Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Книга первая

Часть первая

...а оружия не снимайте с себя второпях, не оглядевшись по лености, внезапно ведь человек погибает.
Поучение Владимира Мономаха

1

Славка сидел на броне вражеского танка. Сидел с такими же, как и сам, ничтожествами. Везли его туда, где нынешней ночью окончился бой и где лежали теперь убитые его товарищи.

Гусеницы давили снег, выпавший этой же ночью. Давили, смешивали с грязью.

В горячем нутре танка, невидимые, сидели фашисты. В ночном бою они уничтожили Славку и вот этих, что с ним, притихших, раздавленных. И только один, в рваном полупальто, гражданский, говорил.

— Мне што, — говорил он, — я на окопах был, с лопатой, я эту оружию в руках не держал. А вот вы... власть зачишшали, своего Сталина зачишшали...

Танк со скрежетом выполз на шоссейку. Тупой ужас понемногу отступал, и Славка стал приходить в себя. «Как же можно сидеть и слушать этого гада? И не удавить его, не сковырнуть под гусеницы?.. Выходит, что можно, выходит, заслужил ты — сидеть вот так и слушать эту сволочь».

— Наваявали, хватит...

— Заткнись, сука, — сказал кто-то.

— Ага, не ндравится!.. Сам ты сука.

Три дня и три ночи отбивали одну атаку за другой, теряли одного бойца за другим, не думали об отступлении.

И вот... плен. Гусеницы давят белый-белый снег сорок первого года.

Этой ночью с гранатой и старенькой винтовкой, с полными карманами патронов он полз по занятой немцами деревне. Полз на локтях в глубоком кювете, по молодому снегу, и слышал, как гомонили во дворах немцы. От этого гомона становилось жутко. На окраине Славка поднялся. Белым-бело. Кто-то окликнул его:

— Wer ist da?

Слова и голос были неправдоподобными. Славка упал в снег, затаился. Померещилось немцу. Улица была пустынна.

И снова на локтях. Левую руку с винтовкой вперед — подтянулся. Правую руку с гранатой вперед — подтянулся. К рассвету подполз к черному ручью. Поднялся. На снегу лежал человек, в плащ-палатке. Славка снял с плеча винтовку, спросил:

— Кто?

— Свой, — отозвался человек.

Поднял раненого. Обнявшись, пошли по белому полю, к лесу.

— Где наши?

— Не знаю.

Начинало светать. Дорогу перегораживал ров. По ту сторону рва смутно угадывались люди.

— Кто идет?

— Свои.

С трудом перебрались через ров. У кромки леса, над землянкой, хилый вился дымок. Вокруг землянки стояли и сидели на снегу, курили махорку обросшие, еще не остывшие от ночного боя, но уже скучные бойцы.

— Какой части?

— Пятьдесят восьмая.

— Ваш, — сказал Славка о раненом. Спрашивать было не о чем и незачем. — Там был штаб. Нашего училища. Пойду в штаб.

— Шта-аб, — сказал один тихо и едко, усмехнулся сухими обреченными губами.

Никто не знал, что дальше делать. Славка ушел. Ушел не оглядываясь. Они смотрели ему в спину.

Шел он лесом, по мягкому, еще неглубокому снегу. Где-то справа лежала онемевшая дорога. Думать ни о чем не хотелось. Смутно, как в бреду, без всякого порядка, виделось ему то одно, то другое из того, что было вчера и нынешней ночью. То слышал он грохот немецких танков, навалившихся с тыла и ударивших прямой наводкой по доту, то видел тесный блиндаж, в одну минуту сделавшийся могилой. Когда наступила ночь, артиллеристы по одному стали выбираться из этой могилы. Славка выбрался третьим. Немцы заметили, кинулись к блиндажу, забросали гранатами тех, кто еще оставался там...

Все проходило в мутном сознании и не вызывало никаких чувств — ни позднего страха, ни боли, ничего.

Славке было двадцать лет. И то, что он знал о войне раньше, ни в чем не сходилось с тем, что было с ним сейчас. А сейчас надо было знать, что же делать на этой войне, что ему делать сейчас, в эту минуту.

Надо идти. И он шел по мягкому, еще неглубокому снегу, один среди сосен, державших первый снег в своих неподвижных лапах. Шел в штаб. И не было у Славки никаких желаний, кроме желания упасть в этот снег и уснуть мертвым сном. И если он не падал, а шел, волоча ноги, значит, вело его и не давало упасть что-то такое, что было сильнее его самого.

Только бы дойти, только бы услышать команду взводного, или ротного, или отделенного, услышать команду и стать в строй. Только бы дойти. И тогда... все началось бы сначала.

Лес раздвинулся. Вот они, островерхие крыши овощехранилищ, желтая мазанка, над которой совсем недавно поднимался пахучий дымок, — здесь была штабная кухня, — и домик, возле которого стоял тогда часовой, охранявший штаб. Теперь ни дымка, ни часового. На чистом снегу не видно ни въезда, ни выезда. Даже следы погрома были покрыты снегом. Дверь мазанки сорвана с петель, окна выбиты, плита остылая, холодная, на полу кирпичное крошево...

Словно с того света появился колченогий мужичонка. Сбросил со спины мешок с картошкой, посмотрел на Славку глубоко запрятанными глазами.

— Покурить не разживусь, товарищ?

— Тут штаб был, — сказал Славка чужим голосом.

— Был. — Мужичок сотворил цигарку, чиркнул спичкой, затянулся. — Третьего дня к Малоярославцу ушли.

— Пойду, — сказал Славка, поправил ремень винтовки и пошел.

— Как бы к им не попал, товарищ.

Славка оглянулся, ничего не ответил.

Опять шел он лесом, стараясь ни о чем не думать. Берег Силы. Солнышко проступило в мглистом текучем небе. Где-то над головой бездумно стучал дятел. Тоненько посвистывала синичка. За спиной шорхнуло что-то, зашипело. Это снег ополз с веток. Славка оглянулся. Испугаться не хватило сил. Слабенько подумалось о себе. Неужели это он, Славка Холопов? Студент с лохматой головой? Неужели все это было: Богородское шоссе, липы вдоль железной ограды, и трамвайная подножка, и холодящие руку отполированные поручни трамвая, и листопад?.. «Осторожно — юз!», «Осторожно — листопад!» И легкие шаги в институтских коридорах. И веселые голоса. И нечаянный взгляд. Неужели все это было?..

Ноги уже не слушались и тяжело шли сами. Куда-то продирались они сквозь запорошенный снегом валежник, сквозь ельничек, сквозь осинничек, сквозь березняк, под глухими соснами. Куда-то шли. Куда-то несли они своего и уже не своего Славку Холопова.

Вот и споткнулся о коряжину, и упал он, зарывшись губами в снег. Обтаял снежок, и стало хорошо, и подниматься не надо.

Нет, Славка, вставай, родимый, поднимайся. Поправь на плече винтовку и — давай, слушай, давай.

Только бы дойти, только дойти.

И снова раздвинулся лес. И открылся глухой поселочек в три домика. А за теми домиками лежало маленькое пустое поле, обрезанное темной стенкой леса. Горьким жилым дымком тянуло из труб. И давнее-давнее всплыло, показалось в памяти и понесло его к жилью. Славка поднялся по деревянным ступенькам в сумеречные сени, без стука вошел вовнутрь. Его обдало сонным теплом. Чтобы не упасть, он прислонился к дверному косяку. Жарко пылало в печи, стучали ходики. Хозяйка, в мужниной телогрейке, разогнулась, отстранилась от печи. С минуту он и она смотрели друг на друга, и тогда Славка с трудом шевельнул губами, видно, сказать хотел: «Доброе утро». Женщина молчала. Потом посморкалась в пестрый передник, повязанный поверх телогрейки, осторожно прикоснулась к Славкиной шинели, сказала:

— Проходи, сынок. Кушать небось хочешь?

Славка поставил к окну винтовку, гранату положил на стол, сам присел на чистую, выскобленную ножом лавку.

— Сейчас я огурчиков принесу, капустки. — Хозяйка вышла с пустой миской.

Славка потерпел минуту, борясь с собой, потом облокотился на уголок стола, опустил голову и провалился... Чиркнули последний раз ходики и пропали. Время остановилось.

Минута ли прошла, час ли прошел. Но отчего-то Славка вскинулся, рывком поднял голову... Перед ним стоял живой немец. В зеленой шинели, в пилотке, рыжемордый и — о, ужас! — с добрыми глазами. Стоял он, широко расставив сапожищи, и, как видно, ждал, когда Славка проснется. В руках он держал старенькую Славкину винтовку и гранату РГД.

Когда Славка вскинул голову, немец шевельнулся, шаркнул сапогом, улыбнулся добрыми глазами и рыжим ртом.

— Ауф! — тявкнул он и занятыми руками сделал движение снизу вверх, чтобы Славка поднялся.

Славка поднялся, косо зыркнул в окно. За окном стоял танк, низко гудел мотор, отчего тоненько позванивали стекла.

— Лос! Лос! — Немец посторонился. Славка шагнул к выходу. У порога хозяйка держала в руках ненужную теперь миску с капустой и огурцами. Не глядя на нее, Славка ногой отворил дверь.

На броне танка сидели с поднятыми воротниками шинелей русские. Возле танка курили и лопотали по-своему трое в черной униформе — немецкие танкисты. Они заржали, увидев Славку в сопровождении рыжемордого пехотинца. Рыжемордый разрядил Славкину гранату и бросил ее через крышу. Потом размахнулся и ударил Славкиной винтовкой по гусеницам. Винтовка развалилась. Деревянная ложа и осколки упали на землю. Ствол с магазином и затвором рыжемордый отбросил прочь. Потом он ощупал Славкины карманы, набитые патронами.

— Вэг, вэг, — повторял рыжемордый и выбрасывал патроны.

Разоружив Славку, немец отступил на шаг, посмотрел ему в глаза своими добрыми голубыми глазами, потом сказал:

— Пошел, пошел, — и рукой показал в сторону леса. — Там пошел.

Славка повернулся и шагнул в сторону леса. Он шел медленно, как бы отсчитывая каждый свой шаг. Два, три четыре, пять... И вдруг понял, что ему целят в затылок. Шесть, семь, восемь... За спиной хохотнули в три глотки. Славка остановился, медленно оглянулся, увидел черный глазок пистолета и чуть повыше — добрые глаза рыжемордого. Немец улыбнулся и выстрелил в небо.

— Оглядываться не есть хорошо, — сказал он потом. И, как бы обидевшись на что-то, крикнул: — Цурюк, назад! — Взмахом пистолета потребовал Славку назад.

Вот и сидят они на холодной чужой броне. Пленные.

Железные гусеницы давят белый снег. Мнут Славкину душу. А она все живет где-то в глубине, все сжимается в комочек и не верит, все еще не верит в свой бесславный, нехороший конец.

2

Из этой деревни Славка выбрался нынешней ночью. Возле моста копошился усталый муравейник. Работали пленные, наши бойцы, растерявшие самих себя, свое лицо, свои привычки, какие-то свои пружины. Они копошились серой безликой массой. И среди этой массы, выделяясь из нее, каждый в отдельности, каждый со своей пружиной, покрикивали на пленных, подталкивали их прикладами, расхаживали победителями немецкие солдаты.

Мост через овражистую речушку был уже наведен, заканчивалось выравнивание подъездов к мосту. Поблескивающий свежими тесаными бревнами, строгий, новенький, он был так не похож на тех, кто строил его, копошился вокруг него в бурой развороченной земле, в крошеве желтой щепы.

Все это Славка увидел издали, и было в этом что-то щемящее, непоправимое. Потом, когда танк остановился и их согнали с брони, Славка украдкой взглянул на взгорышек, где был двор, где были их окопы, их дот под ветхим сарайчиком, где был погреб и соседский плетень, где держались они трое суток, где были убиты его товарищи и его железный политрук, где простился он с Колей Терентьевым и где теперь было пусто и голо. На этой приподнятой над дорогой голызне непривычно и чуждо стояли в три-четыре ряда свежие березовые кресты с нахлобученными на них немецкими касками. Когда Славка увидел эти кресты с касками, он почувствовал мстительную радость. Но конвойный уже подталкивал их, прогоняя через мост на другую сторону.

— Пан, — сказало полупальто, — пан, я...

Пан двинул прикладом, и полупальто споткнулось о бурую насыпь, зарылось в нее мордой, потом отряхнулось, отплевалось и сказало оглянувшимся попутчикам:

— Ничаво, мы ишшо повстречаемся.

За мостом лежала другая половина деревни, и шоссе взбиралось вверх до самого леса, что стоял темной стеной. Рассекая эту стену, шоссе упиралось в небо. Все было знакомо Славке. Сколько раз он видел и эти домики, и шоссе, упиравшееся в небо, и кусты по склону холма, видел из-за бруствера окопа, из амбразуры дота. Это была вражеская сторона. Теперь Славка шел по ней без риска быть обстрелянным, быть убитым, потому что убивать было нечего. Пленные бродили по улице, по дворам и задворкам, переходили с одной стороны улицы на другую. Славка смешался с унылыми фигурками и сразу же подчинился их беспорядочному и бессмысленному движению. Он так же пересекал шоссе в одном и другом направлении, таскался по задворкам, даже немножечко спешил куда-то, пока вдруг не осенило его, что спешить и даже просто идти было некуда, потому что кругом были немцы. Они вяло поглядывали на пленных, но если кто-нибудь отходил дальше дозволенного, вскидывали карабины, кричали непонятные ругательства, стреляли в воздух. И потому все эти хождения туда-сюда не имели никакого смысла.

А смысл был.

Во-первых, надо было деться куда-то друг от друга, от самого себя, от своего позора, к которому никто еще не мог привыкнуть; во-вторых, бродили повсюду, почти не сознавая этого, в поисках чего угодно, что можно было съесть.

Когда Славка переходил пустырь, над головой, в непроглядной моросливой мгле что-то нервно и торопливо лопнуло — один раз, другой, третий. Пык, пык, пык. Он поднял голову, и в ту же минуту, вываливаясь из густого облачного слоя, наискосок заскользило что-то в красных языках пламени, с черным маслянистым хвостом дыма. Упало за овражистой речушкой. Потом Славка уловил гул самолета, который шел над ним, невидимый в густом тумане. И еще раз услышал, как торопливо стали лопаться в непроницаемом пространстве зенитные снаряды. И так же, как первый, и этот самолет выпал из серой мглы и заскользил в пламени и дыме наискосок к земле.

Славка заметил, как остановились, как стояли с задранными головами бродившие до этого пленные. В какую-то самую первую минуту подумалось, что это наши зенитчики бьют по стервятникам, но поправка пришла тут же, как только Славка вспомнил, кто он и где он. Горели и падали наши.

Почему они так быстро загорались, почему их так быстро — вслепую, в тумане — нащупывали немцы-зенитчики? И странно и страшно, как эти «пыкающие» снаряды в невидимом пространстве в одну минуту находили — по звуку, что ли? — и сбивали самолет. Он уже горел, уже падал, но его не было видно. Он вываливался из облачной мути не сразу, немного погодя, и этот миг вываливания из туч горящей машины был ужасен, был каким-то подлым чудом, которое унижало уже униженных и Славку и этих бывших красноармейцев.

Как же так? Как же могут они с такой легкостью расправляться с нами? Хотелось найти всему этому какое-то оправдание, какое-то объяснение. Но ни того, ни другого не находилось, и от этого становилось еще обиднее. Первый раз в жизни Славка горько осмелился подумать не так, как он думал всегда, о своей гордой и великой стране, которая всегда виделась ему залитой солнцем, виделась сияющей, ликующей Красной площадью с оркестрами, с праздничными толпами, с Мавзолеем и отеческой фигурой на Мавзолее.

Не хотелось верить, чтобы так просто и неправдоподобно — раз, раз, — и подожженной спичкой падал из тумана советский сокол.

Как в плохом сне стоял Славка и смотрел в слепое небо, полный смятения, и в таком же, видно, смятении стояли другие пленные.

В домах, не занятых немцами, под сараями, по всем подворьям было пусто. И тени в серых шинелях, и живо мелькавшие жутковато чужие немцы делали деревню еще больше нежилой, еще больше заброшенной.

За скотным двором, в сухом бурьяне, Славка набрел на свиную тушу. Она лежала на боку, вытянув окоченевшие ноги, слегка прикрыв видимый глаз белыми ресницами. Возле стоял на коленях пленный в жеваной шинельке и пилотке, натянутой до ушей. Взглянув на Славку, поморгал такими же белыми ресницами и сказал себе под нос:

— А жрать надо, подохнешь, — в руках держал он обрывок ножевого полотна от жнейки.

— Может, чумная? — на всякий случай спросил Славка.

Пленный только вздохнул, а затем тюкнул треугольником ножа в беззащитную ляжку, еще раз тюкнул и потянул на себя, открывая под белой щетиной розовую рану.

Тем же осколком и Славка оттяпал себе кусок. Он не смотрел больше на полуприкрытый глаз и не чувствовал жалости к животному, он видел теперь только мясо и жалел, что не может запастись им впрок, потому что одна за другой подтягивались шинели, обступали тушу со всех сторон, кромсали ее, рвали на части. Еще Славка жалел, что не было соли. О ней он подумал сразу, как только увидел под щетиной розовое мясо.

Тут же, в сторонке, был учинен костерок, и оттуда уже несло запахом жареной свинины. Глотая слюну, Славка насадил на палку свой кусок и поплелся к костру. Навстречу ему попалась тень, такая же, как и все слонявшиеся тут тени. Славка уже прошел мимо, как вдруг почувствовал, что его зацепили знакомые глаза, он как бы споткнулся о них своими глазами. Оглянулись разом. Тень замполита, бывшего, совсем еще недавнего замполита, подошла вплотную, сказала:

— Ты не знаешь меня. Понял?

До того как они разошлись, Славка успел разглядеть помятую и потерявшую вид фуражку, чуть заметные следы от сорванных петлиц. Затененные поднятым воротником глаза еще жили, еще не сдались, хотели и не могли спрятать в себе вчерашнего замполита. Славка сразу уловил это, и в нем шевельнулась странная и неожиданная радость еще не утраченной, оказывается, власти этого человека над ним, над Славкой.

— Да, я не знаю вас, — сказал он с неуловимой и тайной надеждой, что еще не всему конец, не все еще погибло. Немного изменившимся шагом направился он к костру. Протиснулся, просунул свою палку к огню. Там шипело, потрескивало. Жир каплями падал в огонь, лопался, колючими брызгами стрелял по лицам. Куски мяса, шипя, подрумянивались, схватывались синими огоньками, обугливались местами. В ноздри били пьяным запахом жареного. Кто-то уже рвал мясо зубами, обжигаясь, захватывая обгорелый кусок полой шинели, кто-то завертывал остатки в запасную портянку, прятал в солдатский вещмешок. Не заметили, как за дворами, внизу, уже сгоняли пленных на улицу, на шоссейку, и только разъяренный немец выстрелом всполошил всех, напомнил всем свое место. Славка на ходу хватил зубами горячую, приторно-сладкую жаренину. Немец двинул его прикладом в спину. Славка споткнулся и, падая, выронил кусок. Уклоняясь от нового удара, вскочил и, пригнувшись к земле, побежал вниз.

