Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть четвертая

Глава двадцать пятая

Отставной генерал Белосельцев не открывал веки, не пускал в себя мутный начинавшийся день. Его утренние пробуждения были медленными, вялыми, как пятно туманного грязного света. Все его внутренние утомленные механизмы неохотно, с трудом начинали убыстрять свое кружение, разгоняя ночную ленивую кровь, изгоняя из сознания слоистые, как дым, сновидения. Он искал ту мысль и то обжигающее чувство, которые в прежние времена рывком поднимали его из постели, — темный гостиничный номер, красная за окнами заря, плоское глянцевитое дерево африканской саванны, и военная машина урчит за стеной, заря отражается на стволах автоматов.

Теперь в его жизни не было того радостного утреннего удара сердца, с которого начинался день, наполненный риском, успехом, зрелищами боев, картинами природы, женщинами, интеллектуальными спорами, вкусным вином, яростным стремлением в следующий, такой же страстный и увлекательный день. Он не хотел просыпаться, не хотел становиться частью тяжелого, свинцового, чуждого ему мира, где оставался для него узкий, уменьшающийся с каждым разом зазор, в который он, после пробуждения, помещался со своим унынием и бессилием. И надо воспользоваться последними силами духа, последней свежестью переживаний и чувств, — уехать прочь из враждебного города, населенного чужими, враждебными людьми, и в деревне, в одиночестве, на тающих снегах, под хрупкими весенними звездами очнуться от огромного толчка, которым была вся его жизнь. Нащупать в ней таинственную гармонию смерти, с какой уходят из бытия бессловесные деревья, лесные звери, весенние снега. На ладье античного перевозчика, на маленькой псковской долбленке, смиренно переплыть на другую сторону озера, где низкая туманная пойма, копны сырого сена, в старицах крякают утки, и в белом завитке тумана пасется табун лошадей.

Лежа в постели, облучаемый ровным мерцанием бабочек, Белосельцев приводил в порядок мысли, с которыми заснул накануне и которые были растрепаны ветрами ночных сновидений.

Его встречи с Имбирцевым, Ивлевым и агентом МОССАДа Кугелем были инициированы из единого центра. Этим центром был старый товарищ Чичагов, обронивший два слова: «русский ирангейт». Эти опорные два слова промелькнули в речах всех троих. Как клок шерсти осторожного зверя, выдранный острым сучком. Следопыт и охотник, он осторожно выслеживал зверя, находя на ветках деревьев зацепившиеся шерстинки.

Замысел был налицо, но содержание оставалось неясным. Почему Чичагов хотел помочь патриоту Имбирцеву, уберечь его от опасностей, наладить контакт Имбирцева с представителями иранских спецслужб и для этого направил к Имбирцеву его, Белосельцева? Но при этому помог «моссадовцу» Кугелю собрать материал на Имбирцева, готовит его истребление и выбрал для этой цели его же, Белосельцева? Почему Чичагов не хочет разгромить Имбирцева средствами ФСБ, методами контрразведки, а желает устроить скандал, вбросить информацию в Думу через громкое разоблачение Ивлевым? Почему хитроумный Кугель не желает напрямую передать свою папку Ивлеву и придумал Вердыку, создавая лишнее звено отношений? И какая во всем этом роль его, Белосельцева? Где в этих длинных, выстраиваемых цепях отношений присутствует малый незримый отрезок, который приходится на него самого? Это он, Белосельцев, задуман Чичаговым как взрыватель, сквозь сомкнутые клеммы которого пробежит моментальная искра, подымет в воздух косматую громаду взрыва.

Он лежал в тусклом свете зимнего утра, выискивая в хитросплетениях задуманной Чичаговым комбинации, как в путанице разноцветных проводов детонатора, тот крохотный бесцветный проводок, проходящий сквозь его, Белосельцева, сердце.

Телефонный звонок, как гарпун, ворвался в кабинет и пробил ему лобную кость. Говорил Кугель.

— Не слишком рано, Виктор Андреевич?.. Кто рано встает, тому Бог подает!.. А что, если нам сегодня посетить достопочтенного Вердыку Федора Арсентьевича?.. Он ждет не дождется встречи с вами... Если позволите, я за вами заеду и продемонстрирую вам это диво... Вы же знаете, я мастер экспозиции!..

Он рассмеялся заливисто добродушным счастливым смехом, и Белосельцев вспомнил недавний вернисаж в Центре искусств, танцующие скелеты с бирюзовыми глазами восторженных младенцев. Дал согласие на встречу.

Вердыка принимал их ближе к вечеру, в конторе одного из московских вещевых рынков, чья деятельность и доход были ему подконтрольны. Он был тучен, с жирными плечами и выпадавшим из рубашки животом, с потной, складчатой шеей, на которой висел небрежно повязанный галстук. Его заплывшие плутоватые глазки мерцали, как черные мокрые камушки. Темные, в крупных завитках волосы прилипли ко лбу. Щеки были распарены и румяны. Весь он дышал открытыми порами, словно только что вышел из бани, где его всласть нахлестали русскими вениками. Глядя на него, хотелось выпить пива. В окошко был виден въезд в рынок, куда медленно, тяжко вползал дымный трейлер с заморским товаром. Открывались бесчисленные ряды и лотки с развешанными кожаными куртками, меховыми дубленками, пиджаками, сумками, дорожными чемоданами, турецким и китайским товаром, из-за которого выглядывали бойкие лица кавказских торговцев, шевелилось вязкое толпище покупателей.

— Да, замечательно... Милости прошу... Спасибо, что пожаловали... — Вердыка двумя ладонями пожал Белосельцеву руку, и тому показалось, что его пальцы оказались между двух теплых мягких шмотков сала. — Яков Львович обещал познакомить...

Комната, где они находились, была обычной рыночной конторой с разбросанными образцами товаров, накладными, счетами, с огромным сейфом и компьютером, вокруг которого были навалены хозяйственные бумаги. Среди ералаша, небрежного и беспорядочного убранства выделялась в углу большая икона Спасителя с горящей лампадой.

— Василь Василич! — громко позвал Вердыка. — Попотчуй дорогих гостей по русскому обычаю!

Из боковых дверей явился огромный, тучный, в непомерном пиджаке и обвислых, как паруса, брюках Василь Василич, с лицом, похожим на ржаной каравай, с веселыми безбровыми глазками. На растопыренной пятерне он держал серебряный подносик с тремя хрустальными рюмками водки. Тут же на тарелочке лежали три соленых огурчика. Ловко, грациозно, невзирая на свою полноту, он поднес угощение, протянул в полупоклоне подносик.

— Господа хорошие, попотчуйтесь от нашего гостеприимства! Вердыка взял рюмку, обратился к иконе, перекрестился и, вздохнув во все свои просторные шумные легкие, кинул водку в глубину молодого и горячего зева, тут же послав вдогон зеленый огурчик.

— Пошли нам, Господи, всякие радости и утешения! — сказал он, хрустя огурцом, вытирая мокрые губы толстенной ладонью.

Белосельцев выпил водку, повеселев от этого театрального, «а ля рюс» представления, которое давалось в его честь. Кугель, старательно копируя все жесты хозяина, также обратился к иконе, но не перекрестился, а лишь слегка поклонился. Энергично поднял хрустальную чарку, но лишь едва пригубил и от огурца отказался.

— Василь Василич — наш дворецкий, — пояснял Вердыка, указывая на толстяка, который все еще грациозно держал подносик с рюмками и остатками закуски. — Он работал метрдотелем в ресторане «Савой». Раз случилось ему на Пасху угощать Святейшего. Он изготовил для него такой изумительный постный салатик под названием «Райский сад», где из капустки были построены дерева, из резной свеколки — невиданной красоты цветы, а на пальме из сельдерея и петрушки красовалась райская птица, выточенная из морковки. Патриарх не мог налюбоваться, а потом с аппетитом вкусил, после чего пригласил Василь Василича служить в его резиденции. А уж потом, напитавшись православного духа, он перешел ко мне, грешному. Управляет имением, и вечером, Бог даст, угостит нас настоящей русской кухней.

— Как говорится, чем Бог послал! — подтвердил Василь Василич, с мягкой скромностью, позволяя любоваться собой, понимая, что ему отводится почетная и ответственная роль экспоната.

— Вот так мы и живем, — сказал Вердыка, когда дворецкий скрылся и маленькая сценка из жизни замоскворецких купцов завершилась. — Где можно, восстанавливаем русский уклад. Без молитвы никакого дела не начинаем. Любую стройку, будь то банк или банька, непременно освящаем. Бог нам помогает за то!

— Я рад, что вы познакомились, — сказал Кугель. — Ваша встреча была задумана на небесах, — он снова повернулся к иконе, — вы нашли друг друга. Федор Арсентьевич с его истинно русской широтой и предприимчивостью, и вы, Виктор Андреевич, с вашим опытом, интеллектом, вместе вы можете совершить чудеса. Совершить прорыв в современной русской политике.

— Да, — подтвердил Вердыка, — я долго думал и решил заняться политикой. Отдать русскому делу все свои возможности, все мое состояние. В каком-то смысле сегодня повторяются времена Минина и Пожарского.

— Абсолютно верно! — радовался найденной аналогии Кугель. — Вы, Федор Арсентьевич, русский купец Минин, а вы, Виктор Андреевич, русский военный Пожарский!

— Меня окормляет один из наших епископов, — сказал Вердыка. — Он благословил меня на русском политическом поприще! Сегодня это и есть поле брани, где встречаются в последнем сражении Христос с Сатаной!

В дверь без стука вошел худощавый человек в косоворотке, в батистовой жилетке и в сапогах с узкими голенищами. Его пергаментное лицо украшали очки, бородка и спускавшиеся на лоб редкие белесые волосики. Он был похож на персонажа из пьесы Островского, на приказчика или управляющего, и казалось, если подойти, потянуть за бородку, она отклеится.

— Ригам пришел, — сообщил он тихим скопческим голосом. — Принес, что обещал. Прикажите обождать?

— Зови! — приказал Вердыка, оглядываясь на Белосельцева, давая понять, что от него нет секретов, что он уже наделен дружеским доверием.

Управляющий ушел и тут же вернулся с маленьким улыбающимся азербайджанцем в долгополом кожаном пиджаке, на высоких каблуках, франтоватом галстуке. Улыбка его была радостно-подобострастной, в руках он держал маленький чемоданчик.

— Ты что же мне тут безобразие устраиваешь! — набросился на него Вердыка. — Ты небось не в Гяндже, а в Москве! Ты своим черножопым скажи, что если они митинговать вздумают, то снова палок отведают! Всех повыкидываю к ядреной матери!

— Мы тихие люди, Федор Арсентьевич, — с сильным кавказским акцентом произнес вошедший. — Мы свое место понимаем. Вам спасибо за все, Федор Арсентьевич. Только эти плохие люди, Сучок и братва, подходят к нашим человекам, говорят: «Плати больше!» И так хорошо платим, товар задержался, выручка маленькая. Говорим: «Подожди, придет товар, заплатим». А он нашего человека бил, почти до смерти, теперь в больнице лежит. Надо сказать Сучку, пусть не бьет, еще ждет немного.

— Знаю вас, все врете! Денег у вас полно, наши русские кровные к себе в Гянджу отсылаете, а у нас в России детишкам кушать нечего! Будешь врать, выкину с рынка, а милиция вас из России попрет. Принес, что хотел?

— Как сказал, Федор Арсентьевич, вот! — азербайджанец протянул чемоданчик.

— Тихон, прими! — приказал Вердыка управляющему.

— Пересчитать прикажете? — поинтересовался тот.

— Потом. Он врать не станет. Ему голова дороже. Правда, Ригам? — снисходительно усмехнулся Вердыка.

— За все вам спасибо, — сказал азербайджанец, протягивая управляющему чемоданчик. Тот принял, поискал у себя на поясе связку ключей, нашел длинный, резной. Открыл сейф, кинул в темную глубину чемоданчик.- Из Баку виноград и гранаты прислали. Если не возражаете, Федор Арсентьевич, я вам пришлю.

— Пришли, дорогой. Отдай Тихону, — Вердыка отсылал его с глаз долой. Дождался, когда дверь за азербайджанцем закроется, перекрестился на икону. — Греха с ними не оберешься, ей-богу!

— Этот исламский капитал очень опасен для России, — заметил Кугель. — Исподволь они захватили всю розничную торговлю в Москве. Доллары плывут за границу. Это не в интересах русских.

— Не бойсь! — засмеялся Вердыка. — У меня Сучок и его «братва» — большие патриоты. Чуть что, палкой по черной жопе! А то и по макушке!

Белосельцев с острым интересом наблюдал сцену, ее участников, угадывал подоплеку. Все это были новые, малоизвестные ему персонажи. В них были узнаваемые черты, но лишь в той степени, в какой Белосельцев когда-то видел в театрах пьесы Островского, Горького, Сухово-Кобылина. И эти черты были ненатуральны, заимствованы, взяты напрокат из старых сундуков, подсмотрены из архивных кинолент. Маскировали иную, небывалую прежде сущность, которая не желала проявляться в открытую, пряталась в глубине сейфов, на дне таинственных черных чемоданчиков, в сердцевине бегающих темных зрачков.

— Нам нужно обсудить проблему политического будущего Федора Арсентьевича, — Кугель подождал, когда сцена себя исчерпает и возникнет благодаря ей новая, столь необходимая степень доверительности и согласия. — Нам нужно обсудить состав штаба, направления его работы. Подумать, где, из какой среды пригласить специалистов по пропаганде, орговиков, аналитиков. И, конечно, — юристов, потому что каждый шаг нашего политического и финансового начинания должен оцениваться юридически. Ваши мысли на этот счет, Виктор Андреевич, будут бесценны.

— А, может, мы перенесем разговор в мою усадьбу? — сказал Вердыка. — Зачем в людской обсуждать дворянские проблемы! — засмеялся он, раздвигая пухлые губы. — Там нас ждет ужин. Василь Василич постарался. Я покажу Виктору Андреевичу мою коллекцию картин, интерьер московской усадьбы восемнадцатого века. Там и обсудим.

— За чашкой пунша, под музыку крепостных музыкантов! — съязвил Кугель.

— А что! Мои балалаечники выиграли конкурс народной музыки в Мюнхене, — слегка обиделся за насмешку Вердыка, но не слишком сильно. Было видно, что Кугелю позволено многое, может быть, все.

Вновь появился управляющий, строго и тихо доложил:

— Пришел Королев из налоговой. Прикажете ему обождать?

— Зови, — сказал Вердыка, оглядываясь на Белосельцева, продолжая одаривать его своим доверием, допускать в свои дела, делать свидетелем своих переговоров и встреч.

В комнату вошел крепкий, с военной выправкой человек, седоватый, с уверенным лицом старшего офицера, в кожаном хорошем пальто. Окинул всех внимательным чутким взглядом, пожал всем руки.

— Как служба-дружба, товарищ полковник? — спросил его фамильярно Вердыка, усаживая гостя в кресло. — Как ваш новый шеф? Больно шустер!

— Вы же знаете, Федор Арсентьевич, новый начальник должен себя показать, с лучшей стороны засветить. Потому что и над ним есть начальник.

— Главный у нас начальник — Господь Бог, — Вердыка строго посмотрел на икону. — А ваш-то новую моду взял. Ходит по рынкам с телекамерой, роится самолично в отделах винной торговли, орет на лотошников, и его вечером по телевизору народу показывают. Вот, дескать, новый благодетель России! Вот теперь-то пойдут налоги в казну! Околоточный какой-то, а не генерал. К нам не собирается с телекамерой?

— Угадали, Федор Арсентьевич, — сказал полковник. — Затем я к вам и пришел. Готовьтесь. Следующий визит к вам, с телекамерой.

— Пусть приезжает, встретим хлебом с солью! — благодушно заметил Вердыка.

— И с пушниной? — намекая на что-то, усмехнулся полковник. — Как у вас в меховом отделе? Все чисто?

— С вашей помощью все подчистили. Все накладные, лицензии. Пусть приезжает. Подарю ему собачью шубу со своего плеча! — оба они, посмотрев друг другу в зрачки, рассмеялись, понимая друг друга с полуслова, связанные общностью интересов, невозможные один без другого.

— Ну что, Федор Арсентьевич, рад был увидеть вас в здравии. Я, пожалуй, пойду, — чуть приподнялся полковник.

— Тихон! — громко, раскрывая гулкий красный зев, позвал Вердыка. Дверь растворилась, вошел управляющий, словно стоял начеку, ожидая окрика хозяина. — Отдай товарищу полковнику, что мы задолжали.

Управляющий порылся под батистовой жилеткой, извлек ключи, отворил сейф. Достал из глубины плотный желтый конверт, переполненный, заклеенный липучкой. Протянул полковнику. Тот ловко, метко, не глядя, метнул его под кожаное пальто.

— Желаю всем здоровья, — весело и твердо оглядывая сидящих, поднялся и вышел.

И этот полковник налоговой полиции был узнаваем. Из какой-нибудь спецслужбы, переставшей ловить шпионов, разрушенной реорганизациями и реформами, ради хлеба насущного, жены и детишек пошедший работать мытарем. Таскающий в нагрудном кармане офицерского кителя конверты со взятками. Он был узнаваем, как и все остальные, как и сам Белосельцев. Их образы, с сохранением всех черт и пропорций, были перевернуты, как отражения в луже, и по этому отражению, размывая его и дробя, пронесся ветер. «Ветер перемен», — молча усмехнулся Белосельцев, посмотрел на икону, бесстрастно взиравшую из угла, с недвижным огоньком лампадки.

— Нам следует обсудить первые яркие шаги нашего друга, — сказал Кугель так, как будто между всеми тремя уже был заключен договор, Белосельцев вошел в команду сподвижников, работает на успех молодого политика. — Эти шаги должны быть неожиданны, патриотичны. Должны расположить народно-патриотических избирателей.

— А разве я работаю не на Россию? Разве я не снабжаю москвичей качественными товарами? Разве я не застраиваю окрестности Москвы отличными особняками, в которых можно жить по-человечески? Разве не я на месте барака, где ютились наркоманы, воссоздал усадьбу XIII века со всеми атрибутами — домовой церковью, домашним театром и даже конюшней? Такого нет в шереметевских усадьбах. Разве это не вклад в русское дело? — Вердыка возмущался слепотой Кугеля, не умеющего оценить его патриотических начинаний. — Разве не я создал рабочую артель инвалидов афганской и чеченской войны? А вам все мало!

— Вы, мой друг, замечательный предприниматель и бесспорно истинно русский человек, — мягко и снисходительно возразил Кугель. — Но поверьте мне, специалисту по политическому дизайну, всего этого недостаточно для того, чтобы быстро занять место среди патриотических политиков. Мы говорили в прошлый раз: а что, если вам пожертвовать деньги на памятник мученикам 93-го года? Быстро, с помощью лучших архитекторов, возвести этот памятник?.. И одновременно устроить серию красочных праздников для детей-беспризорников в Кремлевском Дворце?.. Это должно волновать, восхищать, открывать вам навстречу людские сердца!

В комнату снова вошел старообрядческого вида управляющий Тихон. Белосельцев, осматривая его сапоги, жилетку и косоворотку, хотел отыскать и не увидел золотую цепь карманных часов.

