Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

1

До той минуты еще так далеко, что ее может и не быть вовсе. А пока над степями Ставрополья, над зыбкими, в мареве, перелесками вовсю жарит июльское солнце.

Поезд медленно ползет от полустанка к полустанку. Уже скрылся с глаз теплый и пыльный Прикумск — наш родной городок. Мы с Колей уезжаем далеко — в Москву, в институт. Чувствуем себя счастливыми, и нам обоим немножечко грустно. Впереди незнакомые города, которых мы никогда не видели, Москва, где каждые четверть часа бьют куранты и где бог знает чего и кого только нет.

Уже затерялись позади горбатые проулки, истоптанные нашими пятками; объерзанные школьные парты; желтая речка Кума... Наша вчерашняя жизнь. Ее все дальше и дальше относит большой неведомый мир. Сердце рвется ему навстречу и с непривычки ноет чуть-чуть.

В вагоне пусто и душно, пахнет нагретой олифой. Две старушки дремлют у своих кошелок и тощих узлов.

Не сидится. Мы шляемся из конца в конец вагона, заглядываем в пустые отсеки, подолгу стоим в тамбуре, принимая на себя встречный ветер. Головы наши горят, и в них происходит неведомо что. Коля начинает петь. Я стараюсь тихонько, на низах, вторить ему. Ветер сбивает у Коли на сторону каштановую челку, пузырит за спиной белую рубашку.

Из соседнего вагона выходит вислоусый проводник. Минуту стоит он возле нас, слушает песню, а затем просит очистить тамбур.

— Ну-ка, от греха подальше, — говорит он, пропуская нас впереди себя. В вагоне совсем уже другим голосом возвещает: — Плаксей-ка-а!

Поезд останавливается у кирпичного зданьица с млеющими над крышей акациями, с прохладной тенью на чисто подметенной и побрызганной земляной платформе. У железной ограды стоит бак с медной кружкой на гремучей цепи. Со стены низко свисает почерневший колокол. В холодочке важно, как гусь, вышагивает дежурный милиционер в фуражке с красным околышем.

Жидкая толпа пассажиров расползается по вагонам, проплывает ни на что не похожий звон станционного колокола, и мы трогаемся.

Прощай, наш родной Прикумск! Вот он, кажется, рядом, — и уже совсем, совсем далеко.

2

В конце концов ко всему привыкаешь.

Пересев на почтовый Минводы — Москва, первую ночь мы не смыкаем глаз, зато вторую уже посапываем на верхних полках. Но как бы там ни было, нас ни на минуту не покидает предчувствие, которое можно высказать только одним словом: Москва...

И вот заерзали в душном вагоне пассажиры, громче застучали колеса, замелькали высокие дощатые платформы, домики, дома, закоптелые фабричные здания, красные дымящие трубы.

Поезд замедлил ход. Сбоку возникла гулкая, многолюдная площадка перрона. Бурлит, волнуется перронный мир, переливаясь, одно другим заслоняя, и нет никакой возможности на чем-то остановиться или все охватить разом. Нам не терпится влиться в этот поток, затеряться в нем, но мы не можем оторваться от оконного стекла.

Наконец-то обеими ногами стоим на мягком асфальте. Шагах в десяти от нас, силясь приподняться над людским потоком, ищут кого-то ясные встревоженные глаза.

— Мама!

И опять встревоженные глаза ищут кого-то над плывущей толпой. Вот они встречаются с нашими, зачарованными, вспыхивают и гаснут смущенно.

— Москвичка, — говорю я Коле.

— Москва! — отвечает он.

Я молчу. Я всегда молчу, когда Коля начинает говорить со значением.

3

Утреннее солнце косо бьет в потолок. Странная тишина. Не стучат колеса, не покачивает вагонную полку. Переворачиваюсь на бок, и подо мною не полка, а койка. Она скрипит старенькими пружинами, и все становится ясным: мы в студенческом общежитии, на шестом этаже великого города. Коля тоже проснулся. И, словно сговорившись, мы пробираемся на балкон. Окраинные дали, деревянные домики, бараки, голые задворки. Дальше, возвышаясь над слободской бестолочью, тянется взгорье и над ним — небо. Справа из густой зелени выступают златоглавые купола и башни монастыря.

Окраина Москвы! А сама она, невидимая глазу, где-то внизу, с другой стороны.