На шоссе сбивалась в кучу серая рвань, бывшие бойцы Красной Армии. Понемногу вытягивались, разбирались по четверкам в нестройную серую колонну. Занял и Славка свое место в одной из четверок. Двинулись под крики и выстрелы конвоиров. Колонна получилась длинная, конвоиров же было совсем мало, может, четверо, может, пятеро, хотя крику и треску от них было много.

Перевалили холм, где дорога упиралась в небо. Скрылась за этим холмом деревенька, под ногами лежало Варшавское шоссе, а справа и слева — поля, дальние леса и перелески. Разбитым невольничьим шагом плелась колонна отчужденных от этой дороги, от родных полей, лесов и перелесков, раздавленных и униженных людей. Думалось, что все вокруг — и шоссейка, и по ее когда-то милым обочинам колючий татарник, забуревший иван-чай, почернелые пуговки дикой рябинки, забитые перегоревшим сорняком кюветы, желтое пятнышко глины посреди вымокшей травы, угористые текучие поля, черный лес и легкие рощицы, и осеннее небо над дорогой, — все было не с ними, все как бы отделилось от них, от этих бывших воинов, их земля отвернулась от них и была теперь с другими, она повернулась к тем, кто шел по обочинам дороги свободной, чуть усталой, но хозяйской развалкой. Славка чувствовал, что с каждым шагом, с каждым пройденным метром дороги какая-то новая, немыслимая жизнь засасывает его, тянет туда, где страшно и непонятно, где человек должен перестать быть человеком. И чем дальше он шел, чем дольше продолжалось это шествие, тем явственней понимал он, что так жить, цепляться за такую жизнь он не может, не имеет права. Умереть? Об этом не хотелось думать, не хотелось думать о смерти, был другой выход, должен быть другой выход. И тут оказалось, что с первой минуты плена он не переставал думать, даже не думать, это не было мыслью, это было состоянием, когда Славка смотрел, слушал, двигался, шел с одной-единственной целью — бежать. Бежать! Вырваться! Найти эту минуту, эту брешь, эту щель. И все, все до единого, шедшие в колонне, мучительно молчали о том. И казалось теперь, что и земля, отвернувшаяся от них, ждала этого, звала их на это. Бежать!

Тяжело передвигая ноги по мокрой шоссейке, Славка — не этот, плетущийся в колонне Славка, а тот, что еще теплился в нем, жил еще, не умирал, — тот далекий Славка продолжал думать, боялся не думать. Он припомнил, как давно еще, когда не было никакой войны, когда он ходил в кино, читал книги, его мучила тогда одна тайна, которую он не мог понять сам, а другие не могли ему объяснить толком. Почему человек, почему люди, обреченные на смерть, так покорно и безропотно исполняют волю своих палачей? Ведут на расстрел комиссара, человека особой породы, гордого и бесстрашного, подводят к месту, велят раздеваться, снимать сапоги, снимать кожаную куртку, снимать гимнастерку и даже носки. Зачем он делает это? Почему? Почему люди послушно, старательно роют лопатами себе могилу, потом становятся рядком по краю и ждут выстрела, ждут залпа, чтобы свалиться в отрытую для самих себя своими собственными руками могилу?

Почему они идут, почему раздеваются, почему берут лопаты и роют себе могилу?

Слава, помнишь ли ты себя? Как смеялся, как лихо носил курсантскую фуражечку, сдвинутую на правую бровь, как четок и пружинист был твой шаг; как стоял под стромынскими липами и, затягиваясь папироской, сладко вслушивался в шорох листьев и в голос далекого гения, который жил в тебе, ты верил, что он жил, напоминая о себе смутными, неясными толчками. Как же попал ты в эту колонну и бредешь теперь серой тенью среди серых теней? Почему ты покорно встал в свою четверку, покорно бредешь по мокрому Варшавскому шоссе сам знаешь куда? Почему?

Славка застонал и переломился весь, схватившись за живот.

— Не могу, не могу...

Чуть заметное шевеленье прошло по рядам, кто-то поддержал его, взял под локоть, тревожный шорох голосов прошел от одной тени к другой, что-то заходило по рукам, и сосед уже совал ему сахар, серый огрызок сахара.

— Возьми, — прошуршал голос.

— Возьми, — прошуршало с другой стороны. — Потерпи маленько.

И Славка понял вдруг, что это не тени, не рвань, это — живые люди, подпольные люди, еще не убитые, еще не раздавленные, как и тот давешний замполит. Он тоже брел где-то в этой колонне.

— Ребята, — подпольно сказал Славка, — со мной ничего, я просто не хочу идти, я сяду, отстану...

— Они пристрелят тебя.

— Нет, я не могу, я отстану, потом вы, по одному.

— Пристрелят.

— Я попробую. Потом вы, по одному.

— Не надо, друг.

— Пристрелят.

— Попробую, — Славка опять переломился, присел.

Его обходили, оглядывались, провожали, как смертника.

3

Последняя четверка обошла Славку, и он отвалился от колонны, как кусок глины от шагавших сапог. Он сполз к обочине и замер, провожая глазами спины передних конвоиров. Замыкающий конвойный отстал от колонны и теперь, заметив Славку, прибавил шагу, наискосок через шоссе шел прямо на него. На ходу немец клацнул затвором, перезарядил винтовку.

— Auf! — крикнул он, на ходу же вскинул винтовку, нацелил ее в Славкину голову. — Капут, капут!

Но Славка не шевельнулся, он поднял глаза на немца и, успев подумать при этом, что ребята были правы, что сейчас его пристрелят, тихо сказал:

— Brauchen nicht! — Что-то подсказало Славке, пока он глядел на приближавшегося конвойного, вспомнить какие-то слова из школьного запаса и ими объясниться с немцем. — Brauchen nicht!

Ствол с тяжелым черным глазком повисел немного перед Славкиной головой и медленно опустился к земле.

— Sprichst du deutsch? — спросил немец, и было видно, что он не изменил своего намерения, но что-то сдержало его, остановило на минуту.

— Ja, ein bibchen, — ответил Славка неправильно, но понятно для немца.

— Du bist Jude? — спросил немец все тем же отчужденным голосом.

— Nein. Ich studierte deutsche Sprache in Hochschule.

— Was fur eine Hochschule?

— Institut fur Philosophie, Geschichte und Literatur.

— In Moskau?

— Ja.

Немец взглянул раз-другой на колыхавшуюся вдали колонну, и Славка каким-то смутным, слабо мерцавшим сознанием понял, что теперь немец отказался от своего намерения, он уже не может пристрелить это скорченное существо в серой шинельке, в помятой шапке-ушанке, возможно, потому, что говорило это существо с юным лицом и понятливыми глазами на его родном, немецком языке. Конвойный смотрел в Славкино лицо, зачерненное молодой щетинкой на верхней губе, на щеках и подбородке. Он смотрел долго, соображая что-то про себя. Славка шевельнул уголками губ. Немец на улыбку не ответил. Тогда Славка сказал, с трудом подбирая слова, ломая немецкий язык:

— Я болен, — сказал он, — я не могу идти. Я немного полежу и потом догоню колонну.

— Nun, gut, — сказал немец, выстрелил два раза мимо Славки в кювет и быстро пошел прочь. Потом оглянулся, еще раз сказал: — Gut, — и махнул рукой, чтобы Славка сгинул, лег в кювет, пропал с глаз долой. Славка скатился в канаву, примял мокрый бурьян, улегшись на спину и заглядевшись в серое, непроницаемое небо. Он не был суеверным человеком, больше того, он не верил и в суеверность других, кто притворно, как он думал, ойкал перед черной кошкой, перед бабой с пустыми ведрами или перед паучком на легкой паутинке. Но однажды перед каким-то трудным экзаменом он заскочил в туалет и вдруг остановился перед тремя раковинами. Непонятно почему, он подумал: левая раковина — это «пятерка», правая — «тройка», средняя — «четверка». Он уже подошел к левой, но вдруг опять подумал: а что, если наоборот, правая — «пятерка», а левая — «тройка»? Ерунда какая-то, глупости собачьи! И на всякий случай стал к средней раковине. Вот именно смешно. Но это было. Теперь, лежа в канаве и глядя в низкое, непроницаемое небо, он заставлял себя не думать, что страшная колонна ушла, что он бежал, вырвался. В висках стучало только это, но он, суеверный человек, не хотел думать об этом, чтобы не повернулось все назад, чтобы не рухнуло все, чтобы... нет, он не хотел думать об этом, он заставлял себя думать о другом, о чем угодно, только о другом.

И первое, что пришло в голову, был немец. Этот немец, этот конвойный тоже, выходит, был подпольным человеком. Другим человеком, но тоже подпольным. Немец, солдат фюрера, прицеливался на ходу в Славкину голову и кричал: «Auf! Капут!» Подпольный же человек смотрел в юное Славкино лицо, выстрелил два раза мимо, в кювет, и сказал: «Gut», — и, уходя, обернулся и опять сказал: «Gut».

Какая сила все усложнила так и запутала? Тут есть о чем подумать, поломать голову, но только не сейчас, не сию минуту. Сию минуту надо приподняться осторожно и посмотреть на дорогу. Он оперся локтями и встал на колени. Дорога была пуста. Как будто на ней не было никогда никакой колонны. Но колонна была, она перевалила через холм и ушла на Юхнов. Когда Славка еще шел в своей четверке, он слышал, как шепотом передавали друг другу это незнакомое, но уже связавшее всех слово «Юхнов». Они ушли на Юхнов. И стало неловко и стыдно перед ними, что так задвигались, засуетились тогда вокруг Славки, и поддерживали его за локоть, и совали ему в руку сбереженный кем-то серый огрызок сахара. Будто он обманул их, будто он предал их. Неловко и стыдно. И страшно одиноко.

Опять повалился на спину и закрыл глаза. Пойдешь прямо — то-то будет, пойдешь налево — еще что-то будет, пойдешь направо... Он долго лежал так, потому что не знал, что делать дальше.

Направо пойдешь — война, налево пойдешь — война, кругом не было ничего, одна только война. Штабные генералы сидели у карт и видели всю ее от края до края, командующие смотрели в бинокли на поля сражений, где смешивалась земля с кровью, прямой наводкой били орудия, тихо и смрадно горели танки и города. Тяжелая, окованная железом телега войны не останавливалась ни днем, ни ночью. С последним криком вставали и падали молодые ребята, Славкины соотечественники. И когда-то давно-давно, кажется, это было вчера, после полудня, Славка тоже находился там, прицельным огнем бил по зеленым шинелям. Там была жизнь. Теперь он вышел из нее, лежал на мокром бурьяне возле дороги, в канаве, между жизнью и смертью, потому что жизнь была там, а смерть ушла по мокрому шоссе на Юхнов.

Сначала он услышал глухой подземный гул, потом спиной почувствовал, как земля колебнулась и стала дрожать нервной дрожью. С хребтины холма тяжелым накатом сползали на него танки. Проталкивая впереди себя гром, они шли в два потока, забирая под свои гусеницы всю дорогу. Внутри у Славки что-то метнулось, что-то забегало взад и вперед, потом оборвалось, затаилось, оцепенело. И стало вдруг безразлично и пусто.

Лязгая гусеницами, обдавая Славку горячей вонью, танки прошли мимо. За ними пошли грузовики с огромными крытыми кузовами, с наляпанными белой краской мирными зверушками — зайчиками, медвежатами на дверцах страшных кабин. Потом появились, празднично сверкая стеклами, просторные и уютные автобусы. В мягких креслах за сверкающими стеклами уютно и празднично сидели чистые, породистые немцы в нарядных и страшных картузах с высокими тульями. Они переговаривались, блестели улыбками, курили, перелистывали неуклюжие страницы газет.

Колонна обрывалась, и снова в два потока шли машины, тягачи с пушками и, наконец, тяжелые фуры на железном ходу, запряженные мохноногими битюгами. Час, а может, и два безостановочно валила с холма эта чуждая, непонятная лавина гремящего железа, машин, повозок, возбужденно веселых и беззаботно праздничных, никем не званных сюда гадов. Никто не обращал никакого внимания на Славку, лежавшего в канаве, пока не влетел в жидкую размоину шалый мотоциклист. Ему не хватало дороги, и он по разбитой обочине сноровисто и юрко обходил тяжелые фуры. С ходу влетел он в размоину, и мотор захлебнулся. В плаще, в каске, немец соскочил в лужу, попытался завести мотор, но не сумел. Тогда вытер пот с лица, огляделся и увидел Славку, зажестикулировал, затараторил, обрадовался. Славка понял, что надо идти. Немец хлопнул его по плечу.

— Nun, Kerl, hilf mir, давай, давай. — Навалился на руль, Славка сзади подтолкнул, и мотоцикл выкатился на ровное.

— Soldat?

— Ich war...

— Und jetzt?

— Jetzt? Nach Hause, — ответил Славка. Он поверил в спасительную силу немецкого языка, он не знал, что немцы не обращают внимания на рассеявшихся по оккупированной территории безоружных красноармейцев, потому что уверены в скорой победе и в том, что Красная Армия полностью распалась и не представляет для них никакой опасности.

— О! — воскликнул мотоциклист. — Du sprichst deutsch! Это хорошо, я тоже люблю Россию. Достоевский, Шаляпин, я очень люблю Россию, мы идем в Москву, nach Moskau, будешь здоров, Kerl, мы не будем ее уничтожать, Москва есть gut. — Один раз, другой раз он даванул ногой, взревел мотор и начал стрелять синим дымом. Мотоциклист перекинул ногу через седло, оглянулся и весело крикнул: — Nach Moskau!

«Сволочь безмозглая», — устало подумал Славка, и в ту же минуту дошло до него со страшной силой: ведь это они на Москву, Громыхающая лавина, породистые картузы в автобусах и битюги, все они спешили в Москву. Красная площадь, зеленый Ростокинский проезд, Стромынка... Славка попытался, но не мог представить себе ни этих фур с битюгами, ни этих жутковато-красивых автобусов с породистыми немцами, ни их танков, ни их машин, ни этого веселого идиота-мотоциклиста на московских улицах, на Красной площади. Это не помещалось в голове, потому что было немыслимо.

Наконец-то опустело шоссе, и все стихло. На западе набухало, сочилось краснотой мокрое небо.

Сначала Славка брел по дороге бездумно и бесцельно, просто шел, скреб каблуками грязный асфальт Варшавки. Все чувства его онемели, все мысли его были парализованы. И вдруг к нему пришел страх, стало боязно идти по открытой дороге. С запоздалым ужасом — мурашки прошли по спине — он вспомнил о танках, грузовиках, пушках, автобусах и тяжелых фурах, которые только что прошли мимо него, торопясь на Москву. Он даже оглянулся — тревожно и трусливо. И хотя дорога позади была уже пуста, он первый раз за этот бесконечно длинный день без колебаний и размышлений, ясно и твердо решил: назад пути для него нет, там были немцы. Однако и впереди, куда он шел, где набухал мокрый закат, был Юхнов.

Сам не зная почему, Славка круто свернул влево и, спотыкаясь, проваливаясь в рыхлой сырой земле, заспешил, словно его подгонял кто, по вечереющей озими с белыми заплешинами первого, еще не стаявшего снега.

Густели сумерки, когда он прошел поле и, вспотевший, загнанный, выбрался к лесу. В глубине, в лесной чаще, было уже темно, а вдоль опушки, где стояли березы, от их белых стволов, от белых пятен на озими еще держался тихий призрачный свет. И все теперь, что было вокруг, перестало быть чужим, между Славкой и этой вечерней землей снова образовалась тайная, извечная, кровная связь. И было так хорошо идти по мокрым листьям, по мягкой, свалявшейся, посеребренной снежком траве, идти мимо чистых белых берез, так вкусно было дышать запахом осеннего леса, что Славка снова почувствовал себя человеком. И стало ему жалко себя, так жалко, что он повалился на траву, вниз лицом, и заплакал.

Вот так же в далеком голодном тридцать третьем году лежал он вниз лицом в степном ковыле и так же, как теперь, плакал от бессилия и от жалости к себе.

Жили они тогда в Манычской степи, на Синих буграх. Голод оторвал Славку от школы, и его привезли из города домой, на эти Синие бугры. По весне, как только солнышко согнало снег и просушило степь, мать взяла его за руку и отвела к калмыку-чабану, где он мог бы спастись от голодной смерти. Сначала Славка пас один сакмал — небольшой гурт овец с ягнятами. Смотрел, чтобы овцы не разбредались по ковылю, чтобы ягнята не ели землю, а соленая манычская земля была их лакомством, от которого они подыхали в тот же день; смотрел, чтобы молодняк — зеленый, глупый — не бегал по дороге, если попадалась дорога. Набегавшись вперегонки, эта глупая мелюзга ложилась потом отдохнуть, простуживала на весенней земле легкие и опять же подыхала. Сбить с дороги взбесившуюся от радости стайку ягнят было трудно, почти невозможно, но еще трудней было уследить, чтобы ни один потом не лежал долго на холодной земле. Надо было выискивать в ковыле лежачих, сгонять их с места и опять же не давать им разбредаться, пропадать с глаз. И все же один сакмал терпеть было можно. Потом чабан приставил Славку и ко второму, потому что в отаре шел весенний окот. Все, что надо было делать в одном, надо было делать и в другом, к тому же еще не допускать, чтобы сакмалы смешивались. Только обегал, собрал вместе один, — разбрелся другой; только что с великим трудом сбил с дороги одних, — выскочили на нее другие; пока бегаешь за этими другими, кто-то уже пропал в ковыле и лежит себе, простуживает легкие или ест землю. Бегал-бегал, выбился из сил, а толку никакого, порядка никакого, а кругом степь без края, некому пожаловаться; оглянулся на дорогу, а по ней опять молниями носятся резвые, безумные от счастья маленькие тираны, упал вниз лицом, горько заплакал от бессилия, от жалости к самому себе...

Наутро ушел домой. И мама, которая так жалела Славку, так любила, снова взяла его за руку и снова повела в далекую степь к овечьему сараю. Ковыли блестели под солнцем, больно было смотреть, скользко было идти. Славка пробовал отставать, упираться, начинал скулить. «Мама, я не пойду туда, не надо». — «Нельзя, сыночек, дома есть нечего». — «Я не буду есть, мама». — «Нельзя не есть, сыночек, ты умрешь не евши». — «Да не умру я, мама, правда не умру». Уговорить маму было невозможно. Никогда еще не видел Славка ее такой безжалостной. Поплакалась она перед чабаном-калмыком, и тот пожалел ее, согласился оставить Славку. «Ты не убежишь, сыночек?» — спрашивала она и плакала. «Нет, мама, не убегу», — отвечал Славик, понявший наконец, что другого выхода ни у мамы, ни тем более у него не было.

Лежал Славка в мокрой траве, затихал понемногу, и в душе его ожил этот почти забытый случай. Ожил, придвинулся близко-близко, так что и понять было невозможно — тот ли, двенадцатилетний Славик, или этот, уже юноша, уже обезоруженный солдат, плачет сейчас, лежа вниз лицом, затихая понемногу, реже и тише вздрагивая плечами.

4

После второго курса Славка не мог на лето уехать домой, на свою Ставропольщину. Он остался в Москве, потому что началась война. Последние экзамены второпях сдавали уже во время войны, в первые ее дни. Записались добровольцами и ждали вызова. Потом запасной полк, пехотное училище и фронт. За это время ушли на войну младший братишка Ваня и отец.

