий акт.

Представитель политотдела (Калистратов).

Председатель Салтановского с/с Навлинского р-на Орловской области (Агунов). Секретарь РК ВЛКСМ Навлинского р-на Орловской области (Легкова).

Боец партизанского отряда им. Свердлова (Митроченков)».

Божий мир сиял зеленым и голубым. Славка щурился от этого сияния, стоял с винтовкой перед высокой деревянной лестницей штабного крыльца, слушал сердитый стук «Ундервуда», прерывистый и жесткий голос Дмитрия Васильевича Емлютина. Теплынь стояла в лесу, и дверь штаба была распахнута. Когда Дмитрий Васильевич задумывался, когда затихал скрип его сапог, а «Ундервуд» тоже молчал в ожидании новых слов, тогда Славка слушал, как на разные голоса пели птицы в лесной чаще.

НАЧАЛЬНИКУ ШТАБА ПАРТИЗАНСКОГО ДВИЖЕНИЯ БРЯНСКОГО ФРОНТА О РАЗРУШЕНИИ ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНОГО ПОЛОТНА НА УЧАСТКЕ БРЯНСК — ГОМЕЛЬ

...Доношу о мерах, принятых по разрушению ж. д. на участке Брянск — Гомель.

На участке Брянск — станция Полужье действует Выгоничский партизанский отряд.

На участке ст. Полужье — Красный Рог действует Почепский партизанский отряд и на участке ст. Красный Рог — ж.-д. будка, что на реке Судость, действует Хомутовский партизанский отряд.

Наряду с этим действуют мелкие диверсионные группы на участках Унеча — Почеп, Почеп — Красный Рог.

В район ж. д. Брянск — ст. Полужье, Брянск — Синезерки мною переброшен с юга один из сильнейших военных отрядов, имея задачу полностью парализовать движение поездов на этих участках. К выполнению задачи этот отряд приступил.

За последнее время...

По данным разведки...

...Согласно Вашим указаниям приняты меры по разрушению железнодорожного полотна на магистрали Брянск — Гомель, на перегонах Брянск — Пятилетка, Пятилетка — Полужье, Полужье — Выгоничи, Выгоничи — Бородино, Бородино — Пильшино, Пильшино — Красный Рог, Красный Рог — Почеп, Почеп — Жудилово, Жудилово — Унеча.

На линию железной дороги нами направлено 6 партизанских отрядов и более 15 групп...

Командир объединенных партизанских отрядов группы районов Орловской области (Д. Емлютин)

Начальник штаба капитан (Гоголюк)

ДОКЛАДНАЯ ЗАПИСКА СЕКРЕТАРЯ ОРЛОВСКОГО ОБКОМА ВКП(б) В ЦК ВКП(б) О СОСТОЯНИИ ПАРТИЗАНСКОГО ДВИЖЕНИЯ И БОЕВЫХ ДЕЙСТВИИ ПАРТИЗАН ОРЛОВСКОЙ ОБЛАСТИ НА 1 ИЮНЯ 1942 г.

2 июня 1942 г.

В 49 районах и 4 городах Орловской области, временно оккупированных немецко-фашистскими захватчиками, на 1 июня 1942 года насчитывается 60 действующих партизанских отрядов с общим количеством 25240 чел., в том числе за отчетный период заслано в оккупированные районы области 16 партизанских отрядов с количеством 320 человек и 322 диверсионных группы с количеством 620 человек.

В освобожденных партизанами районах Суземском, Трубчевском, Комаричском, Навлинском и Дятьковском созданы из числа действующих партизанских отрядов 100 групп самообороны с количеством 16000 бойцов...