— От Сучка пришел Коленька. Говорит, хорошую весть принес.

— Зови вестника, — распорядился Вердыка.

Появившийся Коленька был столь живописен, что Белосельцев подумал, не является ли он продуктом Центра искусств, изготовленный Кугелем специально для демонстрации стиля «братва». Это был огромный детина с широченными плечами, покато, без шеи, увенчанными маленькой, наголо бритой головой, на которой торчали розовые, прозрачные уши, зыркали, окруженные белесыми свиными ресницами маленькие красноватые глазки, в крохотном сиреневом носике темнели две чуткие звериные ноздри. Если у Тихона не было видно золотой цепочки, то Коленька был весь увешан толстыми золотыми цепями и браслетами, которые картинно, напоказ прилипли к полуоткрытой волосатой груди, свободно висели на обнаженных косматых запястьях. Он враскоряку, ибо мешали накаченные мощные ляжки, обошел присутствующих, пожимая всем руки особым рукопожатием, — подхватывал чужую ладонь снизу, подбрасывал, комкал, прощупывая в ней все косточки и суставы.

— Может, не ко времени? Обождать? — хитро и нагло воззрился он на Вердыку. — У меня время есть.

— Да что ты, Коленька, все дела отложу, чтобы тебя повидать! — обрадовался ему Вердыка, рассматривая с удовольствием его маленькую, бугристую голову, которой тот, казалось, мог с разбегу проломить кремлевскую стену. — Какую весть принес?

— Да вот у Огасяна склад сгорел. Прошлой ночью как полыхнуло, так и сгорел. Я на пожар приехал, видел, как Огасян слезами плачет.

— Вот видишь, Бог за жадность и неуступчивость наказывает, — мотал головой Вердыка, улыбался, закрыв глаза, словно представлял, как горит в ночи собственность конкурента. — Ведь мы добром уговаривали и отступного давали. Нет, гордый армянин! Ни в какую! Вот Бог и покарал! — Вердыка посмотрел на молчаливый образ, хотел перекреститься, но передумал. — Передай Сучку мои дружеские слова и благодарность за все. Скажи, что давно не парились в баньке. Либо он ко мне, либо я к нему. Я без гордыни, к хорошему товарищу могу и подъехать.

— Передам, Федор Арсентьевич. Мы завтра часовню освещать будем. Может, пожалуете?

— Сам не знаю, а икону в подарок пришлю. Старого письма. Глядишь, чудотворной станет.

— Спасибо, Федор Арсентьевич. Мы от вас добра много видим.

Он снова враскоряку обошел всех присутствующих, блестя золотыми цепями, просвечивая на свет прозрачными, красными, как флаконы, ушами. Пожал на прощание руки, и Белосельцеву казалось, что это рукопожатие может кончиться внезапным рывком, переломом сустава, нестерпимой болью разрываемых тканей.

— Ну что, поедем с Божьей помощью, Виктор Андреевич, покажу вам мою усадьбу, — приглашал гостеприимно Вердыка, глядя на Белосельцева дружелюбно, как на близкого уже человека. — По пути ненадолго посетим общежитие героев войны. Вам, как «афганцу», будет интересно взглянуть!

Они остановились у длинного, двухэтажного, похожего на казарму дома. Он был добротно выкрашен в зеленоватую, защитного цвета краску. На окнах были решетки в виде лучей восходящего солнца. У ворот стояла охрана в черной форме с резиновыми дубинками.

— Мы защищаем инвалидов от возможных обидчиков, — пояснял Вердыка. — Они устают на работе, должны отдыхать без помех.

Пока Вердыка о чем-то беседовал с охранниками, Кугель вполголоса объяснял Белосельцеву:

— Инвалидов, безногих калек, набирают по всей России. Свозят сюда, в общежитие. Кормят, поят. Условия жизни, после того как они и спивались, и пропадали от голода, условия просто отличные. Но они не только отдыхают, но и работают. И, надо сказать, приносят нашему изобретательному Федору Арсентьевичу немалый доход!

К дому подкатил микроавтобус. Двери открылись, и из них стали высаживаться, выходить, вываливаться инвалиды в камуфлированной форме, с костылями, на каталках, на низких, оснащенных колесиками подставках, которые они толкали рукоятками, ударяя о землю. Бодро, торопливо, перешучиваясь с охраной, ловко управляясь инструментами и костылями, они гурьбой устремились к подъезду и скрылись в доме.

— Мы быстренько обойдем, чтобы вы имели представление, — сказал Вердыка, приглашая Белосельцева.

У входа их встретил благообразный, похожий на бухгалтера смотритель, что-то записывающий в книгу. Его помощник пересчитывал деньги, замусоленные мелкие купюры. Набрасывал на толстые пачки резиновые петельки, складывал ровными рядами. Тут же стояли большие консервные банки, полные металлической мелочи.

— Ну как сегодня сборы? — поинтересовался Вердыка.

— Чуть хуже вчерашнего, — ответил смотритель. — То ли погода холоднее, то ли народ скупее. Надо надписи чаще менять, Виктор Андреевич, а то он стоит целый месяц на одном месте, а у него все то же написано: «Помогите купить протез!» Да он за этот месяц не то что протез, «мерседес» купит. Вот люди, которые через этот перекресток ездят, запоминают его в лицо и перестают подавать. Надо надписи чаще менять и перемещать их по городу, по разным местам.

— Давай проведи нас быстренько, продемонстрируй свое заведение!

Белосельцев уже догадался, что те безногие инвалиды, которых он только что видел, были из числа многочисленных нищих, стоящих на перекрестках, в подземных переходах, в метро. Все они, одноногие и безногие, были в новеньких камуфляжах, надписи на картонках были сделаны одинаковым аккуратным почерком, и было ощущение, что всех их доставляют из одного места, ставят на бойких местах, а к вечеру, когда подаяние собрано, организованно увозят. Теперь Белосельцев понял, куда.

Сквозь все длинное здание тянулся пустой коридор с одинаковыми крепкими, запертыми дверями. Расхаживала охрана. В дверях были застекленные оконца, как в бактериологических боксах. Смотритель вел их от оконца к оконцу, давая краткие пояснения.

— Вот здесь у нас раздевалка. Они свои мундиры снимают, мы их сушим, разглаживаем. Заодно смотрим, не утаил ли кто выручку...

Белосельцев видел сушилки, где сохли пятнистые одежды. Работники в белых халатах, надетых на голое тело, выворачивали карманы. Другие раскатывали свернутые портины, в которые помещались обрубки ампутированных ног, разглаживали их утюгами на гладильных досках. Тут же в стопке лежали картонки с жалобными надписями, вымаливающими подаяние.

— А здесь они моются, принимают горячий душ. За день на холоде настоятся, промерзнут. Хорошо вот так вот прогреться...

Сквозь оконце в жарком тумане хлестала вода, блестели хромированные трубы. О голые, розовые от жара тела разбивались водяные струи. Инвалиды скакали на одной ноге, хватались друг за друга. Гоготали, шлепали по ягодицам. Безногий, с обрубками по самые бедра, пытался влезть на скамейку. Два одноногих товарища подхватили его под локти, бережно, как самовар, подняли и водрузили на скамью.

— А тут у нас столовая. Пища хорошая. Каждому сто пятьдесят грамм фронтовых. Для бодрости! — смотритель в своих пояснениях был похож на научного работника, демонстрирующего вольеры, в которых обитателям засыпали корм, и тем было хорошо и вольготно.

Белосельцев видел стол, тарелки с супом, бутылки с водкой. Разгоряченные едой лица, острые нетерпеливые глаза. Подымали чарки, чокались, тянулись друг к другу.

— Маленькую домашнюю церковь устроили. По настоянию Федора Арсентьевича. Раз в неделю батюшка ходит. У нас в основном народ православный.

Сквозь смотровое стекло виднелись иконы, зажженные лампады. Перед священником в золотом облачении стояли два инвалида на низких обрубках, словно обоих закопали по пояс в землю. Оба держали свечи. Священник читал по книге, и стоящие перед ним крестились, сгибались в поклоне, почти пропадали из вида.

— А здесь они у нас отдыхают. Мы им женщин привозим, бесплатно. А как же иначе — мужчины крепкие. Ноги ему отрезало, а другое осталось. Женщина требуется.

За стеклом в затейливо обставленной комнате, с ковриками и салфеточками, стояла большая кровать. На ней сидела полная, полуобнаженная женщина с распущенными волосами, с приспущенным лифчиком. Держала на коленях безногого мужчину в синей майке. Тот целовал ей грудь, и казалось, что это кормилица, кормит розовым набухшим соском проголодавшегося ребенка.

— А здесь у нас подполковник живет. Офицерская комната. По кличке «Певец». Он в подземных переходах с гитарой стоит, поет «афганские» песни. Очень хорошо подают.

Белосельцев заглянул в оконце. Спиной к нему на стуле сидел человек в рубахе. Держал на коленях гитару. В углу, прислоненный, стоял костыль. Человек был седой. Песня, которую он негромко пел, слабо доносилась сквозь стекло. Но Белосельцев узнал ее. Это была одна из тысяч «афганских» песен, сочиненных безвестными фронтовыми поэтами на нехитрый мотив, в которых рассказывалось о засадах, вертолетных ударах, о походах в горы, о красных песках Регистана, о зеленых мечетях Герата, о виноградниках Кандагара, где пуля настигла десантника, об ущелье Саланг, где сгорела колонна КамАЗов. Подполковник, чье лицо было не видно Белосельцеву, был знаком ему по этим песням, по офицерской сентиментальной манере держать на коленях гитару, рокотать негромкими струнами. И внезапная острая мысль — это он, Белосельцев, безногий, без друзей и любимых, настоявшись за день у кафельной стены перехода, с жалобной надписью на картонке, с грудой денег на дне перевернутой шапки, — это он сидит теперь в клетке, и хмельная память уносит его к синим хребтам Гиндукуша, к кишлакам и дувалам Гелменда, где было ему хорошо, где бесстрашная воля и молодость вели его в сияющие дали Востока, пока не остановил его взрыв, распоровший корму «бэтээра». Белосельцеву хотелось заглянуть в лицо офицера, войти к нему, обнять за сутулые плечи. Но смотритель, завершая осмотр, сказал:

— Вот так мы здесь и живем, горя не знаем. А все благодаря Федору Арсентьевичу!

Вердыка удовлетворенно кивал головой, принимал похвалу.

— Ну что, поедем, — сказал он. — А то ужин ждет.

Они мчались в мягком огромном, как вагон, джипе, удаляясь от центра. Следом, на такой же огромной машине, катила охрана. Вердыка то и дело доставал мобильный телефон, похожий на зверька с зелеными хищными глазками, куда-то звонил. Кугель, удобно устроившись на сиденье, говорил Белосельцеву:

— Сегодня на ужин подъедет генерал Ивлев. Это уже оговорено. Я стану беседовать с ним о «русском ирангейте», о вкладе Вердыки в его политическое движение, о деньгах и о разоблачении «иранской аферы». Это очень актуально. Имбирцев ведет переговоры с иранцами о возможности передачи им компонентов комплекса «Тополь-М». Счет идет на дни. Не понимаю, почему бездействует русская разведка. Эти сведения я получил из Израиля.

Белосельцев чутко прислушивался, стараясь сквозь мягкое шелестение мотора уловить интонации в голосе Кугеля, по которым можно отличить лукавство от искренности. Среди множества перевитых, обесточенных, пустых проводов обнаружить живой тончайший провод, по которому течет электричество, передается сигнал.

— Ваше присутствие, Виктор Андреевич, будет для Ивлева гарантией искренности наших намерений. Он вам верит, очень вас уважает. Деньги, которые ему посулит Вердыка, будут дополнением к папке, которую я ему передам. И то, и другое крайне полезно его движению, которое, что бы ни говорили, остается политическим и никаким военным переворотом не пахнет. Переворот — это тонкий блеф, которым оперирует умный Ивлев, ожесточая против себя режим, привлекая на свою сторону избирателей. Вы согласны со мной, Виктор Андреевич?

Джип мягко шипел, раздувая огромные лакированные бока. В бархатном сумраке фосфорно светились циферблаты приборов. Москва, заваленная голубыми снегами, мерцала огненными прорезями проспектов. Телефон в руках у Вердыки верещал, как пойманный глазастый зверек. Белосельцев мучительно старался понять, как случилось, что сегодня они встречаются вчетвером на подмосковной усадьбе Вердыки? Кто их свел, какой невидимый умный диспетчер?

Имбирцев, его связи с Ираном, оборонные, подконтрольные ему предприятия, были главным объектом удара. Его русский секретный центр, его русская политика, направленная на союз с радикальным исламом, тревожили агентов Израиля. Тревожили Кугеля, затеявшего «русский ирангейт». Ивлев, боевой генерал, герой чеченской кампании, был неумелый политик, с ним играли игру, но кто играл, непонятно. Чичагов, старый премудрый лис, присутствовал в этой игре, но роль его была неясна. Он сам, Белосельцев, включенный в контакты и связи, был пассивным участником. Поручения и просьбы, с которыми к нему обращались, были невыполнимы, наивны, служили поводом вызвать его из дома, продемонстрировать людям, обнаружить его присутствие. И все это, вместе взятое, напоминало абсурд. Модернистский театр с иллюзорными, нарисованными разноцветным лазером декорациями, с нереальными, как в Пекинской опере, актерами-куклами, издающими звук разорванной струны, с заколдованной мимикой лиц, с движениями, напоминающими кадрированную траекторию робота. Все это может в секунду исчезнуть, и в погасшем пространстве вместо лазеров и цветных декораций откроется сорный пустырь с замерзшим неопознанным трупом.

— Вот и приехали! — воскликнул Кугель, узнавая место, где, по-видимому, неоднократно бывал. — И все это, представляете, там, где еще недавно были барак и помойка!

Городские кварталы отпрянули, открылось пустынное сумеречное поле с опушкой туманного лесопарка, и в синем вечернем воздухе возник дворец, жемчужно-белый, женственный, с нежной колоннадой, овальным парящим куполом, каменными наличниками и парадным крыльцом, над которым чернели чугунные резные решетки. Он был слабо освещен жемчужным светом и, казалось, парил над снегами, не касался земли. Был готов оторваться от зыбких опор и взлететь над лесом, вознестись в синем московском небе, и, уменьшаясь, превращаясь в туманную млечную звезду, вернуться в мироздание, откуда на время спустился на землю.

— Прекрасно! — вырвалось у Белосельцева.

У ворот с глазками телекамер их встретили стражи с автоматами, отдали честь вернувшемуся хозяину. На крыльцо выскочил дворецкий Василь Василич, без пальто, огромный, зыбкий, как блюдо студня, всем своим видом, — и тем, что по первому звуку подъехавшего экипажа ринулся без пальто встречать, — выражал преданность, гостеприимство, желание услужить.

— Слава Богу, Федор Арсентьевич, а мы уж так волновались! Кушаньям нельзя остывать!

Пропускал их в прихожую, теплую, пахнущую уютным жильем. Помогал снимать шубы, развешивал их по медным крюкам.

Уже прихожая поражала роскошью и изысканной, продуманной до мелочей красотой. Светильником из фиолетового старинного стекла с хрустальными гирляндами. Мраморной, с позолотой, лестницей, уводящей на второй этаж. С картиной в золотой раме, изображавшей какую-то южную бухту под луной, с парусником на лунной дорожке, — работа кисти старого мастера, потрескавшаяся от времени. Вердыка с удовольствием потирал руки, замечая, какое впечатление производит его дом на Белосельцева.

— Покамест Василь Василич хлопочет с ужином и покамест генерал Ивлев в дороге, повожу я вас, Виктор Андреевич, по моим покоям, чтобы вы сказали, не вклад ли это в русскую культуру и самобытность.

Они двинулись из комнаты в комнату, и все здесь было безукоризненно, богато, выполнено с величайшим знанием стиля и духа той исчезнувшей эпохи, которая, казалось, на веки канула, погребенная под пеплом империи, но теперь чудодейственно, неизвестно какими усилиями и каким волшебством воскресла.

— Это гостиная, — проводил Вердыка гостей сквозь белоснежные, украшенные золотом двери. — Здесь у меня бывали Никита Михалков, Илья Глазунов, посещали меня отпрыски рода Романовых. Цесаревич Георгий сказал, что только здесь, в этой усадьбе, он понял, что такое Великая Россия, которую мы потеряли. А мэр Москвы, который сидел вот на этом диване, сказал, что это жилище достойно графа Шереметева...

Нежно-бирюзовые обои из шелка были с тонкой золотой искрой. Пол был икрустирован драгоценными породами дерева. Кресла, диваны и тумбочки, бонбоньерки, подставки для ваз, столы, конторки и столики были в стиле безукоризненной классики, из красного дерева, с золотыми имперскими знаками. Повсюду красовались античные вазы, мраморные бюсты греческих и римских героев. Малахитовые часы на камине, изготовленном из яшмы и мрамора, были увенчаны золоченым грифоном. На стенах висели картины в тяжелых узорных багетах — мифология, битвы богов, амазонки, кентавры, наяды.

Белосельцев шел по паркету, как по золотистому льду, в котором отражался лепной плафон с люстрой в виде ослепительно-ярких подсвечников.

— А это мой кабинет. Здесь я не думаю о бизнесе, не подписываю деловых бумаг. Здесь я думаю о России. Уверен, в России восторжествует монархия. Только монархия сделает Россию великой. Здесь, как вы видите, все навевает мысли о Великой Российской империи...

Стол из карельской березы. Диван и кресла, обитые пурпурной царственной тканью, с золоченой бронзой, геральдикой, многократно повторенным двуглавым орлом. На стенах портреты царей. Петр Первый в доспехе из синей стали. Екатерина Великая в кринолине, усыпанная алмазами, с маленькой драгоценной короной. Павел Первый в парике, с красной лентой и шпагой. И снова камин из полупрозрачного голубоватого мрамора с античными золотыми часами. Подсвечники в виде черных арапов, поддерживающих светильники. На столе фолиант, рассказывающий о трехсотлетней русской монархии. Книжные шкафы с прозрачными стенками, дремлющие тускло-золоченые корешки.

Белосельцев любовался убранством. Ему вдруг захотелось остаться одному в этому кабинете. Погрузиться в удобное кресло, опереться на ручку с бронзовой рогатой головой священного овна. И здесь, в этом кабинете, под тихие шорохи каминных часов еще раз обдумать случившееся с ним за последнее время. Смысл его появления здесь. Смысл неясной ему интриги.

— А это моя домовая церковь. Я ведь великий грешник, и мне надлежит каждый день замаливать грехи. Здесь митрополит Ювеналий отслужил молебен за спасение России, за низвержение ее врагов, за воссоздание православной монархии...

