Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

11

Вот и зима пришла. На белых улицах дворники скребут тротуары, посыпают их песком. Ростокинский проезд завалило сугробами. По утрам жители деревянных домиков заботливо раскапывают тропинку вдоль дощатых заборов. Когда над парковыми соснами поднимается мохнатое солнце, по голубому снежному насту, искрясь и мерцая, кочуют розовые отсветы, а склоны сугробов синеют. Над резными ростокинскими теремками, как лисьи хвосты, торчмя стоят дымы. По глубокой тропке пробиваются к институту черные фигурки студентов. От институтских ворот, огибая обледенелую водопроводную колонку, бежит лыжня к заваленному снегом Чертову мостику, через синюю впадину пруда, в медностволый сосняк.

Все идет так, как вроде и надо быть. Колина боль понемногу проходила. Он собрался было писать жалобу, но потом понял, что жаловаться на всю организацию неправильно и бесполезно. Комсомольский билет он не отдал, хранил при себе и все надеялся, что с ним разберутся еще и поправят эту обидную, допущенную целой организацией ошибку...

К ночным сидениям в читалке прибавились лыжи. К ним приохотила нас московская зима.

Витю Ласточкина выбрали в вузком комсомола, и он теперь частенько засиживался на заседаниях.

Юдин ввел нас в литературный кружок, которым руководил настоящий писатель первой величины. Коля боготворил этого человека с выпуклыми прозрачными глазами. Он даже купил трубку, почти такую же, как у писателя, но закуривал ее дома, в общежитии. Курил на своей продавленной кровати трубку и мечтал когда-нибудь прочитать этому писателю свою поэму о красном комиссаре.

Сегодня выступали поэты. Тут были и наши знаменитости и гости из другого института. Читали по кругу. Все поэты были какие-то особенные — каждый со своим жестом, со своей манерой читать стихи.

Вот сидит в черной кожаной куртке и с черными, чуть косящими глазами, совсем еще мальчишка, но с каким-то не мальчишеским взглядом. Он только что отчитал свои железные строчки и сидит еще не остывший от возбуждения. А вокруг уже повторяют его слова, написанные, может быть, этой ночью.

Но мы еще дойдем до Ганга!
Но мы еще умрем в боях!

Потом встает... Мы сразу его узнали, хотя сейчас, зимой, он и одет был и выглядел по-другому. Михаил Галанза!

Красный шарф, как пламя, закинут за спину, на голове не то кепка, не то шлем с кнопками и застежками. Мы видим его вполоборота, скошенный взгляд и выступающий вперед крепкий подбородок.

...Железные путы
человек сшибает
с земшара грудью!
Только советская нация будет!
И только советской расы люди!

Поэты читают по кругу. А мы вслед за ними повторяем слова, будто свои, будто нами самими сказанные.

Чуть брезжил свет в разбитых окнах,
Вставал заношенный до дыр.
Как сруб, глухой и душный мир,
Который был отцами проклят,
А нами перевернут был...

А вот большеглазый, смотрит на нас огромными своими глазами, не мигая.

Мир яблоком, созревшим на оконце,
Казался нам...
На выпуклых боках —
Где Родина — там красный цвет от солнца,
А остальное — зелено пока.

Они все читают, читают уже по второму кругу. Опять этот черный бросает в аудиторию свои железные строчки:

Косым,
стремительным углом
И ветром, режущим глаза,
Переломившейся ветлой
на землю падает гроза.

После грозы в мире наступает снова тишина.

И люди вышли из квартир,
Устало высохла трава.
И снова тишь.
И снова мир.
Как равнодушье, как овал.
Я с детства не любил овал,
Я с детства угол рисовал!

Коля толкает меня локтем в бок, и я начинаю тоже повторять про себя: «Я с детства не любил овал, я с детства угол рисовал!»

Вот, оказывается, мы какие! Вот какие!

Потом поднимается в красноармейской гимнастерке...

Нет, пусть прервется на этом месте повесть, потому что я должен назвать их имена. Они смотрят на меня бессмертными своими глазами, смотрят сквозь далекие годы — ленинцы, святые ребята. Они смотрят на меня, и я не могу не назвать их имен.

«Но мы еще умрем в боях!..» Это тот, в черной кожанке, — Павел Коган.

А рядом — «сшибает с земшара грудью...». Никакой это не Галанза. Никакого Галанзы вообще не было. Это Михаил Кульчицкий.

Потом Всеволод Багрицкий — поэт и сын поэта, потом Николай Майоров и Коля Отрада.

Они не пришли с войны.

* * *

А жизнь все-таки баловала нас.

Недавно Юдин из Киева, от брата-музыканта, получил шубу. Тяжелая и старая, зато теплая, на обезьяньем меху и с железной цепью-вешалкой. В лютые морозы мы поочередно ходили в ней за провизией, все остальное время она безраздельно принадлежала счастливому своему владельцу. Немногим раньше Коля получил из Прикумска, от двоюродной сестры, заячью шапку-ушанку. Для Коли, одетого в ветхое пальтишко и доживавшие свой век ботинки с калошками, для него эта заячья благодать была настоящим спасением.

А в мире что-то происходило. Мир не хотел считаться с нами. Он сворачивал не на ту дорогу, которую мы выбрали для себя. Вчера еще Коля мечтательно курил писательскую трубку, и мысли его работали совсем в ином направлении, чем сегодня. Сегодня началась война с Финляндией.

Почему война? Она совсем не входила в наши планы.

Витя поздно пришел с заседания, и мы долго, уже погасив свет, говорили о войне. Армия, которой мы не знали и которая жила своей отдельной, неизвестной нам жизнью, сражалась сейчас на снежном Севере с финнами. И нас не покидало тревожное предчувствие, ожидание чего-то.

