Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

6

Наконец-то наступили эти минуты. И все, что было до них, все, чем мы жили прежде, казалось теперь только ожиданием этих минут.

Мы сидим не за партами, как бывало в школе, и даже не за столиками, как в дни приемных экзаменов. Мы сидим в главной аудитории за барьерами-полукружьями, которые уступами уходят вглубь и вверх, почти до самого потолка, и которые не знаешь даже как и назвать. А между двумя выходами — невысокие подмостки, на них длинный стол и кафедра, а за кафедрой необыкновенный человек. Профессор!

Седенький, с желтой щеткой усов, он затягивается несмятой папироской «Дели», пускает перед собой белое облако дыма и говорит сквозь облако необыкновенные, как и сам, слова.

Облако то рассеивается, то снова окутывает голову профессора, и, слушая лекцию-сказку о богах и героях, мы не замечаем, как бежит время. Но вот сказка обрывается бесцеремонным звонком, и, потолкавшись в коридоре, мы заполняем новую аудиторию, чтобы погрузиться в новую сказку.

А здесь уже другой, но тоже необыкновенный человек. Зовут его Николай Альбертович. Вот он поднимает правую руку, и пальцы, длинные умные пальцы, повисают над нами и заставляют меня мучительно думать: где же я это видел? Вспомнил! Это бог осеняет мир величавым двуперстием. Только у того, настоящего бога, не было на безымянном пальце дорогого старинного перстня, а Николай Альбертович забыл в свою левую руку вложить земной шар.

— Итак, друзья мои, — говорит он устало и мудро, — мы приступаем к изучению латыни. Не верьте тому, кто скажет: латынь — мертвый язык, язык канувшего в вечность народа. Нет, друзья мои, этот язык бессмертен, как и народ, некогда говоривший на нем.

Николай Альбертович берет мел, и на доске появляются первые фразы. Он произносит их нараспев:

— Сальвэтэ, амици! Что значит: «Здравствуйте, друзья!»

— Сальвэ ту квоквэ, профэссор! Здравствуй же и ты, профессор!

Отныне каждое наше занятие у Николая Альбертовича начинается этими сокровенными словами.

— Сальвэтэ, амици! — осеняя нас двуперстием, произносит учитель. И, зачарованные, как ученики Сократа, и почти непохожие на самих себя, мы поднимаемся и нестройным хором ответствуем:

— Сальвэ ту квоквэ, профэссор!

В молодости своей Николай Альбертович много путешествовал. Пешком исходил вдоль и поперек Италию, Грецию, Ближний и Средний Восток. Он может часами предаваться воспоминаниям о путешествиях. Поводом ему служит любая буква латыни, любая строчка из Юлия Цезаря, которого понемногу мы начинаем читать. Часами баюкает нас глуховатый голос профессора.

— Однажды, друзья мои, — начинает очередную новеллу Николай Альбертович, — я возвращался из Цюриха в Женеву. В купе нас было двое. Тронулся поезд, и мой сосед — средних лет интеллигентный человек — извлек из кармана небольшой томик и углубился в чтение. В дороге я также имел обыкновением своим читать любимых писателей. На этот раз в моих руках был Гораций. За окном вагона проплывала осенняя Швейцария. Я наслаждался красотой швейцарских пейзажей и стихами великого поэта. Изредка обращал свой взор на моего спутника. Дело в том, что книга, которую он читал с глубочайшим вниманием, как я заметил, была русской и чем-то очень мне знакомой.

«Простите, — не удержался я, обратившись к незнакомцу по-русски, — что за книгу читаете вы с таким интересом?» Тот поднял голову, окинул меня быстрым живым взглядом, протянул томик и весело сказал: «Гораций. Замечательный, между прочим, писатель. Хотя и древний».

Николай Альбертович сделал паузу и закрыл глаза, не желая в эту минуту видеть нас. Он хотел остаться один на один с далекими своими годами. Потом он взглянул на нас удивленно и поднял указательный палец.

— А знаете ли вы, кто был этим незнакомцем? — спросил он. — Это был, — голос Николая Альбертовича дрогнул. — Это был Владимир Ильич. Да, друзья мои, Владимир Ильич Ульянов-Ленин.

«Да-а!» — сказал бы Витя Ласточкин. Но сейчас он сидел в другой аудитории. Было тихо-тихо. И я услышал, как шумно вздохнул над ухом у меня Коля.