«Чуяло мое сердце сыночек, — писала мать своим расплывающимся почерком, без точек и без запятых, — сон мне был такой и вот получилось — взяли отца и взяли Ванюшку и ты гдей-то и осталась я сыночек одна как есть ни ночи нету мне ни дня и слезы не высыхают работой спасаюсь как осталась я за отца экспидитором и работаю не хуже мужика и нагружаю и сгружаю и записываю чего привезли и чего увезли а то бы не выдержало мое сердце вся она в крови сыночек мой родной».

Не мог Славка представить на войне, с оружием, в шинели, своего отца — тихого, аккуратного человека. Вот с книжкой сидит до полночи, носом клюет, вот тряпочкой пыль стирает с ботинка, вот слюнями выводит пятнышко на пиджаке. Трудно представить себе. А Ваню? Последний раз он видел его год назад, в каникулы, — голос, как у молодого петушка, ломался. Личико с мягкими скулами, мягкие серые глаза, совсем как отец на карточке, где снят еще неженатым парнем. Славка жалел теперь братишку, жалел, что часто обижал его в детстве, и колотил, бывало, и орал по-всячески, когда Ваня увязывался за ним, плелся вслед, потому что хотелось быть вместе со старшим братом, которого он любил, не глядя ни на что, и которому был предан, как щенок. Теперь Славке было больно от этих воспоминаний, оттого, что не понимал тогда ни этой любви, ни этой щенячьей преданности. Как он там... в тяжелых ботинках, в обмотках, как он винтовку держит, ведь она тяжела для него? Славка не успел узнать, что Ваня уже убит...

* * *

Проснулся, выбрался из-под стожка, где заночевал. В глаза мягко ударило белым. Вчера за день снег почти стаял, а сегодня опять все белело вокруг. Сегодня запах мокрой коры, осеннего леса был тонок, едва уловим, зато сильно пахло чистым, набухшим влагой снегом. Мучил голод, но было утро, начало дня, и надо было начинать жить. Свернул с опушки и пошел лесом. Обходил буреломы, крутые овраги, колючие еловые заросли. Ел снег, и если попадался малинник, обламывал и ел незатвердевшие побеги малинника. Желуди, какая-никакая ягода — все было под снегом, оставался только малинник. Был бы табак, самосад или махорка, — можно бы перебить голод, но табак кончился, последние крошки вытряхнуты из вывернутых карманов.

К вечеру Славка набрел на лесную деревушку с небольшим полем за ней. Из крайней избы вышла наспех одетая баба, видно, заметила Славку из окна. Не успел спросить, как схватила его за рукав.

— Господи, немцы ж у нас, — сказала она шепотом и потащила Славку через двор, в березняк. — Понажрались шнапсу своего, теперь дрыхнут кто где. А ты, милый, иди теперь прямо, лесом, лесом. Будет тебе речка через две версты, найдешь переход, поперек речки сосна повалена, не упади, милый. А там и сторожка лесника, сам возвернулся вчерась только.

— Спасибо, мамаша, — сказал Славка тоже шепотом и повернулся идти. Баба спросила вдогонку:

— Дальний будешь-то?

— Дальний, мамаша, спасибо.

Шел по мягкому снегу, прямиком, не выбирая тропинок. Подстегивали голод и страх. Наверху, между деревьями, была черная, беззвездная ночь, снизу все подсвечивалось тусклым мерцанием снега. И оттого, что было уже совсем темно, речка, казалось, текла густым и дремучим лесом. А может быть, он и на самом деле был тут густ и дремуч. Речка возникла неожиданно, хотя Славка надеялся уже давно подойти к ней. Вдруг оборвалось впереди мерцание, остановились деревья. Славка подошел ближе — черная пустота. Прислушался. Где-то ластилась, поплескивала почти неслышно вода, обтекая, может быть, корягу или сучок упавшего дерева или блуждая между промытыми корнями в глубокой подмоине. Славка догадался и даже, как ему показалось, увидел: черной пустотой была вода. Прошел в одну сторону, в другую. Лезть в провальную черноту, вброд, было немыслимо, и он заметался по берегу, пока не разглядел в одном месте ту самую поваленную сосну. Она лежала над черной пропастью и была заметна только потому, что на ней во всю длину держался снег. Славка ощупью взобрался на комель, расчистил его от снега и потихоньку стал продвигаться вперед. Почти на середине потерял равновесие. Когда понял, что уже не удержаться, спрыгнул в черную пропасть, чтобы не свалиться туда боком, плашмя или еще как-нибудь. Успел подумать при этом: хотя бы не с головой. Ему никогда не приходилось плавать в сапогах и в шинели, и он не знал точно, можно ли вообще удержаться на плаву в сапогах и в шинели. Поэтому падал с ужасом и надеждой. Всплеснулась черная вода, сердце зашлось, дыхание переломилось, но, погрузившись в воду по плечи, почувствовал ногами дно. Обрадовался. Вода залилась в сапоги не сразу, а когда Славка прикоснулся ногами ко дну. Было странно непроглядной ночью стоять по плечи в реке и следить, и слушать, как ледяная вода медленно заполняла сапоги, просачивалась, пробивалась сквозь шинель, сквозь всякие стежки-застежки, ширинки и прорехи. Да, мокро, промозгло, невыносимо и жутко — ведь ночь, черт знает что кругом, а все же что-то новое испытывал сейчас Славка, стоя посередине ночной речки, в дремучем лесу. Какие-то новые силы, спавшие там, среди теней, в серой колонне пленных — где-то она сейчас, как они там, бедолаги? — что-то новое, сопротивляющееся поднималось в Славкиной душе назло всем этим ночным страхам, этим ночным речкам, холоду и голоду. Придерживаясь за поваленное дерево, Славка двинулся к другому берегу. Глубже, еще глубже, уже надо подбородок поднимать, ледяной ниткой стянуло шею, потом дно стало приближаться и наконец захлюпало под Славкой, вода с шумом стекала с него в речку. Выбрался на берег и сразу начал дрожать, не попадая зуб на зуб. Тяжело и противно идти в мокром по снегу, ночью, нести на себе все мокрое. Но раздумывать некогда. Он уже прошел поляну, оглянулся и слева увидел огонек, светящееся окно. Кинулся туда, постучал в завешенное окошко, и свет погас, на Славкин стук никто не отозвался. Дрожа противной дрожью, не видя другого спасения, он стал стучаться еще и еще. Стучал и говорил что-то в черное окно, рассказывал, как шел к этому домику, по совету деревенской тетушки, как упал в речку, как он погибает теперь и погибнет совсем, если ему не откроют. Говорил, что он свой и что бояться его нечего. Говорил, говорил, хотя знал, что никто не может расслышать его и что все его жалобы бесполезны. Но за окном, видно, притулились к занавесочке, слушали, потому что опять вспыхнул огонек, потом лязгнул засов, в приотворенную дверь позвал женский голос:

— Увойди.

Славку всего передернуло от судорог, от внезапного счастья, он бросился к крылечку, прошмыгнул по-собачьи в темные сени, затем вслед за женщиной в комнату. Тут передохнул, прошел на середину и стал стоять. С него капало, при малейшем шевеленье чавкало в сапогах. В доме было натоплено, но Славка не мог согреться, он сдерживал дрожь, но дрожь не унималась. Хозяйка смотрела на Славку и не могла сразу сообразить, что с ним делать.

— Ну чего стоишь, — послышался голос с печи, — скидавай все, околеть можно.

Повернувшись на голос, Славка увидел лежавшего на печи мужика, чисто выбритого, в чистом солдатском белье. Расстегнул ремень, и хозяйка начала стаскивать тяжелую и неподатливую шинель, потом посадила на скамью, стащила сапоги, раздела Славку до трусов, сунула в руки такое же, как у хозяина, белье с завязками вместо пуговиц и отправила на печь. Там он напялил рубаху, кальсоны и лег на горячее, укрывшись полушубком.

— Может, растереть его? — спросила снизу хозяйка.

— Вот именно, добро переводить. Мы лучше вовнутрь примем. — Хозяин велел подать «растирание» на печь.

Славка повернулся к нему лицом и, заглядывая в глаза, сказал:

— Я есть хочу.

— Эта дела поправимая, сперва прими вот.

Славка выпил стакан вонючей самогонки, внутренности обожгло, и сразу сделалось тепло и уютно. Хозяйка подала хлеб, соленые огурцы, сало. Ел Славка жадно и быстро. Голова кружилась, он пьянел, тянуло в сон. Насытившись, поблагодарил хозяина и лег опять, но теперь не кутался в полушубок, а лежал открыто, спокойно, во хмелю, в полудреме.

— Может, по второй? — спросил хозяин.

— Спасибо, больше не могу.

— Спаси бог, да не будь и сам плох, — пошутил хозяин и выпил один. Он был расположен к разговору, начинал то с одного конца, то с другого, но все как-то непонятно, отдельными словами, без всякой связи, а может, связь и была, да он держал ее про себя.

— Бог-то спаси, а рюмочку подняси, — продолжал он. — Чудеса, парень. Истинно говорю — чудеса. Лежишь на моей печке, в моем исподнем, накормлен, напоен, а кто ты есть — хрен тебе знает. Во дожили так дожили.

Славка уже засыпал под этот разговор, не мог удержать тяжелых век. Последние слова, с какими он уснул, были о войне.

— Во дожили, а почему дожили? Потому что война. Война! Дела эта непоправимая... Война. Кому война, а кому хреновина одна. Не так ли?.. Дрыхнешь, ну и дрыхни, а кто ты такой есть — хрен тебе знает...

Утром Славку разбудили. Хозяин стоял внизу одетый, обутый, видно, уже побывал во дворе, поглядел что и как, не видно ли, не слышно ли кого.

— Слезай, — сказал он без вчерашнего балагурства. — Позавтракаешь — и с богом. По нынешнему времю два мужика в доме — дюже много, и прихлопнуть могут. Так что не гневайся.

Белье велели на себе оставить, гимнастерка и галифе были сухими и теплыми, высушены были и сапоги с портянками. Головки сапог, чтобы не трескались и были помягче, смазаны дегтем. Славка оделся, обулся и почувствовал себя здоровым, подтянутым, только под самым сердцем почти неслышно, но постоянно скулила все та же беда: опять куда-то идти, что-то делать, чего-то искать...

Когда стал собираться, хозяин сказал:

— Шинелка мокрая, не высохла, да и ни к чему тебе шинелка. В этом легче пройдешь. — Он взял со скамьи и бросил Славке коричневую одежонку, видать, еще из дореволюционного домашнего сукна. Подумал Славка, подумал и натянул на себя этот полузипунчик с нашивными матерчатыми карманами, местами побитый молью, посеченный, местами залатанный. Шапка, зипунок до колен, сапоги, смазанные дегтем, — вид справный, крепенький. Но Славка взглянул на себя со стороны и показался самому себе жалким. Он стоял у порога, ждал, пока кликнет хозяин, вышедший еще раз поглядеть кругом — нет ли глаз лишних, опасности какой. Стояла и хозяйка, прислонившись спиной к печке.

— Сам-то дальний? — спросила она точно так же, как и вчерашняя баба.

— Дальний.

— Небось жена убивается, детишки...

— Да что вы, — засмущался Славка, — какая там жена...

— Ну мать.

— Мать другое дело.

Хозяйка пригляделась к Славке, заросшему черной щетинкой, и вздохнула, и с тихой, уже забытой, а может, и не забытой еще, но какой-то горькой игривостью в голосе заметила:

— А и правда, совсем еще молоденький.

Поблагодарил, попрощался Славка и пошел краем поляны, потом лесом, пошел на юг, где в середине дня будет блуждать за тучами невидимое солнце. Теперь он хоть что-то знал, куда и зачем идет.

— В Брянских лесах, — говорил за столом хозяин, — там нашего брата навалом. Сам оттуда. Дак у меня дом рядом, — как бы оправдываясь, сказал он про себя. — А твое дело — дави к им. Их-то в укружении цельные дивизии пооставались. Может, попадешь, а может, — вздохнул он, — пулю словишь, не дай-то бог. А итить надо.

И Славка пошел. Все же что-то такое забрезжило впереди.

5

Хотя язык уже не раз выручал, все же не хотелось больше пытать судьбу, Славка стал обходить немцев, опасался встреч с ними. Силы вернулись к нему, а вместе с силами вернулось все, что есть в живом человеке, например страх. Теперь Славка полностью осознавал тот ужас, ту бездну, что оставил за своей спиной, что ушло от него вместе с колонной на Юхнов. Теперь было страшно представить себя в прежнем положении, в каком он находился всего два дня тому назад. Но Славка понимал, как легко можно вернуться к тому ужасу, в ту бездну — стоит сделать один только неверный шаг, на минуту забыться, сблагодушествовать. И он не забывался, не благодушествовал, подальше держался от дорог и деревень. Даже в сумерках, когда надо было искать ночлег, не вошел в селение, оказавшееся на пути, а стал обходить его темной балочкой, потом кромкой подступившего леса, потом полем.

В избах зажигались огни, когда он заметил на отшибе от деревеньки черный сруб. Переждал, пока совсем стемнело, и только потом подошел поближе. Это была банька. Заглянув в черные оконца и ничего там не разглядев, Славка открыл дверь. В предбаннике что-то шевельнулось, ширкнуло соломой. Славка онемел от внезапного испуга, остановился на пороге, мороз быстро прополз по его спине, подступил к затылку, поднял волосы. Деревянным голосом Славка спросил:

— Ну, что молчишь тут? Кто такой?

— Не могу тебе ответить, дорогой, — отозвался человек, лежавший на соломе. — Сам, понимаешь, не знаю, кто я такой. Закрывай, слушай, дверь, тепло уходит.

Славка переступил порог. Человек, лежавший на соломе, приоткрыл печную дверцу, и предбанничек, возле самой топки, красновато осветился.

— Перепугал насмерть. Как зовут тебя? — спросил Славка, опускаясь на солому.

— У меня, слушай, тоже язык отнялся. Зовут меня Гога.

— Ну, а я Славка, — сказал Славка и в темноте нашел Гогину руку, пожал ее. — Между прочим, Гога, я тоже с Кавказа, только с Северного.

— Смеяться, слушай, после войны будем. Ночью, в бане, встретились сыны Кавказа.

— Ты еще доживи до этого, — сказал Славка.

— А почему не доживем? Почему, Слава? Я думаю, доживем.

— Может быть. А я, Гога, почему-то думаю, что меня убьют.

— Ты мне, слушай, помешал ужинать, — сказал Гога, — теперь мешаешь жить. Не говори, слушай, такие вещи.

Гога еще с вечера залег в подлеске и оттуда наблюдал, всех пересчитывал, кто приходил в баню и уходил оттуда. Когда ушел последний, Гога на картофельном поле собрал картошек, попалась брюква, захватил брюквы и, заняв баньку, собирался на славу поужинать. Теперь стали ужинать вдвоем. На первое была печеная картошка, на второе — холодная и сочная брюква.

Потом Славку и Гогу потянуло на воспоминания, они стали вспоминать свою жизнь. Они лежали на соломе, в тепле, и каждый вспоминал свое, один — Москву, другой — Тбилиси. Гога был армянин, но родился и жил в Грузии, в Тбилиси, и звали его на грузинский манер Гогой, и говорил он с грузинским акцентом. Окончил Гога художественное училище и готовился стать великим художником.

— Слушай, — приподнялся он от волнения, — когда война, понимаешь, когда совсем темно в этой, понимаешь, бане, я могу признаться тебе, что на самом деле буду великим живописцем. Могу признаться или не могу? Конечно, я стану великим теперь только после войны. Слушай, твой портрет напишу, тебя будет знать весь мир.

— Я верю, — сказал Славка, — но ты не играй с судьбой.

Они уснули друзьями, уже хорошо знавшими друг друга, хотя темнота помешала им увидеть друг друга в лицо. Одного не успели они рассказать про себя: какая дорога, какая судьба привела их сюда, в эту ночную баньку. Гога ведь тоже бежал из плена. Свой позор они старательно обошли в разговоре, ко каждый про себя помнил о нем до последней минуты, пока не уснули оба почти одновременно.

Утром Гога долго приглядывался к Славке черными лучистыми глазами.

— Слушай, — сказал он, — а ты ничего парень. Не армянин? Ту гаес?

— Я русский.

— Но что-то, слушай, в тебе есть...

— Ты куда, между прочим, путь держишь? — спросил Славка.

— Я не знаю. Художник, слушай, и война — это совсем непонятно. Я с тобой пойду.

— Ты думаешь, я и война — это понятно?

— Ты, Слава, знаешь, куда идти. Э, слушай, по глазам вижу.

Гогино лицо, до самых глаз, заросло черной щетиной. Мясистый нос его, как баклажан, нависал над губами и подбородком. Гога был как-то крупно нелеп. А глаза в смоляных ресницах излучали тихий и глубокий свет, делали этого человека беззащитным и беспомощным.

Под зеленой кавалерийской тужуркой на Гоге был теплый домашний свитер и такой же теплый шарф, которым Гога, когда вышли из баньки, прикрыл рот и половину носа.

В этот день они встретили Ваську-гитариста. Славка хорошо знал его по училищу. Длинноногий, рыжий, никогда не расставался с гитарой. Как-то разрешили ему с этой гитарой, закинутой за спину, ходить на занятия, в строю, на дежурства. И в каждую свободную минуту он перебрасывал ее со спины на грудь и с улыбочкой, над которой торчали бледно-рыжие усики, перебирал струны и пел свои песенки:

Эх, бирюзовы да золоты колечики
Раскатилися да по лугу.
Эх, ты ушла, и твои плечики
Скрылися-а-а в ночную мглу...

Эту песенку Васька пел так остервенело, так вдохновенно, что никто не смел шевельнуться, пока, закатившись на последнем слове, он не истаивал, не ударял последним коротким ударом пальцев по струнам.

Гога и Славка переходили проселочную дорогу, а по этому проселку с гитарой за спиной шагал Васька. Подождали, поравнялись. Васька остановился, невесело посмотрел на двоих, и вдруг усики его дрогнули, лицо расплылось рыжей улыбкой.

— Холопов! Откуда? — Он бросился, обнял Славку, потом держал его за плечи и был несказанно рад встрече.

— А ты, Вася, откуда? — спросил Славка.

— Бежал. Ты у моста был? Ну. Оттуда я и драпанул. Эх, Слава, теперь мы не пропадем.

И пошли они втроем.

— Как же ты гитару ухитрился? — спросил Славка.

— Что угодно, Слава. Ее — никогда. С ней — до могилы. Подруга моя семиструнная. — Васька и в самом деле был рад встрече и прямо на глазах ожил, повеселел. Славка познакомил его с Гогой.

Васька лихо перекинул гитару на живот, лихо же вздернул маленькую голову.

И-эх, бирюзовы да золоты колечики
Раскатилися да по лугу...

У Славки сжалось сердце от Васькиного горького восторга.

В середине дня, переходя какую-то луговину между двумя пролесками, встретили военных. Их было трое, в зеленых плащ-палатках, в форме, с короткими кавалерийскими карабинами. Шли они быстро. Как бы уходя от преследования, наклонялись к земле, и от быстрой ходьбы вздувались над их спинами плащ-палатки. Шли наперерез, по той же луговине. Резко остановились. Передний недружелюбно оглядел с ног до головы Славку, Ваську, Гогу.

— Артисты, — сказал с вызовом.

Славка сразу почувствовал и радость, и тревогу. Ему было странно и больно видеть на русском лице военного жесткую неприязнь к себе и к своим товарищам. Ему хотелось пробиться через эту враждебность в голосе военного, в его глазах.