Пошли разговоры о добровольцах.

Путь от Усачевки до Ростокинского проезда оставался прежним. По-прежнему могущественной латынью приветствовали мы Николая Альбертовича. Но по шумным институтским коридорам и лестницам словно бы гулял невидимый сквознячок. И даже в те минуты, когда мы, кажется, забывали о Севере, тревожное ощущение сквознячка не проходило.

Неожиданно исчез наш комитетчик Витя Ласточкин. То ли соревнования, то ли лыжные сборы под Москвой. Случилось это как-то внезапно и в полутайне. И от этого тревога наша еще больше усилилась...

12

Наступил Новый год.

Больше всех суетилась Марьяна. До этого у них с Юдиным что-то произошло. Как-то вечером открылась дверь и в комнату мрачный, со стопкой книг до подбородка, вошел Толя. Подтолкнув его в спину, Марьяна с сердитой насмешкой сказала:

— Возьмите своего Юдина, — и, не входя в комнату, захлопнула дверь.

— Поссорились, — буркнул Толя и стал бережно и долго расставлять книги, подаренные когда-то Марьяне.

Он стоял спиной к нам, перебирал томики, вроде обнюхивал их, переставляя с места на место. А мы недоуменно смотрели на его ссутулившуюся спину. Потом подошел к нему Дрозд, помолчал и с робким участием спросил:

— Что случилось, Толя?

— Пошел к черту! — огрызнулся тот.

— Сам пойди, — обиделся Лева и вернулся на свою койку.

Через день Юдин унес со своей полки первую книжку. А сегодня, опять нагрузив себя до подбородка и плохо скрывая радость, отволок остальные. Помирились. И хотя Марьяна грубовато подшучивала над Толей, было видно, что она не меньше его рада замирению. Она покрикивала, распоряжалась нами, гоняла по магазинам с авоськами, придиралась к нашим туалетам.

— Боже мой, это же не галстук, а телячий хвост, — говорила она Коле, и тот, краснея и сопя, покорно давал стянуть с себя свалявшийся в косичку галстук. — Вы же опозорите меня перед девочками. Вот вам утюг, снимайте портки и делайте на них стрелку.

И мы снимали портки и делали на них стрелку. Наконец, отутюженные, подштопанные, нагруженные авоськами, двинулись мы вслед за Марьяной. На улице шел снег. Фонари были окутаны желтыми облачками, в этих облачках и в снопах света, падавших из окон, копошились мохнатые снежинки.

Марьяна с Юдиным впереди, за ними долговязый Дрозд и, чуть приотстав, мы с Колей.

Опушенные снегом, шагали мы, тихие, послушные, будто вели нас к бабушке на рождество. А где-то в белом ночном переулке в московском доме — мы с Колей еще не бывали в московских домах — ждали нас какие-то девочки, перед которыми мы не должны были опозорить Марьяну.

— Ау, мальчики! — кричала из снегопада Марьяна.

Долго топтались у подъезда, под тусклой лампочкой, отряхивались, стучали ногами о дверной косяк, пока не раздалась команда с лестницы:

— Где вы! Наверх!

Под вопли, восклицания, сорочий смех и трескотню Марьяны, как под шумовым прикрытием, проникли в переднюю, разделись и уже толклись почти в самой комнате, в полумгле которой горела новогодняя елка.

Через мгновение тени, передвигавшиеся в цветном полумраке, обрели видимые очертания. Первым я узнал Толю Полтавского. Он поднялся из мягкого кресла в углу, напротив елки, и направился к нам. Девочки оказались всего-навсего нашими однокурсницами.

Коля тревожно зашептал:

— Смотри, Наташка!

— Ну и что?

— Просто так, — ответил Коля и сдавил рукой мое плечо.

Так-то так, но я уже знал, что Коля Терентьев попался. Наташка... Была она тихой, вроде бессловесной, но с чем-то затаенным в глазах. В глазах больших и непонятных.

И все бы это ничего — Наташка и Наташка, кому как покажется. Но вот совсем недавно по дороге из института нагнала нас одна девчонка и, передохнув, очень серьезно и даже печально сообщила:

— Что я тебе хотела сказать, Коля... ты Наташке нравишься. До свидания, ребята. — И убежала к трамваю.

Это была такая минута в Колиной жизни, когда он был от макушки до пяток похож на идиота. А когда лицо его снова сделалось нормальным, он сказал своим вторым голосом: «Глупости!» Сказал: «Глупости!» — и с той минуты стал бояться Наташки...

Марьяна включила большой свет и голосом конферансье объявила:

— Прошу знакомиться! — И первой захохотала.

Ее поддержали другие. Встреча была подготовлена как новогодний сюрприз для ребят. Не знаю, как Коле, а всем остальным это понравилось. Юдин исподлобья разглядывал однокурсниц, улыбался. Лева Дрозд сиял.

Тут же из кухни была приведена бабушка и представлена нам. Улыбающаяся ситцевая старушка, седая и черноглазая, поздравила всех с Новым годом.

— Как вам понравилась наша елка? — спросила она.

В ответ ей заокало, заукало, замычало наше собрание.

— Наташины папа и мама, — сказала старушка, — празднуют у знакомых, а вы будьте как дома. Ну, ну! — подмигнула она и удалилась.

Наташка кинулась к стене и выключила свет.

— Так лучше, — сказала она горячим шепотом, вернув всех нас в цветной полумрак.

Времени до полуночи было достаточно, и, перед тем как расставить и накрыть столы, начались танцы. Зашипела пластинка, тягуче заныло танго. Все скучились, прижались к стенкам, к мебели, образовав тоскливую пустоту посередине комнаты.