7

Совсем другое дело капитан Портянкин. Из главного здания мы ходим к нему в деревянный сарайчик, где размещается тир, где закуток для стрелкового оружия и в песочных ящиках различные рельефы, на которых мы решаем тактические задачи. Здесь все просто и доступно. Собрать и разобрать винтовку, поразить противника. Причем стараться поразить напечатанного на бумаге противника в десятку, то есть в сердце. Прост, доступен и сам Портянкин. Он похлопывает нас по плечу, отпускает солдатские шутки, а когда отделили от нас девчонок, с особенным смаком стал выговаривать свое любимое присловье — «ясссное море!». Он так это выговаривает, что мы чувствуем глухую тоску капитана по крепкому слову. И если тоска эта слишком одолевает его, он безо всякого стеснения употребляет и такие слова. В этом сарае капитан Портянкин по-своему распоряжается нашими судьбами. Он вроде и не подозревает, что, может, кто думает о литературной славе, а кто об ученой, а кто и об иной какой славе. Он знает только одно: «Молодец! Хороший боец получится!» Или наоборот: «Горе луковое! Какой же из тебя боец получится!» Или так еще: «Кто же так стреляет с положения лежа? Вот он прижмет тебя огнем к земле, а ты что? А ты с положения лежа стрелять не умеешь».

— Кто он? — спрашивает непутевый боец.

— Противник, конечно, — отвечает капитан.

— Я не собираюсь быть военным, — не сдается студент.

После таких слов капитан Портянкин останавливается на месте. Обычно он ходит перед нами, поскрипывает сапогами и ременной сбруей, а тут останавливается, смотрит страшно удивленными глазами, потом говорит:

— Эх ты, ясссное море! Он не собирается!.. А кем же ты собираешься? Кем же ты будешь, когда он тебя в заднее место клюнет?

Тут мы разражаемся хохотом. Не потому, что нам очень смешно, а потому, что мы хорошо относимся к капитану и поощряем его смехом, когда он острит. Капитан тоже начинает смеяться, но в отличие от нас делает это от всей души. Что-то у него булькает, потом он закашливается, машет на нас рукой, и смех прекращается. У него еще с гражданской легкое, что ли, прострелено или осколок какой в груди — толком как-то не случилось разузнать.

Один раз после такой веселой минуты Коля спросил:

— Товарищ капитан! Вы на самом деле верите? Война на самом деле будет?.. Вы так с нами обращаетесь, как будто война начнется не сегодня, так завтра.

Капитан остановился, задумался. И мы получили лекцию о международном положении. Это положение нам в общем было известно. Но капитан Портянкин так его осветил, что впереди никакого другого выхода не было, кроме войны.

— А как же пакт о ненападении? — растерянно спросил я. В самом деле, как же пакт? В наших газетах даже слово «фашизм» исчезло. Режим Гитлера стали называть национал-социализмом. Вообще как-то тихо стало. Капитан Портянкин на это ответил.

— Страшно, — сказал он, — когда война начинается молча...

Как это молча? Война? Молча? Исподтишка? Значит — нас обманывают у всех на глазах? И этот фон Риббентроп только снаружи такой гладенький, улыбчивый и такой сияюще мирный? Он обнимается с нашими руководителями, пьет вино из наших погребов — говорят, у фон Риббентропа редкий вкус на вина! Он потешает наших руководителей светскими манерами, светскими остротами, он делает все, чтобы понравиться. И чтобы война началась молча.

А наши? Знают они или не знают? Конечно, знают. Там все знают. И делают так, как надо. Рассказывают анекдот. Риббентроп представляется видному нашему дипломату: «Фон Риббентроп». И подает ручку. «Фонвизин», — отвечает наш и тоже протягивает ручку. Приятный смех. Приятный и вполне светский...

— Товарищ капитан?!

8

Но стоило нам вернуться в главное здание, опять начиналась древность.

На русской литературе хотя древность была и нашей, русской, она казалась такой же далекой от всего, что окружало нас на улицах и в нашем общежитии. И мы опять забывали про капитана Портянкина и про его науку.

Русская история, которую читал элегантный толстяк, также уводила нас в глубокую древность, к скифам, которые плясали до обалдения вокруг конопляных костров, воевали с печенегами, занимались земледелием и скотоводством. Отшумевшие миры, воинственные набеги кочевых племен, победы и поражения путались в наших головах, снились по ночам, и временами начинало казаться, что сам ты и твои товарищи, метро и трамваи, люди, улицы, дома, студенческая столовка и последние известия — все это условно и нереально. Реальными были дорога из варяг в греки, Навуходоносор и Цезарь, Аттила и князь Игорь...