— Может, вместе пойдем? — сказал Славка миролюбиво.

— Оружие есть? — так же враждебно спросил военный.

— Достанем, — ответил Славка.

— Вот и валяй, доставайте.

— А вы далеко? — цепляясь за последнюю надежду, спросил Славка.

— Много знать будешь, — ответил военный и отвернулся к своим. Они рванули с места, вздувая над собой зеленые плащ-палатки. И тут Славка понял, может быть, самое главное, что надо было знать: на войне только с оружием человек может остаться человеком.

— Ничего, Слава, — сказал Гога, положив руку на Славкино плечо. — Ничего, Слава. Пошли дальше, дорогой.

— Бегают, бегают, пока фрицы не поймают. Поймают и кокнут. — Это Васька заключил. Он шагнул вперед и пошел впереди, смешной, долговязый, с гитарой на спине, и красные руки, вылезавшие из коротких рукавов фуфайки, болтались у него по бокам.

В ольшанике, возле сонного ручья, Васька остановился.

— Перекур, — сказал он и привалился боком к дереву, скрестив длинные ноги. Курева не было ни у кого. Зато в Гогином вещмешке были остатки печеной картошки.

Снег уже не сплошь покрывал землю, а лежал белыми пятнами на зеленой траве. Расположились вокруг старого пня, занялись картошкой.

— Я, ребята, не только, между прочим, пою да играю, я еще думаю, — сказал Васька. — Я думаю вот что. Куда мы идем? Куда идем, Слава? И зачем идем? Скажи — куда идем, я тебе скажу — зачем. Скажи — зачем, я тебе скажу — куда.

— Что сказать: куда или зачем? — спросил Славка.

— Что хочешь, — Васька держал горелую картофелину и ждал, водянистые глазки его играли, рыжие усики дергались.

— Вася, — сказал Славка, — ты нехорошо как-то спрашиваешь. Сам же знаешь — идем к своим.

— К своим. А ты, Гога, тоже так думаешь?

— Я ничего, слушай, не думаю. Славка думает.

— К своим, — повторил Васька. — А где они, свои? Знаешь? Немец дошел уже до Урала. Знаешь? Москву взял. Знаешь?

— Ты что? — перебил Славка. — Откуда это?

— Откуда? Это уже всем известно. Было сообщение... Эх, ребята. Что я предлагаю? Предлагаю повернуть в сторону и двигать в мой родной город, в мой чудный город на Волге, в мой Горький. Если они дошли до Урала, значит, и Горький уже освобожден. Заживем, ребята. Домик у меня, сестренка красавица. Любому из вас сестренку отдам, кому понравится. Клянусь гитарой.

— Ну хватит паясничать, — сказал Славка.

— Да ведь я серьезно, Слава, Гога.

— Серьезно? И что Горький освобожден — серьезно? Кем освобожден? От кого освобожден? — Славка стряхнул картофельную кожуру и встал.

— Не придирайся, — обиделся Васька, — не надо. Ну, захватили, ну, господи, какая разница. Идемте, ребята. Ну, честно прошу...

— Пошли, Гога. — Славка и Гога напились из ручья, потом перешагнули через него и скрылись в зарослях ольхи.

Васька растерянно кричал вслед:

— Ребята! Прошу вас, умоляю... Клянусь гитарой, проиграете. Ребята...

Ребят уже не было видно. Васька повернулся и зашагал в противоположную сторону.

— Слушай, — сказал Гога, — какой негодяй. Учился с тобой, да? Подлец.

— Слабый человек, — возразил Славка.

— Я тоже слабый человек. Слушай, Горький мы не пошли, мы пойдем Тбилиси. Мы полетим Тбилиси. После войны.

Гога остановился. До этого говорил он в шарф, которым был прикрыт его баклажанный нос. Теперь Гога стянул шарф, затолкал его под подбородок.

— Остановись, Слава, — сказал он громче и внятней. — Поклянись, слушай, что поедешь со мной в Тбилиси. Поклянись, дорогой.

— Хорошо, Гога, я поеду с тобой в Тбилиси.

— Нет, Слава, ты поклянись, — настаивал Гога.

— Хорошо, я клянусь тебе, Гога, — сказал Славка, а про себя подумал, что не доживет он до этого, что убьют его где-нибудь на войне.

На следующее утро проснулись они в другой баньке, под боком другой деревеньки. Когда вышли на свет, опять увидели Ваську. Он шагал из деревни, рот в ухмылочке, от которой топорщились и вздрагивали рыжие усики, светленькие глаза невеселые. Вроде и не уходил никуда, и не говорил ничего такого.

— Нет, ребята, не могу я один, убейте — не могу, — сказал он вместо приветствия.

Славка и Гога промолчали.

— Ну, простите, ребята, ну, побейте меня, только вместе... Не могу я один. — Васькины глаза заискивали, рот полуоткрытый, готовый ответить на улыбку улыбкой, добрым и бессмысленным хохотком.

Славка и Гога переглянулись.

— Ну, черт с тобой, — сказал Славка. — Как ты нашел нас?

— Да ведь я легкий на ногу, Слава, — весело ответил Васька. — Вы шаг делаете, а я два.

Опять пошли втроем. Прошлую ночь Васька ночевал в деревне, немцев там не было. Запасся хлебом, луком, картошкой в мундире, на ходу раздавал ребятам свои запасы. На привале даже попытался петь. «И-эх бирюзовы да золоты колечики раскатилися да по лугу...» Нет, не то. Не пелось. А к вечеру и того хуже, замолчал совсем, задумался, а когда прошли новую деревню, остановился, сказал:

— Дальше не пойду с вами. Проиграете вы. Пойду в Горький. Переночую и пойду. Открыто пойду, немец меня не тронет.

Славка долго смотрел на него непонимающими глазами.

— Откуда же ты взялся, падла такая? Неужели у нас вырос, в Советском Союзе? Ума не хватает понять тебя. — Славка отвернулся от Васьки и пошел прочь, за ним тронулся Гога, а Васька все стоял.

6

В первых числах ноября снег был уже глубокий, зимний, легкий от морозов. Проселками, лесными дорогами ездили теперь мало, и они лежали мертвые, заметенные снегом. По такой-то дороге и шли сейчас Славка и Гога в середине черной цепочки людей. Их набралось уже двенадцать человек. Никто тут не знал друг друга, в пути приставали один к другому, сбивались в кучу и вот теперь целым отделением, вытянувшись гуськом, шли в один след по глубокому снегу. Впереди шел отважный и мужественный человек — сам назвался идти впереди, прокладывать след. За ним те, кто успел уже поверить этому человеку, связать свои неясные надежды на счастье остаться в живых. Одеты все были по-разному. Совсем еще недавно у каждого из них был свой номер дивизии, своя часть, свой батальон, рота, взвод, наконец, отделение, где он стоял по стойке «смирно» и был одет так же, как его соседи справа и слева.

Есть ли те части, те роты и батальоны сейчас или распались уже под ударом врага, рассыпались по одиночке? Кто упал и не встал больше с сырой земли, кто вот так же, как эти, бредут по лесам в поисках своих, а кто и сражается, может быть, в этих лесах, сохранив оружие или добыв его в бою.

Шли молча. Змеилась черная подвижная цепочка по белому снегу занесенной дороги. Леса вокруг стояли безлюдные, тихие. И вдруг, на изломе дороги, на крутом ее повороте они вывернулись друг другу навстречу. Немецкий санный обоз. Передний немец с криком соскочил с розвальней и, держа автомат на изготовку, бросился к идущим. Первый поднял руки, подоспевшие немцы стали облапывать его бока, карманы, ища оружие. Цепочка стояла неподвижно, люди растерялись и ждали беды. Немцы также были перепуганы внезапной встречей, потому и кричали громко, и суетились нервно, обыскивая передних. Что-то кричали они, но ни впереди идущий, ни его соседи ничего не могли понять, и тогда немцы стали кричать еще громче и еще злей. Славка вышел из ряда, утопая в снегу, обошел передних и довольно громко и быстро начал говорить:

— Wir haben keine Pistole, — говорил он, — мы не имеем оружия, wir gehen nach Hause, nach Brjansk, мы идем домой, идем в Брянск.

Немцы примолкли, с любопытством оглядывали Славку.

— Soldaten? — спросил один из них.

— Ja, — сказал Славка, — мы были солдатами, теперь идем по домам.

— Nun, gut, карашо, — сказал немец и даже улыбнулся облегченно. — Только не ходить лесом, ходить большой дорогой, можно пострелять всех.

Обоз объехал цепочку людей, Славка вернулся на свое место, и снова тронулись в путь, вслед за впереди идущим человеком.

Когда Славка возвращался на свое место, его провожали глазами, думали про себя: надо держаться этого парня, с ним не пропадешь по-глупому. А Славка опять удивлялся спасительности немецкого языка. Он еще хорошо помнил, как из старенькой своей винтовки, в той деревушке, на последнем своем рубеже, прицельно бил по зеленым фигуркам, перебегавшим по огородной ботве, чтобы окружить Славкин дот. Он помнил, как выстрелил в поднявшуюся вполроста фигурку и как та фигурка остановилась в полусогнутой позе, выронила автомат, схватилась за живот, а потом повалилась головой вперед. Помнил, как взял на мушку залегшего в ботве немца и, когда нажал на спуск, вслед за выстрелом как бы услышал мягкий шлепок пули по тому лежавшему немцу, который больше уже не поднимался. Но тогда было все как надо, как он и представлял себе, как видел не один раз в кино. Немец, враг, противник не имел лица, не имел выражения на лице, цвета глаз, уменья улыбаться, он ничего не говорил, он крался с автоматом на животе, делал короткие перебежки, залегал и снова поднимался только для того, чтобы можно было взять его на мушку, чтобы убивать его из всех видов оружия. Немец, фашист, оккупант — Не человек, он то, что надо было убивать, другого назначения у него не было. И теперь, когда Славка как бы зашел в тыл войне, теперь было странно видеть у тех же оккупантов лица, глаза, улыбку, слышать их человеческий голос — «gut», «карашо», — смотреть, как они слушают твой школьный язык: «Ich бина, дубина, полено, бревно», слушают и отвечают на малопонятном, но все же понятном немецком языке.

Тяжело переставлял ноги по глубокому следу и думал всякое такое Славка. Он представлял себе бесконечно вытянутую на всю страну с севера до юга изломанную, рваную полосу огня, где по одну сторону, истекая кровью, отступали наши, а по другую — «gut, gut, карашо» — напролом перли эти немцы со своими танками, грузовиками, нездешними породистыми мордами за стеклами иностранных автобусов. И тогда вставало перед ним слово «война», и шаги его становились не такими бессмысленными, надо было идти.

Откуда он взял, этот рыжий, что сдали Москву? Неужели те танки, те грузовики, пушки и фуры, тот на мотоцикле дошли уже по Варшавскому шоссе до Москвы и заняли ее? Это страшно.

...Санный след вывел наконец на большак. Открылось белое поле, за полем деревня. Остановились. Тот, что шел впереди, имел отважное и мужественное лицо. Он подошел к Славке:

— Как думаешь дальше?

Славка удивился, почему он обращается к нему, но, подумав, ответил:

— Так идти нельзя.

Поскольку все сходились на том, что надо пробираться к Брянским лесам, где «наших навалом», решили разойтись по два-три человека, так легче будет в пути. Одни повернули в деревню, другие пошли большаком. Славка и Гога свернули на тропинку, пробитую по снегу от деревни к лесу. Уже вечерело. В лесу с ними поравнялась женщина — молодая, с милым лицом, доверчивыми умными глазами. Она была в валенках, мужском полушубке и в белом пуховом платке. Не испугалась, не удивилась, а, обходя Гогу и Славку, запросто, словно к своим, повернулась лицом и сказала:

— Добрый вечер, товарищи.

— Здравствуйте, — отозвался Славка.

— Здравствуйте, дорогая, — ответил Гога так же естественно, как обратилась к ним женщина.

Она шла впереди, не отрываясь от них, то и дело поворачивала голову и через плечо что-нибудь спрашивала:

— Далеко ли путь держите?

Или:

— А вы, товарищ, грузин, наверно?

А товарищи отвечали:

— Идем далеко, отсюда не видно.

— Нет, дорогая, не грузин, грузинский армянин. Это еще хуже.

— Почему хуже?

— Я шучу, дорогая.

— «Дорогая», «дорогая», меня зовут Ириной Ивановной.

Нежный тихий смех. Он будил в Славке что-то совсем забытое, но ведь вот какое дело — совсем и не забытое.

В ранних сумерках вошли в поселок. С краю стояла школа под железной крышей.

— Проходите, товарищи, — сказала женщина, поднявшись на крылечко и отомкнув ключом двустворчатую дверь. Пока товарищи топтались в коридоре, Ирина Ивановна зажгла лампу, и тогда все вместе они вошли в теплую и уютную комнату.

Пошумела, погремела на кухне, вышла все еще в полушубке, но без платка.

— Вы очень грязные, товарищи, и вши, наверно, есть. Есть же? — спросила она для верности и отдала распоряжение: — Вода стоит на огне, согреется — мойтесь, там есть все, и белье приготовлено. Я бы помогла, да мне пора по одному делу. Не усните, пожалуйста, меня дождитесь обязательно.

Ирина Ивановна накинула платок и ушла. Все для Славки было ошеломительно и непонятно. Когда учительница ходила тут, разговаривала, распоряжалась, он послушно молчал, никаких слов у него не было, зато Гога на все отвечал, правда, коротко и однообразно: «хорошо, дорогая», «спасибо, дорогая», «все будет сделано, дорогая», «вы с ума сошли, дорогая». И в ответ тихий смех.

Пришла Ирина Ивановна поздно. Славка и Гога давно помылись, надели чистое белье, выглаженные нижние рубашки и подштанники, на ноги — штопаные носочки. Долго сидели на маленьком диване в первой комнате. Из нее была полуотворена дверь в другую комнату, откуда Ирина Ивановна принесла белье. Товарищи сидели вымытые и от этого еще больше голодные, лениво переговаривались, учительницу в своих разговорах почему-то не трогали. Потихонечку они задремали, и, когда вошла Ирина Ивановна, ей пришлось будить товарищей. Привалившись к спинке дивана, они спали мертвым сном, тихо, по-детски, без храпа.

Ирина Ивановна приготовила ужин — картошка, по ломтику хлеба и чай без сахара. Ужинать перешли в соседнюю комнату. Учительница, когда сняла полушубок, оказалась, несмотря на зимнее время, в легкой беленькой блузке. Вся она была крепенькая, юная и какая-то, черт ее разберет, то ли с придурью, то ли с великой душой русской женщины. Вы, говорит, давайте в кальсонах к столу, одежку вашу я потом прожарю. Если вы, говорит, стесняетесь, товарищи, то напрасно. Стесняться будем после войны.

— Откуда у вас это белье, дорогая? — спросил Гога, держа в уме, конечно, другой вопрос.

— От мужа, — ответила Ирина Ивановна.

Она поднялась, взяла с комода карточку в деревянной рамке и поставила на стол.

— Правда, он у меня некрасивый, вы на это не обращайте внимания. В жизни он совсем другой. Воюет, а может, как и вы... Ну, ладно, пейте чай. — Она убрала карточку на место и потом почему-то шепотом, как заговорщица, спросила: — А вот вы скажите, товарищи, какое сегодня число?

Гога посмотрел на Славку, Славка посмотрел на Гогу. Они не знали, какое сегодня число.

— Я не осуждаю вас. Сегодня седьмое ноября. А где я была? Вот где. Я слушала по радио трансляцию с Красной площади, с парада, и речь товарища Сталина.

— А говорят, Москву сдали, — вырвалось у Славки.

— Говорили, — сказала Ирина Ивановна. — Нет, товарищи, ничего подобного. Парад был.

— Что говорил товарищ Сталин? Расскажи, дорогая...

Вот это да... Вот это действительно да! Сталин... Парад. Вот это да...

7

Легли на полу в первой комнате. Славка не спал дольше Гоги, дольше Ирины Ивановны, которая лежала в соседней комнате, Славка старался перебороть сон и тогда, когда ему уже хотелось спать, когда рядом уже посапывал Гога, когда из соседней комнаты перестали слышаться редкие вздохи, шорох постельного белья или скрип кровати, оттого что Ирина Ивановна, видно, переворачивалась с одного бока на другой, а может, перекладывала руку или ногу с одного, належанного, места на другое, свежее, еще не належанное.

Славка не очень-то понимал, зачем это он ломает свой сон, зачем затаивает дыхание и ждет, когда послышится вздох из соседней комнаты, или шорох, или скрип кровати. Каждый раз, когда он улавливал это, сердце его начинало стучать в натянутое до подбородка одеяло. Странно получалось. От новостей учительницы, от рассказа о параде на Красной площади и речи товарища Сталина, от самой учительницы с тех пор, как она обогнала их в лесу и так удивительно просто обратилась к ним, и до последней минуты, когда сидела с ними в беленькой кофточке со своими теплыми и какими-то близкими, без всяких препятствий, глазами, со своими ямочками на щеках и на локтях, со своим нежным смехом, наконец, со своей придурью или непонятным величием русской женской души, — от всего и еще оттого, что она лежала сейчас за полуотворенной дверью в своей постели и руки ее, ноги и грудь, наверно, были совсем голые, — Славке было невыносимо. Так невыносимо ему было первый раз в жизни. Не дыша выпростал ноги из-под одеяла, не дыша поднялся, медленно, по частям распрямляя свое тело, подошел на цыпочках к двери. Еще немного отвел полуотворенную створку и теперь обоими глазами стал вглядываться в сумеречный угол, где стояла кровать Ирины Ивановны и где — он теперь уже хорошо видел — лежала она сама. Слева от спинки кровати было окно, поверх занавески виден был белый снег в палисаднике. Ирина Ивановна лежала на спине, но голова ее была чуть повернута, так что правой щекой она прислонялась к подушке. В сумеречном белом мерцании лежали затейливые, загадочные тени, что-то угадывалось там, обрисовывалось, а потом опять как бы исчезало, растворялось. Стоял Славка в растворе дверей и вглядывался, словно гвоздями приколотили его к порогу, не мог переступить его. В горле пересохло, дышать даже ртом становилось трудно. Наконец отступил назад, постоял немного в нерешительности, потом торопливо, но осторожно вернулся на свое место. В комнате было натоплено, но Славку лихорадило под одеялом. Несколько раз он снова порывался встать и пройти туда, прямо к ней, к Ирине Ивановне, но не мог. Потом подумал, что завтра ему будет хорошо оттого, что не переступил порог. Это его утешило и помогло уснуть.

— А вы, товарищи, спать, оказывается, любите, — сказала Ирина Ивановна утром, заметив, что товарищи уже не спят, а лежат с открытыми глазами. — На войне много спать нельзя.

Чай стоял на столе, одежка товарищей была прожарена, ее приятно было взять в руки и надеть на себя. Сели к столу, стали есть картошку, запивать чаем без сахару. Славка тихонько следил за Ириной Ивановной, за каждым ее движением, был грешен перед ней и чист, и ему было грустно уходить отсюда, оставлять Ирину Ивановну.

8

— Слава, тыше шяг, — жалобно говорил Гога, до смерти устав шагать по глубокому снегу. Он шел сзади, то и дело подтягивая к носу сползавший шарф, тяжело пыхтел, но старался не отставать.

— Ну, — повернулся Славка, — устал?