— Ну что же, мальчики! — взмолилась Марьяна. — Юдин, приглашай дам! — приказала она и, подхватив Полтавского, начала танец.

Осмелев, Лева Дрозд пересек пустоту и устремился к Наташке. За ним мелким шажком двинулся Юдин. Мы с Колей, одеревенев, стояли у входа в комнату, усиленно стараясь показать, что нам очень интересно наблюдать за танцующими. Но вот и меня оторвали от дверной шторы и увлекли туда, где, церемонно склонив голову, господствовал над парами и откровенно наслаждался ритмом, музыкой, собой и своей партнершей Наташей Лева Дрозд. На Колином месте я бы немедленно провалился сквозь пол. Но он, бедняга, стойко держался на месте и не проваливался.

Кто-то снял иголку, оборвал танго, чтобы завести его снова. Пока скрипела заводная ручка, пары выжидали в застигнутых позах. Воспользовавшись заминкой, Наташка вывернулась из Левиных рук и выскочила на кухню. Лева, ничуть не смутившись, улыбкой и жестом поднял с кресла новую партнершу и счастливым лицом своим, каждым своим движением доказывал самому себе, что счастье заключается не в партнерше, а в танце.

Через минуту появилась Наташка. Коля обернулся и встретился с ее глазами. В них мерцали елочные огоньки. Наташка чуть подалась вперед и протянула руки. Что же тут оставалось делать Коле? Он глотнул воздуху и взял эти руки и, бестолково путая ногами, попятился к танцующим, увлекая за собой Наташку. Кое-как он овладел собой, поймал ритм и смешался с другими. Нет, не смешался. Белая рубашечка его и светлая Наташкина голова делали медленные круги, не смешиваясь с другими. Наблюдая за ним, я никак не мог понять, откуда у него брались силы, чтобы вынести все это и не умереть тут же от какого-нибудь удара. А проклятому танго как будто и не было конца.

Утомленное со-о-лнце
Нежно с морем проща-а-лось...

И кто только выдумал эти танцы! Я уверен, если бы Коля сию минуту узнал этого человека, он дал бы клятву поставить ему памятник. А Наташка? Вот она совсем рядом, и я слышу, как она, приподнявшись на носках, говорит:

— Коля, вы забыли снять калоши...

И какой только черт толкнул ее!

В обычных условиях Коля ни за что бы не произнес этого детского «ой!». А тут, будучи застигнутым врасплох, он сказал «ой!» и метнулся поправить свою оплошность. Каким образом он собирался осуществить это, я бы не мог сказать. Дело в том, что Колины штиблеты сами по себе, без калош, как бы не существовали. Дело в том, что подметки на них держались только благодаря этим калошам, которые он «забыл» снять. Торопливо, бочком протиснулся он к выходу и скрылся в темной прихожей.

Наташка с ее непонятными глазами, — как же она была понятна сейчас всем и каждому! При свете красных, желтых, зеленых лампочек она перебирала пластинки. Ей, наверно, хотелось найти что-нибудь необыкновенное, успеть поставить это необыкновенное перед тем, как Коля вернется и тихонько тронет ее за плечо.

Вот и завертелась та пластинка, колыхнулись и пошли под новую мелодию пары, а Коля не возвращался. Вот и закончились танцы, а он так и не пришел и не тронул Наташкиного плеча. Я делал вид, что удивлен вместе со всеми, делал вид, что и сам ищу своего дружка, но мне было ясно, что у него был единственный выход — сбежать и он, конечно, воспользовался этим.

Я быстро накинул на себя пальто и шапку и, сказав: «Я мигом», захлопнул за собой дверь: нет, не сидеть нам сегодня с Колей за Наташкиным новогодним столом!..

На улице уже не было того мягкого и тихого снегопада, было метельно и почти безлюдно. Встретился какой-то чудак с елкой. Пыхтя, он тащил ее на радость семейству своему за какие-нибудь полчаса до той минуты, когда очень много людей сдвинут бокалы, чтобы осушить их во имя новых надежд.

Все-таки грустно не оказаться в ту самую минуту почти со всем человечеством за одним столом, а, накрывшись казенным одеялом, утешаться своей отрешенностью и независимостью. Именно этим самым и занимался Коля Терентьев. Во всяком случае, застал я его лежащим на койке. Он читал со словариком французский текст «Тартарена из Тараскона».

— С Новым годом! — сказал я Коле, войдя в комнату.

От ответил виноватой ухмылкой и отложил своего «Тартарена».

— А там сейчас вносят столы, бабушка подает всякую еду, — сказал я, вешая на гвоздь пальто и шапку.

— У нас еще все впереди. Наше останется за нами. — Похоже, что Коля бодрился.

— Да, — продолжал я, — а Наташка сейчас...

— Ну ладно тебе, — уже другим голосом перебил он меня.

— Ну ладно, аллах с ними, — сказал я так, будто кто-то в чем-то был виноват перед нами.

Может, час, а может, и два прошло, как и я по примеру Коли, отвергнув новогоднюю ночь, повесил на спинку стула брюки с никому теперь не нужными стрелками и улегся в постель. Изредка обмениваясь случайными словами, мы читали и думали каждый свое. И вдруг приотворилась дверь, и сначала показалась голова, а за ней и весь человек — странный, обледенелый, увешанный ледяшками. Видно, долго шел он под снегом, а поднимаясь по лестнице на шестой этаж, стал оттаивать, и тающий снег повис ледяными комочками на ворсинках лыжного костюма и вязаного шлема.

— Витя! — в один голос воскликнули мы после минутной немоты и удивления.