Четыре дня назад мы лежали еще на нашем дворе, под акацией, и над нами жарко пылали южные звезды. Большая Медведица дремала прямо на крыше нашего домика. Всего лишь четыре дня назад мы были обыкновенными мальчишками в нашем обыкновенном маленьком городке. А сейчас, когда все сошлось вместе — и последняя прикумская ночь, и дорога почти через полстраны, и этот балкон на шестом этаже, мы чувствуем себя взрослыми и жизнь кажется нам раздвинутой до безграничности.

— Прикумские казаки! — Это выглядывает на балкон заспанный Толя Юдин. Долговязый и нескладный, он смотрит на нас исподлобья с мрачноватой улыбкой. Один глаз с чуть приметным бельмом.

— Запоминайте, — говорит он. — Это — поселок. Лужники называется. За ним — Москва-река, вон то — Ленинские горы, а это — Новодевичий монастырь.

Кроме Толи в нашей комнате еще двое — Витя Ласточкин и Лева Дрозд. Первый — наш земляк со Ставропольщины, второй приехал из Тамбова. У обоих птичьи фамилии, но птичьего в них ничего нет. Витя — коренастый, маленький крепыш, нос пуговицей, на низком упрямом лбу — заметная бороздка. Она становится еще заметней, когда Витя думает. Лева — высокий, голенастый, с круглой кудрявой головой и сочными девичьими губами. Что касается их фамилий, то, как и у большинства человечества, они почти ничего не значили.

Все вместе мы идем умываться. Шумим, разбрызгиваем воду.

— Знаете, откуда это? — говорит Лева, подставляя ладони под кран. — Из Волги! — И, прижав палец к отверстию крана, пускает в нас тонкую струю.

— Ну вы! Ме-лю-зга!

Это говорит грузный детина с тяжелой лохматой головой и жирными обвислыми плечами. Раздетый до пояса, он стоит не замеченный нами и ждет очереди. Мы тут же уступаем ему место. Он моется неуклюже, как морж, Затем отступает от раковины. С опущенной головы капает на пол вода. Он дружелюбно, но внушительно говорит:

— Вы, хлопцы, не обижайтесь.

Берет с колышка наше полотенце, вытирается и снова говорит:

— Гении?

— Вроде нет, — ухмыляясь, отвечает Юдин.

— Зря. А вот я — гений. Зиновий Блюмберг. — Не давая опомниться, он наступает. — А теперь пошли к вам. Пожрать-то найдется? Кулачье небось?

Перед человеком большой массы я всегда чувствую себя как-то неловко. Робость берет, что ли, удивление — не пойму.

Мы сидим по одну сторону стола, Зиновий — по другую. Я гляжу, как уплетает он небогатую нашу снедь, и думаю: вот Коля, друг мой, — такой же, как я, обыкновенный. Толя со своим таинственным глазом — тоже обыкновенный; Лева, Витя... Говорят, жестикулируют — и ничего. А этот повернет башку — событие. Шевельнет рукой — тоже. Просто сидит молча, и то думаешь: гора, ума палата.

Я польщен присутствием гения. Коля, привалясь к стене, раздумчиво, исподтишка приглядывается, прислушивается к Блюмбергу.

Дрозд листает томик любимого Роллана и делает вид, что равнодушен и к гостю, и к разговору. Дело в том, что ему только что досталось от Блюмберга.

— Кто же ты в конце концов? — спросил Зиновий. — Лев или дрозд? — И, заметив, что Лева обиделся, прибавил: — Обижаешься на слова, — значит, глуп, братец. Ведь я это от любви к человечеству.

Такой любви Лева не понимал. А Блюмберг, подбирая последние крохи со стола, все говорит:

— Кто к нам едет? Умы, хлопцы. Умы. Заведется где-нибудь на Полтавщине или Смоленщине — прет сюда, к нам. А куда ж ему, уму? У нас поэт один сказал: «А мы — умы! А вы — увы!» Вот так, дубье... Будьте здоровы. — Зиновий шумно встает и, шаркая стоптанными тапочками, уходит. И сразу становится просторно, даже пусто, зато как-то легче, проще.

— Блюмберг — это явление, — мрачно говорит Юдин.

4

Общежитие наше — в одном конце Москвы, на Усачевке, институт — в другом, в Сокольниках. Чтобы попасть в него, надо пересечь весь город. Многолюдье в трамваях, в метро, на улицах. Мы словно попали на какой-то праздник, которому не скоро еще конец.