— Что значит устал? Это, слушай, совсем не так называется. Зачем бежать? Зачем ничего не видишь? Не видишь, какой снег, какой белый снег.

— Я вижу, Гога, но мы не можем всю жизнь идти. Надо уже быть где-нибудь.

— Нет, дорогой. Ты посмотри, какой большой снег. Совсем нет никакой войны.

Снега лежали и в самом деле чистые и глубокие, и дорога под ними спала непробудным сном, и лес вдали чернел в серебре, все так, но Гога говорил об этом, явно выгадывая время, чтобы постоять и отдохнуть. Славка оказался намного выносливее своего друга, и это вызывало в нем прилив новых сил. Рядом с этим Гогой ему было приятно — он тайно и непривычно для себя гордился этим — было приятно чувствовать себя мужчиной, который может все вынести и быть при этом опорой и поддержкой для слабого.

Они шли с утра до вечера, ночевали по деревням, потому что зима устоялась лютая. Поднимались рано, благодарили хозяев за хлеб-соль и отправлялись в путь.

Сегодня ночевали в дурном доме, у двух дурных баб — одна здоровенная, годов под сорок, другая и вовсе старуха. Сперва, с вечера, были добрыми, приветливыми, ужин развели, тара-бары всякие, разговоры.

— Слава, что ль? — говорила старуха, обращаясь к Славке. — И чего тебе итить, Слава. Ну, идешь, идешь, а туда же придешь. Оставайся за мужика у нас, будешь с Марьей жить, будешь хозяином полным, и всем твоим хождениям конец.

Здоровенная Марья скромно поджимала губы, опускала глаза и явно ждала ответа.

— Вы с ума сошли, — Славка отложил вилку в сторону и готов был встать. Неужели это ему, Славке, говорят такое? Гога, наклонив голову, жевал картошку, кашлял.

— Зачем же, Слава, — снова говорила старуха, — сразу людей обижать? Мы ведь к тебе по-хорошему и не навек оставляем. Детей не наживете, — значит, к своей женке вернесси, как замирение выйдет.

— Никакой у меня женки нет, и вообще прекратите это, — обижался Славка. А Марья, чуть отодвинувшись от стола, все сидела в такой же выжидательной, скромной, но и гордой позе: не такая я все же, чтобы гребовать мною.

— Все вы нынче неженатые, — продолжала старуха. — И обижаться не на что. Хочешь живым остаться, так слухай, что говорят тебе люди, дело тебе говорят. Другой бы спасибо сказал. Может, Слава, с дружком неохота разлучаться? Оставляй дружка, ты хозяин. — Старуха посмотрела на Гогу и сморщилась. — Уж больно дружок твой страшон, и зовут как-то не по-людски. Гога, что ль? И чего ты, Гога, так страшон?

— Я не страшон, дорогая бабушка, — ответил Гога, — очень даже не страшон.

— Ну, уж оставь, нам-то лучше знать.

Марья тяжело вздохнула, и груди ее, обтянутые кофтой, поднялись над столом.

Когда стелили постели, старуха спросила, повернувшись к Славке:

— С Марьей ляжешь аль отдельно?

— Отдельно, — сказал совсем убитый Славка.

Утром все было по-другому. Марья ушла к скотине и не возвращалась. Старуха то и дело входила и выходила, хлопала недовольно дверью, молчала, злыми глазами глядела только в землю. Славка понял, что на завтрак они рассчитывать не должны, а когда старуха, проходя мимо них, топтавшихся в ожидании, проворчала: «Шляются тут всякие», он натянул шапку и сказал:

— Идем, Гога. Спасибо, мамаша, за ночлег.

Старуха не ответила, нагнулась за веником и стала заметать пол.

В какой-то деревне, где Славка и Гога ночевали в разных избах, Гога выменял за теплый свитер две пачки махорки. Одну они уже скурили. Теперь, выйдя к железной дороге, сели на рельсы, распечатали вторую. Затянулись сладким дымом, и есть уже совсем расхотелось.

Пошли по шпалам. С одной стороны полотна тянулся лес, с другой — поле. Никаких тропинок и дорог не было, кроме железной дороги. Решили идти по шпалам до ближайшей станции, а там будь что будет. Теперь Гога чаще повторял сзади:

— Слава, тыше шяг. Тыше шяг, дорогой.

По шпалам идти, оказывается, трудней, чем по снегу. Если наступать на каждую шпалу, то получается слишком мелкий шаг, идешь как спутанный, если наступать через одну, получается шаг слишком широкий, неудобный, растягиваются сухожилия ног. Славке было трудно, но он налегал, не останавливался, терпел, потому что чувствовал, что Гоге было еще трудней, и от этого хотелось делать вид, что все тебе нипочем, что ты сильней и выносливей, чем есть на самом деле.

Подошли к белому, в снегу, полустанку. Из дежурки вился дымок, на путях стоял товарный порожняк. Славка не раздумывал долго, ведь он был теперь отважным, решительным, выносливым, — одним словом, был мужчиной, на попечении которого находилось слабое южное существо, будущий великий художник Гога Партеспанян. Пусть Гога не сомневается в Славке, раз уж захотел видеть его таким.

— Куда идем, дорогой? — спросил Гога.

На путях ни души. Забрались в последнюю теплушку, устроились в углу, на соломе, притихли. Когда состав тронулся, закурили.

Перебивая голод, Славка и Гога дымили махоркой всю дорогу. Во рту держался приторно-сладкий осадок, нёбо пересохло, ноги закоченели, мороз доставал до костей. Благо, что Брянск оказался недалеко, ехали не больше часа. Где-то на середине пути была вынужденная остановка. Неожиданно что-то ухнуло впереди, не так чтобы сильно, но стало страшно, тем более что поезд остановился. Ждали, вот-вот из лесу откроют огонь. Было ясно, что это партизаны. Однако за взрывом никакой стрельбы не последовало, мина была слабенькая, поставлена плохо, никакого вреда порожнему составу не причинила. Машинист пробежал мимо вагонов, быстро вернулся назад, и поезд тронулся. Да, никакого вреда мина не причинила, но Славка теперь знал, куда надо держать путь. Надо пройти Брянск, раз уж оказались в Брянске, и где-то в первых же деревнях найти прибежище. Мина была слабенькая, но ока была, за ее незадачливым взрывом угадывались люди с оружием, свои люди, без которых дальше не было смысла идти куда-то.

Прошли через город, который показался пустынным, покинутым, хотя все же чувствовалось в нем какое-то копошение: то дверь отворится да затворится, то дымок где-то потянется из трубы, то человечишка торопливо пройдет от одного дома к другому. Только немцы шастали в нем открыто, ничуть не смущаясь мертвыми улицами и даже как бы не замечая этого.

Один только раз остановили на улице. Проезжавший грузовик резко затормозил, и из кабины выскочил немец. Что-то горланя, отчего у Славки и, конечно, у Гоги похолодело внутри, подбежал к ребятам и, перейдя на ломаный русский, спросил дорогу на Бежицу. Не имея никакого понятия не только о Бежице, но и о самом Брянске, Славка все же уверенно протянул руку по ходу машины и сказал на своем немецком: прямо, налево und wieder прямо. Немец поблагодарил и убежал.

Вышли из города и снова встали на шпалы, снова двинулись по железной дороге, снова Гога потихонечку заскулил за Славкиной спиной:

— Тыше шяг, дорогой.

А день разыгрывался по-зимнему ясный, солнечный. Давно уже не было такого неба, такого солнца. Оно было далеким и глядело оттуда, издалека, как будто из той прежней, из довоенной чистой жизни. И грустно было на душе, и славно как-то.

— Ничего, Гога, давай налегай, — говорил на ходу Славка, — теперь уж скоро, теперь уж мы пришли, теперь уж... Эх, бирюзовы да золоты колечики...

Хорошо было Славке оттого, что он не просто шел, но еще и вел Гогу, этого слабого, никудышнего гения. Никогда Славка не знал про себя, что он такой отважный, такой дельный и выносливый. И — эх, да раскатилися да по лугу...

Гога не выдержал, слабая душа, по-медвежьи переваливаясь, догнал Славку и двинул его в спину. От непонятной радости они обменялись тумаками, и шагать по шпалам стало легче.

Солнце уже низко стояло над лесом, когда они дошли до первого железнодорожного поселка. Славка, как будто давно уже знал тут все, свернул в улочку и мимо домиков направился в поле по набитой тропке. Тут Гога впервые за всю совместную дорогу поднял бунт. Он требовал, умолял войти в дом, попросить еды, обогреться, на полчаса хотя бы; Славка не поддавался на эти уговоры, на жалобы, на требования Гоги.

— Мы войдем в дом, обогреемся, попросим есть и даже будем ночевать, но только не здесь, не на станции, а в первой отсюда деревне. Нельзя так расползаться, потерпи немного.

— Сам терпи, я, слушай, не могу больше.

— Можешь, Гога. Я же вижу, что можешь.

Славка, не останавливаясь, шел мимо домиков, а Гога цеплялся за каждую калитку, повисал на штакетнике, протестуя, отказываясь сделать хотя бы еще один шаг. Но шаг делать все-таки приходилось, он плелся следом, потому что Славка шел и даже не оглядывался на Гогу. Когда прошли поселок и зацепиться было уже не за что, Гога выругался по-своему и сказал:

— Жестокий ты, слушай, человек, сволочь.

Славка улыбнулся, но улыбка получилась ужасная, тощая какая-то, жалкая, потому что и сам он еле держался на ногах. За целый день во рту не было ничего; приторно-сладкое, разбухло и пересохло нёбо от махорки. Но тут показались крыши за снежными холмами. Перед деревней они услышали далекий гул и тут же увидели в высоком солнечном небе передвигающуюся серебристую точку. Самолет. Остановились, загляделись с поднятыми головами. Что-то ёкнуло в груди, и Славка подумал: наш самолет. Не может так чисто сверкать на солнце, так плавно и прекрасно подтягиваться вперед и вперед, так мирно купаться в небесной синеве, в солнечном свете вражеский стервятник. И вдруг перед его лицом, поворачиваясь то одной стороной, то другой, рывками опускался невесть откуда взявшийся серый листок бумаги. Славка бросился вслед за ним, провалился в снегу, упал и лежа протянул руку, чтобы схватить листок.

Выбравшись на тропинку, поднес листовку к Гогиным глазам.

— Наша, — сказал он. — Я так и думал, что наш самолет, наш. Так оно и получилось, наш.

«Красноармейцы и командиры Красной Армии, рассеявшиеся по территории, оккупированной врагом! Дорогие товарищи!..»

Дыхание перехватило, Славка не стал читать дальше, сложил листовку вчетверо и спрятал под самодельным сукном латаной своей свитки. От первых слов забилось сердце, как будто голос оттуда: «Красноармейцы и командиры...» Гога еще молчал, еще переживал обиду, но по глазам видно было, что уже простил все и теперь молча ждал, когда Славка опять заговорит, чтобы легче было перед ним извиниться за нехорошие слова свои. А Славка поднял голову и стал искать в небе серебристую точечку, где сидел наш, советский летчик, спокойный и счастливый, оттого что делал свое дело. Точечка исчезла, стаяла, ушла в чистую солнечную синеву, ушла к своим, за невидимую, но существующую где-то линию фронта.

В деревне не сразу свернули к избе, не сразу постучались, а прошли в глубь улицы, через мостик прошли над черной незамерзающей канавой или речушкой малой. Налево повернул еще один порядок изб, а там, где он кончался, лежала другая улица. Славка не стал сворачивать, а прошел по первой улице до конца и тут, подождав Гогу, переступил порог последнего домика.

Никого они своим приходом не удивили, дело это всем жителям давно уже знакомое, рассеявшихся командиров и красноармейцев бродило во множестве, и каждый день не один, так другой заглядывал к хозяевам. Тут, куда вошли Славка и Гога, была сухая, морщинистая, но живая и даже бойкая женщина. Были еще две дочери и древний старик, совершенно глухой, и еще молодой мужик — из таких же окруженцев, как и Славка с Гогой. Все они сидели кто где. Старик на лавке, девки прямо на кровати, хозяйка возле печки, на казенке, а мужик-окруженец на низком стульчике перед раскаленной докрасна железной печуркой. Дрова потрескивали, печурка пылала, люди, еще не зажигая огня, сумерничали.

Поздоровались. Хозяйка поставила два стула ближе к печурке — садитесь, грейтесь. Мужик-окруженец, которого звали Сашкой, видно, рассказывал что-то смешное.

— Ну, а дале что, чем кончилось? — спросила хозяйка.

— А кончилось тем, что они поженились, — сказал Сашка.

— Во тах-та, — заключила хозяйка, — тах-та оно и получается.

Сашка оказался не таким уж мужиком, немного постарше Славки, но парень тертый, видавший виды. Был он русоголов и симпатичен, расторопен и смешлив. Таким увидел его Славка, когда засветили лампу, висевшую посередине комнаты, а Сашка помог ребятам раздеться и вместе с ними закурил.

Когда согрелись и освоились немного, Славка достал листовку.

— Только что самолет сбросил, перед деревней, когда мы шли сюда.

Хозяйка подошла, заглянула в листовку.

— Наша?

— Наша.

— Во тах-та... значит, есть наши. Чего ж ты, малый, молчал-то, читай давай. Во тах-та.

— «Красноармейцы и командиры Красной Армии», — начал Славка.

Особенно трудно было читать одно место, написанное как бы специально для Славки, для Гоги и для Сашки. «Кончится война, — говорилось в этом месте, — и спросит тебя твоя родная мать, твоя жена, твоя любимая девушка, твой сын или твоя дочь, спросят люди, спросит Родина: что ты сделал для победы? Где ты был, что ты делал в дни смертельной опасности, когда Родина твоя истекала кровью? Что ты ответишь? Как поглядишь в глаза своей любимой, своей родной матери, своему сыну или своей дочери, людям, Родине? Как? Это зависит только от тебя. Можешь героем, а можешь и подлецом, и отвернется от тебя Родина, и проклянет тебя мать. Перед тобой сейчас три дороги. Одна к немцам или к полицаям, другая — осесть в деревне, отсидеться, пока твои братья проливают кровь, и третья — к партизанам. Мы надеемся — ты выберешь третью».

— Во тах-та, — тихо сказала хозяйка.

9

Славка не мог бы объяснить даже самому себе, почему он решил остановиться здесь, в Дебринке, но то, что надо остановиться именно здесь, он знал точно. Скорее, это было не знание, а предчувствие. И оно не обманывало Славку. Во-первых, Дебринка — уже Брянский лес, хотя Брянский лес был и раньше, еще до Брянска, но все-таки, только пройдя через город, можно было сказать: да, это Брянский лес. Во-вторых, и это главное, еще на станции, перед Дебринкой, Славка увидел на заборе приказ германских военных властей, в котором говорилось, что все бойцы и командиры Красной Армии, попавшие в окружение и находящиеся на оккупированной территории, обязаны явиться в немецкие комендатуры для регистрации, в противном случае будут расстреляны на месте, где будут обнаружены. Иначе говоря, такие люди, как Славка и Гога, объявлялись вне закона, каждого из них мог пристрелить на месте любой немец, любой полицейский, любой мерзавец вообще. Таких приказов раньше Славка не видел нигде на своем пути. Он понял, что теперь ему никакой немецкий язык не поможет при случайных встречах. Что-то, видно, произошло. Славка не знал, что немцы вместо Москвы, куда они стремились с такой уверенностью, получили удар по зубам. И получили крепко. Еще несколько дней тому назад они сквозь пальцы смотрели на бродивших по оккупированной земле окруженцев, будучи уверены в том, что вот-вот возьмут Москву и кампания закончится их полной победой. Удар под Москвой отрезвил их головы. Одним из многочисленных последствий этого первого отрезвления и был прочитанный Славкой на заборе приказ. Какая-то из немецких голов сообразила, что бывшие воины, рассеянные по оккупированной земле и бродившие по ней, казалось бы, без всякой цели, в конце концов — поскольку война затягивается — снова станут бойцами и командирами.

И наконец, после взрыва той неудачной мины Славка понял, что партизаны где-то тут, поблизости.

Когда он дочитал листовку и хозяйка сказала: «Во тах-та», вокруг печурки сгустилась тишина, каждый думал про себя, каждый был по-своему задет словами, голосом, который как бы доносился оттуда, где была Москва, где были наши. Только дед, совершенно глухой, ни с того ни с сего несколько раз принимался громко говорить:

— Когда я у Аршаве... бомбардир-наводчиком...

Хозяйка каждый раз осаживала его жестом: ты хоть помолчи, старая кочерыжка.

Сашка опустил голову, захватил ее руками и молчал над раскаленной печкой. Девки попритихли. Славка откашливался, все першило у него в горле. Гога со своим баклажанным носом и черными нездешними глазами был похож на молчаливую птицу — туда посмотрит, сюда посмотрит, а сказать ничего не может.

— Тах-та, ребята, тах-та, — сказала наконец хозяйка, — а ведь спросит невеста, женка ли, мать ли, родина-Москва, все спросют. И отвечать надо будет, никуда не укроисси. Тах-та.

После ужина хозяйка развела Славку и Гогу по соседям. В одном доме находиться троим было опасно. Гогу устроили рядом, где вернулся из окружения хозяин, нестарый еще человек, с усами на украинский манер. Семья была большая, и Гога, черный, не похожий ни на кого, вроде подкидыша вошел в эту семью.

Славку хозяйка отвела на болото, где наособицу стояло две избы.

— Немцы на болото не заглядывают, а партизане могут, — говорила по дороге хозяйка.

Сазониха, жившая в одной из двух изб, с детьми, двумя хлопчиками и девкой, не отказала, приняла Славку.

— Если чего, за сына сойдешь, — сказала она.

Ребятам, которые были уже в постели, Славкино появление, тем более ночью, ужасно понравилось. Они уселись на свои подушки и глазели на Славку. Натянув на себя одеяло, одним глазом, вкрадчиво следила за Славкой Танька. Сазониха, пока стелила Славке, выспрашивала потихоньку, что, да как, да откуда. Ознакомились, освоились мало-помалу и потушили огонь, стали спать.

Было странно и непривычно думать, чувствовать, что скитания по зимним дорогам кончились и теперь идти некуда, теперь надо обсмотреться тут, в Дебринке, и жить неизвестно сколько времени, быть как бы сыном неведомой Сазонихи, завтракать, обедать, ужинать по-семейному, с Петькой, Саней, Танькой, старухой, спать под домотканым чужим рядном, на этой казенке, на этих деревянных полатях перед печкой, вспоминать по ночам далекий свой дом, отца с матерью, Ванюшку, московскую жизнь и Москву, товарищей, ее вспоминать, многое вспоминать и не знать, где сейчас кто.

Первый раз, проснувшись утром, Славка не знал, что делать. Идти никуда не надо, а что кроме этого, он не знал. Возле него вертелись Саня и Петька. Саня был старший и к Петьке относился по-отечески, то есть отпускал ему подзатыльники, покрикивал на него, отдавал всякие приказания: подай то-то, сбегай за тем-то, не разевай рот и так далее. Когда Славка стал искать, где бы помыться, Саня тут же скомандовал Петьке:

— Ты чего, не видишь? Полей Славе на руки.

Петька набрал воды в медную кружку — тяжелую, в виде опрокинутого колокола — и стал поливать над лоханью Славке на руки.