И хотя, страшно обрадованные, мы весело кричали, суетливо одевались и обнимали холодного, ледяного Витьку, а он, довольный и заметно смущенный, улыбался, было во всем этом что-то тревожное и даже жутковатое. Витя Ласточкин — и этот костюм, перехваченный солдатским ремнем, и этот шлем, и эта новогодняя ночь! Мы шумели:

— Какой ты! Прямо совсем не такой. Ну просто не узнать!

Предлагали раздеться, а он отбивался:

— Да нет, ребята, я на минутку.

И все это время где-то под спудом, на самой глубине, немо стояло слово «война». И сам Витя — вроде вот он, можно потрогать, обнять, и в то же время он уже не здесь, а там где-то, за снежными ночами, на войне. И это подспудное одержало верх и заставило нас притихнуть, посерьезнеть.

— Я на минуту, попрощаться, — повторил Витя, грустно улыбнувшись. — К пяти надо быть в эшелоне.

— А как же мы? — спросил Коля.

— Знаете, ребята, не всем же ехать, — туманно объяснил Витя. — Ух ты, наследил я вам, — сказал он, размазывая тяжелыми ботинками лужицу под ногами.

Потом оглядел нашу комнату и, спохватившись, спросил:

— А где же Юдин, Дрозд? На елке? Ну, привет им.

— Витя, ты даже не старшекурсник. Ну, Зиновий Блюмберг. Он — старше. А как же ты?.. — настойчиво допытывался Коля.

— Ну, я... — он сделал паузу, — я как член вузкома. — Витя старался и говорить и вообще держаться как можно скромнее, обычнее, но это у него не получалось. Значительность и необычность положения, в котором он находился, переполняли его чувством достоинства и радости. И он не мог скрыть от нас этого... — Вы знаете, хлопцы, мне просто повезло. Ребята поддержали, — признался он с таким видом, словно получил неожиданное поощрение. Мы собрались и вышли вместе. Бушевала метель. Пробиваясь сквозь снежный ветер, мы проводили Витю до трамвайной линии. Было уже поздно, трамваи не ходили. Он посмотрел вдоль белой улицы на мутные фонари, вокруг которых завивалась кольцами вьюга, и сказал:

— Да, действительно... Ну, хлопцы, я пошел.

— Не заблудись, Витя! — крикнул я вдогонку.

И, уже почти неразличимый, он отозвался:

— Что вы, ребята. Я же солдат!

Сначала мы стояли заносимые снегом. Потом долго-долго шли домой.

— Скажи, а могут убить Витьку? — спросил Коля.

— Не знаю, — ответил я.

Потом опять шли молча. Потом Коля сказал:

— Какая подлость!

— О чем ты?

Но он продолжал свое:

— Как это подло — умереть! Это невозможно!

13

Нет, Коля. К сожалению, это возможно, — говорю я теперь, двадцать лет спустя. И ты в эту минуту не можешь ни возразить мне, ни согласиться со мной. Я смотрю на твою маленькую фотографию со студенческого билета, и все кажется мне, что вот раздастся звонок и мой сын радостно объявит:

— Папа, дядя Коля пришел!

Да какой же он дядя? Каштановая челка, как у моего Сашка, уши торчат в стороны, как самоварные ручки...

Дядя Коля... Я-то уж привык к «дяде», давно привык. Но дядей Колей... тебя?.. Не могу. Не получается.

Я сижу сейчас за письменным столом. Передо мной... Помнишь снежное поле под Малоярославцем?.. Так вот, передо мной, как то снежное поле, — белый лист бумаги. Я сижу перед ним и думаю и пишу. А за окном течет река жизни. Я пишу о том, что было когда-то и чего никогда уже не будет. И чем больше я сижу у этого снежного поля, тем чаще мне кажется, что вот-вот откроется дверь и ко мне войдешь ты. Но войдешь, конечно, не дядей, а тонкошеим парнишкой с теплыми своими глазами. Войдешь и скажешь:

— Что с тобой? Ведь я бы мог и не узнать тебя, ты же совсем седой! Может, пережил что?

— Да нет, — отвечу, — ничего особенного. Просто давно не виделись, двадцать лет. А ты все такой же. Мальчишка. Хотя что ж удивляться — die Toten bleiben jung...{1}

— А это уж как водится, — ответишь ты и улыбнешься милой своей улыбкой.

И я начну рассказывать тебе о последних новостях, о спутниках, космонавтах, об атомных бомбах, о Наташке... Изредка мы встречаемся с ней. А недавно даже были в одной поездке. Она давно меня просила об этом. Потом покажу тебе из окна одиннадцатого этажа — я живу на Ленинских горах в большом четырнадцатиэтажном доме, — покажу тебе нашу Москву. Отсюда она как из кристаллов сложена — такая игрушечная, и огромная. По ее каменным кубикам мягко скользят тени, а белые высотные здания омыты солнцем и кажутся невесомыми...

И когда пройдет вся эта чертовщина, я опять подумаю: да как же они посмели убить тебя, гады!..

А за окном течет река жизни. Когда мне нужно, я останавливаю ее. Я ее останавливаю, и вот мы идем уже из нашего института — я, Коля и Наташка. Наташка теперь всегда ходит вместе с нами. После новогодней неприятности они как-то сумели встретиться и... одним словом, она всегда теперь ходит вместе с нами. Наташка, я и Коля идем цепочкой между осевшими сугробами. Тропинка подтаяла, хлюпает, солнце слепит — нельзя глядеть, с крыш ростокинских теремков падают капли, блестят оконные стекла. Вообще-то уже пора. Начало апреля. Правда, Коля еще в шапке, в той, заячьей. Не потому, что холодно, а потому, что ему нравится. А у Наташки на голове — ничего. У нее очень красивые, почти желтые волосы. Они рассыпаются по воротничку ее коротенькой белой шубки. Наташка не такая уж тихая. Она веселая и даже легкомысленная. Коля, конечно, уже не боится ее. Вообще он у нас самый счастливый человек. Правда, Юдин тоже. Но они с Марьяной очень уж часто ссорятся. Юдин только и знает, что перетаскивает книги то от Марьяны, то к Марьяне.