Они стояли посреди овального пространства, увенчанного высоким куполом. По стенам от пола до потолка, сплошь, огненно-красные, медово-золотые, смугло-коричневые, висели иконы. Здесь было несколько Спасов с огромными, черно-сияющими глазами. Богородицы, в Успении, на воздушном, как ковер-самолет, Покрове из облаков, с Младенцами, чьи руки нежно обнимали материнскую шею. Никола в клетчатом одеянии держал священную книгу, воздел руку с благословляющими перстами. На алом и белом конях ехали Борис и Глеб. Смотрел из пещеры закутанный в козьи шкуры Илья-пророк. Ангелы с тонкими копьями опустили до земли алые крылья. Святители в долгополых одеждах с золотыми нимбами выступали из сиреневой тьмы. И вся зала была пронизана потоками незримой энергии, от которой становилось жарко щекам, начинало теплеть под одеждой в области сердца, будто кто-то прижался губами, сделал долгий неслышный выдох.

Белосельцев ощущал силу и красоту икон, собранных из множества разоренных и погибших церквей, спасенных от огня и скверны. Лики святых и пророков свидетельствовали молчаливую грозную весть о незыблемости святынь, о нетленности вероучений, о неотвратимости небесных воздаяний за земные проступки. Подумал: если бы ему оказаться до скончания дней среди этих божественных ликов, оставшиеся ночи и дни смотреть в недвижные, сиреневые, как ночное небо, глаза, то, быть может, перед смертью открылся бы ему великий Замысел жизни, и он бы понял Закон, от которого по неведению столь часто отступал.

И он вдруг снова вспомнил безногого подполковника, сидевшего в тесной клетке, поющего песню про кандагарский спецназ. Испытал к нему чувство вины и неясной любви.

В глубине дома, в прихожей раздались голоса.

— Должно быть, генерал Ивлев приехал, — спохватился Вердыка. — Пойдемте встретим Григория Михайловича!

Ивлев был оживлен, обрадовался, увидев Белосельцева.

— Мне передали, что будете вы. Поэтому все дела отложил и приехал.

— Мне приятно, лестно принимать у себя таких двух знаменитых людей, — сказал Вердыка. — Нам будет о чем побеседовать.

— Хорошие люди должны встречаться в хорошем месте, — вставил Кугель, довольно оглядывая всех добрыми голубыми глазами.

Наверху, на мраморной лестнице раздался мелодичный звон. Это Василь Василич гремел в бронзовый колокольчик.

— Ужин подан, — сказал Вердыка, жестом приглашая гостей на мраморные ступени. — Предлагаю подняться в трапезную и там продолжить приятную беседу.

Столовая имела поистине царский вид. Сияющие колонны с ионическими капителями поддерживали высокий потолок с хрустальной солнечной люстрой. Огромный овальный стол на двенадцать персон сверкал стеклом и фарфором из музейных коллекций. На стенах висели портреты царей. Повсюду, на колоннах, на зеркалах, на каминных часах, красовались двуглавые орлы. На столе в высоких золоченых подсвечниках горели свечи. Множество разносолов, закусок, китайских салатниц с деликатесами, рыбообразных блюд с осетриной и семгой, бочонок с красной икрой, бутылки с замороженной водкой, — все это теснилось на белой скатерти с вензелями императорского дома. Торжественный, в черной паре, в белых перчатках Василь Василич придирчиво оглядывал стол, помогал гостям усаживаться. Сам, не допуская молодого, в малиновой ливрее лакея, разливал в хрустальные рюмки искрящуюся водку.

Вердыка, осчастливленный знатными гостями, гордый своим богатством и великолепием, поднялся для произнесения тоста:

— Я счастлив принимать у себя людей, которыми гордится Россия. Я вижу в вас, Григорий Михайлович, и в вас, Виктор Андреевич, моих учителей, у которых хочу поучиться служению Родине. Вы же, Яков Львович, не первый год являетесь моим бесценным советником. Давайте выпьем за нашу дружбу, которую используем во благо Отечества. За ваше учительство! И чтобы Россия, наша единственная и ненаглядная, была великой и счастливой!

Он протянул через стол алмазно мерцающую водку. Все чокнулись, и Кугель, глядя на портрет Петра Первого, восторженно воскликнул:

—  «И за учителей своих заздравный кубок подымает!..»

За ужином рассуждали о политике. Вердыка бранил президента, предателя России. Едко отзывался о мэре, накрывшего Москву своей кепкой. Размышлял о путях возрождения. Обещал, если ему окажут доверие, вложить деньги в издание новых, по-настоящему русских учебников по истории и литературе. Обещал к следующей их встрече представить эскиз памятника героям 93-го года. На горячее подали жареную осетрину, розовые плоские ломти во всю тарелку с нежно-жемчужной косточкой посередине. Отужинав, встали размяться. Ивлев, взяв Белосельцева под локоть, отвел его к белой колонне:

— У меня к выступлению почти все готово, — сказал он вполголоса. — Бригада спецназа готова. Войска московского гарнизона поддержат. Две дивизии ВДВ сразу же пойдут на Москву. Мне нужно, Виктор Андреевич, чтобы в первый же час наши дикторы сидели на телевидении. Нужна стратегия пропаганды. Чтоб мы перед народом засветили все преступления режима, все воровские счета в банках. И еще нужны аналитики. Что надо сделать, чтобы в эти несколько решительных дней не сваляли дурака губернаторы. Чтобы мы избежали распада России. Вы можете мне помочь?

К ним подходил Кугель, издалека вслушиваясь, скосив голову, чем-то похожий на чуткого козлика.

— Григорий Михайлович, могу я вас занять на пяток минут? — обратился он к Ивлеву. — Поговорить об одном, государственно важном деле, о котором мы уже беседовали с Виктором Андреевичем. Оставим их вдвоем с Федором Арсентьевичем, а сами удалимся в диванную, чтобы выкурить, как говорится, трубочку сладкого табака.

Он деликатно и одновременно настойчиво увлек за собою Ивлева в соседнюю комнату. Вердыка, разгоряченный водкой и вкусной едой, воодушевленный и разговорчивый, стал объяснять Белосельцеву, что стоило ему воссоздать эту русскую усадьбу, сколько провинциальных музеев он объехал, сколько комиссионных магазинов посетил, каких краснодеревщиков нанимал, с какими реставраторами икон подружился, какие замечательные эскизы получил от великого художника Ильи Глазунова.

— Пусть меня упрекают в излишестве! Дескать, дети голодают, а я построил дворец. Но ведь граф Шереметев тоже использовал труд крепостных! И Петр Первый, и Екатерина Великая! Крепостных давно уже нет, а творения живут!

Белосельцев рассеянно отвечал, стараясь в многословии хозяина, в великолепии дворцового убранства, среди золота, мрамора, хрусталя усмотреть незаметную серую мышку интриги, в которую его вовлекали.

Белые двери в диванную растворились, оттуда вышли Ивлев и Кугель. Нарочито громко, оглядываясь на Белосельцева, Кугель произнес:

— Это будет громогласное дело! Оно будет иметь сногсшибательный резонанс! Выиграет ваше движение! Выиграете вы лично! Выиграет Россия! — с этими словами он передал Ивлеву знакомую папочку, в которой хранилось дело об иранских поставках. Свет люстры сверкнул по лакированной поверхности папки, на мгновение ослепил Белосельцева, и ему показалось, что Кугель, передавая папку, умышленно послал ему зайчик света.

— Мне пора, — сказал Ивлев, держа папку под мышкой.

— Кофе, Григорий Михайлович!.. С пломбиром!.. — уговаривал его Вердыка.

— Спасибо за угощение. Не могу. Назначена встреча, — откланивался Ивлев. — Виктор Андреевич, очень жду сигнала от вас!

Он ушел, оставшиеся перешли в диванную и, сидя на мягких пурпурных диванах с рисунком в виде маленьких золотых пчел, пили кофе, ели мороженое.

— Пожалуй, и мне пора, — сказал Белосельцев.

— Что вы, Виктор Андреевич, и думать не смейте! — замахал руками Вердыка. — Вас еще ждет представление!

Они перешли на другую половину дома, где размещался домашний театр. Сидя в бархатном сумраке, в удобных креслах, смотрели на сцену, на которую вышли прелестные девушки в ампирных полупрозрачных платьях. Они пели под клавесин ариозу старинной итальянской оперы. Кугель восхищенно оглядывал их голубыми глазами. Наклонясь, говорил Белосельцеву:

— Не правда ли, вон та, в середине, ну прямо как Параша Жемчугова!

Ночью Белосельцеву приснился безногий подполковник. Стоял спиной. Лица его не было видно. Что-то говорил негромко, печально. Белосельцев во сне испытывал к нему слезную нежность.

Глава двадцать шестая

Он возвращался в Кабул на железной скамье военного транспорта, неся в дорожном бауле подаренное восточное одеяние, жестяную коробку из-под конфет, где в пакетике, среди ватных прокладок, лежала драгоценная бабочка, и крохотный целлофановый сверток, в котором увлажненный, обрызганный водой, хранился темно-красный бутон джелалабадской розы, его скромный дар Марине.

Он старался обдумать то, что увидел за несколько дней. Картины, которые он наблюдал, не имели сходства с победными реляциями кабульских властей, с полными оптимизма агентурными сводками и аналитическими записками, которые уходили в Москву по линии безопасности, МИДа и военной разведки. В этих сводках говорилось о победном шествии революции, о триумфе образовательной и земельной реформ, о повсеместном замирении, о разгроме немногочисленных банд, о дружественном отношении населения к вошедшим советским войскам.

Он же увидел неумолимое, яростное воспламенение провинций, где в смертельной схватке сошлись революционная, марксистского образца, идея, поддержанная корпусами афганской армии, советскими ВДВ и бомбардировками кишлаков, и революционный исламизм, черпающий силы в бездонной глубине вероисповедания, в укладе бессчетных оседлых и кочующих племен, в поставках американских винтовок и взмахах клинка, рассекающего выю неверного.

Этот грозный опыт он должен осмыслить, перевести в прозрачные выводы, с помощью них оценить сфабрикованную картину и на разнице и несходстве этой мнимой картины и полной угроз реальности изменить систему оценок. Избавиться от ложных посылок. Обеспечить неискаженное достоверное прогнозирование. Такова была задача, поставленная ему генералом. Но помимо этой профессиональной задачи, нацеленной на объект исследования, накопленный им опыт — человеческих страданий, смертей, собственных страхов и суеверий, мистических упований на чудо, — этот небывалый опыт менял субъект исследования. Менял его самого. Он улетал в Джелалабад одним человеком, возвращался другим. И следовало уяснить, каким. Ибо этот другой человек мог внести погрешность в методику аналитических выкладок. Внести поправку на выстрел, на стон, на ночное пробуждение в слезах, на лазурный, проломленный снарядами купол.

Самолет приземлялся плавными снижающимися кругами, выпадал из синевы, окунался в каменную чашу кабульской долины. Еще на снижении Белосельцев разглядел бело-голубой аэрофлотовский ТУ, и вид самолета, готового взмыть и улететь на Родину, вызвал в нем моментальное теплое чувство. Он покинул транспорт по хвостовому трапу, прошагал по студеному, после джелалабадских субтропиков, аэродромному полю и пошел к стоянке машин, надеясь схватить такси или советскую легковушку. Увидел переполненный микроавтобус, готовый отъехать, и советника Нила Тимофеевича, который втискивался напоследок, нажимал, поддавал:

— А ну еще маленечко!.. Еще чуток!.. — советник увидел Белосельцева, стал зазывать его в набитую машину, в которой сам не помещался. — Давайте подсаживайтесь!.. А мы тут товарища в Союз провожали!.. Граждане дорогие, а ну еще маленько!.. Завтра открывается съезд аграрников, там мои афганцы речь держат!.. Чуток поднажмем!.. А я вас ждал из Джелалабада, кое-что хотел вас спросить... — он окончательно застрял в дверях, набычился, беспомощно толкался вперед.

— В отеле встретимся, Нил Тимофеевич, там спросите, — усмехнулся Белосельцев, надавил на упругую спину советника, вогнал его вглубь и закрыл за ним дверцу. Микроавтобус, раздутый и отягченный, отъехал. Белосельцев взял бело-желтое обшарпанное такси с длиннолицым водителем, вежливо наклонившим голову в каракулевой шапке.

— Отель «Кабул», пожалуйста... — поместился он на заднее сиденье. Он оглядывал студено-розовые окрестности, предвкушая, как войдет в свой номер, встанет под душ, наденет чистую рубаху, повяжет перед зеркалом галстук и позвонит ей. Услышит ее изумленный, с восхитительными переливами голос, поднимется к ней на этаж.

Ансаривад, прямая, умытая, неслась от аэропорта к центру мимо низкорослых строений, приближала их к городу. Впереди, далеко на асфальте возникла цепочка солдат. В солнечном воздухе слабо, игрушечно прозвучали хлопки. Еще и еще, — легкая, прозрачно прозвучавшая очередь. Они подкатили к оцеплению, замедлили ход. Солдаты преградили им путь, заглядывали внутрь, пропускали, торопили прочь взмахами. Шофер что-то недовольно пробурчал, погнал свое разболтанное такси. Стрельба, все такая же тихая, далекая за солнечными особняками и стенами, рассыпалась в небе.

— Плохие дела, — обернулся шофер.

Белосельцев чувствовал — город на глазах менялся, словно его затмило. Тень от неизвестного небесного тела, наползавшего на солнце, тушила все краски и отсветы. Что-то случилось, невидимое, опасное, неслось среди улиц. Белосельцев, отделенный от города салоном машины, быстролетным мельканием, чувствовал эту грозную неуловимую перемену.

Близко за домами ударила очередь, трескуче и жестко. Прохожие, прижимаясь к стене, побежали. Из прогала выскочили два солдата, согнулись, держа автоматы, нырнули в другой прогал, и оттуда близко, в упор треснуло, и дальше вдоль улицы откликнулось очередями и выстрелами. Где-то рядом ахнула звонко пушка, не танковая, а помельче, из боевой машины пехоты.

Шофер вильнул, словно взрывная волна ударила ему под колеса.

— Очень плохие дела...

Их задержали у Дворца Республики. Площадь была оцеплена. Офицер резко, зло отмахивал рукой, отворачивал машину. Ему вторил солдат, плашмя автоматом отталкивал такси назад. Они развернулись и, слыша стрельбу, выехали на набережную, пытаясь пробиться к отелю. Увидели разрозненную бегущую толпу, по которой сбоку, из высоких домов ударила очередь. Шофер, напоровшись на выстрелы, круто качнул машину, и в вираже Белосельцев заметил близкое желто-серое лицо хазарейца, яростное, с маленькими черными усиками, который, углядев Белосельцева, вскинул грязный кулак. Что-то тяжелое, металлическое, ударило по багажнику.

— Черви хазарейские, — зло ругнулся водитель, и на его пуштунском лице появилось брезгливое выражение. Он попытался протолкнуть машину сквозь клубящиеся шмотки толпы, удары и крики. Из-за вывесок хлеснуло, просвистело мимо, и шофер, выворачивая руль, почти давя капотом толпу, погнал по мосту через реку, туда, где начинались гнилые навесы Грязного рынка и возвышался блестящий, как ледяной столп, минарет Пули-Хишти. И здесь машина завязла в толпе, как в густой коричневой глине. Ее стали раскачивать, пинать, колотить кулаками по крыше.

— Вы шурави, вас убьют. Меня убьют тоже. Вам надо выйти, — шофер испуганно, виновато оглянулся на Белосельцева, и его каракулевая коричневая шапка нелепо сдвинулась на затылок.

Выходить из машины в разъяренную, ненавидящую толпу было смертельно опасно. Леденея, отделенный от стенающей, бегущей массы только тонким ломким стеклом, Белосельцев, прежде чем сдаться и пропасть, вдруг подумал о Грибоедове, о его жутком конце в пучине мусульманского бунта. И эта мимолетная, Бог весть откуда прилетевшая мысль ошпарила его, породила острое звериное желание выжить, уверенность, что это ему удастся.

Он раскрыл свой дорожный баул, выхватил подаренное пуштунское одеяние. Содрал с головы и сунул в баул шапку. Напялил плоскую, как ржаной коржик, моджахедскую шапочку. Неловко замотался в шерстяную накидку и, подхватив саквояж, выскочил из такси. Успел заметить изумленное лицо молодого мужчины, на котором изумление соседствовало с яростной ненавистью, — он не бил, а щипал железо машины, делая ей как можно больнее. Но Белосельцева уже подхватило, понесло, толкало прочь от машины, и он забыл о ней, оказавшись в шипящих и хлюпающих водоворотах.

Толпа, которая его поглотила, была враждебна и смертельно опасна, и одновременно спасительна, укрывала его от себя самой. Она ровно несла и давила, состоящая из бород, усов, стиснутых скул, угрюмо горящих глаз. Но в ней местами возникали крутящиеся воронки, взрывы и пузыри, и в центре такого выброса оказывался какой-нибудь кричащий, махающий человек, которого то ли били, то ли случайно затаптывали, или же он сам кого-то ударял, на кого-то замахивался, призывал бить и громить. Он исчезал, воронка пропадала, и толпа катила ровным гудящим месивом, как жидкий оползень.

Ему было страшно, он боялся разоблачения. Боялся толпы, которая разглядит его маскарад и растерзает его. И чтобы не быть обнаруженным, бессознательно подчинялся толпе, делал то, что она требовала, подражал ей, — толкался, размахивал руками, бессвязно кричал.

Его несло прочь от набережной, в теснины Грязного рынка, подогнало к ступеням мечети, завертело в медленном водовороте у входа в мечеть, под отвесным, чешуйчатым минаретом, мускулистым и плотным, как мощное тулово поднявшейся на хвосте змеи.

Он увидел, как из мечети, из ее туманной, наполненной огнями глубины, вышел мулла, тот самый величавый властный старец, тучный и белобородый муляви, с которым здесь же, у этих ступеней, разговаривал Сайд Исмаил. Его поддерживал под руку молодой почтительный служка. Другой нес мегафон, темно-красный колокол, чем-то похожий на сосуд с сиропом. Мулла шел тяжело, превозмогая себя. Его просторные рыхлые одежды скрывали полное нездоровое тело. Глаза из-под косматых бровей смотрели грозно и одновременно страдальчески. Он сошел на несколько ступеней вниз. Служка поднес к его седой бороде алый мегафон, словно хотел напоить старика гранатовым соком. И над гудящей, выкрикивающей толпой понесся заунывный, как молитва, стенающий голос. Мулла не молился, не читал суру Корана. Его похожая на песнопение речь была увещеванием толпы. Звук мегафона проносил слова мимо Белосельцева. Шарканье и вздохи толпы гасили смысл речений. Но отдельные клочки фраз долетали до слуха.

— Пророк призывает нас к смирению и умягчению сердец!.. Мусульмане, не совершайте грех братоубийства!.. Посмотрите друг другу в глаза, узнайте в ближнем брата своего!.. Вернитесь в дома, где вас ожидают матери и дети ваши!..

Его белые одеяния, голос взывающего пророка, величавые жесты и стариковский, исполненный властной энергии лик воздействовали на толпу. Она стихала, смирялась. Словно в кипящий чан плескали из белой фарфоровой чашки холодную воду. Толпа опять накалялась, и снова в нее вливалась остужающая струя.