Сегодня приемный экзамен. Дорога в институт уже знакома. Мы идем к трамвайному кругу у Новодевичьего монастыря. Утренние тени густо лежат на прохладном асфальте. Ночью прошел дождь, и дома, деревья, цветы за железной оградкой бульвара дышат свежестью только что рожденного мира.

Среди домов, автомобилей,
Средь этой ранней суеты,
И люди праздничными были,
И люди были как цветы...

Это бормочет Коля.

На трамвайном кругу людно. Отсюда начинается один из потоков, который вместе с другими, берущими начало в других местах, вливается у Дворца Советов в метро. Стремительно несет нас под землей к Сокольникам. На Колином лице блуждает улыбка, глаза какие-то работающие. Они ощупывают толпу, останавливаются на разных лицах, то улыбаются, то становятся серьезными, то вспыхивают, удивленные неожиданным открытием.

Две-три трамвайные остановки, и мы отрываемся от подножек. Направо дымит гигантская труба завода «Богатырь», налево, за дачными деревянными домиками, почти в лесу, поблескивает стеклами четырехэтажное здание института. Небольшой уютный дворик за дощатым зеленым забором.

Во дворе полно молодого народу. Народ отменный, оригинальный. Даже по внешнему виду — по взглядам, жестам, по манере говорить, двигаться — догадываешься: каждый уникум, личность. Вот у забора стоят трое. Они обмениваются короткими и, видимо, очень умными репликами. Полные достоинства, уникумы наслаждаются беседой, ибо понимают друг друга с полуслова. Белокурый красавец при каждой затяжке папиросой вскидывает голову и тонкой длинной струйкой выпускает в сторону синий дымок. Рядом — высокий и худой и тоже белокурый, перед тем как процедить свою фразу, нервно передергивает лицом. О, это лицо! В отличие от наших, широкоскулых, оно сдавлено с боков так, что, если посмотреть на него в профиль, кажется вырезанным из кости. Это лицо не знает решительно ничего, кроме постоянной, неутомимой, возвышающей человека работы интеллекта. Третий, хотя и в другом роде — большеголовый, мешковатый, многослойные очки на расплюснутом носу, — у нас такого непременно бы прозвали жабой, — держится с таким же, как и его собеседники, достоинством и, зыркая сквозь толстые стекла, ломая широкий рот в усмешке, словно говорит своим видом: нас голыми руками не возьмешь, мы знаем столько же и еще раз столько.

На мраморных маршах лестницы кого-то обчитывает собственными стихами шепелявый юноша. Смешно двигая нижней челюстью, он скороговоркой пробегает начало строки, зато конец ее буквально выпевает. Получается однообразно и оригинально.

Море расплескалось сотней га-а-мм,
Бьет клыками волн по бе-ре-га-а-м,
И медуза падает дрожа-а
С лезвия рыбацкого ножа-а.

И лишь отдельные фигуры робковатых и неуверенных уныло горбятся по уголкам и закоулкам над школьными тетрадками, пользуясь последними минутами перед первым вступительным экзаменом.

Коля, я и Витя Ласточкин держимся вместе, присматриваемся к будущим своим однокашникам и пока робеем. Только в аудитории нас покидает робость. Здесь все равны перед судьбой. Она лежит перед каждым из нас в виде чистых листов бумаги с институтским штампом. В зависимости от того, что будет написано на этих листах за шесть томительных часов, к одним она повернется лицом, к другим — спиной.

5

Две недели шли долго и неровно, будто толчками от экзамена к экзамену. Но когда они все же прошли, то показалось, что прошли очень быстро. Кроме Вити Ласточкина, не добравшего одного очка, все мы были зачислены в институт. Было жаль парня и неловко перед ним, но сделать мы ничего не могли. Витя молча переживал несчастье, со лба его не сходила глубокая складка. Вечером, не включая света, сидели мы грустные, говорили шепотом. Совсем некстати ввалился Зиновий Блюмберг. Он щелкнул выключателем.

— Прозябаете, огольцы? — Заметив, что на него не обратили внимания, незнакомым для нас голосом спросил: — Что, хлопчики, случилось?

Мы рассказали Зиновию о нашем несчастье. Тот хмыкнул, смерил взглядом Ласточкина.

— Советской власти предан? — Вите совсем было не до шуток, и в то же время нельзя было не рассмеяться. — Ладно, что-нибудь придумаем, — успокоил Зиновий и, тяжело переваливаясь, вышел.