И вот мы приходим домой, а там нас ожидает новость — письмо от Вити Ласточкина. Первое письмо. Оно переходит из рук в руки, мы ощупываем его, смотрим на свет, не решаясь вскрыть. А потом решаем: когда соберутся все, откроем и прочитаем вслух.

Пришли ребята — Юдин и Лева Дрозд. Мы чинно расселись по своим койкам, и я предложил Коле вскрыть конверт и прочитать письмо. Я предложил Коле, потому что он обязательно будет читать своим вторым голосом. А этот его голос всегда меня страшно как-то трогает. Да и письмо как раз такое, что его надо читать вторым голосом, то есть не нашим обычным голосом. Коля осторожно распечатал конверт, развернул сложенные вдвое странички — а страничек было много — и начал было про себя читать, пробегать глазами первые строчки. Тогда Юдин сказал:

— Ты, Терентьев, давай вслух. Договорились же вслух читать.

И Коля начал читать вслух.

— «Ребята», — прочитал он.

И так это он прочитал, что прямо за душу взяло. Я же точно знал, что так оно и будет. А Коля переглянулся с нами и начал снова читать, и уже больше не переглядывался и не останавливался:

— «Ребята, здравствуйте! Пишу вам своей рукой. Раньше я не мог писать, руки у меня не могли держать карандаш и даже ложку. Это бывает, когда обмороженность второй степени. Но сначала я хотел написать, что убили Зиновия Блюмберга. Это точно, потому что он умер у меня на руках. Но я вам напишу все сначала».

— Ты подожди, — сказал Юдин. — Ты это снова прочитай.

Что такое?.. Как можно убить Зиновия Блюмберга?! Зиновий очень хороший человек. Сначала он показался нам странным и грубым. Но оказалось, что это все чепуха. На него ведь никто не обижался. Вот он встретит тебя, остановит, ткнет тебя в лоб своим толстым пальцем и скажет: «Ну как, дубье, дел-ла?» — «Ничего», — говоришь. И если не обижаешься, начинается душевный разговор. Одной девчонке — Светлана, такая маленькая, голубоглазая и очень красивая, — так ей он сказал однажды просто ужасное. Она из читальни шла с книжками, а навстречу по этому же коридору шел Зиновий. Они остановились друг перед другом. Светлана подняла на Блюмберга голубые глаза. А он, нависая сверху башкой своей, вдруг очень выразительно — он всегда смаковал каждое слово, — выразительно, веско так говорит:

— Света, в твоих гл-лазах окаменел разврат.

Но Света ничуть не обиделась, она даже назвала его Зиной. Она улыбнулась и ответила:

— Ты, Зина, просто дурак.

— Ну вот, — сказал Зина, — уже и оскорбления начались. — А сам, представьте себе, покраснел и смешался как-то...

Я все думал, думал о Блюмберге и так и не мог понять, что его можно убить, что он уже убитый. Никак не мог понять.

А Коля уже читал дальше:

— «Знаете, ребята, после того, как вы меня проводили, я попал в Подольск. Полмесяца там жили, обучались. Хлопцы были разные — рабочие, студенты, больше молодые, но были и постарше нас. Особенно Силкин — московский рабочий, крепкий такой, простой и как родной отец. Понимал нас, мальцов. Особенно студентов. Он нас обучал всему — и на лыжах ходить, и портянки заворачивать, и костер разводить. Он все умел. А Зиновий меня все ругал. «Думал, говорит, ты умный хлопец, а ты глуп, как пень. Куда идешь? Зачем? Ты и не жил еще, защищать тебе нечего». — «А ты жил?» — спрашиваю у него. «Я, говорит, другое дело». Вы же знаете его.

В Подольске выдали нам белые ватники и ватные штаны, тоже белые, и еще чесанки с калошами. Чесанки — это безобразие, конечно. Они же тонкие. Тут и другие непорядки были. Ну вот. Из Подольска в теплушках двинули дальше, на Ленинград, вернее, в сторону немного — на Волхов. А потом на север, север, север — прямо в Карелию. Вот где, ребята, зима — действительно! Выйдешь — ноздри смерзаются. В общем, доехали до станции Кочкома. Отсюда уже на машинах до Ребол. Может, слыхали? Ребольское направление. Так это здесь. Тут ночевали в землянках. Наутро снова на машины — и дальше, через границу, на финскую землю. Тут, уже на финской земле, поставили нас на лыжи. Это возле деревни Хилики-первые, а может, Хилики-вторые — не помню точно. Наш добровольческий батальон и еще рота кадровиков пошли на Хилики-третьи выручать окруженную дивизию. Суток трое или четверо шли. Леса мачтовые, глухие. Озера под снегом, сопки. А морозы, наверно, градусов двести ниже нуля. Выдали сухой паек и водку. Кто начал пить водку, замерз в дороге. Хорошо, мы были с Силкиным. Он не велел пить в дороге, только руки растирали. Ночью костров жечь нельзя. Представляете, меховые варежки изнутри начали смерзаться и уже не грели, а наоборот. Когда идешь — мокрый, остановился на привал — начинаешь леденеть. Да, первого убитого увидели возле одного озера, прямо сбоку лыжни. Он лежал кверху лицом — лицо белое, даже серое, одет он был, как и мы, в белую ватную стеганку и в белые ватные штаны, и шлем, как у нас, вязаный. Жутко. Мы идем, а он остался лежать — абсолютно такой же, как мы. А потом возле сопки одной, в лесу, устроили дневной привал. Костры развели. Снег топили в котелках, чаем согрелись. Часа через полтора подъем. Комбат поднял руку и крикнул: «Становись!» И тут же упал. Где-то в соснах «кукушки» финские. Хлопнул выстрел — и комбата наповал. Главное, только команду крикнул, и сразу убили. Ошибка наша, что крупными отрядами ходили, финны — мелкими группками. Комбата в снегу похоронили. Снег очень глубокий был. И все идем, идем. Никто не знает куда. Командование, наверно, знало. А мы-то шли и не знали, куда шли. Где эти проклятые Хилики-третьи?