Белосельцев увидел, как стоящий рядом с ним молодой безбородый афганец, небрежно запахнутый в накидку, отбросил мешавшее ему покрывало. Достал пистолет и, протягивая оружие над плечом стоящего впереди человека, стал целиться в муллу. Белосельцев видел близко от себя смуглый кулак, вороненый ствол, ухо впереди стоящего человека с серебряной толстой серьгой. Хотел броситься, ударить по руке, сбить прицел. Но страх быть обнаруженным удержал его на месте, и он, испугавшись собственного порыва, прячась, услышал выстрел, следом второй. Увидел, как качнулся от удара мулла, как обе пули застряли в его рыхлом тяжелом теле, и он стал падать пышно, как шатер, в котором изнутри подрубили опоры. Упал на ступени, как гора снега, а служка все еще растерянно держал на весу мегафон, красный, как сосуд с гранатовым морсом.

Толпа ахнула, завыла, кинулась в разные сторон. На ступени — поднимать и заслонять проповедника. В направлении выстрела — хватать убийцу и богохульника. Врассыпную — ужасаясь содеянного. Белосельцев, подхваченный толпой, вмурованный в нее, как в падающую стену, уже был далеко от ступеней. С чувством содеянного греха, унизительного страха протискивался сквозь запертые дуканы рынка, пробирался к Майванду, ловя скользящие, пугливые, полуслепые взгляды, не замечающие его маскарад.

Майванд, прямой, тускло-блестящий, рассекал Старый город, отделял рыхлую, изрытую норами гору и дощатый, зловонный Грязный рынок. Напоминал надрез, в который из разъятой плоти выливалась черная лимфа. Так выглядела вязкая масса, выдавливаемая на улицу из трущоб и проулков, пугливая, взвинченная, готовая спрятаться вновь. Белосельцев шел по Майванду, кутаясь в хламиду, не находя среди наполнявших тротуары людей недавних брадобреев, водонош, тоговцев лепешками, глядя в глухие, задвинутые двери и витрины дуканов. Окружавшие его люди что-то искали, кого-то ждали, кем-то были гонимы и понукаемы, стремились все к одному, еще не обозначенному в городе месту. Он шел, прижимаясь к стене и думая: где же войска, где корпус афганской армии, где президентская гвардия, где полк «командос», возглавляемый полковником Азисом, где доблестная Витебская десантная, контролирующая стратегические объекты, где милиция Царандой, где безопасность ХАД? Все железные крепи, казалось, надежно опоясывающие глиняный сосуд города, лопнули и исчезли, сухой горшок Кабула раскололся, и из трещин выливалось его липкое, несвежее и бурлящее содержимое.

«Где войска? — беспомощно думал Белосельцев, еще недавно оценивающий положение в городе как стабильное, наивно, верой дилетанта верящий в надежность военного и политического контроля. Контроль был утерян. Невидимая гремучая смесь рванула из хазарейских кварталов. Умная, не обнаруженная прежде сила управляла бунтом. Где-то здесь, рядом с Майвандом, находился Дженсон Ли, его бисерная красная шапочка, серые острые глаза, косой, разрубивший щеки и губы шрам. — Где войска?» — повторял Белосельцев, вдавливаясь в грязные стены заколоченных лавок.

Он вдруг увидел среди пятнистых и лысых вывесок продолговатую красную доску с кудрявой надписью. «Райком!» — с облегчением узнал он двухэтажный обшарпанный дом. В глубине полуоткрытых дверей стоял автоматчик. Под защиту его автомата, стягивая с головы пуштунскую шапочку, разматывая на плечах нелепое покрывало, устремился Белосельцев.

— К товарищу Кадыру... Я журналист... Советский...

Покидая вечернюю, в ртутных отсветах улицу, вошел в темноту деревянных сырых переходов.

Знакомое помещение райкома напоминало казарму, дрожало от топота пробегавших ног, звона оружия. Секретарь райкома Кадыр то и дело хватал трескучий телефон, отрывался от разговора навстречу командирам вооруженных групп, тыкал пальцем в развернутый план района, в красные с номерами кружки, коротко, резко приказывал. Достагир, «халькист», тот, что спорил с Саидом Исмаилом о методах революционной борьбы, строил в коридоре партийцев. Резкий, звонкий, точный в словах и движениях, отправлял отряды на охрану школ, министерств, мечетей. Увешанные автоматами поверх курток, плащей, иные в галстуках, иные в рабочих спецовках, кого и как захватил мятеж, партийцы расходились. Старались идти по-солдатски в ногу, сбивались, теснились на узкой лестнице. Исчезали на улице в светлом проеме дверей.

Белосельцев жадно вглядывался в их лица, глаза, в жесткие скулы и рты. Не было паники, страха. Было стремление действовать осмысленно. Не гневное, но грозно-суровое выражение. Знание своих мест и задач. Готовность биться. Готовность разрушительной ярости и глухому безумию безликой огромной толпы противопоставить осмысленный встречный отпор малых организованных групп.

Если толпа на Майванде казалась безликой, безглазой, одна огромная, бесформенно-страшная плоть, то здесь были лица, глаза, была осознанность цели. Белосельцев, переживший недавний ужас, успокаивался, приходил в себя. Отмечал — есть встречная твердая сила, способная устоять, защитить.

Райком опустел. Только на лестничной клетке, в красной кумачовой тумбе, словно в доте, сидел автоматчик, и на грязном полу в коридоре валялся окровавленный бинт.

Белосельцев вошел в кабинет, где Кадыр, откинувшись в кресле, на мгновение расслабил полное, утомленное тело, глядел на молчащий, готовый затрещать телефон. Достагир, отославший на объекты бойцов, сидел на койке и, сразу узнав Белосельцева, обратился к нему как к свидетелю своего незабытого спора с Саидом Исмаилом.

— Вот видите, — Достагир повел курчавой головой на окно, за которым слышалась разрозненная стрельба, — провокаторы обманули народ. Я чувствовал нюхом — в Старом городе действуют провокаторы, среди хазарейцев, среди шиитской общины. Я предупреждал, надо идти в Старый город с оружием. Надо вылавливать провокаторов. Надо проводить операцию. А вы, — он повернулся к Кадыру, — вы с Саидом Исмаилом что говорили? «Нельзя демонстрировать силу! Народ устал от оружия! Уже выпущены последние пули! Надо действовать словом и хлебом!» Где он теперь, ваш хлеб?

— Политически мы были правы, — устало сказал Кадыр. — Мы не могли врываться в дома с оружием. Не мы спровоцировали мятеж, а враги. Они первыми применили оружие, применили насилие. Мы ответим на силу силой. Политически мы остаемся в выигрыше.

— Ты идешь на поводу у Сайда Исмаила, Кадыр. Подозреваю, что люди, подобные Сайду Исмаилу, недалеки от предательства. Ты вспомнишь мои слова, но уже будет поздно. В критический момент, когда наши жизни будут висеть на волоске, он предаст.

— Уже настал тот критический момент. Наши жизни — твоя, моя, Сайда Исмаила — висят на волоске. Если сегодня враг победит, завтра мы трое будем висеть на фонарных столбах Майванда!

Белосельцев удивлялся их настойчивой неутомимой способности вести споры даже среди смертельных опасностей. В них было нечто наивное, ученическое. Они словно получили домашний урок и хотели выучить его на «отлично». И этот урок исходил от Белосельцева. Его страна несколько поколений назад обучалась революции. Выучилась и теперь учительствовала. Нашла в афганских партийцах прилежных и неутомимых последователей. Однако он сам, Белосельцев, чувствовал свою неопытность и незнание. Эти партийцы, веря в истинность заученных правил, действовали уверенно, смело. Он же сомневался, был растерян.

— Я видел, как сейчас убили муллу Центральной мечети, — сказал Белосельцев, вспоминая коричневые водовороты толпы, уносящие его от рухнувшего старика, облаченного в белые одеяния. — Его застрелили, когда он говорил в мегафон.

— Неужели? — горестно охнул Кадыр. — Салим Сардар убит?.. Мы ходили к нему вчера, просили, чтобы он проповедовал мир, удерживал народ от бунта. Его убили враги, которые называют себя воинами ислама. Но они всего лишь агенты ЦРУ.

— Кругом идут убийства, — сказал Достагир. — Утром убили жену командира полка «командос». Она была англичанка.

— Убили Маргарет? — Белосельцев вспомнил печальное, милое лицо англичанки, принимавшей его в своем доме, полковник Азис печально и нежно смотрел на жену. В их доме, среди зеркал, хрустальных ваз и нарядных азиатских шкатулок уже витало несчастье. — Как это было?

— Не знаю. Говорят, ее подстерегли у дома и застрелили. В городе погромы, убийства.

Близко, за окнами, хлопнул винтовочный выстрел. На лестнице что-то рухнуло, покатилось, треснуло в дверь. Хлестнула автоматная очередь. Кадыр потянулся к окну, но навстречу ему, мелко вышибая стекло, саданула пуля, чавкнула в потолок, откалывая белую щепку.

— На пол! — рванул его за пиджак Достагир, заваливаясь вместе с ним, дотягиваясь до кровати, на которой лежал автомат. — Ложись! — крикнул он Белосельцеву.

Застучали башмаки, в кабинет вбежал часовой, растрепанный, побледневший, сжимая «Калашникова».

— Напали!.. Двери запер!.. Трибуну свалил!.. Много людей!.. На помощь!..

Кадыр с пола, прячась за угол стола, потянулся к телефону. Начал крутить диск. Бросил и выругался:

— Обрезали!

Внизу кричали, колотили в дверь.

— На лестницу! — приказал Кадыр. — Будем отбиваться!

Все случилось столь быстро, сложилось в Белосельцеве в непрерывное ощущение опасности, возникавшей, отступавшей и вновь приближавшейся. Слепая, свирепая и неразумная сила, готовая его растерзать на улице, от которой он ускользнул, спрятался под восточной накидкой, пробрался с открытой улицы в полутемное помещение райкома, эта сила разгадала его хитрость, разглядела его, стала рваться к нему, желая поразить. Но, испытывая вернувшийся страх, желание укрыться и спрятаться, он одновременно жадно наблюдал и запоминал. Его сознание, не парализованное страхом, остро впитывало, обрабатывало множество моментальных впечатлений и данных, не складывая их в картину и целостный вывод, а помещая в драгоценный банк информации, для того чтобы в последующем, если пуля его не настигнет, вскрыть это уникальное хранилище фактов, воспользоваться ими для своей аналитики.

Вслед за остальными он выскочил в коридор и лежал рядом с Кадыром на лестничной клетке, перед темным, уходящим вниз маршем, по которому прокатилась трибуна, косо уперлась в закрытую дверь. Снаружи, после очереди часового, уже не ломились, а только кидали камнями, и кто-то хрипло выкрикивал имя Кадыра:

— Кадыр, вонючая псина, выходи!.. Я отрежу твою марксистскую голову и пошлю ее твоей матери, чтобы она видела, какую псину она родила!..

— Это Ассудула, — сказал Достагир. — Он раньше в банке работал, а потом ограбил банк и ушел в Пакистан. Теперь появился.

— Кадыр, почему ты забился, как крыса!.. Возьми мегафон и расскажи, как ты привел к нам безбожников и они увозят наших жен и детей в Сибирь, выплачивая тебе деньги за каждого пойманного ребенка!.. Почему ты трусливо спрятался!.. Покажи свой безбожный лоб, чтобы я пробил его пулей!..

Пули разом ударили в дверь, и там, где они пролетели, засветилось несколько маленьких белых глазков. Саданули чем-то тупым и тяжелым раз, другой. Вылетела переборка, в дыру просунулось бревно. Косо застряло. Его тянули назад, и Достагир всадил в бревно короткую грохочущую очередь, но его продолжали тянуть, видимо сбоку, хоронясь за стеной. Крики, удары и выстрелы, и в ответ — короткие очереди.

Белосельцев лежал на грязном полу и думал: неужели он здесь погибнет, на этих грязных ступенях с тягучими зловонными сквозняками из невидимой выгребной ямы, и его последним видением станет зловонный коридор, треугольный пролом в дверях с застрявшим бревном и тусклая, подкатившая к лицу гильза, теплая на ощупь. Неужели так страшно и тупо завершится его жизнь, которая раскрывалась из года в год, как сочный светоносный бутон, стремясь к мгновению, когда обнаружится полнота соцветия, полнота заложенного содержания и смысла. Неужели здесь, в грязном зловонном Кабуле, оборвется череда его дней, среди которых тот чудесный осенний вечер в подмосковном Суханово, когда с мамой сидели в белой ампирной беседке, любовались на черный ленивый пруд с плавающими желтым листьями. Или тот летний восхитительный день с белыми облаками над Псковом, когда он забрался на купол собора и среди ветреных узорных крестов, на посеребренной оболочке, как на воздушном шаре, летел, ликуя, над синей рекой, белыми церквами и крышами. Неужели его сновидения, поцелуи, детские слезы и юношеские прозрения завершатся здесь, в чужом обезумевшем городе, и его смерть станет проявлением мирового безумства.

И стремясь себя оградить, занавеситься непрозрачным для ищущих его смерти покровом, он стал думать, словно молился об избавлении, — стал вызывать образ Манежа, белоснежно-нарядного в снегопаде, и кирпичных, с проседью розовых стен, и янтарного, с каменными кружевами дворца, и разноцветное диво Василия Блаженного. И среди этих толпящихся, слетавшихся ему на помощь образов он увидел лицо Марины, близкое, умоляющее, заслоняющее его от темной, приближавшейся смерти.

Снаружи в дверь ударило и разбилось звуком расколотой бутылки. В струйках ветра потянуло бензином. Бездымное красное пламя устремилось в пробой, увеличенное тягой, загудело ровно и жарко, как в самоварной трубе. Снова грохнули выстрелы. Голос сквозь треск огня выкликал Кадыра. Тот приподнял над полом тучную грудь, положил перед собой пистолет. Внимательно и, казалось, спокойно смотрел на шумящий огонь.

— А вы-то здесь зачем оказались? — Достагир с изумлением посмотрел на Белосельцева. И казалось, в его словах звучит сожаление о нем, чувство вины и что-то еще, непонятое Белосельцевым до конца. То ли сомнение — неужели их братство простирается столь далеко, то ли само это братство, ставшее единением перед смертью.

Вдали, приближаясь, чуть слышный сквозь вой толпы, донесся рокот мотора. Оттуда, где рождался рокот, дробно задолбило и стихло. Снова стук пулемета, и в ответ, у дверей — визгливые, врассыпную, вопли. Очереди приближались, рассеивали крики. В хрипе, урчании тяжелого двигателя подкатила машина. У самых дверей еще раз простучал пулемет транспортера. В коротком ударе, расшибая створки дверей, сквозь пламя просунулась ребристая корма броневика. С криком: «Достагир, не стреляй, свои!» — на лестницу, отмахиваясь от огня, вбежал Сайд Исмаил.

— Я пришел!.. — он пробирался через горящую трибуну, в своем синем плаще, большими скачками, волнуясь, ища глазами. — Это я, Сайд Исмаил!..

И навстречу ему, пылко раскрывая объятия, отводя от груди автомат, встал Достагир. Они с криком и смехом обнимались. Кадыр, отряхивая грязь с колен, шел мимо них в кабинет, устало засовывая пистолет в складки измятых брюк.

Глава двадцать седьмая

Сайд Исмаил рассказывал об обстановке в Кабуле. О нападениях на министерства. О снайперах на Майванде. О группе погромщиков, проникших в одну из гостиниц города. О попытке захватить хлебзавод, где на элеваторе хранился запас кабульской муки.

— Директор Абдоль сам организовал оборону. Сам стреляет из пистолета. Просил прислать подкрепление. Дружину партийцев, войска «командос». Ты, Достагир, забирай студентов, раздай автоматы и пошли их на хлебзавод. Я поеду в Министерство обороны, попрошу прислать отряд «командос». Мы должны сохранить хлеб Кабула.

Из этих взволнованных, слегка риторических фраз Белосельцев не смог понять, почему оказался незащищенным хлебзавод, почему отсутствуют войска, какую позицию занимает командование советских частей. Обстановка в городе была неясна. Была неясна судьба оставшейся в отеле Марины. Он стремился в отель, чтобы увидеть ее. Стремился в посольство, чтобы там из первых рук узнать положение дел.

Он попросил Сайда Исмаила взять его с собой в город. Распрощался с Кадыром, у которого заработал, затрещал телефон. Обнялся с Достагиром, выходившим на связь со студентами. Прихватив свой дорожный баул, вышел на улицу, в мокрые сумерки, где Майванд в свете ламп казался натертым ртутью и по белым мазкам на асфальте пробегали неясные тени.

Они залезли в транспортер, напоминавший длинное железное корыто, открытое сверху, склепанное из ромбовидных кусков. Над кабиной был установлен ручной пулемет. Афганский солдат в долгополой шинели и в каске, напоминавшей стальной шлем времен Третьего рейха, зябко сутулился над пулеметом. Сайд Исмаил стукнул кулаком по кабине, крикнул водителю: «Еще раз на хлебзавод!», и стальное корыто, освещая фарами путь, понеслось, грохоча, по Кабулу.

Белосельцев стоял в рост, держась за холодный вибрирующий борт броневика. Мимо мелькали дома, тусклые лампы, светильники. Город расползался по окрестным горам, как шевелящееся темное множество костяных черепах, уносящих под панцирями загадочную потаенную жизнь. Вдоль улиц, укутавшись, сторонясь освещенных мест, торопились люди. Казалось, они что-то скрывают под запахнутыми покрывалами. То ли спасают детей. То ли несут оружие. Белосельцеву было странным это движение по ночному мятежному городу в железном ковчеге. Казалось, вот-вот транспортер скользнет колесами по липкому асфальту, оттолкнется, полетит в черном ветре над крышами Старого города, над гробницей Бабура, над жестяным полумесяцем мечети. И все это снится — желтые лампады убегающих в гору домов, тусклый светильник, освещающий грязную вывеску, рогатая каска сутулого пулеметчика, и они, не касаясь земли, в железном ковчеге летят над Кабулом. «Сон о Кабуле», — повторял он, держась за железный борт.

Они подкатили к хлебзаводу, к грязно-белой башне элеватора, и у закрытых ворот, вдоль пустынной улицы, пулеметчик выпустил короткую очередь. Сайд Исмаил, соскакивая, забарабанил в ворота, выкрикивая:

— Товарищ Абдоль!.. Открой, товарищ Абдоль!..

Ворота заскрипели. Оттуда метнулся узкий лучик фонарика. Обшарил Сайда Исмаила, маслянистый борт транспортера. Створы ворот приоткрылись, и директор Абдоль выступил вперед, без шапки, в одутловатом пальто, сжимая перчаткой фонарь.

— Они опять собираются напасть на завод, — сказал он. — Говорят по телефону: «Уйди добром. Иначе кинем тебя в чан с тестом, сделаем из тебя большую лепешку». Мы отбили первый штурм. Второй не отбить.

— Достагир приведет студентов. Я еду в полк «командос», приведу подкрепление. — Сайд Исмаил забирался обратно в короб транспортера, перекидывал ногу через борт. Директор, тоскуя, смотрел, как он залезает, не веря, что подоспеет подмога, измученный, изверившийся человек, изувеченный в тюрьме, которому вместо хлеба уготованы пули.

— Подожди, — сказал Белосельцев Сайду Исмаилу. — Я останусь. На обратном пути меня заберешь.