За завтраком и после завтрака Саня не отступал от Славки с разными вопросами. Он все спрашивал и заглядывал узкими глазками в лицо. Он не верил Славкиным ответам и все заглядывал в лицо, силясь проникнуть в Славкину тайну, которой не было, но которая, по Саниному размышлению, обязательно должна быть.

— Понятно, Слава, каждому не расскажешь, но мне-то можно, — говорил Саня и смотрел на Славку и ждал, чтобы тот ну хотя бы глазами дал понять, что Саня прав и что между ними никаких секретов не будет, хотя при всех действительно язык распускать нечего.

— Зря ты, Саня, — отнекивался Славка, — ничего такого я не знаю, и совсем я не тот, за кого ты меня принимаешь.

— Ох, Слава, ох, Слава, — говорил на это Саня и щурил глазки.

— Отвяжись ты от человека, — вмешивалась мамаша Сазониха.

— Он у вас конспиратор-романтик.

— Да ну его. Прилипнет как банный лист, все ему надо, — уже не без гордости за сына говорила мамаша.

Из этих вопросов, что задавал Саня, было ясно, что ему, Сане, хотелось бы иметь в Славкином лице человека необыкновенного. Например, пилота со сбитого фашистами дирижабля, не самолета, а вот именно дирижабля; а может быть, танкиста, который прорвался в тыл к немцам, закопал в лесу свой танк, переоделся и теперь ждет особого распоряжения, чтобы откопать танк и начать разгром немцев с тыла. А может быть, Славка по секретному заданию Ворошилова, а то и самого Сталина, пробирается в Берлин, а по пути будет поглядывать, как тут, в оккупации, живут разные люди, кто изменил, а кто так, отсиживается.

— Ведь вы же из Москвы, Слава? — спрашивал, строя свои ловушки, Саня. Ему очень хотелось прижать Славку к стенке, заставить открыться.

— А если я не из Москвы? Откуда ты взял, что я из Москвы? — уходил из ловушки Славка.

— Не из Москвы? Ох, Слава, ох, Слава.

Славка стал одеваться, ему хотелось проведать Гогу.

— Далеко? — спросил Саня.

— К товарищу схожу.

— Только ненадолго, Слава.

— Я нужен буду?

— Нет, — сказал Саня. — Только зачем же вы будете сидеть у чужих людей?

Фамилия человека с хохлацкими усами была Усов. Всех Усовых, от мала до велика, Славка застал дома. Их было что-то около десяти человек с бабкой. Все они толпились сейчас в одном углу. Что-то тут происходило. В центре сидел на табуретке Гога, он держал перед собой кусок фанеры, к ней прикноплена бумага от обоев. Гога рисовал. Сам хозяин в чистой рубахе сидел за столом и глядел в одну точку. Он позировал. Мелкота, среди которой Славка различал только одного человека, Володьку, с которым познакомился вчера вечером, когда определяли на ночь Гогу (Володька тогда сказал на прощанье: «И тут бомбят, и там бомбят, и тут бомбят, и там бомбят...»), — вся эта мелкота во главе с Володькой жалась за Гогиной спиной и, шмурыгая носами, старалась заглянуть в бумагу, где уже появлялся очень похожий их папка. Девки — старшая и младшая, одна красивее другой, — застенчиво шушукаясь, издали поглядывали на папин портрет, а портрет каким-то чудом все ясней и ясней выходил на обыкновенных обоях под обыкновенным карандашом, который попал — это было уже всем ясно — в необыкновенные руки.

С улыбкой наблюдала за рисованием мать семейства, нестарая и еще стройная женщина. Серьезно, почти не веря в то, что видела, наблюдала за Гогиной работой старуха.

— Все, дядя Петя, отдыхайте, дорогой, — сказал наконец Гога.

Все придвинулись к столу, куда Гога положил портрет, все заойкали, заудивлялись, девки почему-то покраснели, дядя Петя щелкнул кого-то по рукам — «не лапай, чего лапаешь», хозяйка улыбалась про себя и поглядывала то на портрет, то на Гогу: не жулик ли какой. Гога тихо сиял. Портрет и хозяин были действительно похожи как две капли воды. Оказалось, что дядя Петя со своими висячими усами был очень красив. Этому приятно удивилась жена, заметили это и взрослые дети. Младшая красавица капризно, немножечко в нос сказала:

— Папка-то у нас красивый какой.

— Гога же великий художник, — сказал Славка.

— Великий не великий, а сам-то, знать, не умеешь так-то, — сказала хозяйка, и Славка понял по ее ревнивому тону, что Гогу тут приняли и полюбили.

— Это правда, не умею.

Но как бы ни преклонялись тут перед Гогой, у Славки в этом большом и дружном семействе тоже был свой друг. Володька уже вертелся возле него. Славка поздоровался с ним отдельно, за руку.

— Как живешь, Володя?

— И тут бомбят, и там бомбят, — сокрушенно ответил Володька.

— Кто бомбит?

— Хвашисты.

— Бомбят, гады.

Когда налюбовались портретом, а хозяйка попросила дядю Петю, то есть мужа своего, сделать рамку, чтобы повесить портрет на стене, когда все, что можно сказать по этому поводу, сказали, Славка достал вчерашнюю листовку и с разрешения хозяев стал читать. Володька сидел рядом и слушал внимательно, как взрослый.

— Правильно, — сказал дядя Петя, когда закончил Славка, — конечно, спросют. Только не знаешь, куда податься.

— Пускай других спрашивают, — отозвалась хозяйка. — Твои все вот они, а Родина пускай у других спрашивает. Она у тебя и не спросит, у тебя вон их сколько, навоевался, хватит. Слава богу, голову домой принес, а не оставил гдей-то, как другие.

— Еще не известно, где голова целей будет, война еще не кончилась, — сказал Славка.

10

Прошел один день, другой и третий. Жизнь как бы приостановилась, и от этого постоянно, особенно по ночам, когда Славка лежал с открытыми глазами, ныло что-то внутри, мучила совесть и какое-то нехорошее предчувствие.

Гога теперь работал с утра до вечера. В тот же день пришли соседи поглядеть на портрет, за соседями потянулись другие. Перебывала тут вся деревня. Бабы шли не из простого любопытства. Каждая несла фотокарточку мужа, или сына, или брата, воевавших где-то, а может, и погибших уже, просила сделать большой портрет на память. Гога рисовал портреты на обоях, бабы несли ему за работу яйца, масло, сало, что могли и сколько могли. Дядя Петя, а в особенности хозяйка были довольны таким неожиданным оборотом дела.

Навестив Гогу, Славка обычно заходил к Сашке. Там целый день стояло хи-хи да ха-ха, смех, да шуточки, да веселые игры Сашки с девками. Славка сидел тихонько, часто задумавшись о чем-нибудь, хозяйка возилась с домашними делами, замешивала поросенку, наводила пойло для коровы. Справившись с делами, садилась на казенку, вязала и не без удовольствия наблюдала за Сашкиными развлечениями. Он хватал в охапку какую-нибудь девку, падал вместе с нею на кровать, лапал ее, давил своим здоровенным телом, а сзади налетала на него другая, колотила по спине, щекотала, старалась стащить, опрокинуть, но через минуту сама попадала под него, лежала сама под Сашкой. Сашка сопел от натуги, девки визжали, заливались смехом. Конца этому предвидеть было нельзя. Всем это нравилось, в том числе и хозяйке. Она следила за шумной возней и то и дело кого-нибудь поддерживала, подбадривала:

— Тах-та, во тах-та его. — Или наоборот: — Во тахта ее.

Однажды она посмотрела на Славку и с искренним удивлением спросила:

— Слава, а почему ты не жируешь? Не больной, случаем?

Славке стало ужасно стыдно, он покраснел, но постарался скрыть это, ответил как можно равнодушней:

— Да я не умею, у нас так не принято.

— Во тах-та, а у нас во, видишь, жируют. А чего же делать, пока молодые?

Девки были и в самом деле молодые, только что начинали наливаться силой. Одна была тоненькая, светленькая, с какими-то сквозными и вроде удивленными глазами, бойкая, голосистая; другая поменьше ростом, но поплотней, что-то такое уже знавшая, она тихоней была, даже в этой игре.

Иногда Сашка уставал, вырывался красный, садился на лавку, отдыхал, затевал разговор с дедом.

— Так ты, дед, в кавалерии служил? — орал он на ухо деду. Тот сразу заводился, сердито поворачивался к Сашке и, шамкая беззубым ртом, ругался:

— Глупай, не в кавалерии, а в артиллерии. Я бомбардир-наводчик.

— Не верю! — кричал Сашка.

— Глупай, мы у Аршаве стояли, полковник крестом пожаловал. Я во стреляю.

Сашка махал рукой: да ну, мол, стреляешь.

— Не махай. Я из ружья чего хочешь тебе собью. Я охотник.

— Охотник? Ты?

— О, глупай! — Дед надвигался, разгоряченный, на Сашку и тоже кричал, будто и Сашка был глухой. — Ну, скажи, какие носы у диких уток? Не знаешь.

— Знаю! — кричал Сашка.

— Ну, какие?

— Деревянные!

— Глупай, — уже тихо говорил дед, обиженно тряс головой и насовсем отворачивался от Сашки.

Хозяйка и девки хохотали. Сашка садился наконец на поваленную табуретку, надевал передник и принимался за дело. Он сапожничал немного, зарабатывая себе на хлеб.

А утром пришла беда, то есть пришла она ночью, но узнали о ней утром.

Сашка в игры-то играл дома, там, где жил, а ночевал в другом месте, у молодой вдовы, Козодоихой звали. Пожировал с девками, деда подразнил, валенки чьи-то подшил, а как стемнело, ушел к Козодоихе. Жила она одна. Ушел и ушел. Не первый раз.

Девки иногда обижались, говорили, когда Сашка переходил дозволенные границы:

— Ты, Сашка, это оставь, вон к своей Козодоихе иди за этим.

Ушел и ушел.

Сашка у одного проходившего мимо окруженца выменял на сало пистолет «ТТ». Сначала прятал оружие, потом поделился секретом своим со Славкой, показал пистолет, потом стал носить его во внутреннем кармане пиджака. Не утерпел, похвастался и перед Козодоихой, намекнул, что пригодится скоро. Вдовушка, видно, поделилась с подругой, может быть, даже похвасталась. Словом, часу в двенадцатом ночи в дверь постучали. Сашка забрался на печь, когда узнал, что стучится староста. Козодоиха долго не открывала, пока староста не пригрозил взломать дверь...

Утром, когда Славка проснулся, почувствовал тревогу. Саня, Петька и Танька и мамаша Сазониха держались как-то не так, необычно. По обрывкам фраз Славка ничего не мог понять, хотя было ясно: что-то случилось. Не глядя на Славку, мамаша Сазониха сказала:

— Как бы не нагрянули пестуны проклятые. — Пестунами Сазониха называла немцев. — А ведь нагрянут, старостиха уже на станцию укатила. Ох, будет, что будет-то. Тебе-то куда? Куда-нибудь деваться надо. Ох, будет. — Она причитала так и возилась у топившейся печки.

— Мамка, но ведь Славка же наш?! — сказал Саня.

— Ох, ваш. Ох, будет, что будет...

Славке тяжело было слушать стоны, он понимал, что мамаша Сазониха тяготится им, уже, видно, жалеет, что приняла. Славка оделся и вышел.

Тут никакой бедой не грозило, тут было хорошо, как только бывает погожим зимним утром. Дымки стояли над крышами, чуть подкрашенные солнышком, снег лежал на болоте, на крышах, на улице плотный и сизый, игристо сверкал на открытом солнце, морозной дымчатой синевой туманился в тени. Все в это утро было как бы схвачено этим морозным туманцем, дымчатым светом — и небо, и сугробы, и деревья, и санный след на дороге, все отдавало перламутром. Славка шел скрипучей тропинкой к Сашкиному дому, а оттуда вверх по улице, через мосток, под которым текла речушка или канава, или, как называли ее в деревне, — сажалка. Сажалка черной лентой вплеталась в перламутровое утро, над черной водой курился легкий парок. За мостком, на взгорке, стоял тот самый домик, где жила Козодоиха. Славка шагнул в открытую калитку, поднялся по ступенькам крыльца в сени. Дверь в комнату была открыта, там, в морозной стуже, в двух шагах от порога лежал убитый староста. Он лежал боком, скорчившись, дико синея одним глазом. Возле валялся оброненный немецкий автомат. Дальше, в углу, на куче картофеля, лежал навзничь Сашка. Лицо его было обращено к дверям. Он лежал в брюках, босиком, в белой нижней рубашке, заправленной в брюки. На белой рубашке, по животу, чернело три дырки, из которых тихо пузырилась красная кровь. Руки его беспомощно вытянулись вдоль тела, видно было, что он не в силах не только подняться, но даже пошевелить руками. Лицо его было белым, испарина еще держалась на лбу, еще не высохла, и светлая прядь волос еще была влажной. Он смотрел на Славку неподвижными, но еще живыми глазами, в которых была ужасная тоска и вроде смущение или виноватость за то, что вот так все получилось.

Он пошевелил пересохшими губами.

— Видишь, Слава... что он со мной сделал... — проговорил он, и глаза его заплакали, хотя ни один мускул не тронулся на лице. Пузырилась кровь из трех дырок. Пистолет «ТТ» лежал на картошке, рядом с правой Сашкиной рукой. И холодно было, как на улице.

Славка закрыл дверь, ушел искать Сашкину полюбовницу. Она была у соседей. Сидела, черноглазая, красивая, щеки мокрые, плакала, всхлипывала по-детски.

— А ну-ка выйди, — сказал Славка и вышел во двор. Никогда еще он не испытывал такой ненависти к женщине. Козодоиха покорно вышла за Славкой, остановилась перед ним, всхлипывая.

— Сбежала. Перевязать не умеешь? — сдавленно сказал он.

Козодоиха затряслась, придвинулась к Славке, повисла на нем, головой к плечу прижалась.

— Славочка, — лепетала сквозь слезы, — я боюсь. Славочка, боюсь, — и опять зашлась в плаче.

— Если не пойдешь, я тебя убью сейчас.

Козодоиха кулаком вытерла слезы, выпрямилась.

— Прости, Слава, я перевяжу сейчас, только ты схоронись, немцы сейчас будут. Уходи, миленький.

Славка проводил Козодоиху, подождал, пока она достала простыню и стала рвать ее на бинты, посмотрел последний раз на Сашку и ушел. Еще раньше, когда разыскал Козодоиху и шел с ней, спросил:

— Как было?

— Я не открывала, не хотела открывать, потом открыла, он велел огонь зажечь, автомат держал на животе, потребовал Сашу, на меня автомат направил. Саша с печки отозвался, надел брюки, слез. «Что, говорит, надо?» — «Сдавай оружие!» — и стал ругаться по-страшному. «Нету никакого оружия», — сказал Саша. «Давай», — говорит. «Нету». Тогда повел он перед Сашей автоматом, загремело все. Я закричала. Саша не упал, он пошел на него, прямо в лоб выстрелил и сразу убил. Сам пошатался, отступил, хотел на сундук сесть, да упал на картошку. Люба, сказал, прости. Я перепугалась и убежала.

Славка зашел к Усовым. Там была паника. Гога сидел одетый, никто не знал, что делать. Хозяйка говорила, надо прятаться, дядя Петя возражал. Найдут — всем крышка, ни старых, ни малых не пожалеют. Славка тоже не мог ничего посоветовать, он сказал:

— Даже не перевязала, сволочь.

Все промолчали. Через минуту замельтешило, загалдело на улице. Немцы приехали. Хозяйка выглянула, перед Козодоихой толпа собралась. Тогда дядя Петя предложил идти в толпу, смешаться с толпой, что всем, то и нам. Пошли.

Люди стояли тихо, голосила старостиха, грозила кому-то. Покрикивали немцы, их было двое. За штакетником, на снегу, стоял выведенный сюда Сашка. Он стоял, как был, в белой рубашке, выпущенной поверх бинтов и окровавленной, в брюках и босиком. Немец подтолкнул его, сказал, чтобы шел через двор к огороду. Сашка сделал несколько шагов по чистому снегу, оставляя на нем чистые следы босых ног. Оглянулся. Немец крикнул: давай, давай. Еще сделал Сашка два-три шага, и немец поднял карабин и выстрелил в Сашкин затылок. Попал точно. Сашка одновременно с выстрелом резко остановился, даже чуть отшатнулся назад, вроде на стенку наткнулся, потом медленно завалился вперед лицом.

— Weg! — крикнул на толпу немец, и все стали расходиться. Дядя Петя, Гога и Славка снова вернулись в дом. Сидели не раздеваясь. Разделся только дядя Петя. Он был в солдатских бриджах, в белых шерстяных носках и в шлепанцах. Ходил по комнате, не мог успокоиться. Дети забились по углам, говорили шепотом. Володька терся возле Славки.

Мимо окон быстро прошел хорошо одетый человек в смушковой шапке. За ним едва поспевали два немца. Резко распахнулась дверь. Человек в смушковой шапке шагнул на середину комнаты, диковато обвел всех глазами.

— Что за жидовская компания?!

Дядя Петя заикнулся было что-то сказать, но человек в шапке сорвал с руки кожаную перчатку и наотмашь ударил ею по дяди Петиному лицу.

— Молчи, сволочь!

Славка услышал, как из большой дяди Петиной семьи вырвался крик. Кто-то из маленьких заплакал. Человек нервно обернулся.

— Сволочи! — сказал он, потом схватил за грудки дядю Петю и ударил в лицо кулаком. Кровь потекла из носа. Дядя Петя растер ее рукавом рубахи, отступил назад и стал что-то говорить:

— Да вы что, товарищ Серегин...

И еще ударил дядю Петю человек в шапке. Потом злобно еще, еще и еще. Он рвал на дяде Пете рубаху, и бил его, и ругался при каждом ударе.

— Товарищ... Я покажу тебе, какой я товарищ... Брянский волк тебе товарищ...

— Господин Серегин, — все отступал и все старался укрыться от удара, но не мог укрыться дядя Петя.

— Я покажу тебе, сволочь... Двадцать пять лет терпел, сволочь... Двадцать пять лет... Двадцать пять лет, сволочь...

В голос плакали дети, жались по углам взрослые. Володька, которого Славка держал в своих коленях, рвался вступиться за отца. Он не плакал, а люто смотрел в затылок человеку, избивавшему отца, и вырывался из Славкиных рук и коленей. От последнего удара дядя Петя не устоял, полетел на пол. Серегин выскочил на улицу и через минуту вернулся с двумя немцами, кивнул на Славку и Гогу, сказал что-то — Славка не мог разобрать слова — и снова бросился к дяде Пете.

Славку и Гогу вывели на улицу. У мостика через сажалку немцы остановились, огляделись, потом показали, куда надо идти. Надо, оказывается, свернуть с дороги и идти вдоль берега вверх, в сторону черного леса, откуда текла эта черная незамерзающая речушка. Входила речушка в улицу через пустой промежуток между двумя дворами. В этот промежуток, по берегу сажалки, по пушистому, нетронутому снегу и повели немцы Славку и Гогу. Как только вошли в этот пустой промежуток, Слава догадался, куда их ведут. Он догадался, но как-то ничего не почувствовал, не хотелось ни чувствовать, ни понимать.

Далеко немцы не пошли, тут же, в пустом промежутке, велели остановиться. Прикладами объяснили, что надо стать на краешек берега, спиной к черной воде. Ребята послушно подались к самому берегу, где пушистый снег шапками, грибами, какими-то диковинными головами нависал над водой. Под этими шапками, грибами, головами стояли, видать, кустики какие-либо, кочки или камни. Были такие шапки и посередине речушки, вроде пасхальные куличи стояли на столбиках. И все это красиво отражалось в черной воде.