— Там, где конь Аттилы ступал копытом, никогда не росла трава. Хан сидел в Бахчисарае, как волк в своем логове, каждый год со своей легкой конницей он налетал на Польшу и Москву, жег, грабил, уводил в плен народ и так же быстро скрывался за Перекоп, — выпалил я без роздыха и обалдело уставился на ребят. Был вечерний час, ярко горела лампочка, и каждый возился с каким-то своим делом. Юдин, перебиравший книги, положил стопку на этажерку и быстро подошел ко мне.

— Я научу тебя, как это делать. Возьми вот так ладонь, поднеси к губам. Теперь дыши. Чувствуешь?

— А что я должен чувствовать?

— Теплый воздух.

— Ну?

— Ну вот. Ты болен. — Сказал он это деловито-равнодушно и тут же с неуклюжей поспешностью подхватил отобранные книги и юркнул за дверь. Леву Дрозда будто укололи. Он вскочил с кровати и бросился к книгам.

— Так и знал! Моего Хлебникова уволок. — Лева растерянно оглядел нас, ища сочувствия. Но Витя морщил лоб над письмом к родителям. Коля, утонув в прогнувшейся кровати и привалясь к стене, занимался французским, поминутно заглядывая в словарь и шепча чужие слова.

— В конце концов! — сказал Лева, и девичьи губы его вспухли от обиды. Голенастый, нахмуренный, рванулся он вслед за Юдиным.

Коля поманил меня кивком головы.

— Слушай, — сказал он, и в голосе его почувствовалось волнение. Вообще у Коли было как бы два голоса — обычный и необычный. Когда он бывал чем-то растроган, в его обычном голосе то и дело появлялась какая-то особая нота. Вроде перекатывалось у него что-то в горле. Вот этим необычным голосом он и сказал: «Слушай!» — и стал читать полушепотом что-то французское.

— Ну? — спросил я, не понимая смысла.

— Слушай, — повторил он и, запинаясь, подыскивая слова, стал переводить: — Женщина потеряла на войне мужа. Она не перенесла бы этого горя, если бы не крошка сын. Он стал ее единственным утешением. Всю любовь свою она отдавала ему. Недоедая, недосыпая ночей, она трудилась, чтобы мальчику было хорошо. И мальчик рос беззаботно и весело. А когда вырос и стал красивым и статным, а мать совсем состарилась, юноша полюбил девушку. Полюбил и привел ее в дом. И с этого дня плохо стало матери. Ее ненавидела и мучила молодая хозяйка. Однажды сказала она своему юному мужу: «Ты должен убить старую каргу, а сердце ее бросить собаке. Не сделаешь этого — уйду». И тогда, ослепленный любовью, сын убил свою мать и вынул ее сердце и бросился отдать его собаке. Он бежал, не помня себя, споткнулся и упал, и сердце выпало у него из рук. И, лежа на земле, он услышал, как сердце спросило тихим человеческим голосом: «Ты не ушибся, мой мальчик?»

Что я мог сказать Коле? Песня была жестокой и сентиментальной. Я опасливо покосился на черный столбик нерусских слов, потом на Колино лицо.

— Что ты смотришь? — улыбнулся он.

— Да нет, ничего...

Я вспомнил давнюю Колину поездку из города, где мы учились, в степное село Петропавловское, где жили на поселении чуждые элементы, его родители. Коля был сыном раскулаченных родителей. Его отец пел в церковном хоре, пел знаменито. Даже был каким-то помощником церковного дирижера, регента. Тоска погнала Колю к маме. Ночью, когда он приехал, его схватили и заперли в петропавловской комендатуре. Он был тоже «элементом», но «элементом»-подростком, и поэтому его не стали разыскивать, когда он бежал.

Он бежал и жил в городе, у двоюродной сестры. Жил как все. Из пионеров перешел в комсомольцы и школьные стихи писал о красном комиссаре.

Не знаю, об этом думал Коля или о чем другом, но был он сейчас задумчив и скучноват.

Широко распахнулась дверь. Вошел Дрозд. За ним с тихой загадочной улыбкой Юдин. Толя Юдин не был простым человеком. Например: улыбался он загадочно, исподтишка. И вообще многое в нем было загадочно. Мы знали, что его брат играет в киевском оркестре, в письмах к Толе он никогда не подписывался, а рисовал человечка, играющего на трубе. О родителях своих Юдин сочинял легенды — одну нелепее другой, и мы совсем перестали интересоваться его биографией.