Он соскочил на землю, оставляя баул в транспортере. Мимо удивленного директора, узнавшего его в полутьме, проскользнул на заводской двор. Слышал, как лязгнули, закрываясь, ворота, как, урча, удаляется транспортер.

— Вам-то зачем?.. У вас и оружия нет, — сказал директор, но Бело-сельцев заметил, что его появление было важно Абдолю. Он, Белосельцев, не мог защитить завод. Но он мог разделить с афганцем смертельную опасность, а, возможно, и смерть. Вероломство советских друзей, отступивших от Абдоля в час беды, закрывших перед ним ворота посольства, искупалось теперь присутствием здесь Белосельцева. Эту непроизнесенную мысль угадал Белосельцев. Угадал в директоре и в себе самом. — К сожалению, нет у меня для вас оружия, — повторил Абдоль.

Они шли по заводу мимо редких караульных, защищавших подходы к цехам, к элеватору, к складам муки. Среди мятежного города, бунтующих толп, убийств и погромов завод продолжал работать. В стальных автоклавах хлюпало тесто. Мигали глаза индикаторов. По ребристым желобам и трубам лилась вода. Впрыскивалось масло. Горели печи. Пахло горячим хлебом, сладким духом пшеничных зерен. И казалось, этот живой чудный дух сталкивается с темными жестокими силами, в сумеречных цехах возникают вихри невидимых схваток. Белосельцев лицом ощущал удары холодного и жаркого ветра, словно незримые крылья били его по щекам.

— Не можем остановить производство, — угадал его мысли директор, — Кабулу нужен хлеб. Народ не может без хлеба. Если завтра не будет хлеба, голодные люди руками разорвут броневики и танки, и революция погибнет. Поэтому враг атакует завод.

За темными стеклами цеха послышались крики и выстрелы. Крики были нестройны, двигались с разных сторон, и их направление отмечалось стрельбой. В цех вбежал рабочий в комбинезоне, с автоматом. Нашел глазами директора среди сияющих автоклавов и черных накаленных печей. Кинулся к нему по клетчатому черно-белому кафельному полу.

— Двух вахтеров убили!.. Мучной склад захватили!.. — синий комбинезон рабочего и непокрытая всклокоченная голова были обсыпаны мукой. Глаза, насмотревшиеся на толпу, были выпучены, в красных прожилках. — Грузовик подогнали!.. Хотят муку вывозить!..

Автоматная очередь простучала близко за окнами. Стекло, пробитое пулей, раскололось и осыпалось на кафельный пол. Белосельцев отрешенно подумал — утром в кабульском доме разрежут за столом буханку и отыщут в ней пулю. Близко, почти в упор, загрохотал автомат, и в расколотые окна, бледные при электрическом свете, влетели трассеры и, ударяясь о пол и о стены, описали молниеносную геометрическую фигуру.

— Выключи свет!.. — крикнул директор рабочему, прячась за стальной сияющий автоклав, вытаскивая пистолет. — Мы им видны снаружи!..

Рабочий оглядел озаренное пространство цеха, отыскивая рубильник. Метнулся, подпрыгивая, попадая ногами в черные клетки пола. И Белосельцев все так же отрешенно подумал: рабочий похож на живую шахматную фигуру, бегущую по черно-белой доске.

Пока он бежал, кто-то невидимый, сидящий на крыше близкого строения, выцеливал его среди агрегатов и труб. Выстрелил, и рабочий подскользнулся, как на льду, упал на кафель, и его автомат, продолжая движение, со стуком полетел дальше.

Свет погас, его вырубили во всем здании, и в глазах Белосельцева секунду дергалось черно-белое изображение пола, лежащий на клетках рабочий и скользящий по кафелю автомат.

— Вам надо уходить, — сказал директор Абдоль, чуть видный при свете красных индикаторов. — Там есть дверь и пожарная лестница... Попадете на двор... Сзади есть щель в заборе...

Эта возможность уйти показалась Белосельцеву желанной и единственно верной. Бессмысленно и нелепо было здесь оставаться. Его роль и задача состояли в том, чтобы, усваивая непрерывный эмпирический опыт, обрабатывая аналитическим разумом множество разрозненных, случайно набегающих фактов, создать уникальную картину действительности. Обнаружить ее среди страхов, заблуждений, неполного, незавершенного опыта. За этим, используя его уникальный дар, направил его в Кабул генерал. Этим он станет заниматься здесь, в Кабуле, и позже, в других поездках. Сейчас и во всю остальную жизнь. И наивны, бессмысленны его непрерывная жажда впечатлений, утоляющих не разум разведчика, а глубинную, не связанную с профессией страсть. Обретение иного, помимо профессии опыта, за которым послал его кто-то, неведомый, властный, вменил добывать уникальное знание о собственной жизни и смерти. И если он сейчас не уйдет, не выскользнет в потаенную дверь, его найдут поутру на клетчатом грязном полу пробитого пулей. Знание не будет добыто.

— Я возьму автомат, — сказал Белосельцев, привыкая к темноте, высматривая на мутных черно-белых клетках упавшее оружие.

Замигали глазницы печей. Звуковая сигнализация известила о завершении выпечки. Створы печей открылись, и из них, чуть подсвеченные изнутри, повалили и покатились буханки. Их никто не подбирал, не подставлял деревянные лотки. Они сыпались прямо на пол, с приглушенными стуками, наваливались темной горой, от которой откатывались, как мягкие колеса, круглые ковриги.

— Нету рабочих... — сокрушался директор. — Все на постах...

Опять загрохотало за окнами. Пули ворвались в цех, зякнули о кафель, лязгнули о нержавеющую сталь автоклавов, зажгли на секунду желтые бенгальские искры.

Белосельцев лег на пол, по-пластунски, работая локтями, подтягивая к животу колени, пополз. Мимо горячего автоклава, в котором продолжало урчать и сбиваться тесто. Под нависшей трубой, сквозь которую сыпалась невидимая мука. Огибал горячую, благоухающую груду хлебов, от которой струилось едва различимое золотистое сияние. Вокруг каждой ковриги свой слабый светящийся нимб.

Снова ударила очередь, пролязгала по кафелю. Белосельцеву показалось, что пули погрузились в гору буханок. Остановились в хлебе, как в живом теле. Это тело, сотворенное из пшеничных зерен, защитило его. И он благодарно подумал о хлебе, который был сотворен из пшеницы того давнишнего поля, вдоль которого с мамой шли по узенькой тропке, и рядом, светящаяся, пронизанная солнцем, стояла стена стеклянных колосьев, трепетала белая бабочка, голубел василек.

Это видение на грязном полу под обстрелом посетило его мимолетно, и он благодарно и суеверно подумал о васильке и о бабочке.

В окна стреляли, словно нащупывали его на полу, клетка за клеткой, как в игре «морской бой». Он натолкнулся на откатившуюся буханку. Взял ее, прикрываясь, как каской, чувствуя горячую твердую корку и глубинную мякоть. Окутываясь хлебным духом, как непроницаемой броней, видя исходящее от хлеба сияние, он полз, умоляя кого-то, быть может, ковригу хлеба, чтобы его сохранили от пуль.

Дополз до убитого. Уперся лицом в башмак, перемещаясь вдоль длинного тела. Бессознательно положил ему на спину буханку. И найдя в темноте автомат, почувствовал после теплого упругого хлеба холодную сталь оружия. Испытал похожее на дрожь возбуждение. Он был вооружен. Был в бою. Был вместе с директором, охранявшим завод. Занял место убитого в перестрелке рабочего. Был защитник завода, защитник хлеба, защитник Кабула. Стал частью сражения, в которое его толкнула судьба. Стал частью революции, которую призван был наблюдать. И это моментальное острое чувство совпало с лязгом затвора, который он передернул.

Снаружи послышался нарастающий лязг и трясение. Близко ахнула танковая пушка. Заскользили, заметались по потолку белые снопы прожектора. Свет вспыхнул, озаряя цех, раскатившиеся по клетчатому полу буханки, убитого человека и круглую ковригу у него на спине. И в цех, выставляя вперед автоматы, вбежали «командос» в серо-зеленых мундирах с серебряными эмблемами на груди.

— Товарищ Абдоль!.. — послышался голос Сайда Исмаила. — Мы их прогнали!..

Директор, бодрый, резкий, шел ему навстречу, сжимая пистолет изувеченной, зачехленной в перчатку рукой. Проходя мимо Белосельцева, взмахом приглашал его за собой, в свое дело, в свое сражение, участниками которого они оба являлись.

Солдаты «командос», закинув автоматы за спину, подносили к печам деревянные лотки. Открывались жерла печей, румяные, пышные ковриги сыпались на лотки, ударяли о руки солдат, о приклады, о стволы автоматов. Черная сталь была осыпана мукой, пахло ружейной смазкой, горячим хлебом, жаркие ароматы носились по цеху. Белосельцев держал добытый в бою автомат, и в этом сочетании хлеба и оружия, пшеничной плоти и легированной стали чудились извечные символы человеческой природы, знаки всех времен и народов, гербы всех революций, войн, и он, перепачканный белой мукой, с черными от порохового нагара руками, жил под этой геральдикой. «Хлеб и оружие, — думал он. — И еще кровь...» Он смотрел на красное, размазанное по клетчатому кафелю пятно в том месте, где убили рабочего.

Он прошел по ветреному заводскому двору, сквозь который двигались солдаты, группы вооруженных рабочих. Вышел из ворот на улицу. Размыто светили фонари. Кварталы с рябыми метинами блеклых огней, горбились ветхими домами, топорщились ломкими крышами. Казались бесконечной мусорной грудой, в которую забилась испуганная жалкая жизнь. Здесь же стояли танки, ровно дрожали моторами. Строились солдаты «командос». Нелепый и старомодный, похожий на железную, поднятую на колеса ладью, стоял знакомый транспортер. В его открытом коробе лежал дорожный баул Белосельцева, жестяная коробочка с пойманной джелалабадской бабочкой. На ее хрупких прозрачных крыльях, среди разноцветных прожилок, тайнописью были запечатлены сцены боев и допросов, молитвы и страхи — дорожный дневник его опасных странствий. Там же, в целлофановом свертке, хранился бутон красной розы.

Он стал искать Сайда Исмаила, чтобы тот доставил его в отель. Он увидел у танка группу военных, освещенных металлическим светом танкового прожектора, сквозь который пролетал синий дым выхлопов. Полковник Азис держал в руках стек. Офицер поднес к его губам танковый шлемофон. Провод от шлемофона поднимался вдоль брони танка, исчезал в люке. Полковник, не выпуская стек, что-то резко выкрикивал. Были видны его белые зубы, худое почернелое лицо, провалившиеся глазницы, в которых воспаленно мерцали бегающие глаза. Белосельцева поразила случившаяся с ним перемена. Казалось, его проволокли на тросе по кабульским улицам, и камни, углы строений сточили его плоть, покрыли тело ушибами и царапинами, измяли и изуродовали его лицо. Он был страшный, черный, страдающий от нестерпимой боли. Его разорванные мускулы и содранная кожа остались на мостовых, на тумбах улиц, на ступенях мечетей, на выступах горы Асмаи. Он дергал запекшимися губами, выкрикивал в шлемофон:

— Противник рассеян!.. Проводим расчистку района!.. Занял оборону в районе хлебзавода!.. Оказываем огневое воздействие!..

Белосельцев хотел подойти, высказать полковнику свое соболезнование и сочувствие. Вспомнил, какое робкое нежное выражение было на его лице, когда жена его Маргарет появилась на пороге их светлого милого дома, как он положил свою большую смуглую руку на ее белые длинные пальцы. Теперь Маргарет, убитая и растерзанная, лежала в той нарядной вилле в районе Картее Мамурин, где еще недавно Белосельцев любовался драгоценными безделушками, выточенными из лазурита и яшмы, а полковник, черный, словно его обожгли огнеметом, вел управление боем, нацелил танки на мятежный квартал. Белосельцев не подходил, стоял в стороне, понимая, что не место и не время сочувствию.

Появился Сайд Исмаил, возбужденный, вездесущий, возникавший неожиданно среди неразберихи и смуты.

— По Майванду идет толпа!.. Жгут дуканы!.. Плохие люди ведут толпу в центр города!..

И опять Белосельцев испытал острую тревогу за Марину. Мятеж не щадил дома и дуканы, не щадил священников и военных. Он не щадил женщин. Одна из них, убитая Маргарет, лежала на маленькой вилле в районе Картее Мамурин. Другая, Марина, его милая, находилась в отеле, и туда катилась слепая толпа.

— Едем в отель, — сказал Белосельцев. — Последняя услуга... В отель...

Из темных трущоб, из рыхлой мешанины глинобитных и деревянных домов, ударила автоматная очередь. Из крохотной рыжей вспышки излетели трассеры, пощипали танки, окружили офицеров, и один, тот, что держал шлемофон, упал. Другие, прячась от выстрелов, кинулись к танку, укрывались за его черной броней. Полковник Азис остался стоять. Держал выгнутый стек, смотрел в сторону стреляющих глинобитных домов, словно выкликал еще одну очередь, умолял, чтобы она прозвучала, прекратила его нестерпимую боль.

Он нагнулся. Поднял упавший шлем. Прижал к губам.

— Командирам танков!.. Подавить огневую точку!.. Прочесать район!.. Головному танку, вперед!..

— Полковник Азис!.. — Сайд Исмаил кинулся к нему, протягивал руки, словно хотел отобрать шлемофон. — Не надо танки!.. Мы пойдем в дома, скажем людям!.. Народ будет слушать, поймет!..

Полковник не смотрел в его сторону. Только дергались черным блеском его жестокие безумные глаза, будто он видел в темных домах кого-то невидимого, ненавистного, отнявшего драгоценную и любимую женщину. Поднял стек, ударил им танк, словно погонщик, направляя вперед упрямое тупое животное.

— Головному танку, вперед!..

На башнях трех танков одновременно вспыхнули прожекторы, словно у дремлющих чудищ раскрылись ослепительные, всевидящие, полные огненной плазмы очи. Белый искрящийся свет метнулся далеко вперед, проложил перед танками мерцающую белую дорогу. И стал виден каждый камушек, обведенный тенью, собака, выгнувшая костлявую спину, бородатый старик, ослепленный, заслоняющий локтем лицо. Свет озарял шершавые стены и вывески, брошенную моторикшу, узкий, уходящий проулок, липко мерцающий, словно политый маслом. Свет проникал внутрь утлых строений, настигал испуганную ослепшую жизнь. И по этой белой, словно накрытой скатертью дороге, выбрасывая синюю гарь, двинулись танки. Пушки вперед, белая сталь гусениц, долбящие, бледно-огненные штыри пулеметных очередей. Качнулась, пошла вслед за танками цепь «командос».

— Там люди!.. — закрыл лицо Сайд Исмаил, бессильный помешать слепому мерному движению танков, которыми двигал не приказ, не воля полковника, а угрюмая, управлявшая городом сила, выдавленная ненавистью на поверхность их темных потаенных глубин.

Танки приближались к домам, развернули назад пушки, словно сдвигали на затылок толстые кепки. Ослепительно, яркой слюдой, замерцало впереди стекло магазина, красным лаком вспыхнула вывеска, и туда, в стрекозиный блеск слюды, в красный, как лепесток мака, клочок ткани въехали танки. Продавливали, проламывали, погружали свои тонны в глиняные стены, в ветхое дерево, в истлевшее железо. Захустело, задымило, послышался стонущий крик, бессловесный вопль, тонкий хруст, похожий на звук раздавленных ракушек, по которым ступает тяжелый башмак, разлетаются перламутровые осколки, хлюпает расплющенный моллюск.

Белосельцев заболевшими костями, набухшими венами чувствовал, как танки проходят сквозь беззащитную жизнь, оставляя за собой мокрый след. Гусеницы, крутя катками и острыми натертыми траками, перемалывали утварь, посуду, ковры на полу, детскую люльку в углу, медный сосуд на плите. В клубящемся, оставленном танками прогале что-то стенало, испарялось, улетучивалось в дождивое кабульское небо. Полковник, сжимая стек, смотрел на раздавленный город ненавидящими глазами.

Глава двадцать восьмая

Улица, по которой они пробирались в отель, была голой, липкой, словно освежеванной. Хранила след пробежавшей смертельной судороги. Толпа, отхлынув, оставила смрад, отзвуки стенаний, грязные метины на стенах, бесформенные рыхлые комья, парные хлюпающие лужи.

Перевернутый на бок, вяло горел грузовик. Из дымящегося кузова рассыпались и краснели раздавленными кляксами помидоры. Тут же чадил автобус. Передние покрышки уже сгорели, он осел на обода, зловонно коптил резиной. На асфальте белело истертое в крупу стекло, по которому пробежала лавина. Витрина дукана с сорванными жалюзи зияла проломом, обрывками цветного тряпья. Напротив горел двухэтажный дом. Пожарные в касках наращивали шланг, били водометом в огонь, из пламени валил жирный пар.

Броневик разворачивался, и Белосельцев прямо у колес на пустом асфальте увидел трупы. Лежавший ничком афганский солдат с вялыми, переплетенными в падении ногами, черной головой в луже крови, и двое в полосатых, как одеяла, накидках среди брызг и потеков. Из открытого крана колонки голо, блестяще, дико била вода.

Из соседнего проулка, с металлическим воем, вынеслась бронегруппа, три «бэтээра» с пылающими фарами. Едва не столкнулись с металлическим корытом, в котором тряслись Белосельцев и Сайд Исмаил. В люке головной машины виднелась голова в шлемофоне, беззвучно, сквозь рокот двигателей, раскрывался сквернословящий рот. Белосельцев узнал в офицере Мартынова. Изумился их встречам в разных местах разворошенной, стреляющей, истекающей кровью страны. Утром они расстались в Джелалабаде, Мартынов ушел по трассе, сопровождая колонну КамАЗов, Белосельцев взлетел на военном транспорте, а вечером бронегруппа Мартынова в сумерках Кабула едва не разнесла пулеметами ветхий транспортер Белосельцева.

Они стояли, едва не касаясь бортами, и Мартынов, узнав Белосельцева, не удивляясь встрече, кричал:

— Там эти суки мне на корму бутылку с бензином кинули!.. Пламя сбивал, новый бушлат прожег!.. — он говорил так, будто эта весть о прожженном бушлате была главным событием в обезумевшем, шевелящемся городе. — Я им покажу, сукам, как советский «бэтээр» поджигать!..

Он махнул рукой, предлагая старомодной колымаге, в которой стоял Белосельцев, встраиваться в их колонну. Спрятался в люк. Его «бэтээр», колыхая антенной, тронулся, объезжая трупы, скользнул по луже крови, оставляя липкий гаснущий след.

— Идем за ним на Майванд, — сказал Сайд Исмаил. — Я стану с людьми говорить, чтобы не было больше крови... — и опять Белосельцев изумился его простодушной наивности, в которой померещилось ему безумие одержимого человека, верящего в силу слабого слова среди рокота танков.