Опять ночь. Тени какие-то на лыжах носятся, стреляют где-то. Ничего не поймешь. Поднимаемся на высокую сопку, разбрелись мелкими группами. Я все держусь ближе к Силкину. А Зиновий пыхтит рядом. Ему тяжело — он же грузный и вообще неприспособленный. И все ругает меня. «Раз уж пошел, говорит, держись рядом, а то подстрелят, дурака, и помочь некому. Будешь валяться, как тот, у озера...» Ну вот, поднимаемся на сопку, темно, стреляют где-то. Вдруг Зиновий двинул меня в спину и зашипел: «Ложись!» Впереди тоже легли. Прислушались, вгляделись в темноту. Какие-то тени впереди, нам наперерез. Стали стрелять. Постреляли, потом все стихло. И тени пропали. Опять пошли. Когда поднялись на сопку, пули начали вжикать. Зиновий говорит: «Ты не забегай вперед, а то башку сверну». И сам вышел вперед. Потом залегли и начали стрелять. Силкин справа где-то подал команду: «Пошли, ребята!» Стали подниматься. Я тронул Зиновия прикладом. «Пошли», — говорю. А он молчит. Перевернул его, наклонился, а он смотрит и вроде улыбается. Губы у него замерзли, и он еле-еле выговорил несколько слов. «Ты, говорит, от Силкина не отставай. А я останусь... Навсегда, браток, останусь». Я ему говорю: «Не дури, Зиновий». И вдруг как крикну: «Силкин!» Силкин вернулся, потормошил Зиновия, ухом приложился. «Готов», — говорит. Признаюсь вам, хлопцы, затрясся я весь и заревел навзрыд. Даже маленьким так не ревел. Силкин обнял меня, успокаивает. А я не могу остановить себя. Тогда он грубо скомандовал: «Ласточкин, прекратить, черт возьми! За мной!» Я перестал трястись и спрашиваю: «Как же он, Зиновий?» — «Утром подберем», — сказал Силкин. И опять скомандовал: «За мной!» Пошли мы. Я все оглядывался, но ничего уже не было видно.

Утром действительно стали собирать убитых и замерзших. Половина батальона пропала. Зарыли в могилу. Мы с Силкиным подобрали Зиновия и положили рядом с другими.

Потом еще день шли и еще ночь. Шли, стреляли, костры стали даже ночью палить. Замерзать многие начали. Но все потом у меня было пополам с бредом. Видения начались какие-то. Не помню, выручили дивизию или нет. Ничего не помню, даже как обратно добрались — тоже не помню. Только помню, что один раз хотел стянуть чесанки, чтобы ноги спиртом протереть. И не мог стянуть, примерзли. Безобразие, что нам выдали чесанки. И еще помню, как Силкин потребовал у меня томик Маяковского — костер разжечь. Я не давал. А он требовал. «Сейчас, говорит, тепло важней, чем стихи». И я отдал. Раньше я думал, что стихи всегда важней. А тут вышло наоборот. Важней костер. А вот кадровиков мало погибло. Они умели воевать, хоть у них и одежда была не маскировочная, как у нас, а темная. Все дело в умении.

В Хиликах-первых мы сели в теплушки. Я часто терял сознание. Привезли в Киров, в госпиталь. Оказалось, что руки у меня обморожены по второй степени, а ноги — по третьей. Руками долго не мог держать ложку. Теперь уже могу. И вот даже пишу. А ноги мои, наверно, отрежут. Пальцы на ногах синие были, теперь чернеют. Врачи говорят — мокрая гангрена. Переводят ее в сухую, мазью какой-то мажут. Видно, отнимут ноги. Черт с ними, думаю, с ногами. Меня тут один выздоравливающий берет на руки и к окну подносит. Солнце, тает все, весна начинается. Красиво за Вяткой-рекой. Письмо писал пять дней. И вроде с вами был все время.

Обнимаю. До скорой встречи.

Виктор».

И еще была приписка к письму:

«Ребята! Не успел отправить, помешала операция. Оказывается, гангрена уже перешла в сухую, пальцы стали черные и сухие, и можно делать операцию. Отрезали, в общем, у меня ноги. Не целиком, конечно, а только с обеих ног по полступни. В общем, ходить можно, а жить — тем более!

До встречи.

В.Ласточкин».

14

Коля дочитал письмо и сказал:

— Все.