Юдин знал всю мировую литературу. Правда, как выяснилось, знал по предисловиям и примечаниям. Книг же читал мало. Зато был редким книголюбом-коллекционером. За короткое время стал близким другом всех московских букинистов. Коллекционировал он не только книги. Коллекционировал и людей. Не было такой недели, чтобы он не привел к нам в комнату какого-нибудь редкого человека. Он приводил этого человека и, не то хмурясь, не то смущаясь, пряча глаза, бурчал: «Знакомьтесь, хлопцы. Это — Муня Люмкис, переводит с итальянского, знает наизусть всего Данте».

Приводил угреватого юношу с озерными глазами, который тоже был редким человеком, увлекался писаниями Ницше, умел читать книги по диагонали и после этого пересказывать их чуть ли не дословно.

Однажды Толя привел даже старика алкоголика, оказавшегося известным в свое время имажинистом, другом Есенина. Со всеми этими людьми, как правило, потом мы не встречались. Забывал про них и сам Юдин. Но с двумя из них мы все же подружились. Это были нерусские ребята. Один — сухонький серб с золотым зубом, Самаржич. Другой — испанец, республиканский испанец Парга-Парада Антонио. Самаржич был в Интернациональной бригаде и сражался под Мадридом. Антонио Парга-Парада был солдатом Республики и тоже сражался под Мадридом. Сухонький Самаржич и черный, как вороненок, с лоснящейся от брильянтина головой и перстеньком на мизинце Антонио с первого разу совсем не были похожи на ту Испанию.

Я только что прочитал дневники писателя, сражавшегося в Испании. Меня особенно поразило одно место. Писатель находился с бойцами в обороне, среди каких-то развалин. Они лежали под артиллерийским обстрелом, и один снаряд разорвался совсем рядом. Когда писатель пришел в сознание и открыл глаза, перед ним все было красным. Красное небо, красные развалины. Весь мир красный. Это на стекла очков брызнула чья-то кровь, и писатель увидел небо и все вокруг себя через чью-то кровь. Когда Юдин привел сухонького Самаржича и набрильянтиненного Парга-Парада, я не увидел почти ничего. Но это с самого начала. А потом Самаржич сказал: «Товарищи (он назвал нас так официально в домашней обстановке), товарищи, мы не сдались! Мы отступили. Мы будем еще наступать!»

Глаза его сухо вспыхнули, он переглянулся с Антонио Парга-Парада, тот разжал зубы и подтвердил. «Самаржич правильно говорит», — сказал он. И я опять увидел Испанию и все, что там было, через те красные стекла...

— Входи, Марьяна, — сказал Юдин, немного смущаясь, и пропустил незнакомую девушку. Та вошла с каким-то наигранным вызовом и так же наигранно (стеснялась, наверно), крикливо поздоровалась. Опять какой-нибудь редкий человек?

— Здравствуйте, мальчики! А что вы такие грустные? — и глазами потребовала у Юдина объяснить, что это значит. Но Юдин топтался на месте, еще больше смущаясь. У Марьяны был надтреснутый, как у сороки, голос. От нее сразу становилось шумно.

Нет, она ничуть не стеснялась.

— Я, мальчики, всех вас знаю по Толиным рассказам. Вот вы — Витя. Так? Так. Здравствуйте, Витя. — Она крупно шагнула к столу и пожала Витину руку, заставив его покраснеть до ушей... Она действительно всех узнала и каждому потрясла руку.

— Ну, а с Левой мы уже знакомы. — Лева со спасенным Хлебниковым в руках не то что сиял, а как-то весь лоснился.

— Вот и познакомились, — продолжала Марьяна. — Чтобы сохранить нашу дружбу — ведь мы будем дружить, правда? — вы хорошенько проверьте, мальчики, свои библиотеки. У вашего Юдина есть привычка дарить мне чужие книги. А сейчас мы пойдем в музкомнату слушать музыку. — Она обвела нас нетерпеливыми круглыми глазами, что означало: ну, мальчики! — и поторопила, как непослушных ребят: давайте, давайте!

Музыкальная комната, о которой мы и не подозревали, была в первом этаже нашего шестиэтажного красно-кирпичного гиганта. Мы прошли длинным коридором и свернули в темный, неосвещенный тупичок. Марьяна пошарила в темноте, без скрипа открыла дверь и глазами позвала нас.

В углу, за черным роялем, спиной к нам сидел черный человек. Угрюмое очкастое лицо было обращено к нам вопросом.