Они выкатили на Майванд. Он был пуст, непомерно просторен, ртутно натерт. По обе стороны горели высокие, оранжевые, как апельсины, фонари. Впереди неразличимо и грозно, запрудив улицу, клубилось огромное, гулкое, давило на стены, стремилось раздвинуть. Они медленно подруливали к толпе, к ее реву и всплескам, искали боковые проулки, чтобы вильнуть и уйти в соседние улицы, к отелю «Кабул».

Двойная цепь афганских солдат в грубошерстных робах, в надвинутых на брови картузах, выставив вперед стволы, медленно отступала. Толпа столь же медленно давила, надвигалась, оставляя перед собой пространство пустого асфальта. Ползла вязко, спрессованно, лишенная возможности ворочаться, двигаться. Но передняя кромка клокотала, брызгала, оплавлялась.

Белосельцев губами, зрачками чувствовал температуру этой расплавленной сгорающей кромки. Ее сгорание было связано с вьщелением грозных едких энергий, которые излетали из толпы, бесшумно ударяли о броню транспортеров, накаляли ее, хотели прожечь.

Выдавливаемые толпой на передний план, метались, кривлялись ее главные вожаки и заводилы. Чернели орущими ртами, размахивали кулаками, тряпками, железными палками. Здоровенный детина в разметанных грязных одеждах, с бычьей набухшей шеей, беззвучно кричащим ртом, раскачивал воздетое на кол зеленое мусульманское полотнище. Флаг то захлестывал его распаренное лицо, то снова крутился зеленой воронкой. Женщины в паранджах подскакивали, всплескивали руками, словно танцевали под бубен. С ними толкались дети, носились взад-вперед, выскакивали, натягивали рогатки, метали в солдат камни.

Толпа давила, дышала единым вздохом. Выдыхала: «Аллах акбар!» Белосельцеву казалось, толпа имеет единое, набухающее буграми и жилами тело, единую горячую, багрово-красную пасть. Многолапая, стоглазая, свивает и бьет кольчатым, чешуйчатым, уходящим в даль улицы хвостом. Будто чудище, жившее тайно в горе, выползло наружу, движется, лязгает, харкает пламенем, оплетает кольцами город.

Белосельцев понимал — кончились социология, политика и разведка. Сменились биологией, слепой, непомерной, не сознающей себя, животно чувствующей свою жизнь, свою смерть. Биологию толпы чувствовал он, прячась за тонкую броню транспортера, проницаемую, как конфетная фольга.

Ему казалось, из толпы летят ему навстречу невидимые жалящие вихри, как потоки радиации. Просачиваются сквозь металл, вонзаются в его плоть, сжигают кровяные тельца, разрушают ткани и кости, и скелет его рассыпается на костяную муку, и сердце отекает вниз липкой кляксой.

Ему хотелось упасть на дно транспортера, зажать уши, закрыть глаза, чтобы пережить свой ужас. Но он осиливал свою животную панику, свою немощь. Поднимался в рост, заставляя себя смотреть. «Смотри!» — кто-то невидимый приказывал ему, управляя его волей. Словно этот невидимый специально для него вывел толпу, оснастил ее палками, зелеными флагами, зарядил неистовой, неисчерпаемой ненавистью, направил эту ненависть на него, Белосельцева. Приказывал ему выстоять перед напором этой ненависти, испытать на себе ее силу, пережить и понять природу толпы, в которой исчезает отдельный человек, пропадает отдельное лицо, проваливаются в древнее, безликое, огнедышащее.

И опять, как на темных картинах Босха, туманилось у горизонта мутное пламя пожарищ. Под оранжевыми фонарями валялись четвертованные гниющие трупы. Войска, изнуренные убийствами, проходили сквозь сожженные города и селения. Мародеры сдирали с трупов ожерелья и кольца. Насиловали в подворотнях женщин, закрывая их кричащие рты гнилым тряпьем. Мочились в дворцах и храмах. Казнили пленных, кидая их в мутную реку, стреляя в живот, поджаривая на кострах. Окунали в смолу младенцев. И со спутников военной разведки объективы длиннофокусной оптики снимали горящий Кабул, оранжевые фонари на Майванде, и его, Белосельцева, вцепившегося в борт транспортера.

Ему вдруг показалось, что рядом с детиной, из-под зеленого исламского знамени выскочил человек, укутанный в покрывало, в маленькой красной шапочке. Сквозь вечерний сумрак, ртутный туман, гарь транспортеров Белосельцев не увидел, а угадал его зоркие стальные глаза, запавшие щеки, косой, перечеркивающий брови и губы шрам. Дженсон Ли был в толпе, был ее тайным вожаком, накалял ее, толкал на пулеметы и пушки. Мимолетное видение исчезло. Опять колыхалось знамя, детина топотал, выкликая: «Аллах акбар!»

— Ближе подъедем!.. — Сайд Исмаил, отстранив пулеметчика, отогнав его к корме, колотил кулаком в кабину, приказывая водителю. — К народу ближе!.. Хочу говорить!..

Водитель, сжавшись среди рычагов, страшась, медленно продвигал вперед машину. Солдаты, расступаясь, пропустили его. Он оказался на пустом пространстве между толпой и цепью солдат, которая пятилась, отходила, и вместе с ней пятились «бэтээры» Мартынова.

— Граждане города Кабула!.. — Сайд Исмаил, сложив ладони рупором, пытался вещать в толпу. Но голос его был едва различим даже здесь, в транспортере, заглушаемый рокотом двигателя. — Вас обманули враги!.. Они не хотят мира, не хотят хлеба!.. Они хотят крови, хотят разорения!.. Граждане города Кабула!..

Он срывал голос, поднеся ладони к своим выпуклым лиловым губам и большому оленьему носу. И Белосельцев, видя тщету его усилий, вдруг понял природу его наивной убежденности, его кажущейся одержимости, не достигающей цели среди слепого хаоса. Природа его слов и действий была религиозной. Его политические убеждения были религией. Его заступничество за людей, убежденность в их добрых намерениях были молитвой. И смысл его деяния был в молитвенном преодолении темных разрушительных сил, околдовавших народ. Поднеся ладони к губам, он не нуждался в том, чтобы слова его достигли толпы. Он желал, чтобы молитва его достигла ночного кабульского неба, и Тот, невидимый, Кто таился за белой высокой горой, услышал его, внял его молитве, уберег любимый народ от несчастий.

— Граждане города Кабула!..

Две силы сшибались в ветреной пустоте, над черным липким асфальтом, среди жестокого света оранжевых фонарей. Могучая, дующая, как шквал, сила толпы, излетавшая из глухих подземелий, питаемая подземным хаосом, готовая сокрушать и ломать. И молитвенная, как слабый ветерок, пропущенный сквозь замерзшие сложенные пальцы и губы Сайда Исмаила. Они встречались, схватывались, превращали темный воздух в вихри и протуберанцы, словно сражались невидимые птицы. Толпа, остановленная молитвой, замедляла движение, топталась на месте, но потом ей в спину начинал давить подземный ветер, и она наступала, одолевала молитвенные запреты Сайда Исмаила. Казалось, множество черных, с глянцевитыми крыльями птиц забивали одинокого белого голубя.

— Братья!.. — продолжал взывать Сайд Исмаил, похожий на проповедника, которого скоро забьют камнями.

Откуда-то сверху, с крыш, с верхних этажей задраенных лавок и постоялых дворов, хлестнула по броне автоматная очередь, звонко расплющилась, отзываясь в недрах машины, как в пустом ведре. Очередь скользнула в сторону, по солдатской цепи, по мохнатым униформам, и два солдата упали, а толпа, видя упавших солдат, набегала, тянула руки, готовая хватать и терзать.

Невидимый в подворотне лязгнул танк, качая отвисшими гусеницами, окутываясь едким дымом. Выкатил на улицу, повел тупо пушкой и ахнул, обрушив крышу дома, откуда строчил автомат, превращая в белую пудру, в осыпь кирпича, в трескучее пожарище. И от «бэтээров» Мартынова, мимо пригнувшегося Белосельцева понеслись колючие пулеметные блески. Врывались в толпу, погружали свой желтый колючий огонь в черное месиво, дырявили, пробивали в толпе коридоры, по которым летел искристый пунктирный огонь.

Толпа взревела в разных местах, словно в ней были ранены сразу несколько огромных черных животных. Качнулась влево и вправо, стала распадаться, из нее, словно из распоротого брюха, стали вываливаться темные комья, а в них продолжал лететь, впиваться, прокалывать искристый огонь пулеметов.

— В отель!.. — крикнул Белосельцев водителю. — В отель «Кабул»!..

Оглядываясь, видел, как отступает толпа, поворачивают и уходят «бэтээры» Мартынова.

Глава двадцать девятая

Они подкатили к отелю «Кабул» со стороны двора, на котором витебские десантники в камуфляже и синих беретах рыли траншею и устанавливали пулеметы. Простившись с Саидом Исмаилом и проходя через двор, Белосельцев увидел, как неловко и грузно пятится танк, тяжело въезжает под чинару. Ворочается под ней, чавкает гусеницами там, где еще недавно пестрел на земле ковер и два восточных мудреца тянули чай из пиалок. В вестибюле, едва он ступил, он увидел десантников, выложивших на стол груду ручных гранат. Тут же стояли чемоданы и толпились обитатели отеля, словно приготовились к выезду. Белосельцев шагнул к лифту, собираясь подняться к Марине, и столкнулся с маленьким белесым аграрником, кажется, из Рязани, с кем несколько дней назад пировали в номере Нила Тимофеевича.

— Вы слышали?.. Такое несчастье!.. — рязанец схватил за рукав Белосельцева. — Нил Тимофеевич убит!..

— Как убит? — испугался Белосельцев, вспоминая сегодняшнюю встречу с советником в аэропорту, отъезжавший переполненный микроавтобус, и толстую спину Нила Тимофеевича, в которую он, Белосельцев, давил.

— Мы в автобусе ехали... Он стоял вот так, согнувшись, головой в потолок... Кто-то его снаружи едва запихнул... Рукой за меня держался... Я говорю: «Держись, Нил Тимофеевич, а то упадешь и меня раздавишь»... Едем, а тут стрельба... Пуля сквозь дверцу ударила и прямо Нилу Тимофеевичу в бок и в живот... Мы его прямо в госпиталь, а уж он без сознания... Ведь он в Союз самолетом письма отправил... Письма еще в небе, а его уже нет...

Белосельцев представил микроавтобус, застрявшее в дверях полное тело Нила Тимофеевича, свое желание подсесть и втиснуться. Какой-то незаконченный вопрос советника, который он хотел задать ему позже, в отеле. И как с трудом затворилась дверца, и отъехал автобус, а он, раздосадованный, пошел искать такси. «Моя пуля... — подумал он, ощущая таинственный холодок, пропорхавший у лица, испытывая недоумение по поводу случайной секунды, отделившей его от смерти, подставившей под смерть другого человека. — Не в меня... — была следующая мимолетная мысль, напоминавшая облегчение и радость, которая сменилась раскаянием. — Бедный Нил Тимофеевич!»

Он вдруг вспомнил белую чаечку, дважды возникавшую над головой советника на берегу пограничной реки. Вспомнил его пение, его печаль о семье.

— А где Марина? — спросил он у рязанца. — Моя знакомая, с которой я был у вас...

— Я видел, как ее увезли в посольство. Дан приказ всем переехать в посольство. Сейчас придут «бэтээры» и забирут отсюда новую партию. Я пошел собираться... — и он заторопился и исчез. А Белосельцев, внезапно ощутив огромную усталость, поднялся к себе на этаж.

В коридоре у открытого окна стояли люди. Через их головы вместе с ветром и холодом перекатывался рокот толпы, мегафонные выкрики, выстрелы. Два гражданских советских летчика в форме, две женщины, кажется, из комитета культурных связей, чехи-аграрники, венгр-технолог, шведский журналист стояли у подоконника, осторожно, из глубины, смотрели на ночную площадь с темными завитками толпы.

— Мы едва прорвались, представляете! Ударили по стеклу машины, и вдребезги! Шофер весь в порезах! — говорила, видимо не в первый раз, хорошенькая женщина, нервно поправляя завитой височек.

— Это путч, можете мне поверить! В Будапеште было все так же! — объяснял маленький лысый венгр.

Белосельцев подошел к окну, подставляя грудь сквозняку, выглянул из-за каменного косяка. По улице катила бронемашина, толстобокая, как лягушка. Над люком крутился динамик. Из него гортанно, пружинно несся металлический голос. Увещевал, угрожал, заклинал, усиленный до вопля и лязга, отражался от крыш. Вдоль изгороди цепочкой шли афганские солдаты, неся на весу карабины, конвоировали людей в шароварах, державших руки вверх. Шведский журналист прицелился аппаратом, хотел сделать снимок. Но один из солдат заметил его, навел карабин, и швед отпрянул.

Белосельцев вошел в свой номер, поставил у порога баул. Прошел к телефону, набрал номер Марины и долго слушал гудки, представляя, как раздается звонок в ее пустом номере с разбросанными в спешке вещами, с хрустальной вазой, в которой желтеют сухие ветки.

Положил трубку, осмотрел в зеркале свое измученное лицо, уляпанную грязью одежду, съехавший галстук, ссадину на скуле — удар то ли о лестницу в райкоме, то ли о трубу на хлебзаводе. Увидел недопитую бутылку виски. Сделал большой, жаркий, огненно-горький глоток. Вышел из номера и стал спускаться, надеясь попасть в посольство.

На лестнице встретил Долголаптева с чемоданом, растерянного и растрепанного.

— Доигрались! — зло и жалобно обратился он к Белосельцеву. Белосельцев не ответил, шел следом, давая ему спуститься.

«Бэтээр» стоял у подъезда. Молчаливые усачи в камуфляже из спецподразделения любезно подтаскивали чемоданы, подбрасывали их наверх, окунали в люк. Один из них подсаживал женщину из комитета дружбы, не знавшую, за что ухватиться, скользившую рукой по мокрой броне. Дюжий детина сверху, расставив бутсы, подхватил ее, невесомо взметнул на броню, бережно опустил в круглый люк. Он же помог Долголаптеву. Белосельцев протянул ему снизу ладонь, почувствовав мощный рычаг длинной, играющей бицепсами руки.

Транспортер с задраенными люками мягко мчал по Кабулу. Белосельцев смотрел в бойницу на неузнаваемые контуры города. Кое-где раздавалась разрозненная стрельба. Улицы были пустынны. Но слышался непрерывный гул, неумолчное бульканье, будто лопались бесчисленные пузыри, и из каждого доносилось: «Аллах акбар!» Казалось, толпа, очистив проезжую часть, пряталась во дворах и проулках.

Посольские ворота раздвинулись. «Бэтээр» проехал и встал у стеклянного, залитого электричеством портала с автоматчиками. Выгрузились. Сотрудник посольства, утомленный, встретил их и провел не в главный корпус, а в соседний, в клубный, где был высокий просторный зал, инкрустированный мрамором и стояли вдоль стен удобные кожаные диваны.

— Вы последние, — сказал он. — Давайте быстренько я вас распределю по квартирам, кому где спать. Вот вам номер квартиры, — протянул он листок женщине. — Это, знаете, там, за клубом. Там живет семья шофера... Вы, — он повернулся к Долголаптеву, — вы пойдете со мной, я вас провожу... А вы, — он задумался, глядя на Белосельцева, — просто не знаю...

— Не волнуйтесь, — сказал Белосельцев, оглядывая высокую, украшенную мрамором и лепниной гостиную, — я здесь на диване.

— Вот и ладно! — обрадовался сотрудник. — Здесь никого не будет, все разместились. Переночуете ночку, а там и обратно в отель. Можно было не переезжать, я думаю. Но приказ посла!

Он ушел, оставив Белосельцева в просторной гостиной с мраморными розоватыми стенами.

Белосельцев приглядел себе диван в дальнем сумеречном углу гостиной. Вышел на воздух и прошел на стоянку, разыскал свою «тойету», оставленную здесь перед поездкой в Джелалабад. Открыл салон, проверил наличие бензина. Завтра предполагались перемещения по городу, посещения ХАДа, учреждений и центров информации. Бензина было вдоволь. Он закрыл машину и стоял, глядя на звездное небо, на черную ветку дерева, через которую медленно переливались звезды. Казалось, ветка была брошена в темную воду, запрудила ее, и блестящий поток переливается через преграду. С нарастающим стрекотом, пробиваясь сквозь сетку ветвей, прошел вертолет, темной тенью, с воспаленными красными огнями. Пролетев над посольством, он сбросил гроздь осветительных ракет, скрылся, а ракеты, желтые, как цитрусы, колыхались, негаснущие, мертвенные, озаряя предгорья, сносимые медленным ветром.

Он зашел в рабочий корпус посольства, который в этот поздний час был наполнен сотрудниками. Работали шифровальщики. В кабинетах атташе и советников были посетители, в приемных ждали афганские военные, представители спецслужб.

Чичагов, помощник первого секретаря, плохо выбритый, похудевший, вяло и утомленно делился с ним информацией. Мятеж захватил хазарейские районы Кабула, Старый город и ряд предместий. Столкновения с войсками произошли в центре, а также на нескольких дорогах в Кабул, по которым прорывались в столицу группы боевиков. Очаги мятежа подавлены силой, есть жертвы среди населения и военных. Мятеж не распространился на армию, где недовольные политическими переменами командиры частей выполняли приказы командования. Проводятся облавы и аресты, и среди арестованных — французский агент Андре Виньяр, работавший под личиной журналиста, уличенный в связях с мятежниками. В течение дня фиксировались обстрелы советских военных колонн, двигавшихся по ущелью Саланг. Усилена охрана аэродрома в связи с возможными взлетами американских и пакистанских самолетов из района Пешавара. Распространяются листовки о начале Афганской исламской революции. Возможны теракты против деятелей афганского руководства и советских граждан, проживающих в различных районах Кабула. В целом, обстановка остается неопределенной, и завтрашний день покажет, удалось ли подавить основные центры мятежа.

Сообщив эту информацию, Чичагов с облегчением распрощался с Белосельцевым и снова погрузился в изучение агентурных донесений и составление сводок.

Белосельцев вышел на холодный ветреный двор и на безлюдном асфальте, под голыми деревьями встретил Марину. Он не разглядел ее лица, а только почувствовал, как быстро, страстно она метнулась к нему, крепко обняла и прижалась, пряча лицо у него на груди.

— Господи, наконец-то!.. Мне сказали, что ты здесь!.. Я так ждала!..

Он прижимал ее к себе, чувствуя, как все в нем ликует. Касался губами ее волос, чувствовал чудный, теплый, исходящий от них аромат. Слышал, как она тихо смеется и вздрагивает, а потом понял, что она плачет. Ее лицо было в слезах, и под черными голыми деревьями он целовал ее теплые слезы, вздрагивающие глаза, всхлипывающие губы.

— Милая, любимая... Я так стремился к тебе...

Она смеялась и плакала, снова прятала на его груди лицо, и он испытывал нежность и счастье. Обнимал ее под черной сеткой ветвей, сквозь которые медленно переливались белые лучистые звезды.