Итоги боевых действий партизан

За десять месяцев Отечественной войны партизаны Орловской области нанесли немецко-фашистским бандитам значительный урон в живой силе и боевой технике. По неполным данным, партизанскими отрядами за этот период уничтожено: 13746 немецких солдат и офицеров, взято в плен 72 немецких солдата и 74 офицера. Взорвано, сожжено и разгромлено: штабов 9, эшелонов с танками и самолетами 4, эшелонов с боеприпасами и живой силой 23, мотоциклов 12, цистерн с горючим 6, тягачей 9, складов и баз 20, самолетов 29, танков и бронемашин 40, автомашин 414, предметов вооружения и снаряжения 97, участков ж.-д. полотна и телеграфно-телефонной линии 181, мостов 84, управлений полиции и комендатур 8.

Трофеи

В боях с гитлеровцами партизаны захватили трофеи: танков 11, бронемашин 2, автомашин 14, мотоциклов и велосипедов 20, орудий 13, минометов 15, ручных пулеметов 105, автоматов 56, винтовок 1346, патронов 30 ящиков и 300000 шт. гранат, 900 шт. биноклей, пистолеты, рации и массу телефонно-телеграфной аппаратуры, кабели, подвод с продовольствием, лошадей и другое военное имущество.

О боевой деятельности партизанских отрядов и их вооружении прилагаю полученные отчеты...

Секретарь Орловского обкома ВКП(б) Матвеев

12

Иногда появлялись в штабе и быстро исчезали вооруженные группы, быстрые, легкие, стремительные. Их как будто заносило сюда ветром и ветром же уносило куда-то снова. Это были разведчики или диверсионники, посланные в леса через линию фронта с Большой земли. Однажды такая группа привела в штаб пленного немца. Немец был голый, но не совсем, а наполовину. На нем были только штаны от зеленой солдатской формы и подтяжки на белом и довольно сытом теле. Был он бос и без головного убора.

Поселили немца временно, до выяснения, в охране, в караульном помещении. Васька, согласно своим твердым взглядам на оккупантов, предложил немца пристрелить, но лично Емлютин не разрешил этого делать, до выяснения.

Когда Славка пришел с поста, он увидел этого немца уже в караулке. Он сидел на скамеечке перед домом, сидел один, ребята стояли перед ним, а кто и сидел, но только не рядом, не на скамеечке, а на земле. Немец молчал, поглядывал на партизан, старался быть спокойным, делал спокойное лицо; у него это получалось, хотя кто же мог поверить в его спокойствие? Ребята тоже молчали, откровенно разглядывали его. Похоже, что у них был разговор какой-то, вернее, попытка поговорить, но ничего из этого не получилось, говорили на разных языках. Убедившись, что ничего не получается, немец и партизаны теперь просто глядели друг на друга.

Славке сразу бросилось в глаза то именно, что оккупант был голый. Круглый живот, полные покатые плечи, и на этих плечах и на животе очень смешными были подтяжки, узкие, уже порядочно засаленные, с металлическими бляшками, чтобы можно было подтянуть или опустить, когда понадобится. И босые ноги, босые ступни мирно и строго рядышком, одна рядом с другой, покоились на прибитой травке. Пыльные ноги, на одной между пальцами грязь присохла, в лужу где-то наступил. Голова круглая, стриженная под машинку. Оккупант. А кричал ведь: «Лос! Лос! Капут! Нах Москау!» И разное другое. И прикладом подгонял. И в детей стрелял. Конечно же стрелял, сволочь!

Наконец кто-то придумал и сказал немцу:

— Гитлер капут.

— Хитлер капут, яволь, геноссе, — быстро отозвался немец. И стал ждать каких-нибудь еще слов или команды, готовый отозваться на новые слова, исполнить команду. И глаза его были как у пса — все понимали, а сказать ничего не могли. Оккупант.

Священная ненависть. Как же его ненавидеть, когда он сидит перед тобой в подтяжках на голом животе, с умными, как у собаки, глазами. Пупок беспомощный, как у всех людей, в ямочку завалился. А тот горлопан-мотоциклист на Москву спешил, не дошел до Москвы, и танки те, и грузовики с медвежатами, с зайчатами на дверцах, и те битюги, и породистые морды в автобусах, начальники этого голого оккупанта, и тот конвой, что на Юхнов повел людей.