— Это Полтавский, тоже Толя, гениальный музыкант, — представила нам Марьяна черного человека. — А это — Юдин и Дрозд, мещане знаменитых городов Киева и Тамбова. И крестьянские дети, — она назвала нас по имени и добавила: — Все они любят музыку.

Полтавский выслушал Марьяну угрюмо, без улыбки. За толстыми стеклами глаза его были надежно спрятаны. Он медленно поднялся — высокий, чуть сутулый, приставил к роялю второй стул и снова сел.

— Юдин, ноты, — приказала Марьяна.

Пошелестели желтыми страницами, пошушукались о чем-то. Полтавский коснулся длинным пальцем нотной страницы и кивнул черной головой.

Потом опустил на клавиши тяжелые свои руки.

Мы сидели в углу на старом кожаном диване. Толя Юдин шепотом объявлял нам каждый раз, когда начиналось новое. Вторая... Пятая... Траурный марш из Седьмой... Пятый концерт... Первый...

Эта комната стала нашим заветным уголком. Нашей консерваторией. Мы приходили сюда все вместе и порознь. Мы подружились с Толей Полтавским. Он покорил нас своей игрой и угрюмой своей нежностью. И сейчас, двадцать лет спустя, я много бы дал тому, кто вернул мне хотя бы один час в той комнате в тупичке первого этажа. Только час этот вместе с Колей и Витей Ласточкиным и Толей Юдиным, Дроздом и Марьяной и нежным молчальником Толей Полтавским. Я понимаю, что все это невозможно, к сожалению. Но я сажусь к столу и пишу, чтобы все-таки сделать невозможное.

9

Осень в самом разгаре. Тихая, прозрачная осень Москвы.

По Богородскому шоссе, по красной кленовой аллее, уже не летит, как оглашенный, трамвай. Он ползет еле-еле. Можно спрыгнуть с подножки, пробежаться и снова вскочить на подножку. Перед каждым изгибом и поворотом предупреждающие таблички: «Осторожно — листопад!», «Осторожно — юз!»

Налитые сочной охрой, тяжелые, глянцевые от росы листья падают на влажный асфальт. Они застилают пути, и тогда колеса трамвая начинают буксовать и на быстром ходу могут сойти с рельсов. Это и называется «юзом». Но мы по-своему читаем предупреждающие таблички: «Осторожно — листопад! Осторожно — красота!» Слышим шорох листьев, видим, как ворохами рдеют они у железных решеток ограды. «Юз» — это влажно пламенеющие клены и пятна синего неба, это льдисто-прозрачный воздух, это холодящие руку полированные поручни трамвая. Это продолжение чудес, которые приходят к нам с каждым новым днем.

Да, мир, в котором мы живем, прекрасен.

Мы с гордой небрежностью открываем стеклянную дверь института, сбегаем в подвальный этаж раздевалки и оттуда, не торопясь, поправляя на ходу волосы, поднимаемся на первый этаж, чтобы до звонка обменяться приветствиями с однокурсниками.

Сегодня здесь что-то произошло. Молодые умы, обычно фланирующие по лестницам и коридорам, сегодня толпятся у стены, густо лепятся друг к другу. Через их головы видим гигантскую газету — «КОМ-СО-МО-ЛИЯ». Тянется она по всей стене до конца коридора. По своим размерам, по краскам, по вдохновенным росчеркам и рисункам все это не было стенной газетой. Это было произведение искусства.

Коля, задрав голову, выставив острый кадычок, ищет мою руку. Как дети держась за руки, мы продвигаемся вдоль толпы.

«Комсомолия» кричит о Ферганской долине, о Ферганском канале. Газета бьет в глаза Ферганой. Песни и верблюды! Азиатские головы в тюбетейках и тюрбанах, тачки и кетмени. Люди в пестрых халатах с поднятыми к небу иерихонскими трубами — карнаями. Студенты в пустыне! Наш друг Камиль Файзулов! Девушка из Коканда!.. И над всем этим, поверху, красными литерами словарь Ферганы. Солнце — куйош! Человек — инсон! Хлеб — нон! Вода — сув! Небо — осимон!

Да, мир, в котором мы живем, прекрасен. Но, видно, не дано человеку найти раз и навсегда одно-единственное счастье. Сегодня ударили по нему красные полотна «Комсомолии», и оно как-то потускнело, сузилось, и замаячила перед нами иная жизнь, иной мир; Он позвал нас знойным голосом Ферганы, взбаламутил и спутал наши мысли и наши мечты.