Он отвел ее в гостиную, в самый дальний затемненный угол, где кончалась розовая мраморная стена, висел огромный, черно-красный ковер и стоял длинный, с гнутой спинкой диван. Усадил, взял ее руки, гладил, подносил к губам, а она говорила:

— Я тебя ждала эти дни. Мой шеф укатил в Москву, и я сидела в номере и тебя ждала. Иногда выходила на задний дворик, под деревья, как за околицу. Все выглядывала, вдруг появится твоя машина. Вчера утром вышла, смотрю — из отеля, из подвала крыса пробежала. Потом вторая, третья. Прыгают из дома в сквер и по траве, по земле, сквозь кусты убегают, такие жуткие, страшные крысы. Я поняла, что будет несчастье, пожар или землетрясение. Вот и случилось...

В гостиную с улицы вошли десантники с пулеметом. Стояли у порога, осматривая помещение, словно раздумывали, ни обустроить ли здесь огневую точку. И пока они стояли, сквозь растворенную дверь долетал непрерывный булькающий звук, какой бывает среди ночных весенних болот, в которых кипит и пузырится вода от рождения бессчетных невидимых жизней. Десантники ушли, притворив за собою дверь, и она продолжала:

— Кругом стрельба, крики. Нила Тимофеевича убили. Дали приказ всем переезжать в посольство, потому что на отель будут нападать. Я думаю, если начнется нападение, если толпа ворвется в отель, я живой не дамся, выброшусь в окно. Уже открыла раму, смотрела вниз на асфальт, на то место, куда упаду...

Снаружи громко загудело, зарокотал невидимый «бэтээр», раздались голоса. Это вернулась в посольство группа спецподразделения — здоровяки в камуфляже, сидящие верхом на броне, держа автоматы навскидку. Звук мотора стал удаляться, погружался в глубину посольского городка. Видно, «бэтээр» занял позицию у тыльной стены посольства.

— Когда мы ехали в посольство, кругом стреляли, и на улице лежал убитый. Я никогда не видела убитых, а тут лежит, стриженая голова, рассыпанные яблоки и кровь. Я думала, вдруг и тебя убьют, и я останусь одна в этом безумном городе...

Дверь в гостиную снова отворилась, показался знакомый посольский работник. Внимательно оглядел помещение. Не заметил их, сидящих в полутемном углу. Выключил свет и ушел. Они оказались в полной темноте, где не было теней и мерцаний, и она, прижавшись к нему, говорила:

— Тут, в посольстве, носятся всякие слухи. Того убили, другого. Там пожар, там погром. Солдаты, танки, словно готовятся к сражению. Тебя все нет. И вдруг увидела твоего знакомого, ну помнишь, полный такой, с которым ты ссорился у Карнауховых на вилле. Он сказал, что видел тебя в отеле. И вот ты приехал...

Он обнял ее, пропустил руки под ее тонкое пальто, в теплую мягкую глубину, осторожно пробегая пальцами по стеклянным пуговкам блузки, туда, где на горячей груди висела цепочка.- Милая моя, ничего не бойся... — укладывал ее на диван, наклоняясь над ней. В темноте видел ее не зрачками, а губами. Закрыв веки, чувствовал исходящие от нее едва уловимые дуновения тепла и прохлады. — Я с тобой...

Гостиная начинала наполняться слабым лучистым мерцанием, словно светились прожилки мрамора, разноцветные кусочки слюды, шерстяные ворсинки на узорах ковра. Он обнимал ее сладко и обморочно, чувствуя, как жадно, тесно она прижимается к нему, будто спасается, прячется от жестоких обступающих сил. За стенами кабульская ночь дрожала, пульсировала, словно из бесчисленных пузырьков вылуплялись таинственные существа, хвостатые змейки, перепончатые тритоны, скользкие головастики. Взрастали, взлетали под туманные звезды, наполняли азиатскую ночь свистами, верещанием, хлюпанием. Казалось, множество незримых драконов населяет небо над городом, носится над голым асфальтом, над остовами подбитых машин, над остывающими углями пожара. Город, очищенный от толпы огнем пулеметов и танков, оказался во власти ночных неуловимых существ, которые падали из небес на асфальт, извивались, ползли в белых отсветах фонарей.

— Ты не уйдешь, не оставишь меня?..

Ему казалось, что весь этот день, с утра, когда его самолет опустился на белесую кабульскую долину, он стремился к ней. Добирался до нее сквозь обезумевший город, сквозь темные водовороты толпы, вопли и выстрелы. Она, беззащитная, находилась среди бушующих толп, военных колонн, раскаленных пулеметных стволов. Он стремился к ней, чтобы спасти, но и спастись самому. И теперь, целуя ее теплую, скользящую на шее цепочку, он спасался от ужасных видений. Словно подносил к ее губам жестокие, красно-коптящие светильники, и она задувала их.

Оскаленные хазареец с желтыми зубами и колючими усиками тянет жилистый кулак к окошку такси. Вспыхнуло и погасло.

Мулла, обнимая мегафон, похожий на кувшин с гранатовым морсом, оседает на ступени мечети, хватается за пробитую грудь. Вспыхнуло и погасло.

Обшитая кумачом трибуна катится с грохотом вниз, и в проломленные двери, в светлом прогале торец тупого бревна. Вспыхнуло и погасло.

Клетчатый кафельный пол, мигает глазок индикатора, и на клетках, расбросав худощавые руки, лежит убитый рабочий. Вспыхнуло и погасло.

Танки, светя прожекторами, вламываются в глиняный город, и за ними дымится, мерцает прорубленный в домах коридор. Вспыхнуло и погасло.

И когда развешанные в нем багрово-черные лампады погасли все до одной, она, его милая, без сил, без дыхания, лежала рядом, и он слабой рукой чувствовал стеклянные пуговки ее расстегнутой блузки.

— Тебе не тесно? — чуть слышно спросила она, стараясь дать ему больше места на узком диване.

— Мне хорошо... — ответил он, едва помещаясь на покатом краю. Слышал ее близкое дыхание, едва уловимые биения сердца, исходящее от нее тепло. Дорожил этой драгоценной близостью в сумраке казенного дома, окруженного постами, военными машинами, среди варева мятежного города, под мертвенным светом осветительных желтых ракет. Изумленно подумал, что здесь, в этом аду, в истерзанной революцией стране, среди расстрелов и ракетных ударов, он негаданно обрел свое счастье. За всеми хребтами, равнинами, среди чужих языков и народов, в бунтующем Кабуле ему открылось чудо, и он, боясь шевельнуться, чувствует рядом ее живое тепло. В нем, измученном за день, уцелевшем среди атак и обстрелов, присутствует нежность, благодарность, благоговение. Ему ниспослан дар, и он, награжденный, боится спугнуть это обретенное диво.

— Тебе не холодно? — спросила она, прижимаясь к нему, пряча у него на груди свои руки.

— От тебя тепло, хорошо...

Ему казалось, что от нее исходит не только тепло, но и едва уловимое сияние, в котором становились видны узоры ковра, крупицы камня, деревянный резной завиток дивана. Это сияние было покровом, которым она его окружала. Заслоняла от жестокого, полного угроз и опасностей мира. Не он ее спасал, а она его сберегала. Занавешивала своим волшебным покровом, непроглядным для злого взора. Сквозь этот занавес, созданный из ее волхований, из частичек света, из корпускул одушевленного воздуха не пробьется пуля, не проломится танк. И он пребывает под ее защитой и властью, под ее сберегающим и хранящим покровом.

— О чем ты думаешь? — спросила она.

— О тебе... — ответил он. И вдруг испугался. Счастье, которое он испытывал, могло оборваться в любую минуту. Ее могли от него увести, могли отнять, разлучить. Вокруг сдвигались слепые жестокие силы, шевелились хребты, трещали континенты. Легкий шар света, в котором они пребывали, прозрачный, как одуванчик, не выдержит страшных дуновений мира. Его унесут и развеют, и он останется один на этом нелепом ложе, в холодном доме, среди аляповатых орнаментов, и только стеклянная пуговка останется лежать на диване.

— Ты думаешь о чем-то тревожном? С нами ничего не случится?

— Хочу, чтобы этот диван превратился в ковер-самолет и мы улетели отсюда. Туда, где мир и покой...

Ему казалось, что это возможно. Совершив путешествие за тридевять земель, истоптав железную обувь, сточив о камни железный посох, он нашел свое счастье и теперь унесет его туда, где тишь и благодать. В русскую белую зиму, где жаркая печь в избе, снегирь на белой березе, голубая сосулька на крыше. Он ставит в снег золотое полено, колет его с хрустом и звоном. Она с крыльца смотрит на него, улыбается, и горят на ее темном платке алые морозные розы.

— Ты думаешь, так и будет? — угадала она его мысли. — С нами ничего не случится?

— Только хорошее...

С ними не случится дурное. Он вынесет ее из огней и пожаров, ибо смысл его предшествующей жизни, его метаний, напряженных трудов, опасных и дерзких свершений был в том, чтобы оказаться в Кабуле, увидеть ее в сумрачном холле, ощутить ее прелесть, пережить моментальный обморок и понять, что сбылись его предчувствия, исполнились его мечтания, и он обрел, наконец, свое чудо.

— Ты меня слышишь? — спросил он шепотом. — Ты опять угадала?

Она не отвечала, спала. Ровно дышала ее теплая грудь. Он осторожно поднялся, прошел по безлюдной гостиной, вышел на холод, на каменные ступени. Мгновенно, морозно вознеслось над ним черное небо с шевелящимися белыми звездами, налетел пахнущий снегом ветер, и в этом ветре и звездах заструилось, отлетая с дуновениями и опять приближаясь, несметное многоголосье, бессловесное, похожее на стенание. Казалось, толпы, днем рассеянные с улиц и площадей, не ушли, а скопились в теснинах Старого города, расселись на крышах, угнездились на камнях и на скалах, и стенали, проклинали, молили. Из черного звездного неба, из мерцающего тусклого города, из туманных снежных вершин доносилось: «Аллах акбар!» Гул и клекот катил по ущельям, отражался от хребтов, падал на воды, исходил из мерзлых садов и безлистых виноградников, сочился из старых могил. Камни и кости, медные сосуды и ветхие гулкие домбры голосили «Аллах акбар», и этот вопль проникал сквозь броню, вымораживал в жилах кровь, растрескивал сталь оружия. Ему казалось, от звезд, от близких мерцающих гор, от туманного города тянутся к нему бесчисленные цепкие руки, хотят схватить, разорвать. И от этого — мгновенный ужас, остановка сердца, перебой в дыхании. Предчувствие огромных испытаний и бед, огромных трат и разлук.

Ему показалось, что, пока он стоял на крыльце, кто-то с тайного входа проник в гостиную, унес ее спящую, мчит под звездами, укутанную в кошму. Он испугался, поверил в эту жуткую возможность. Бросился обратно. Торопливо, натыкаясь на столы и на стулья, прошел в темноте гостиной. Отыскал диван и, чувствуя как дрожат руки, нащупал на диване ее плечо, ее бедро. И она, не просыпаясь, что-то слабо сказала во сне.

Он осторожно улегся рядом, едва помещаясь на узком скате, чувствуя ее дыхание. Боялся пошевелиться. Счастливо повторял: «Моя милая...»

Глава тридцатая

Они проснулись одновременно от громких голосов на улице, от утреннего голубого луча, косо падающего из-за шторы.

— Спасибо тебе, многоуважаемый диван, — сказала она, гладя деревянные рукояти, как гладят головы больших послушных собак. — Мне было хорошо и уютно.

— Теперь это наше место на всю оставшуюся жизнь, — сказал он, разглядывая, как в пышном голубом луче летят мириады разноцветных пылинок. — Вот если бы только бутерброд и чашечку кофе.

— Пойду раздобуду. Хозяйка, к которой меня вчера привели на постой, очень милая добрая женщина.

— Это ты моя милая чудная женщина, — он смотрел, как она трогательно и заботливо приводит себя в порядок. Причесывается, расправляет складки пальто. Она прошла по гостиной, попала на мгновение в солнечный луч и вся преобразилась. Стала золотой, воздушной, окруженная мириадами разноцветных корпускул, каждая из которых была частичкой многоцветной Вселенной. И он снова подумал, что это чудо. Его утро начинается с чуда.

Она покинула его, обещая вернуться с провизией, а он вышел на крыльцо. Стоял, ослепленный снегом. Синева. Сверкание белой, осыпанной снегом горы. Туманный, в голубых испарениях солнечный город. Внезапно из-за крыши посольства на бреющем полете выскользнули штурмовики, серебристые, с красными звездами. Брызнули гарью и ревом, рассекая пространство над крышами, хлестнули траекториями, взмывая на фоне горы, заваливаясь в развороте, оставляя два дымных взбухших рубца, словно длинные удары плетьми. Далеко над горой летели, как маковые соринки, готовые пропасть и растаять. Остановились. Стали увеличиваться. От солнца, от снежного блеска, в сверкании отточенных кромок, снова спикировали, ударив наотмашь город. Мелькнули отточенными треугольниками. Город, оглушенный, выгибался в трепете, неся ожоги расходящихся жирных рубцов. Его били, наказывали, рвали ему спину кнутами, загоняли вглубь его свирепую непокорность, глушили ярость. Жители прятались в свои хрупкие глиняные гнезда, а над ними летали солнечные ревущие смерчи. Лопались стекла, падала с полки посуда, глохли и визжали от страха дети.

Следом пошли вертолеты, на разных высотах, с разных сторон, с металлическим ровным гулом. Кружили, словно месили жидкий саман, замешивая в глину металлический звук, от которого через много лет будут ломить кости и слепнуть глаза. Перемалывали и втирали обратно то, что вчера вдруг выдавилось, вспучилось кипящей смолой, а сегодня залегло, притаилось, повитое туманом и дымом. Этот дым и туман рассекали блестящие лопасти, утюжили фюзеляжи, царапали заостренные ракеты и пулеметы.

— Прессу читали? — спросил подошедший рязанец-аграрник с лицом, измученным бессонницей и тревогой. — Комендантский час с девятнадцати часов. Вряд ли сегодня в отель попадем. А я там бритву забыл, — он погладил свой шершавый подбородок, тревожно водя глазами по горам, по летающим вертолетам, по решетке посольских ворот, за которыми, как два монумента, стояли задраенные боевые машины. — Нил-то наш Тимофеевич, кто бы подумал...

Белосельцев не дослушал, шагнул навстречу Марине. Он шла к нему, глядя себе под ноги, и улыбалась, зная, что он ее видит и ждет. И снова он испытал ощущение счастья, затмившее металлическое жужжание неба, рокот отъезжавшего «бэтээра».

— Будем завтракать, — сказала она, показывая целлофановый пакет, в котором оказались бутерброды и термос с горячим кофе. — Пойдем на наш многоуважаемый диван.

Они завтракали в гостиной за огромным пустым столом, где обычно проходили дипломатические приемы и встречи. Его умиляло, как она ухаживает за ним, наливает в жестяную крышку термоса горячий кофе.

— Ты уедешь сейчас? — спрашивала она, и его радовало то, что она не хочет его отпускать. — Ты поедешь за своими журналистскими репортажами? Но там же опасно! Ты не можешь не ехать?

— Я буду осторожен. Скоро вернусь. Привезу вино, фрукты. Вечером усядемся на наш многоуважаемый диван и устроим пир горой. А завтра, я не забыл, твой день рождения. Справим его в отеле.

— Мне так не хочется, чтобы ты уезжал! — и видя, что она огорчается, растроганный ее огорчением, он обнял ее, поцеловал в закрытые глаза, в мягкие губы, в чудное утреннее лицо.

Он должен был посетить военную комендатуру Кабула, управление безопасности, выяснить истинную ситуацию в городе. Завел машину, выезжая из посольства, видел, как закрываются за ним чугунные ворота и она смотрит вслед.

В военной комендатуре он разговаривал с нетерпеливым, порывавшимся вскочить и ехать полковником, в котором минувшая бессонная ночь все еще трещала телефонами, шипела рациями, окриками патрулей, автоматными пунктирными трассами, будто он, комендант, ухватил оголенную жилу, и она все еще посылала в него свои удары и вспышки.

— Если вам угодно знать, как проходил мятеж, поезжайте на хлебзавод. Его пытались громить, ворвались в цеха, хотели лишить Кабул хлеба, — полковник старался быть вежливым, но вежливость его была язвительно-злой. — Если вам угодно узнать, чего хотели бандиты, поезжайте на электростанцию, они пробовали ее захватить. Если вам угодно понять, чего они добивались, поезжайте к хранилищу пресной воды, они уже заложили туда взрывчатку.

Белосельцев чувствовал его нетерпение, направленное против него раздражение.

— Скажите, в какой степени были вовлечены во вчерашнее советские подразделения?

— Если вам угодно узнать, поезжайте к своим частям, — он снова дернулся, посмотрел в окно. — Они хотели вас спровоцировать, хотели послать мусульман под ваши танки. Хотели, чтобы советские солдаты врывались в мечети. Вот что они хотели увидеть. Ваши люди, если вам угодно узнать, оставались хладнокровными. Советские автоматы стреляли один-два раза. Мы все сделали сами.

— Я предвижу сообщения западной прессы о расправах, учиненных русскими над мирным населением Кабула.

— Если вам угодно узнать, мы, афганцы, народ темпераментный, и иных офицеров приходилось жестко удерживать, чтобы технику в ход не пускали. У одного полковника, командира полка, бандиты убили жену. Когда он об этом узнал, он выкатил танки в Старый город и пустил на дома хазарейцев. На время его отстранили от командования. Вряд ли его теперь оставят в Кабуле. Отправят на фронт в провинцию. А теперь извините. Если вам угодны подробности, вечером я буду свободней! — забывая о Белосельцеве, он вскочил, крикнул кому-то. На его окрик появились два автоматчика, и они нырнули в отъезжавшую машину.

Город был пуст и глух, как заколоченный ящик. Дуканы, как ракушки, захлопнули свои двери и ставни. Повсюду виднелись замки, стальные щеколды, железные жалюзи. Светило яркое солнце, но город был слеп, пялил жестяные бельма. На перекрестках, на набережной, у банков, министерств и мечетей стояли транспортеры и танки, шагали патрули автоматчиков. Белосельцев, управляя машиной, то и дело натыкался на горы зеленой брони, чувствовал, как скользят по его машине дула пулеметов и пушек. Казалось, город был не просто забит, а окован железом, помещен в аккуратно запаянный цинковый гроб. Иногда возникал запах холодной гари. Белосельцев искал глазами и тут же находил обугленный, разрушенный выстрелами дом, осевший на обода окисленно-красный грузовик. Проехал место, где вчера лежали трупы. Их убрали, но там, где лежал солдат, все еще темнело пятно. Белосельцев медленно его объехал.

У здания ХАДа ему преградили путь автоматчики, наставив стволы в стекло. Пришлось звонить из караульной к Нимату. Тот по телефону что-то втолковывал офицеру охраны, офицер неохотно и хмуро позволил проехать.

Во внутреннем дворе стоял серебристый «мерседес». Здороваясь с Ниматом, Белосельцев в коридоре увидел охрану, — в наглаженных брюках, в белоснежных рубахах, с пестрыми галстуками.

— Я должен тебя ненадолго покинуть, — извинялся Нимат. — Приехал министр Наджиб. Он меня вызвал.

— Скажи министру, я прошу уделить мне несколько минут.

— Скажу, — согласился Нимат.