Самые подлые для Славки были теперь почему-то те, что говорили: «Гут, гут» — и щадили его, отпускали, чтоб он жил. Гут, гут, а сами на Москву перли, а сами людей на Юхнов гнали, а сами поджигали деревни, наших женщин насиловали. Этот, с пупком, насиловал наших женщин?..

Другой раз, возвращаясь в караулку, еще издали Славка услышал гвалт, слишком уж напористый, веселый. Когда завернул за угол и проходил мимо окон, опять грохнуло, даже стекла дрогнули. В окно заметил, а войдя, уже точно разглядел веселую картину. Посередине казармы, на табуретке, сидел этот голый немец, а вокруг него толпились ребята, горячие, шумные, то и дело раскачивались от смеха. Руководил всем делом курносый партизан, из местных, шутник по имени Колюн.

— Так, — говорил Колюн, — повторим еще раз, повторение мать учения. — И вразбивку, отчетливо выговаривал слова, которые немец должен был повторять. — Не годи-ится, — возмущался Колюн. — Что же ты, фриц безмозглый, у нас так даже попугаи умеют. Неужели трудно сказать: твою, по буквам говорю — т, в, о, ю, и не мэчь, а мать, ма-ать. Понял, кочерыжка? Ну, еще разок.

— ...тэфью...

— Тьфу ты, падла.

— Га, га, га, ох-хо-хо...

— Что же, у вас все такие? Как же вы воюете? Полные идиоты. В Россию полезли. А по-русски ни бум-бум.

Немец только моргал белесыми ресницами. Трудно давался ему чужой язык.

Васька полулежал на нарах, не принимал участия в обучении немца.

— Не впрок ему, — сказал он издали, — и не сможет он, их Гитлер всех одурачил, кончай хорька гонять.

— Ну, — сказал Колюн, — последний раз.

Славка не смеялся, но ему тоже было смешно. Когда же за последним разом последовал еще последний, и еще потом, и еще, он сказал, ни к кому не обращаясь:

— Зачем издеваться над человеком?

Не захотелось Славке оставаться в помещении, захотелось одному побыть, и он ушел. Бродил меж деревьев, по молодой травке, по мхам, по прошлогодним листьям, а немец из головы не выходил. То ненавистный, то жалкий, то смешной. Мало тут, конечно, смешного. Не шел из головы немец, и вдруг Славку осенило: надо описать его. Как раз газета открылась, «Партизанская правда». Один номер уже вышел. Описать этого немца — и в газету.

Завернул в штаб, попросил у девушки-машинистки бумаги, у нее же карандаш взял, забился в лесную глушь, устроился под тремя березами — из одного корня росли — и стал сочинять заметку, немца описывать. Давно не держал в руках карандаша, и бумаги давно не было белой перед ним, забыл и про бумагу, и про карандаш, а было ведь это хорошо, карандаш и бумага.

Заметка получилась. Ходил Славка по лесу, разворачивал бумагу и читал, опять сворачивал и опять ходил, потом прочитал последний раз — все же очень хорошо получилось — и пошел в штаб. Ходил вокруг да около, стеснялся спросить, где найти редактора. Много прошло времени, а тут и редактор сам явился, откуда-то приехал, в седле, на огромном жеребце. Жеребец был непропорционально огромен, а редактор, в картузике, щупленький, непропорционально мал для такого жеребца.

— Товарищ редактор, — Славка подошел поближе, и жеребец ему показался совсем горой — и как только редактор взбирается на него? — протянул свою заметку, свернутую трубочкой. Лошадь оглянулась на Славку, и он отступил немного.

— Ты жеребчика не бойся, — сказал редактор, — давай сюда.

Славка опять подошел поближе и опять протянул трубочку. Редактор развернул, прочитал вслух название и сказал:

— Хорошо. Давай познакомимся. Коротков Николай Петрович.

— Холопов, Слава.

Николай Петрович перегнулся очень сильно, протянул руку.

...Легким шагом возвращался Славка в казарму. Как будто с души свалилось что-то тяжелое, давно его тяготившее.

Дальше