Нет, не удается понять сегодня, о чем говорит профессор. Я слежу только за его жестами, на которые вчера еще не обратил бы внимания. В аудитории вкрадчивый шелест, шепот. Но Коля невозмутим. Он слушает и пишет. Лицо его то обращено к профессору, то склоняется над конспектом. Вниз — вверх, вниз — вверх. Словно птица, что пьет из дорожной колеи на утренней зорьке.

И все же, и все же. На полях его тетрадки появляется слово «солнце». Он толкает меня локтем и ставит после «солнца» вопрос. Я шепчу на ухо: «Куйош». Коля ставит таре и затем новое слово — «куйош».

Фергана, Фергана!

А вечером встреча со студентами — участниками ферганской стройки. Но об этом я ничего не могу рассказать. У меня и сейчас еще нет таких слов.

Я скажу только, что не было в мире людей прекраснее этих — загорелых и умных незнакомых наших товарищей, живущих с нами под одной крышей.

Один за другим проходили они в президиум, и шепот проносил над густыми рядами их имена: это Млечный, это Голосовский, Чернов, Бокишев, Леванчук... И среди них неуклюже прошаркал к столу башковитый наш гений Зиновий Блюмберг. Смущенные и очень скромные, они садились слева и справа от седой большевички, нашей ректорши...

Вечер закончился ночью. По Ростокинскому проезду, будя уснувших птиц, хлынула гулкая молодая толпа, разбудораженная романтикой далекой Ферганы.

Трамвай скрежетал в ночи, возвращая нас домой по аллее листопада. Чернели клены, тускло повторялись фонари в черном глянце асфальта. На площадке, под яркой лампой, мы сбились вокруг Блюмберга — сегодня совсем необычного для нас, совсем нового. Словно уличенный в чем-то таком, в чем ему никак не хотелось быть уличенным, еще не остывший от всего, что было, он чувствовал себя впервые перед нами неловко и изо всех сил старался войти в обычную свою роль. Уклоняясь от наших восторгов, он благодушно и чуть свысока усмехался, овладевал собой.

— Счастливчики, — говорил он с издевкой, в которую мы уже не верили. — Растете, как трава растет... — Он хрипло засмеялся. — А? Дрозд! Красив, подлец! Сын Лаокоона!..

Из-за плеча Юдина смотрит на Зиновия круглыми нетерпеливыми глазами Марьяна.

— Блюмберг! — вдруг говорит она из засады. — Почему тебя не любят? И девочки наши тоже.

Удивительное дело — Блюмберг густо краснеет, потом ухмыляется, потом говорит:

— Я мудр и прожорлив. И некрасив. И несчастлив. Женщины это знают.

Нет, разговор все же не тот. На уме у всех другое. И наконец-то вырвалось у Зиновия:

— Фергана, хлопцы, — это работа! — сказал он и начал мерить нас глазами, как бы взвешивая каждого. — Может, вам золотой век снится? Золотой век — это тоже работа. Но ведь это же здорово! Здорово, хлопцы...

Мы сходим с трамвая и вслед за шаркающим Зиновием спешим в метро.

— Столица! — шумит он, захватывая рукой мерцающую огнями площадь. — Цените!

В грохочущем вагоне Блюмберг кричит нам:

— А знаете, что сказал о золотом веке старик Гегель? Идеалист Георг Вильгельм Фридрих Гегель сказал: «Человек не имеет права жить в этой идиллической духовной нищете, он должен работать». Слыхали? Не имеет права!

...Уставшие, мы сразу же разбрелись по койкам, потушили свет и легли. Но день этот был слишком большим, чтобы можно было сразу забыться и уснуть. Ворочаемся. Вздыхаем. В голове еще стоят последние слова Блюмберга. Он заметил на синем квадрате окна в глубине коридора два силуэта.

— Целуются, подлецы! И с вами то будет. — Да. Толя тоже где-то отстал с Марьяной. Силуэты...

— Николай, не спишь? — скрипнув пружинной сеткой, шепчет Витя Ласточкин. — А что, если махнуть к чертовой бабушке в Фергану?

— Там все закончилось, — серьезно отвечает Коля.

— В другое место?

— Мы должны учиться...

Тихо. Вздыхает Коля. У Вити, наверно, складочка сейчас резко пролегла по маленькому крепкому лбу. Тонкий, почти неуловимый всхлип, будто лопнула почка или упала капля. Это шевельнул влажными губами Лева Дрозд. А Толя сейчас целуется.

И все-таки мы уснули.

10

Отчетный доклад и не очень бурные прения закончились, и был объявлен перерыв. Народ заполнил коридоры, лестничные марши, подоконники. Всюду гудели, гомонили, смеялись, сбившись кучками, о чем-то спорили, пели.