Славка и Гога послушно подошли к самому берегу и повернулись к нему спиной. Немцы стояли напротив, перед глазами. Сейчас они поднимут карабины. Вот они и на самом деле подняли карабины. Гога сказал:

— Жаль, Слава, не напишу я твой портрет, не узнает тебя мир. Жаль, дорогой. — Он прикрыл шарфиком нос и даже не взглянул немцам в глаза, в черную пустоту их карабинов.

Славка ничего не ответил. Он смотрел поверх черных стволов, поверх зеленых пилоток, нахлобученных до самых ушей, смотрел на перламутровый день и не испытывал ни ужаса, ни страха перед смертью, потому что не верил в нее до самой последней минуты. Он не вспомнил про давнюю свою загадку: почему люди покорно исполняют все, что говорят им их палачи перед казнью, почему сам он покорно вышел из дома, завернул перед мостиком вдоль берега, доплелся до самого места, потом подступился к самой воде, повернулся к ней спиной, чтобы потом свалиться туда или чтобы можно было потом легко столкнуть туда его труп. Он не думал об этом, он сам был теперь в положении тех, которые послушно снимали кожаные куртки, сапоги и даже носки, которые делали все это только потому, что надеялись, может быть бессознательно, как надеялся сейчас и Славка — тоже бессознательно, — на какое-то чудо. Он цеплялся за эту надежду до последней секунды и в ожидании чуда послушно исполнял все, что ему приказывали его убийцы.

Лязгнули затворы. Грохнул выстрел. Немцы испуганно и резко повернули головы вправо, на дорогу. Там, перемахнув через мостик, как вкопанный остановился вороной жеребчик, запряженный в новенькие санки. В санках высилась сильная фигура седока в шапке-кубанке, в черном дубленом полушубке, затянутом портупейными ремнями. Седок медленно опустил руку, в которой держал, не вложил еще в деревянную колодку, тяжелый маузер. Через минуту маузер привычным толчком был водворен в деревянное ложе, а хозяин его легко соскочил на дорогу и, пружиня шаг, почти бегом бросился к месту расстрела. Не спрашивая никого и ни о чем, он схватил за шиворот крайнего немца и швырнул его в снег, другого двинул в спину так, что тот без оглядки заспотыкался к дороге.

— Немчура вшивая...

Потом к Славке и Гоге:

— Завтра придете ко мне, получите вид на жительство, а то, чего доброго, и правда прихлопнет какой-нибудь мерзавец.

Немцы и тот, в смушковой шапке, быстро смотались на станцию. А через час в школе, перед густо сбитой толпой дебринцев выступал Славкин и Гогин спаситель, начальник волостной полиции Марафет. В Дебринке все знали его с давних времен и называли Марафетом, — может, у него настоящего имени-то и не было. Вплоть до самой войны работал он буфетчиком на железнодорожной станции, через которую пришли сюда Славка и Гога и которая видна была с высокого места Дебринки.

«Зайдем к Марафету», — говорили когда-то мужики, если хотелось принять свои сто пятьдесят с прицепом. «Одолжи у Марафета», — говорили бабы, если случалось на станции купить что-нибудь, а денег не хватало.

— Господа мужики и господа бабы! — говорил теперь властным голосом Марафет. Никто не знал его настоящего имени, потому что в этом ни у кого никогда не было нужды. Марафет — и этого было достаточно. — Господа! Мы живем между трех огней. Огонь немецкий, огонь советский и огонь партизанский. Вы поняли меня? А если кто выдаст коммунистов или комсомольцев... — Марафет вынул маузер, поднял эту страшную штуку над головой, потом снова бросил в деревянную колодку. — Я стрелять не буду, не бойтесь, я задушу того вот этими руками. Почему? А потому, что у нас теперь нету ни коммунистов, ни комсомольцев, у нас теперь сплошь одни русские люди и другие, конечно, нации. Вот за их, за русских людей, я любому выну горло. И все мы, господа, должны думать теперь только лишь об одном — как нам всем между трех огней сберечь наши деревни и села, наши домашние очаги, где мы живем и где живут наши дети. Если вы, господа, поняли меня, то прошу расходиться, а Дебринку спалить я не дам.

11

Похоронили Сашку на деревенском кладбище, — не Козодоиха, не хозяйка с девками, где жил Сашка, — похоронили какие-то другие люди, ночью, украдкой. Боялись вдовы-старостихи.

— Во тах-та, убили человека, и все. Вроде так и надо, никто не отвечает, — говорила хозяйка, но не плакала, не вздыхала, ко всему, видно, притерпелись люди. И совсем уже равнодушно, как о постороннем, прокричала на ухо старику: — Сашку убили!

— Кто убил? — вскинулся старик. — Вот я сейчас оденусь...

— Сиди уж, горе горькое, оденусь.

— Вот я сейчас, я сейчас... — бушевал старик, и руки слабые его дрожали, голова нетвердо держалась на шее. — Когда мы у Аршаве стояли...

— Помолчал бы хоть ты со своей Аршавой, — отмахнулась от старика хозяйка.

Девки то принимались реветь или плакать втихомолку, то слонялись без дела по комнате. Сашкина смерть их потрясла.

Дебринцы хотя и поверили Марафету, что он не даст сжечь деревню, все же со дня на день ждали беды. Марафет Марафетом, а немцы немцами. Однако же все было тихо, никто деревню не жег, над людьми не насильничали, как это случалось в других местах за убийство старост, поставленных немецкими властями. А когда был назначен новый староста, Прокопий Гуськов, совсем все успокоились.

Прокопий, еще молодой кареглазый мужик, недавно вернулся домой из окружения. Как новый староста, ничего особенного он не делал, ни в чем не изменил своего прозябания, своей жизни, за исключением одного: пить стал днем и ночью, когда не спал. И Домну, жену свою, перестал слушаться.

Славка и Гога не пошли к Марафету за справкой на жительство, они не собирались тут жить вечно, они ждали прихода партизан, потихоньку выспрашивали, разузнавали, приглядывались к людям.

На второй или на третий день после назначения нового старосты Славка решил зайти к нему. Просто так, посмотреть на человека, который согласился работать с немцами, посмотреть, познакомиться.

— Здравствуйте, — сказал он, войдя в избу.

Домна, истопив печь, выгребала золу. Она оглянулась на Славку, поздоровалась. За столом, под иконами, положив голову на руки, спал Прокопий, с утра, видать, уже напившись. На подоконнике девочка соскабливала пальчиком иней со стекла и тихонько, с картавинкой, пела частушку. Она оглянулась на вошедшего, увидела его и опять принялась за свое.

Мой миленок на бою,
Ен на самом на краю,
Проливает кровь горячую
За родину свою...

— пела тихонько девочка, не обращая внимания на Славку. Прокопий почуял: вошли. Приподнял голову, открыл тяжелые веки.

— А-а... — сказал он. — Проходи, садись. Домна! — рявкнул на жену.

— Под столом твоя Домна, никуда не делась, — равнодушно отозвалась та.

Прокопий достал из-под стола начатую бутылку и сказал:

— То-то, ты у меня молчи.

Славка снял шапку, прошел, сел на табуретку против старосты.

— Я у Сазонихи живу, может, знаете, — начал было Славка.

— Ты молчи, — перебил его Прокопий, — я всех вас знаю. Если ты у меня человек, — значит, выпьешь со мной, с Прокопом Гуськовым, с немецким старостой, ...его мать.

Неверной рукой разлил он по стаканам и выпил, не дожидаясь Славки.

— Домна, — сказал он жене, — ты ступай, с человеком буду говорить, ступай. А ты, — повернулся к девочке, — на печку и перестань играть свои змеиные песни, не терзай отца своего.

Домна накинула платок и вышла.

— Ты, Слава, пей и молчи, — теперь Прокопий обратился к Славке. — Ты молчи, Слава. Пришел на заметку Прокопа брать, так, что ли? Ну и не человек ты, и разговаривать я с тобой не желаю. Не желаю, понял?

Глаза у Прокопия были очень пьяные. Когда он хотел посмотреть на Славку, то зрачки поднимались раньше, чем голова, поэтому они уходили под верхние веки и в глазах оставалось много синеватого белка. Славке было неприятно и жутко, когда на него смотрел Прокопий почти одними белками, вроде как слепец.

— Ты думаешь, Прокоп не знает, что в листовке твоей написано? — Славка насторожился. — А может, я специально, понял? Пошел специально в старосты. А? Может, я оружие хочу получить? Специально. Может, я и пью специально...

— Я, Прокоп, в другой раз зайду, — сказал Славка. — Хочу с трезвым поговорить.

— Ты сиди. Сиди и молчи. Понял? Трезвей этого я не бываю. Если ты человек, тогда выпей со мной.

Славка опять присел и выпил еще стакан самогонки. Девочка заигралась на печке и опять стала напевать.

— Слышишь, Слава? — пожаловался Прокопий. — Не уважает отца, маленькая, а не уважает, ни-ни, и не жалеет... А ты на заметку меня не бери, ты меня должен пожалеть. Ты грамотный, не дай пропасть неграмотному. Вот затребую у немцев оружия и... специально. Понял? Дай твою руку, Слава, специально...

Слава ушел с тяжелым чувством, с разбухшей головой. Может, от непривычки к самогону, может, оттого, что, считая себя неглупым, а напротив, даже весьма тонким и понятливым человеком, он никак не мог проникнуть в тайну, понять смысл того, что видел вокруг. Никак, например, не давался Марафет, непонятно было, почему его немцы не только слушались, но и боялись, непонятно было, как можно дойти до такого ясного и абсолютно немыслимого отношения к событиям — против немцев, против Советской власти, против партизан, но за русских людей. Это не укладывалось в Славкиной голове, которая привыкла думать в пределах прямых, отчетливых и недвусмысленных понятий. В эти понятия укладывалось естественно и четко все, что происходило в мире, все, что в нем было, есть и будет. Классы, классовая борьба, белые и красные, враги народа, шпионы и диверсанты. Все так просто и понятно. Но почему же тогда Марафет? Почему он так привычно говорит эти дикие слова: «Господа мужики и господа бабы»? Почему Прокопий Гуськов стал старостой? Не председателем, не секретарем, не заведующим, а этим старорежимным старостой, да еще на службе у фашистов, которые там, на передовой, стояли и сейчас стоят страшной силой, в которую можно только стрелять, с которой можно только драться до конца, до последнего вздоха, до последней капли крови? И потом, этот самогон. Неужели человек может с утра до ночи пить, не переставая, не приходя в сознание? Прокопий же пьет так. А был ведь совсем недавно неплохим советским человеком, работал в колхозе, получал на трудодни, голосовал на собраниях и так далее. А Марафет — здоровый, красномордый, в белом халате — стоял за стойкой станционного буфета, шутки шутил с посетителями, которых знал поименно, приставал к начальнику станции: «Иван Иваныч, надо лавочку мою подремонтировать, посетитель культуры требует, а где же она, культура, деньги спущены, а ремонта нет». — «Погоди немного, займемся и буфетом», — отбивался Иван Иванович. «Сколько ж можно ждать, товарищ Бобков!» А теперь: «Господа мужики и господа бабы». Голова пухнет.

Славка пришел домой, разделся, примостился на низенькой скамеечке возле казенки и сидел так, тупо раздумывая над своими вопросами да и над самим собой. Сам-то он кто сейчас? На какую такую полочку можно положить его самого? Что-то надо делать, чтобы определиться наконец в этом хаосе, где, по глубокому Славкиному убеждению, все-таки все делились на красных и белых, на наших и не наших. Саня не знал, как подступиться к Славке, чем помочь ему. Саня думал, что Славка угнетен тем, что чувствует себя не на месте в их доме после страшной Сашкиной смерти, а также оттого, что не может добыть себе кусок хлеба наподобие Гоги. Так понимал Саня, слонялся вокруг Славки, страдал. Долго ходил вокруг, щурил глазки, потом сказал:

— Слава, напишите мне записку к голопятовскому мельнику, чтобы он отпустил муки.

— Я не понимаю тебя, Саня, — удивился Славка.

— Напишите, Слава, — не унимался Саня.

— Что я напишу?

— Чтобы муки отпустил.

— Ты что, Саня? Я уж говорил тебе, не выдумывай про меня чего не следует.

— Да вы только напишите, Слава, и он послушается. Вы же умеете по-немецки? Напишите по-немецки, а килограммы цифрами проставьте. Я скажу, что немцы послали.

«Ну, голова», — подумал Славка.

— Да откуда ты взял, что я по-немецки могу?

— Ох, Слава, ох, Слава, — опять Саня полез со своими намеками на тайную Славкину миссию. Он попросил выйти с ним во двор. Славка вышел. — Ладно, Слава, — сказал он почти шепотом, — вы можете не доверять мне, но я вам скажу. Когда понадобится, у меня в сажалке две винтовки и ручной пулемет Дегтярева. Патроны в лесу.

— Все понадобится, — сказал Славка, — молодец, Саня. — Славка положил руку на плечо пареньку и втайне позавидовал ему. Саня не сиял, не прыгал от радости, он озабоченно сказал:

— Я думаю, в воде с оружием ничего не случится. Зато уж никто не найдет.

— Это верно, — согласился Славка. — Потом можно смазать, протереть хорошенько. Что случится? Конечно, ничего.

Когда вернулись в избу, Славка карандашом на тетрадном листке написал какую-то абракадабру, из которой только и можно было разобрать цифру и слово «кг», килограммы значит, поставил число и подпись — обер-лейтенант такой-то. Фамилия немецкая, неразборчивая. Саня бережно спрятал записку и пошел к дяде Прокопу за лошадью.

К вечеру привез два мешка муки. Славка помог внести в избу. Мамаша Сазониха не верила, разводила руками, не украл ли, змей, не обменял ли на что краденое.

— Ты, мамка, не лезь не в свое дело, — сказал Саня по-взрослому, — бери да пеки хлеб, да Славе спасибо скажи.

Мамаша Сазониха успокоилась.

— Ну и змей, — с гордостью за сына сказала она Славке.

Славка и сам-то не мог поверить, чтобы дурацкая записка, где и слова-то «мука» не было — он никак не мог вспомнить, как по-немецки написать это слово, — чтобы эта дурацкая записка оказала такое действие, обернулась бы двумя мешками муки.

— Прямо не верится, — сказал Славка Сане.

— Ох, Слава, будто и не знаете. Да он всю мельницу отдаст по немецкой записке. На гвоздик повесил и мешки сам уложил.

Вечером в доме Усовых Славка рассказал об этой операции. Рассказал Гоге о Санином оружии. Но это после, когда Гога провожал Славку. А сначала, когда вошел, застал такую картину. Усовы уже поужинали, убрали со стола, лампу зажгли, но с места никто не ушел, все как сидели за столом на своих местах, так и остались сидеть. Лампа висела под потолком на середине комнаты и освещала кого в лицо, кого в затылок, а кого сбоку. Все освещенные по-разному лица были обращены к вислоносому Гоге, который сидел рядом с дядей Петей в святом углу. Гога, как понял Славка, рассказывал про «Витязя в тигровой шкуре». Он читал по-грузински, потом по-русски, потом пересказывал содержание и снова читал на память. Никто из семьи Усовых даже слыхом не слыхал о Руставели, о его поэме. Но всех их — и малых и старых — Гога зачаровал. Они слушали без единого звука, без единого шевеления. Даже маленькие, ничего не понимавшие, из уважения к старшим сидели смирно, с открытыми ртами смотрели на Гогу. Им нравилось больше всего, когда Гога читал по-грузински — с каким-то клекотом, цоканьем, с придыханием, диковато и, главное, абсолютно непонятно.

На Славку, конечно, не обратили никакого внимания, а он, разобравшись, в чем дело, тихонечко присел в сторонке, снял шапку и заслушался сам.

Пронеслась их жизнь, как будто сновидение ночное.

Претерпели страсти мира и времен коварство злое.

Кто б назвать решился вечной жизнь, мгновение земное?

Песней мерить мне ли, месху Руставели, зло такое?

Для царя грузин Давида, в чьем служеньи луч-хранитель,

Я сей сказ сложил стихами, чтоб развлекся повелитель,

Кто с Востока путь на Запад проложил, как сокрушитель.

Где лишь пеплом стал предатель и обласкан верный житель.

— Вот и все, — сказал Гога и замолчал.

Первой высказалась хозяйка.

— Вроде вот ты и наш, Слава, — сказала она, обратившись к Славке, — а не можешь так-то. А рисует, все как живое получается. А знает сколько, не гляди что грузинец или армян.

— Не говорите так, — сказал Гога. — Слава учился в таком институте, куда не каждого принимают. Вот кончится война, Слава напишет про нас с вами книгу, и кто-нибудь будет читать или рассказывать, как я о Руставели, а люди будут сидеть вот так, слушать, молчать и, может быть, плакать.

— Неужели правда, Слава?

— Не знаю, — сказал Славка, — так Гоге хочется.

— Во люди, — с искренним удивлением вздохнула хозяйка. — А мы что? Едим, темные, да спим, да детей во делаем. Разве ж это жизнь?

— А вы знаете, — вдруг оживился Гога, — приезжайте к нам в Тбилиси, после войны, конечно. Катюша, — обратился он к старшей дочери, — возьми карандаш и запиши адрес. Я покажу вам Тбилиси, поглядите на наш город с горы Мтацминда. Поедем в Гори, где Сталин родился, поедем в Вардзиа, расскажу вам про Вардзиа, поедем в Боржоми, воду будем пить, вино будем пить, шашлык будем есть, песни будем петь. О-а-а-о-а-а-а, — запел Гога, и его бас низко прошел, как по глубокому ущелью. — Давай, Катюша, пиши, дорогая.

Катя записала, бумажку у нее тут же отобрала младшая красавица, которая, кажется, уже по-настоящему влюбилась в этого нелепого, странного, длинноносого и черного, но очаровательного Гогу.

— А что, — сказал дядя Петя, — возьмем и всем табором приедем.

Поговорили, пошутили, посмеялись, стали к ночи готовиться.

Славка, Гога и дядя Петя вышли покурить. Вкусно хрустел снег под ногами, чистые звезды блестели холодно и далеко. А на свете-то шла война.