Зиновий Блюмберг приехал откуда-то с Украины и был на земле один как перст. Летом никогда не уезжал на родину — не к кому. Каникулы проводил в общежитии, слонялся в приемной комиссии института и был там своим человеком. Мы и верили и не верили его обещанию. Однако на следующий день он заглянул к нам с потрепанным учебником в руках и увел к себе Витю. Он уже побывал у ректорши, старой большевички, и убедил ее помочь пролетарскому сыну Виктору Ласточкину. Ректорша обещала зачислить на экономический факультет, если пролетарский сын покажет знания не только по литературе, но и политэкономии. Возвращаясь в общежитие, Зиновий прихватил из библиотеки старый вузовский учебник незнакомой нам политэкономии.

Витя пришел от Блюмберга вечером — красный, улыбающийся и вспотевший. Он долго не мог ничего сказать нам, улыбался и вертел головой.

— Да-а... Действительно...

Зиновий много часов подряд потрясал Ласточкина своим умом и знаниями, после чего Витя никак не мог прийти в себя. Ему оставалось за ночь проштудировать учебник, а утром предстать на собеседовании — перед кем, он и сам не знал. Чтобы не оставлять его в одиночестве, мы отправились все вместе в читальный зал. Юдин выписал с десяток книг и начал листать их одну за другой, рылся в предисловиях и комментариях, шевеля пухлыми губами, о чем-то таинственно перешептываясь с самим собой. Лева Дрозд выборочно наслаждался Ролланом, то и дело обращаясь к Юдину за сочувствием. Я с трепетом переворачивал тяжелые меловые страницы иллюстрированного Шекспира и чувствовал себя наверху блаженства. И только друг мой Коля долго переминался у стойки, рассеянно перекапывал каталоги и, видимо, ждал, пока мы не увлечемся чтением. Вообще он был сегодня не такой, как всегда. Наконец он получил книги и сел поодаль от нас. Юдин уже успел ревниво обследовать все, что было у каждого на руках. Он подошел к Коле и молча запустил нервную руку под обложку книги, приподнял ее и улыбнулся:

— Ну, ладно тебе, — обиженно сказал Коля, закрыв ладонями книгу. У него оказался первый том «Капитала». Рядом лежал словарь иностранных слов. Словарь мне был понятен, это давняя Колина страсть. Обложки его учебников были всегда исписаны иностранными словами и их значениями.

Когда мы вышли покурить, Юдин спросил:

— Коля, почему «Капитал»?

— Просто так, — ответил Коля. — Сегодня наша первая студенческая ночь, и мне хотелось, чтобы эта ночь запомнилась, и я подумал: какая есть в мире самая великая книга? Я никогда не читал «Капитала», но я подумал... и мне захотелось прикоснуться сегодня...

— К великому?

— Да, — серьезно ответил Коля. Мы помолчали всего лишь минуту. Но эта минута чем-то выделила Колю. Он стоял сейчас не похожий ни на кого. Маленький круглый подбородок и припухшие веки, и под глазами кожа чуть-чуть привяла. От недоедания. И скошенная на сторону челка. Этакий бурсачок в одну из редких своих счастливых минут... И все же совсем, совсем не такой, как всегда.

Я спросил Витю, как дается ему политэкономия. Пока он говорил, Юдин исподлобья разглядывал Колю, будто изучал его, будто видел его впервые.

Давно ушли работники библиотеки, в читальном зале мы были одни. На толстых зеленых стеклах столов лежала предрассветная тишина. Шелестели страницы под нервными руками Юдина, слышно было, как отдувался и сопел от натуги Витя Ласточкин и как вздыхал от переживаний Лева Дрозд. Это была особенная тишина. Это работала наша юная мысль.

На рассвете, когда стали блекнуть настольные лампы, я неожиданно заметил перед собой на зеленом стекле руку. Неподвижная, с четко очерченными пальцами, лежала она отдельно от всего, в сумеречном зеленоватом свете, и напоминала какое-то диковинное и удивительное существо, от которого нельзя было отвести глаз. И когда наконец сообразил я, что это была просто рука, моя рука, я понял, как далеко занесло меня вслед за Шекспиром. Я достал папиросу, закурил и подсел к Коле рассказать по старой нашей привычке о только что пережитых минутах. Коля выслушал и сказал шепотом:

— Мистика. — Потом улыбнулся теплыми серыми глазами, знакомо расширил их и прибавил: — Здорово, правда?..

Дальше