Общие комсомольские собрания факультета случались не часто, и нам интересно было потереться среди старшекурсников, послушать, о чем они говорят. Мы с Колей пристроились возле ребят, куривших у лестницы. Они курили и вполголоса пели. Мы слушали и следили за их лицами.

— Зина! — крикнул кто-то из них.

И вот, разгребая снующую по коридору толпу, двинулся сюда Блюмберг. Он подошел к ребятам, неуклюже выставил вперед толстую ногу, ораторски произнес:

— В нашей стране даже камни поют! Эм. Горький.

Ребята грохнули, и песни не стало. Со ступеньки поднялся худущий парень с тонким лицом, тоже встал в позу и, сбиваясь на фальцет, воскликнул:

— Эх... испортил песню... дур-рак! Тоже Эм. Горький.

Опять грохнула лестница. Только Зина Блюмберг пригнул тяжелую голову и уничтожающе сузил глаза на худущего парня.

— Панас-с-с-юк! — смачно выговорил он, когда наступила тишина. Подошел вплотную к этому худущему Панасюку, навис над ним и процедил сквозь зубы: — Ну что это за фамилия — Па-на-с-с-сюк? Ссюк! — и отступил на шаг, с мрачной торжественностью сказал: — Вот фамилии: Шекспир!.. Гёте!.. Блюмберг!..

Лестница ответила ревом. Зиновий великодушно, с недосягаемых высот Шекспира и Гёте похлопал по плечу Панасюка.

Мы с Колей смеялись. Потому что не знали, что через какой-нибудь час Колю исключат из комсомола.

Как это все получилось?

После перерыва начали выдвигать кандидатов в новое комсомольское бюро. Кричали с мест, называли фамилии, паренек из президиума записывал эти фамилии на доске. Я видел, как в первых рядах вскакивал Юдин и кричал:

— Терентьев! Пиши Терентьева!

Паренек очумело посмотрел в сторону Юдина, махнул рукой и записал в столбик фамилий Терентьева. Коля показал кулак торжествовавшему Юдину.

Потом подвели черту и начали обсуждать кандидатов. Председательствующий называл записанные на доске имена и спрашивал, какие будут суждения.

— Оставить! — кричала аудитория.

— Будем слушать биографию?

— Знаем! — дружно орали с мест.

Конечно, старшие знали друг друга, им незачем было слушать биографии своих товарищей.

Иное дело Коля, первокурсник. Когда председатель назвал Колину фамилию, аудитория завертела головами, ища Терентьева. Коля, бледный от волнения, встал.

— Будем слушать?

— Будем! — нестройно ответило собрание.

— Знаем! — раздались одинокие голоса первокурсников.

Председатель попросил Колю к профессорской кафедре, которая служила нам трибуной. Коля прошел вниз, поднялся на подмостки и встал между президиумом и кафедрой. Чистыми глазами взглянул в аудиторию, набрал воздуху. Он стоял в своих вздутых на коленях брючках, без пиджака, в застиранной рубашке, стоял бледный, и такой насквозь ясный, и чуть-чуть жалкий, и чуть-чуть похожий на бессмертных ребят гражданской войны. Было в нем что-то пронизывающе понятное и еще такое, что вдруг, будто сговорившись, собрание взревело:

— Оставить! Знаем!

— Биографию! — спросил председатель.

— Знаем!..

Коля стоял все такой же бледный, только уши его пылали.

— Не надо! Знаем! — кричало собрание.

И Коля уже повернулся, чтобы уйти на место, когда в президиуме раздался голос, который остановил Колю и враз водворил тишину.

— Я ничего не знаю. Я хочу послушать биографию. Пусть Терентьев расскажет о родителях, — сказал этот голос. Сказал молодой человек, опрятный, тщательно причесанный и хорошо одетый. У него очень правильный голос и какое-то незапоминающееся лицо. Лицо незапоминающееся, а мы его хорошо знаем. Его хорошо знают все.

Мы сразу поняли: сейчас что-то будет. Всем стало ясно: этот знает о Терентьеве что-то серьезное. Он обо всех знал что-нибудь серьезное. Коля снова повернулся лицом к собранию и вместо биографии тихо сказал:

— Мои родители раскулачены и сосланы.

Он опустил голову и ждал вопросов. Тот человек снова поднялся и, глядя неопределенно в аудиторию, спросил, как относится Терентьев к своим родителям. Коля повернулся к тому и ответил вопросом:

— А как вы относитесь к своему отцу и к своей матери?