Мы вскочили со своих мест, разом заговорили. Письмо пошло от одного к другому. Каждый еще раз прочитал его про себя. Потом стали обсуждать, что бы такое сделать. Ведь нельзя же было прочитать это письмо и ничего такого не сделать. Сначала мы подумали ехать в Киров, к Виктору. Взяли карту, посмотрели маршрут, узнали, с какого вокзала выезжать, и уже наметили день отъезда, и тут кто-то вспомнил, что у нас не хватит денег даже для одного человека, даже на один билет. Тогда мы отменили поездку. Решили послать посылку. Получим стипендию и на все деньги соберем посылку, а сами проживем как-нибудь, найдем работу и проживем. Но когда начали думать, что послать, то, кроме шоколада, апельсинов и папирос, ничего не могли придумать.

Толя Юдин сходил за Марьяной. Она пришла не такая трескучая — ока понимала обстановку и была деловита. Молча прочитала письмо и очень серьезно сказала:

— Вы теперь понимаете, мальчики, почему я люблю Юдина? Потому что все вы такие, как Витя, по-разному как Витя. В нем, — она все время смотрела на Толю, — я люблю всех вас. — Марьяна нагнула Толину голову и поцеловала его в макушку. — А теперь я скажу, что вы должны купить. Нет, куплю я все сама. Апельсины, шоколад, папиросы — это хорошо. К этому надо еще вино. Без вина он не поправится. Это я знаю, у меня мама врач. Дальше — теплое белье: весна там холодная, а он скоро выходить будет на улицу. Так? Свитер шерстяной, платки носовые. В один ящик все не войдет. Надо апельсинов побольше. Пошлем в два приема. Договорились?

Марьяна ушла. Вслед за ней надел свою шубу на обезьяньем меху и, не говоря ни слова, выскочил Юдин. Это была его привычка. Он всегда исчезал как-то молча. Даже по дороге в институт он умел незаметно отделиться от нас и исчезнуть. Потом скажет: был в поликлинике или у букинистов.

Вечером, уже в восьмом часу, мы вышли пройтись по нашей Усачевской улице и столкнулись с Юдиным. Он быстро, как иноходец, притрухивал по мостовой. Мы бы не узнали его в сумерках, но он сам наскочил на нас. Воротник пиджака у него был поднят, а шубы совсем не было на нем. Вечер был холодный, по-весеннему ветреный, поэтому Юдин и бежал, как иноходец. На молчаливый наш вопрос он ответил:

— Не подумайте, я не продал ее. В ломбард заложил. Всегда можно выкупить. — Только Юдин, вечно рыскавший по городу со своим таинственным глазом, мог знать, что в Москве кроме букинистов есть еще и ломбарды. Мы, конечно, поняли, зачем он это сделал. До стипендии еще неделя, а первую посылку можно отправить и раньше. Коля взял Юдина за пуговицу и спросил:

— А шапку нельзя?

— За нее мало дадут, — ответил Юдин. Потом мягко так извинился: — Ты извини, Коля. Я подумал вместе поехать, но боялся опоздать. — Это он соврал, конечно, потому что любил делать все втихомолку и в одиночку.

— Ничего, что мало дадут. Лишь бы взяли, — возразил Коля.

Тогда Юдин уже сказал все.

— Насчет шапки, — сказал он, — я, между прочим, говорил. Если хочешь, завтра забежим.

— Ну, спасибо. Обязательно забежим, — обрадовался Коля и отпустил пуговицу.

15

Гордость нашей комнаты — шуба на железной цепи и заячья шапка лежали в ломбарде. Вырученные деньги — за шубу двести рублей, за шапку двадцать — были переданы Марьяне. И сразу же после занятий мы отправились в Химки, на речную пристань.

Нас просто преследовали удачи. Как только мы явились на пристань, подошла баржа, чем-то нагруженная. Оказалось, посудой. Тарелками. И нас взяли на разгрузку. Нам было все равно, что разгружать, лишь бы заработать денег, но, конечно, тарелки лучше, чем уголь, например, или цемент. Компания подобралась подходящая. Были еще студенты какие-то и вообще случайные люди. Один только оказался профессионалом, кадровым грузчиком. Поняли это, когда расставили нас цепочкой и начали передавать из рук в руки тарелки — с баржи на берег. Не успели как следует освоить дело, как тот самый человек — он был полусонным, небритым, в замызганном ватнике — вяло скомандовал: «Пе-ре-ку-ур!» И вышел из цепи. И мы сразу поняли, что это профессионал. Нам не хотелось устраивать перекур, но тот человек уже сидел на каком-то бревне и сворачивал цигарку. Пришлось и нам закурить. Даже Юдин, который вообще не курил, попросил папиросу. Пока мы выгружали баржу, этот человек издергал нас своими перекурами. Но все равно нам работа понравилась. К концу мы уже так наловчились, что почти бросали друг другу тарелки и почти на лету их ловили. Все же это работа. Когда мы возвращались домой, я заметил, что не только я, но и Коля, и Юдин, и Дрозд — и они полны самоуважения. Странно как-то: ведь тарелки — это не Фергана и тем более не война с белофиннами, а вот уважаешь себя после этих тарелок, и все.

На другой день сгружали какие-то ящики. Так и не узнали, с чем они. Потом сгружали и уголь, и цемент, тяжелые мешки с цементом, и кирпич. Мы работали до самого праздника, до Первого мая. И заработали по двести рублей. Получили стипендию, и у нас образовалось очень много денег. Шубу и шапку, правда, выкупать не стали. Зато отправили Вите две посылки, а Коле купили новые туфли на резиновой подошве. И еще устроили праздник — у Наташки. Но сначала были на демонстрации. Лично я и Коля — первый раз в жизни. Вообще, как только мы приехали в Москву, все время что-нибудь видели и что-нибудь делали первый раз в жизни. Мы с Колей не только первый раз были на демонстрации, но и первый раз в жизни видели столько людей. Море людей! Когда они выходили колоннами со всех улиц и сливались на площади в одно море и над их головами все цвело и светилось зеленым и красным — зеленым от веточек, красным от знамен, — когда, в общем, мы все это увидели, я понял, что демонстрация была для нас таким зрелищем, которое не с чем и сравнивать.