12

Днем Славка сидел от нечего делать перед окном, облокотившись о подоконник, бездумно смотрел на белый снег. Изба была хорошо натоплена, стекла были чистыми, сухими, и виден был белый свет далеко. За крайними хатами, на отлете, стоял сарай, а за сараем, на снежном поле, угадывалась дорога, уходившая из Дебринки в другую деревню. День был солнечный, и поэтому там, где должна была проходить дорога, местами вспыхивало что-то, поблескивало. Славка догадался: это солнце рикошетило по накатанному санному следу. Славка курил и смотрел на эту вспыхивающую санную дорогу. Там было пусто. Потом из улицы вышли двое. По силуэтам, по какой-то некрестьянской походке Славка признал в них несчастных нынешних бродяг, бывших красноармейцев, своих родных братьев. С котомками или армейскими вещмешками за спиной они хорошо были видны на снежном поле. Вот прошли они белый промежуток между крайней хатой и сараем, скрылись за сараем, а через минуту появились с другого конца. Славка невольно следил за ними и так же невольно чувствовал себя на их месте. Теперь шли они по вспыхивающей дороге, среди белого поля. Вспомнился приказ на станционном заборе, и сделалось жутко от одного только воспоминания. Шли они вот так же с Гогой, и теперь могли идти вот так же, как шли неизвестные эти. И вдруг из-за крайней хаты тем же путем вывернулась легковая машина. Немцы. Так же, только быстрей, прошла она белый промежуток, скрылась за сараем и выскочила с другого конца. Потом плавно и неслышно побежала по вспыхивающей дороге, с каждой минутой уменьшая расстояние между собой и теми двумя. Никаких звуков не было слышно, и Славка через окно следил за всем этим, как в немом кино. Подвигалась машина, шли двое, сокращалось между ними расстояние, и никаких не было звуков, чуть только всхрапывала на печи мамаша Сазониха. Никого больше не было дома. Бежала-бежала машина и — стоп, остановилась. Вышли из нее двое. И тоже по силуэтам и по ненашей походке Славка узнал в них немцев. Те, что шли впереди немцев, вдруг остановились. Видно, им крикнули. Потом они подняли руки. Немцы сделали какие-то незаметные движения, и красноармейцы почти одновременно, сначала один, за ним другой, мягко опустились на дорогу и за неровностями поля, за сугробами пропали из глаз. Немцы повернули назад, сели в машину и проделали весь путь в обратном порядке: сарай, белый промежуток, потом, возле крайней хаты, были проглочены улицей.

Опять дорога опустела, будто и не было там никого, ничего такого не случилось на ней. Так же, как и раньше, рикошетили солнечные лучи и невидимая дорога вспыхивала ослепительными пустынными вспышками.

Весь день Славка был под впечатлением этого немого и жуткого кино. Когда пришли ребята, Саня первым делом сообщил:

— Двоих убили. Не слыхали, Слава?

День прошел тревожно. Уже был поздний час, за черными окнами слабо светился сугроб, а в глазах все полыхал белый свет и на невидимой дороге передвигались фигурки, шло немое кино. И хотелось поближе увидеть тех двоих, увидеть их лица, услышать их голоса, раскрутить ленту в обратном порядке и остановить их, не дать уйти из деревни, и тогда все было бы, может быть, по-другому. Славка уже собирался ложиться, вошла Сазониха и сказала:

— Слава, сходи к соседке, кажись, там гости.

Славка оделся, вышел. Быстрым шагом пошел в темноту. В крайней хате, что стояла, как и Сазонихина, на болоте, окна были затемнены. Кто-то провел Славку вовнутрь. Когда открылась дверь, он невольно зажмурился от яркого света. Человек семь, в белых маскхалатах, с оружием, сидели по лавкам, на табуретках и стульях.

— Ну, я пошла, Нюра, — сказала забежавшая сюда случайно бабенка. Она поднялась, но один из сидевших, может быть, главный, сказал:

— Никто отсюда никуда не пойдет. — В ту же минуту у дверей встал другой, совсем еще мальчишка, у которого за поясом торчал вытертый до блеска наган на длинном ремешке. Главный повернулся к Славке: — Вы тоже присаживайтесь.

Славка, столько ждавший партизан, сейчас вдруг почему-то оробел перед ними. Хотел сказать, да не сказал, что, несмотря на все предосторожности, на деревне уже знают об их приходе. Он присел поближе к главному.

— Я не случайно тут, — сказал Славка, — я пришел к вам.

Партизаны переглянулись. У главного был русский автомат, у других зажатые между колен винтовки. Славка давно не видел своих людей с оружием и поэтому хотя и робел перед ними, в то же время чувствовал радость от этой встречи. Он смотрел на них, а сердце его стучало тревожно и неровно. Нет, не страх был, это была радость. Перед ним были люди, настоящие люди. Но разве Гога, он сам, дядя Петя не были настоящими людьми? Нет, у них было отнято что-то самое главное, что делает человека человеком. Эти — да, эти настоящие. Они сидели настороженно, но спокойно, уставшие от дальней ходьбы. Они говорили вполголоса, двигались, меняли позы, поглядывали то открыто, то исподлобья, они все это делали точно так же, как те, которые были в другой Славкиной жизни, о которых он тосковал все это время и которые, вот они, сидели теперь перед ним и одним только присутствием своим так тревожили и волновали Славку.

— Кто вы и по какому делу пришли сюда? — спросил главный.

Славка приподнялся, запустил руку под брючный пояс и достал из внутреннего, специально вшитого сюда кармана завернутую в тряпицу книжечку. Развернул, подал главному. Тот посмотрел попристальней на Славку, потом осторожно раскрыл поданный ему комсомольский билет. Побывал в воде, был просушен, странички и обложка покоробились, затекли желтыми размоинами, но фотография уцелела, можно было узнать на ней худого и лохматого довоенного Славку Холопова.

Пока главный разглядывал этого Холопова, вернее его фотографию, сам Славка разглядывал главного. Сначала, когда тот сказал свои первые слова, его лицо показалось не то чтобы сухим, но каким-то наглухо закрытым от посторонних. Ни одной живой черточки, за которую мысленно можно было бы ухватиться, чтобы войти хоть в какой-то контакт с этим человеком. Закрыт наглухо. Чужой. Но вот он протянул билет и, не говоря ни слова, в упор посмотрел Славке в лицо все еще суровыми, жесткими глазами. И все-таки это были уже другие глаза, другое было лицо. Славка сразу уловил перемену и чуть было не всхлипнул по-глупому, сдуру, а может быть, оттого, что вдруг придвинулось к самому горлу все, что было с ним до этой минуты, — унижение плена, скитания, холод и голод, страх, обиды и тоска по своим, по оставшейся там где-то жизни. Все это подступило к горлу в одну минуту, в одно мгновенье, но Славка сглотнул слезу, сдержался.

Главный, повернувшись к своим, пошептался там, потом сказал:

— Пойдешь с нами, Холопов.

Он попросил хозяйку найти что-нибудь белое, чем прикрыть Славку вместо маскхалата. Нашлось. Хозяин до войны работал в пекарне, остались от него белые рабочие куртки. Натянул поверх своего зипунишки, ничего, все-таки до половины стал белым. Первым подошел и тем самым как бы признал Славку тот паренек, почти подросток, который до этого строго и неприступно стоял у выхода, играя длинным ремешком нагана. Он подошел по-доброму, по-свойски — после этого паренька Славка был самым молодым из всех партизан, — подошел и неожиданно баском, правда не очень еще устойчивым, сказал:

— Давай застегну. Меня Витькой зовут. Понял? Вместе пойдем.

Хотя Славка не намного был старше Вити, все же подумал: «Совсем пацаненок». Однако был рад Витькиному вниманию.

Деревня уже спала. За крайней избой свернули по снежной целине к лесу. Главный отстал со Славкой от всех, подробно выспрашивал: где родился, кто отец, мать, где учился, как попал сюда. Больше всего главного заинтересовало, что учился Славка в институте истории, философии и литературы в Москве. Он сказал:

— Интересно. Я обязательно уговорю комиссара взять тебя к нам. Сейчас нельзя, сейчас ты сходишь с нами в разведку и останешься в Дебринке. В другой раз мы заберем тебя. Обязательно. А я учителем был. Правда, математику преподавал, но литературу люблю и философию, ну и историю. Давай подтянемся. — Они зашагали по глубокому снегу быстрей, поравнялись с группой. К Славке тут же пристроился Витя.

Шли опушкой леса. Безлунную ночь слабо освещало снегом. Среди деревьев в снегу почти невозможно было заметить мелькание, перемещение теней — белых на белом. Если кто оглядывался, сразу бросалось в глаза черное лицо.

Витя шепотом рассказывал про себя, про своего старшего брата, который тоже в отряде, про отца, который воюет где-то, про мать — она живет на станции, куда они шли сейчас в разведку и где раньше, до войны, отец был начальником, а теперь там начальником волостной полиции дядя Марафет.

— Я знаю Марафета, — сказал Славка.

— Ну тебя! — обрадовался Витя. — А я хожу домой к нему, по ночам, он мне сведения передает о немцах, а против нас воюет. Во зараза. Он у отца буфетчиком был.

— Знаю, — сказал Славка, но не стал рассказывать о своих приключениях в Дебринке.

Передние замедлили шаги. Значит, станция близко. Останавливаться стали, озираться, прислушиваться.

— Хочешь, — сказал Витя на ухо Славке, — немного наган понести? Хочешь?

— Давай, — шепотом ответил Славка.

Витя долго отвязывал ремешок, пальцы на морозе плохо слушались. Все же отвязал. Наган, вроде не такой уж большой, неожиданно оказался тяжелым в руке. Славка шел теперь с этим наганом, опустив дуло книзу, и наконец-то окончательно успокоился. Он был спокоен и думал спокойно, он даже устал, как и другие, от ходьбы по глубокому снегу. Только теперь он сообразил, что с той минуты, когда вошел в избу к партизанам, и до последнего момента, когда в руках еще не было этого нагана, его била какая-то противная мелкая дрожь.

Когда-то давно, очень давно, когда еще он жил в родном селе и было ему, может быть, пять, а может, шесть годков, вот так же била его знобкая дрожь, но там было все понятно, потому что там была особенная ночь, рождественская. Славка, поднятый среди той ночи, слезал с печки, одевался потеплее, брал сумку и отправлялся христославить по ближним хатам. Пока одевался, пока выходил на улицу в рождественскую морозную ночь, колени его дрожали и все колотилось внутри от неурочного вставания, от необычности всего этого рождественского промысла. Он входил в один двор, стучался в темное окно, через которое можно было увидеть масленое мерцание лампадки перед иконами, ему открывали, и он по-скворчиному раскрывал рот и кричал: «Рождество твое...» Получал свой пятак, либо орехов горсть, либо кусок пирога или конфету и с дрожащими коленками уходил к другому двору. Потом постепенно дрожь проходила. А когда уже светало, счастливый, с полненькой сумкой возвращался домой. Гремели орехи в сумке, медно звякали в кармане пятаки. Отчего-то эти рождественские ночи вспоминались и та, рождественская, дрожь.

13

Все было вроде как и было. Утром Славка проснулся в обычный час, у печи орудовала ухватами мамаша Сазониха, потом умывались, Петька поливал из медной кружки на руки Славке, потом завтракали. Никто не напоминал о вчерашнем, и Славке начинало уже казаться, что партизаны, их главный, их подросток Витя, ночной поход к станции — все это приснилось во сне, ничего этого не было на самом деле. Только заметно было, как Саня чуть похитрей и повнимательней поглядывал на Славку. Все они — и мамаша Сазониха, и Саня с Петькой, и Танька — вчера не ложились спать, когда ушел Славка. Они потушили свет и сидели перед окнами, глядели в ночную пустоту. И дождались, увидели их, и Славку узнали среди них, в короткой белой курточке поверх своей одежки.

Вернулся Славка перед рассветом, мамаша Сазониха открыла ему молча, ни о чем не спросила.

Все было как было. И все же что-то тревожное поселилось в доме, какое-то молчаливое ожидание несчастья. И не только в доме Сазонихи. Уже утром стало известно, что староста Прокопий Гуськов с рассветом бежал на станцию. Все знали о ночном посещении партизан, о Славкиной с ними встрече и чего-то все ждали. Ждали, что Прокопий привезет немцев, ждали нового появления партизан, ждали неизвестно какой еще беды. Однако — обошлось. Прокопий вернулся со станции только на третий день, привез две винтовки, запил сильней прежнего, и тревога в Дебринке потихоньку улеглась. Один лишь Славка считал дни, все надеялся, а временами думал, что его обманули, даже не обманули, а не приняли во внимание, — мало ли таких разбросано по деревням! Но однажды ночью, когда все уже спали глубоким сном, — стук, стук, стук в окошко. Окна заиндевели, тепло уже успело выдуть, не видно ничего сквозь мохнатое, в узорах, стекло. Стук, стук, стук. Мамаша Сазониха пришлепала босиком к спящему Славке, тронула его за плечо:

— Слава, за тобой пришли.

— Кто? — И Слава тоже услышал теперь: стук, стук, стук.

Немцы — эти в двери должны бить, громко, а тут в окошко, тихо, — значит, наши.

Опять эта дурацкая рождественская дрожь. Как только вскочил, быстро за рубашку, за штаны, где-то тут портянки были, — и заколотила эта дрожь.

Когда Сазониха открыла и засветила лампадку, Славка уже стоял на ногах — одетый, обутый. Главный, полуобняв Славку за плечи, без лишних слов вывел его из хаты. Вышел Славка, ни с кем и не попрощался. В сторонке от Сазонихиной хаты, на болоте, стояли сани. Лошадь успела покрыться инеем.

— Давай, — шепотом распорядился главный, когда уселись в задке розвальней. Впереди еще сидели двое.

Сани, скрипнув, тронулись. Главный рукой в овечьей варежке хлопнул Славку по плечу и опять шепотом выдохнул:

— Живой, черт. — И заметно было, что он рад был этому.

— Вы знаете, — сказал Славка, — у меня тут дружок, вместе пришли, надо бы за ним заехать.

— Ты уж погоди, давай с тобой разберемся. Честно скажу, не думал, что живой. Был уверен, что немцы тебя заберут после нас. Душа изболелась. Зачем, думаю, в разведку взял, если в лагерь не мог забрать? В лагерь мы никого не берем. Думал, кокнут тебя немцы. Откровенно тебе говорю. А тут все же дай, думаю, загляну, на всякий случай. А ты вот живой. Повезло, значит. Если, думаю, живой, возьму на свою ответственность.

Славка молчал. Что же ему, благодарить, что ли, за все это?

Целиной выбрались в конец верхней улицы, к тому сараю, за которым в тот день, накануне первого приезда партизан, вспыхивала тут солнечным рикошетом санная дорога. Свернули к стенке сарая. Остановились.

— Хотели старосту взять, — сказал главный. — Пойдешь с нами или у лошади подежуришь?

— Пойду, — ответил Славка. — Только он алкоголик.

— Все они, продажные шкуры, алкоголики. От страха пьют.

Прокопий жил как раз на этой верхней улице. Домик с крылечком, не в пример Сазонихиной избе. Долго стучали, уже хотели уходить. Черт с ним, со старостой, как бы рассвет не застал, заметят, а станция под боком. Не уйдешь, словят. Но тут скрипнула дверь, женский голос спросил:

— Кто?

— Открывай, свои, — сказал главный.

Помолчали за дверью, поколебались, открыли.

Домна зажгла свет. Была она в нижней рубахе и не подумала накинуть на себя что-либо. Поглядела на глазного, на другого с ним, на Славку, все поняла.

— Вот он лежит, возьмите его за руп с полтиной, — сказала она и ушла за ситцевую занавеску.

Прокопий, одетый, в сапогах, лежал на лавке, под головой — шапка. На стенке, повыше спящего, висела винтовка. Главный кивнул напарнику, тот снял оружие. Потом растолкали Прокопия. Староста замычал, но вставать не хотел. Главный приподнял его, посадил на лавку, придерживая, чтобы не свалился.

— Не буду разговаривать с тобой, — еле ворочал языком Прокопий, — и отстань ты от меня, и не человек ты, и разговаривать с тобой не буду.

Голова Прокопия висела как пришитая. Главный отпустил старосту, и тот снова повалился на лавку.

— Ну, повезло тебе, шкура.

Ушли. А что можно сделать? Тащить пьяного на себе, шум поднимать, соседей будить? Ладно, до другого раза.

После Дебринки, затемно еще, проехали соседнюю деревню, потом еще одну, уже на рассвете. Потом в третьей остановились.

Встало солнышко. Не прячась, рысью промчались по накатанной дороге, свернули куда-то в переулок, въехали во двор. Улицы деревни были по-довоенному спокойны, люди ходили, бабы у колодцев, дымы над крышами. На улице, по санному следу, рассыпаны соломинки, пучки сена обронены, конский помет. Живая дорога. Патрули ходят с винтовками.

Весело вошли в дом. В сенцах снег обмели с сапог, с валенок. Весело стали здороваться. Говорили громко, полным голосом, с шутками. Дымили вкусным самосадом. Две бабы — молодая и старая — весело колготились у печки. Шипела сковородка, весело постреливало на ней, несло густым запахом жареного сала. Загремели табуретки, мужики усаживались за стол. Хлеб, бутылки с мутной самогонкой, капуста соленая, огурцы, лук, и посередине стола — сковорода, полная золотистой, жаренной с салом картошки. Весело стало у Славки на душе.

Потом, веселые, выехали из этой деревни. «Да, — подумал Славка, — это партизанская деревня».

— Ты, Холопов, извини, но так надо. — Главный вынул из кармана белый бабий платок, держал в руках. — Надо глаза завязать. Теперь мы уже в лагерь едем. Возьми, сам завяжи.

Славка не сразу понял, что от него требуется. Сначала ничего не понимал, потом вроде понял, но не поверил, а уж после и понял и поверил — надо завязать глаза. И в самом деле, кто он такой? Это еще неизвестно. А раз неизвестно, — значит, и дорогу в лагерь знать ему не положено, он не должен ее видеть. Мало ли что. На всякий случай. И в том, что ему надо завязать глаза, чтобы он не видел дорогу, нет ничего обидного. Абсолютно ничего. И Славка сложил платок вдвое, потом еще вдвое, приладил к глазам и завязал на затылке. И сразу все — и снежное поле, и отполированный след от полозьев, и морозное небо, и солома в задке саней, и главный, сидевший сбоку, — все исчезло. Не тьма навалилась на него, нет, просто ничего не стало видно за белой непроницаемой мглой. Для большего удобства Славка закрыл глаза, потому что все время хотелось видеть через белый платок. Закрыл глаза, и стало хорошо. Хотелось зареветь в голос, пропасть, раствориться совсем, чтобы не жить...

Скрипели полозья, иногда подбрасывало на жестких ледяных кочках, иногда заносило задок на своротах дороги, иногда шипело под санями, — видно, дорогу тут перемело.

— Это ничего, Холопов, — успокаивал главный, — радуйся, что жив остался. Просто ты счастливый.

Славка молчал. Долго ехали. Отсидел одну ногу, устроился по-другому, на другой бок. Опять ехали долго.

— Вроде в лес въехали, — несмело сказал Славка.

— Давно уже в лесу.

И в самом деле, скрип снега какой-то другой, и сани чаще петлять стали да подскакивать, — это через дорогу, под снегом, от сосен и елей корни пролегали, и сани все время подскакивали, прищелкивая полозьями, когда переезжали через обледенелые жилы этих кореньев. И ветру никакого. Тишина плотная, с места не сдвинешь.

Ехали, ехали и вдруг остановились, как будто ни с того ни с сего. Кто-то сзади уже развязывал Славкин платок. Это был главный.

— Постой тут, — сказал он и ушел.

Перед Славкой были одни стволы. Темные, илистые — это еловые, дремучие, под тяжелыми шатрами. Рыжие и оранжевые — стволы сосен. А между стволами — мелколесье, подлесок, снежные шапки, столбики и большие столбы и разные непонятные сахарные фигуры. Это были кусты под снегом, заметенные елочки. Между стволов увиделись вдруг лошади, сено жуют. Сначала вроде не было никаких лошадей и вдруг — лошади. Потом в сторонке увиделся длинный стол на вбитых столбах. А дальше стола, в просветлении, тоненький дымок тянулся тоненькой синей струйкой прямо из земли. В одном месте человек прошел с оружием. В другом месте прошел. Партизанский лагерь.