Тщательно причесанный человек опять послал свои слова в аудиторию, не взглянув на Колю.

— Мои родители члены ВКП(б), — сказал он. — Их никто не раскулачивал. Но я не об этом, я хочу услышать ответ на свой вопрос.

Тогда Коля сказал:

— Мои родители неграмотные и темные, но они хорошие люди, и я хорошо к ним отношусь. — Он помолчал, поднял голову и добавил: — Раскулачены и сосланы они неправильно. За то, что отец пел в церковном хоре.

С места кто-то крикнул:

— А почему пел в церковном хоре?

Поднял руку Блюмберг. Встал.

— Я хочу ответить этому глупцу... — (Председатель взял стеклянную пробку и постучал по графину.) — Я хочу ответить ему, — повторил Зиновий. — Русский мужик потому пел в церкви, что до Большого театра ходить было далеко.

Председатель махнул на Зиновия рукой, — садись, мол, дело тут совсем в другом. Но слова Зиновия все же произвели свое действие. Прокатился смешок, аудитория загомонила, вроде пришла в себя, ожила. Тогда взял слово опять тот. Голос его снова водворил тишину.

Он начал с того, что напомнил собранию, чему учит нас ВКП(б).

— ВКП(б), — сказал он авторитетно, — учит нас бдительности, уменью видеть за пролетарской внешностью обличие врага. Конечно, — оговорился он, — я не имею в виду непосредственно Терентьева. Я не говорю, что Терентьев — враг народа. Терентьев пока — политически незрелый, скажу точнее, неустойчивый элемент. И я удивляюсь, как это он оказался в комсомоле.

Что он говорит? Как он смеет?! Меня душила обида, злость, все внутри бунтовало, но в этой холодной, разделяющей людей тишине я не знал, что же такое нужно сделать. Коля весь повернулся к этому выглаженному гаду и широко открытыми глазами смотрел на него, словно не понимал или не слышал его слов. А тот говорил уже о правом уклоне, о бухаринцах, о том, наконец, что Терентьев считает политику раскулачивания и уничтожения кулака как класса неправильной и, следовательно, выступает против политики партии, против самой партии. Оратор выразил надежду, что собрание не проявит политической беспечности и немедленно решит вопрос об исключении Терентьева из комсомола.

Кто-то с места выкрикнул:

— Неправильно!..

Председатель наклонил большую лысеющую голову над графином и вежливо спросил:

— Вы хотите возразить? Пожалуйста — сюда, — показал он рукой на кафедру, возле которой стоял Коля.

Но возражать никто не захотел. Я вдруг вспомнил, как на одном из собраний вот так же спрашивали одного парнишку, как он относится к своим арестованным родителям. Парнишка ответил, что к врагам народа он относится так же, как и все советские люди. Вспомнил еще книжку, которую прочитал уже в Москве. В этой книжке описывался враг народа, как он ложился спать на свежую подушку, как становился в очередь за газировкой и пил газированную воду с сиропом, потом покупал цветы и ехал на вокзал встречать жену. Было страшно. Оказывается, враги народа пьют газировку, покупают цветы и ездят на вокзалы встречать своих жен. Все это в одну минуту нахлынуло на меня, и мне тоже не захотелось возражать. Но я все равно встал и начал что-то говорить, начал говорить все, что думал о Коле и об этом выглаженном человеке. Только говорил я плохо, все время путался, даже как будто кричал, а потом все мысли вдруг пропали, и я закончил просто ни на чем. Еще выступали, еще говорили в защиту Коли. Лучше всех, едко и убедительно выступал Зиновий Блюмберг. Но у того типа тоже нашлась поддержка, и он добился, что председатель объявил голосование. А перед этим дали слово Коле, что он хочет сказать собранию. Коля посмотрел на всех нас полными слез глазами и сказал:

— Ребята... не надо меня исключать.

Но его исключили. Правда, за исключение проголосовало совсем незначительное большинство...

А за час до этого мы беззаботно смеялись над тяжелыми шутками Блюмберга.

Как же это понять?..

Странно все же устроен человек. Еще вчера эти таблички на каждом изгибе Богородского шоссе звучали как стихи. А вот сейчас, когда мы возвращаемся с Колей после собрания, когда мы сидим в ночном громыхающем трамвае, сидим и молча смотрим сквозь черные стекла, эти таблички, освещенные фонарями, совсем звучат по-другому: «Осторожно — юз!», «Осторожно — листопад!» Осторожно...

Дальше