Нам очень бы хотелось увидеть Витю Ласточкина и Зиновия на демонстрации. Но их не было. Мы это понимали, чувствовали и все-таки были счастливы. Мы были так счастливы, что вечером у Наташки здорово напились. Девочки пили вино, а мы пили водку. Коля был в новых ботинках, танцевал с Наташкой и даже пел. Первый раз он пел в Москве. И только теперь все мы узнали, как он здорово поет. А потом Коля, как равный с равным, долго о чем-то беседовал с Наташкиным отцом. Наташкин отец был крупный мужчина, седой, с одышкой. Он сидел в кресле, все время гладил ладонью грудь — против сердца — и немного устало, но с уважением беседовал с Колей. Я смотрел на седого крупного человека и на Колю с маленьким круглым подбородком и тонкой шеей и не мог понять, почему мне так хорошо и радостно смотреть на этих беседующих мужчин.

Марьяна осталась ночевать у Наташки. А мы ушли домой. Но мы не сразу ушли домой, а стали гулять по Усачевской улице. Ночь показалась нам теплой, и мы очень громко разговаривали, потому что выпили много водки. Спать совсем не хотелось. Хотелось еще сделать что-нибудь, совершить какой-нибудь выдающийся поступок. И тут у Юдина родилась идея. Он считался самым умным среди нас и самым начитанным, и поэтому к нему первому пришла идея.

— Знаете что, — сказал он, — пошли купаться на Москву-реку.

Предложение показалось нам замечательным. Во-первых, был праздник, Первое мая, во-вторых, был уже третий час ночи, и, в-третьих, всем нам хотелось действовать. Мы свернули к Новодевичьему монастырю, обошли его темные молчаливые стены и вышли на берег Москвы-реки. Быстро разделись и стали спускаться в черную воду. Мы спускались молча, держась за трещины и выступы, а когда вошли в воду, начали шуметь, визжать, как девчонки. Отплыли совсем немного — все же страшновато было — и вернулись обратно. Потом Лева Дрозд наклонился над водой, сложил рупором ладони и заорал:

— Ле-е-на-а! — И еще раз: — Ле-е-на-а!

Здесь же в реке, дрожа от холода, мы выслушали рассказ о первой любви. Лева Дрозд, оказывается, любил какую-то Лену, которая жила в Тамбове и не отвечала на его письма. Он попросил нас покричать хором. И мы начали кричать хором:

— Ле-е-на-а-а! Ле-е-на-а-а!

И рев наш перекатывался по черной, слабо отсвечивавшей под звездным небом реке, натыкался на невидимый во тьме берег, и где-то далеко внизу, куда текла река, отзывалось слабое эхо. Орали мы так вдохновенно, что долго не могли услышать человека, который кричал на нас с высокого берега, где лежала наша одежда. Когда мы обернулись, то сразу увидели на фоне звездного неба черный силуэт человека с винтовкой и отчетливо услышали его голос.

— Эй, вы! Какого черта разорались-то? — кричал он с раздражением. — А ну-ка, немедленно выходите!

На четвереньках мы выкарабкались на берег и голышом предстали перед красноармейцем. Он был в шинели, туго перетянутой ремнем, а мы — голые. Он ругался, а мы старались не стучать зубами и смотрели на холодно мерцавший штык, тоненько оканчивавшийся у самого уха красноармейца.

— Вы что, не соображаете? Вы что, не видите? — кричал он и показывал в сторону темной арки железнодорожного моста. — Это что, по-вашему?

— М-мост, — ответил кто-то из нас.

— Не мост, а объект военного значения. — И когда мы уже окончательно замерзли, он скомандовал: — Пошли!

Зачем же идти, спрашивали мы, разве мы не имеем права искупаться на праздник?

Но часовой был неумолим.

— Пошли, — сказал он, — разберемся.

Оказывается, он вел нас к фонарю. Захватив в охапку одежду, не разбираясь, где чья, пошли к фонарю. Там часовой потребовал документы. Нам бы, наверное, плохо пришлось, если бы у кого-то в штанах, которые мы стали судорожно перебирать, не нашли чей-то студенческий билет. Подали его часовому. Он начал внимательно разглядывать документ, а мы увидели, что часовой был таким же пареньком, как и мы. Он прочитал в билете все, что нужно, и грустно вздохнул.

— Студенты первого курса, — сказал он как бы про себя. — А вот я не прошел. И сразу в армию.

— В какой сдавали? — спросил Юдин.

— В Бауманский, — ответил он жалобно и махнул рукой. А потом совсем не по-красноармейски, а как-то по-мальчишески спросил: — Сколько человек на место?

— Три.

— Вам повезло. А у нас было пять человек... Да вы одевайтесь, ребята.

Мы стали одеваться. Хмель у нас уже прошел, потому что нам очень жаль стало красноармейца. Хотели еще поговорить с ним, посоветовать на заочный подать, а когда отслужит срок, перейти на очный. Но он сказал, что ему надо на пост, попрощался с нами за руку и ушел, и тоненький штык слабо мерцал у него над головой.

Почти у самого общежития мы уже совсем согрелись от ходьбы и от разговоров. Страшно любивший обобщения и всякие значительные слова, Коля остановил нас у подъезда и сказал:

— Наша молодость уже ходит в шинели.

— Это грустно, — отозвался Дрозд.

— Ты дурак, Лева, — буркнул Юдин и открыл тяжелую дверь.