Белосельцев сел у дверей, обмениваясь с охраной улыбками. Недолго оставался один.

— Войди, — пригласил его скоро Нимат.

Министр Наджиб, плотный, большой, с черно-синими сросшимися бровями, с властным, неукротимым лицом, выглядел утомленным, суровым, и казалось, на его лбу, жилистых руках, черном пиджаке лежит едва заметная окалина сгоревших грузовиков, пороховая гарь ружейных стволов. Он устало пил чай, то и дело подносил к черным усам цветную пиалку. Белосельцев, отказавшись от чая и засахаренных сладостей, слушал министра, делая пометки в блокнот.

— Главная цель мятежа, как теперь нам видится, состояла в том, чтобы армия перешла на сторону путчистов. Тогда, объединившись с армией, они могли добиться крупного кровопролития. Но эта цель, мы можем твердо сказать, не была достигнута. Армия, как и прежде, остается верной правительству. Не было ни единого случая перехода военных на сторону путча. В критических случаях, в ответ на стрельбу снайперов, на броски гранат и бутылок с зажигательной смесью, армия открывала огонь...

Белосельцев вспоминал вчерашнюю толпу. Словно из глубинной тины всплыло на поверхность непомерное жирное тулово с огнедышащей пастью. Шевельнуло плавниками и кольцами, провернуло в орбитах глазищами и снова ушло на дно, оставив буруны и грязную пену. Белосельцев успел разглядеть лишь надводную часть. Теперь это чудище лежало на дне, живое, шевелящееся, и танки на перекрестках караулили его, не давали всплыть. Он старался понять, каково оно было. Какова его анатомия. Какова анатомия путча.

— Мятежники выступали под мусульманскими лозунгами, под мусульманским флагом, — продолжал министр Наджиб, выпивая чашечку и тут же доливая горячий чай. — Мятежу явно хотели придать характер некоей исламской революции. Однако даже сейчас, при самом беглом анализе данных, а они продолжают к нам поступать, видно — никакого стихийного мусульманского бунта не было. Была тщательно спланированная и умело осуществленная подрывная акция, которую готовили за пределами Афганистана. В центре ее стояли такие агенты, как американец Дженсон Ли, француз Андре Виньяр. Последний арестован, находится в Пули-Чархи. Первому удалось ускользнуть, поиски его продолжаются...

Министр шевелил своими черно-синими насупленными бровями, словно еще раз перебирал в уме имевшиеся у него факты. Было видно — и он желает понять, что оно было, это подземное чудище. Где, на какой глубине оно залегает. Где его сердце и мозг. Где важнейшие органы. Куда, в какой нервный центр, следует нанести удар, чтобы больше оно не всплыло, а сдохло на глубине, медленно разлагаясь, наполняя миазмами город. И вычерпывать, извлекать разложившиеся ломти и обрубки, очищая Кабул от ядов. Ликвидировать последствия путча.

— Путч был приурочен ко дню истечения ультиматума, предъявленного нам американским президентом о выводе советского военного контингента. Путч стали готовить в день предъявления ультиматума, как часть единой подрывной операции, призванной в конечном счете сорвать процесс нормализации, о котором товарищ Бабрак Кармаль сказал: «Пусть больше не вылетит из ствола ни единая пуля, направленная в человека». Именно пуль, направленных в человека, добивалось ЦРУ, замышляя путч. Как видите, отчасти это им удалось...

Белосельцев понимал, что имеет в виду министр. Все, что издали может казаться народной стихией, неуправляемой народной волной, на деле поддается влиянию, имеет свои скрытые точки, куда введены электроды и по ним поступает сигнал управления. Возбуждает недовольство, тайные страхи, смятение. Ослепляет, приводит в исступление, устремляет к ложной цели. Порождает агрессивность и ненависть. Эти тайные нервные центры, управляющие психологией масс, хорошо известны разведке. Той, за океаном, в Лэнгли. Тем, в кофейном пикапе, кого он видел на пакистанской границе.

— Уже задержаны агенты пакистанской разведки, а также афганцы, проходившие подготовку за рубежом, переброшенные в Кабул специально для провокаций. Они разворачивали агитацию среди самых темных слоев городской бедноты, обремененной религиозными и национальными предрассудками, много потерпевшими от прежних режимов, — от короля, Дауда, Амина. Они внедрились в эту среду, искусно сыграли на недовольстве, вывели толпу на улицу. Подключили уголовные элементы, желавшие грабежей и погромов. Спекулировали на трудностях с топливом и хлебом. Нам доподлинно известно, что у каждой выводимой группы был свой вожак с четко отработанной инструкцией действий, включавших штурм банков, телеграфа, радио, важнейших городских предприятий. Это типичный почерк американских спецслужб, имеющих опыт переворотов и заговоров во всех частях света...

Белосельцев, еще весь оглушенный вчерашними переживаниями, еще весь в напряжении, в поиске, в самых первых разговорах и встречах, понимал, — ему предоставлена редчайшая возможность прикоснуться к социальным процессам в их самой больной, обнаженной форме. Увидеть народ в исключительный, крайний момент, на переломе судьбы, психологии. Путч был, как огромная рана, и надо торопиться в нее заглянуть, не боясь ослепнуть, ожечь глаза, чтобы понять хирургию процесса. И сидящий перед ним министр, усмиритель путча, был тоже на дне этой раны. Был важен и интересен Белосельцеву, как лезвие скальпа, погруженное в красную плоть.

— Быть может, наша ошибка, — продолжал министр, — в том, что мы не приняли превентивных мер. Мы искали решение проблем на путях политических. Быть может, в этом ошибка. Враг снова предложил нам борьбу и пролитие крови. И мы вынуждены принять этот вызов. Не исключаю возможности повторения беспорядков, но этот путч себя израсходовал, он потерял энергию. Мы сделаем все, чтобы не допустить второй волны...

Белосельцев рассматривал его тяжелое, властное, волевое лицо, и думал, что Наджиб, сосредоточив в своих руках безопасность, подавив путч, выиграв борьбу за Кабул, неизбежно расширит свое влияние в руководстве страны. И как знать, не встанет ли он в череду правителей, уходящих один за другим с высших постов государства, сгорающих в тигле революции. Не возглавит ли он страну, после того, как болезненный и усталый Бабрак исчерпает свой властный ресурс и толпы демонстрантов пройдут по Кабулу, неся на транспарантах это властное, с косматыми бровями лицо, выкликая: «Слава Наджибу!»

Министр поставил на место пиалку с чаем. Улыбнулся, пожал Белосельцеву руку и пошел к дверям. Белосельцев старался запомнить его лицо, создать его психологический образ, чтобы позже включить о нем в аналитическую справку хотя бы два слова.

— Нимат, — сказал Белосельцев, когда они остались одни, — мне нужна информация. За вчерашний и сегодняшний день.

— Сейчас рано давать информацию, — мягко ответил Нимат. — Она все еще поступает. Наметились некоторые тенденции, нужно их уточнить. Есть задержанные, есть оружие, есть документы. Но пока все разрозненно.

— Если бы тогда, на Грязном рынке, вы задержали Дженсона Ли, быть может, путч не случился.

— Если бы с горы не упала песчинка, то не было бы в океане бури, — усмехнулся Нимат. — Я кое-что тебе покажу. Задержан молодой американец, который утверждает, что он хиппи, направлялся из Ирана в Непал собирать целебные травы, оказался в толпе случайно. С пакистанцами дело яснее, один из них проходит как офицер военной разведки.

— А где Виньяр? С чем его взяли?

— Он в Пули-Чархи. Его взяли на агентурных связях за день до путча. Мне сказали, что у него сердечный приступ. Его перевели в тюремный лазарет.

Белосельцев вспомнил свою встречу с Виньяром, красные виноградники, воркующих горлинок, и какая-то деревня под Туром, куда приглашал француз, какие-то книги на полках, и теперь изнуренный француз замурован в каменное черное солнце тюрьмы, над которой снижаются советские десантные транспорты.

Нимат куда-то звонил, что-то приказывал. Сказал Белосельцеву:

— Пойдем, кое-что тебе покажу.

В соседней комнате на столах аккуратно лежало оружие. Белосельцев почувствовал исходящее от него знакомое железное жжение. И другой, тончайший, сладковато-тлетворный запах — зловоние путча. Оружие еще хранило в себе возбуждение потных стреляющих рук, слезящихся глаз, хриплого дыхания, бега, борьбы и падения. Белосельцев осторожно извлек из груды изящную винтовку с оптическим прицелом и надписью «Ремингтон» на пластмассовом ложе. Приблизил зрачок к окуляру — сквозь волосяную сетку в прозрачной выпуклой линзе увидел солдата с заплетенными в падении ногами, лежащего в луже крови. Подбросил на руке автомат с коротким телескопическим рыльцем — и услышал вчерашнее цоканье, хлестнувшее по броне. Рация с оборванным проводом и лежащей отдельно трубкой, с клеймом «Телефункен», — где-то в бурлении толпы скрывался радист, принимал команды, наводил толпу на объекты. И среди заводского оружия, скорострельных стволов и обойм, вдруг увидел рогатку — раздвоенный замусоленный сучок, резинка, кожица, притороченная суровыми нитками. Не тот ли парнишка в красной рубашке закладывал в кожицу камень, стрелял в «бэтээр»? Белосельцев испытал щемящее чувство, старался не смотреть на рогатку.

— Вот тут, обрати внимание, есть любопытная штука, — Нимат подвел его к подоконнику, где лежал помятый ударом колокол репродуктора и стоял транзисторный магнитофон с грудой кассет. — Вот послушай!

Он вставил кассету, прибавил громкость, и в комнату, засвистев, забурлив, ворвался свирепый рев, возгласы: «Аллах акбар!», словно тысячная толпа чернела открытыми ртами.

— Это кто записал? — к Белосельцеву вернулся вчерашний ночной испуг, когда стоял под морозными звездами, и Вселенная голосила: «Аллах акбар», хватала его миллионами жадных рук. — Откуда это?

— Конфисковано у противника. Многократная запись. Пять человек могут наорать такое, что кажется будто их миллион. Такие ретрансляторы были установлены в различных районах города. Эхо гор, мощные динамики, ветер, и такое впечатление, что город не спит, а голосит что есть мочи. Психологическое оружие!

— Бесовская выдумка! Какая голова до такого додумалась?

— С этим был связан Виньяр.

Белосельцев увидел стопку мятых бумаг, две замусоленные книги, брезентовую сумку, из которой торчало тряпье, нестираные рубахи и майки.

— Богатство американского хиппи. Книги по тибетской медицине. Определитель целебных трав. Записи, каракули, мы их сейчас расшифровываем. Путевые заметки. Размышления об афганском народе. Ничего серьезного. Много наивного. А это его гардероб. Нет ни цилиндра, ни фрака. Оказался в самом центре событий, когда мы его взяли.

Белосельцев держал в руках американский паспорт. Рассматривал худое моложавое лицо, близко поставленные близорукие глаза, робкий неуверенный рот. Чаинка в заварке западной поп-культуры, попавшая в кипящий водоворот революции.

— Какой прогноз на дальнейшие события? — спросил Белосельцев, отодвигая растрепанные ненужные книги.

— Я согласен с министром. Возможны разрозненные выступления. Но путч потерял свою силу. Полагаю, враг перейдет к тактике индивидуального террора. У них налажено производство самодельных гранат и бомб. Есть склады хранения. Сейчас на базе райкомов сформированы группы прочесывания. Идем в Старый город проводить операцию.

— Я с вами, — сказал Белосельцев. — А потом, если ты позволишь, я поеду в Пули-Чархи.

Он вдруг страстно захотел увидеть Марину, ее солнечное лицо с золотистыми бровями. Его душа, его сущность устремились к ней, но, попав под воздействие невидимых магнитных полей, отвернули в сторону, туда, где копились угрюмые железные силы. Устремились на Майванд, к райкому.

Глава тридцать первая

По дороге, проезжая мимо Центрального госпиталя, он испытал странное мучительное желание увидеть мертвого Нила Тимофеевича. Проститься с ним. Быть может, угадать на его мертвом лице тот вопрос, что он хотел задать Белосельцеву. Не успел, сраженный шальной пулей, которую уступил ему Белосельцев. Хотел поклониться ему, повиниться.

Лариса Гордеева, кардиолог, — казалось, недавно танцевали с ней у архитектора Карнаухова, и она легкомысленно, поддразнивая мужа, кокетничала с молодым реставратором, — теперь похудевшая, озабоченная, она спускалась по лестнице госпиталя навстречу Белосельцеву. Не сразу его узнала. Стремилась к какой-то близкой, важной, захватившей ее цели.

— Мы с Гордеевым готовили новое оборудование. Хотели через неделю пустить, а пускаем сегодня, сейчас. Мальчик с осколком в сердце. Будем оперировать. А вы здесь зачем?

— Тут к вам привезли советника, Нила Тимофеевича. Убили вчера. Хотел с ним проститься.

И снова бесшумно ударило по глазам, затмило состраданием, из боли и жалости изумлением, в котором присутствует смерть другого и твоя уцелевшая жизнь, и твоя будущая неизбежная смерть, и недавняя жизнь другого, и от этого сочетания судеб — оцепенение, веющий ледяной сквознячок, уносящий вместе с умершим твое живое тепло.

Лариса подвела его к афганской сестре, передала просьбу Белосельцева. Вслед за сестрой он двинулся в дальнюю половину госпиталя, в палату, где стояли четыре выкрашенные в белое кровати, и на каждой недвижно лежал человек, накрытый с головой простыней, с рельефом выступающих ступней, сложенных на животе рук, заостренного носа. Сестра поводила глазами, словно выбирала. Указала на кровать у окна.

Белосельцев смотрел на длинное каменно-укрытое тело, из которого в муках излетела жизнь, в последних бормотаниях, усилиях что-то сказать, что-то объяснить, завещать. Еще летят домой его письма с приветами. Там, далеко кто-то вскрикнет, проснется в ночи от ужасного сна, не умея его объяснить. И только после, позже поймет.

Что он должен сделать для этого, уже неживого, малознакомого ему человека, с которым повстречались в Термезе среди медного полыхания труб и нарядных танцовщиц? Раскланивались на лестнице кабульской гостиницы, пожимали при встрече руки, раза два выпили по горькой рюмке, спели казачью песню. А ведь где-то была уже та винтовка, та спокойно лежащая тихая пуля. Пятнистый военный транспорт летел из Джелалабада в Кабул, микроавтобус по Ансаривад подкатывал к аэропорту, снайпер в чердачном окне укладывал поудобней винтовку, и в хаосе случайных секунд, в непредсказуемой толчее событий Белосельцев опоздал на секунду, уступил свое место другому, уступил ему свою пулю.

Он приподнял край простыни и увидел знакомое лицо. Но не то, полное, с пухлым ртом, со следами печали или насмешки к себе самому, с добротой всех черт и движений, готовой смениться выражением терпения и заботы, когда, подчиняясь приказу, нужно катить в какой-нибудь заливаемый ливнем колхоз, где гибнет в полях картошка, или, невзирая на хворь, подняться по звонку и ехать к мелиораторам, где валится план. Всю жизнь мотание по проселкам, собрания, муки с докладом, выговоры и нарекания начальства, когда потерян счет времени в бесконечной неоглядной работе, которая помогает хлебу расти, трубам дымиться, людям иметь кров и жилье.

Белосельцев держал за краешек простыню, видел не это лицо, а другое, выгоревшее, провалившееся, в котором осталось одно-единственное выражение: «А я?.. А со мной?.. Неужели вот и вся моя жизнь?..»

«Еще один хлебороб пал на ниве, не дожив до грядущего урожая», — думал Белосельцев, опуская белый покров. Смотрел в окно, где Кабул в бледном солнце мерцал снеговыми пиками, клубился своими очагами и жизнями, не ведая, что этот русский советник, наивно явившийся спасать и учить, лежит теперь бездыханный.

Прощался, просил прощения Бог весть за какую вину. Бессловесно, не разжимая губ, пропел над Нилом Тимофеевичем:

Соловей кукушечку уговаривал,
Полетим, кукушечка, во зеленый сад...

И в ответ завились степные дороги, приклонилась белая рожь, черная ласточка прянула с тихим свистом, и капля дождя упала в тяжелую пыль.

Белосельцев, подавленный, поднялся в ординаторскую. Гордеев облачался в хирургический, травяного цвета костюм, плотно облекал в него свое гибкое, сильное тело. Ничем не напоминал того лениво-небрежного весельчака, качавшего рюмкой перед каминным огнем. Точен, сух, нацелен в предстоящее дело, с легкой, напрягавшей лицо линией, проведенной меж бровей.

— Это, представляете, уникальный, редчайший случай, — пояснял он Белосельцеву. — Рентген показал, что осколок прошел в область сердца и держится в нем. Возникла грань жизни и смерти. Мы только что закончили монтаж оборудования, собирались его проверить. Но видите, приходится делать реальную операцию. Если хотите, останьтесь. Лариса мне ассистирует. Сестра, выдайте ему халат и маску!

Он отвернулся, подставляя большие долгопалые руки под бьющую блестящую воду, а Белосельцев вспомнил, что похожее лицо с незримой у переносицы чертой, отделяющей жизнь от смерти, он видел у летчика-испытателя, надевавшего высотный костюм, и новая модель перехватчика в сверкании металла стояла на квадратах бетона.

Вслед за Гордеевым, в халате и маске, Белосельцев вошел в операционную. Увидел — на плоском, похожем на катапульту столе, под ярким металлическим светом, хрупкий, смуглый, откинув чернявую голову, беззащитно дрожащую шею, лежал мальчик, весь уловленный и опутанный проводами, окруженный стеклом и отточенной сталью. На бледных экранах пульсировала слабыми всплесками его гаснущая, не желающая гибнуть жизнь.

Сестра мазала мальчику грудь йодом, словно золотила. Другая касалась курчавой головы, жалобно, по-матерински гладила.

— Дома его небось ищут. Не знают, где он. А он, вот он где! Беда!

— Детей-то зачем в это дело путать? — отвечала другая. — Дети разве что понимают? Думают, забава, игра. А игра-то со смертью. У нас в доме такой же живет, Ахметка. Моему Кольке змеев делает. Змея сделают и бегут вместе, вгоняют ввысь. Может, так же бежал, и в толпу его занесло.

— Беда! — повторила первая. И обе склонились над мальчиком. Тихо звякали, пришептывали, будто вдували в него жизнь.

Белосельцев, едва вошел, едва увидел эту раненую, подбитую, готовую исчезнуть жизнь, весь напрягся, суеверно, молитвенно замер. После всего пережитого, накопившегося за два грозных дня, дух его онемел на невидимом, из болей и страхов пределе. По одну сторону находился жестокий опыт, почерпнутый среди расколотого, сотрясенного мира, охваченного борьбой и страданием. По другую сторону был его дух, преображенный любовью. И его жизнь, из света и тьмы, была поделена все той же незримой, проведенной в мироздании чертой.

Он стоял в отдалении, наблюдая, как собирается бригада врачей. Занимали место у пультов, у агрегатов и колб. Помещали в штатив цветные флаконы, словно развешивали над мальчиком ветвистое хрупкое дерево в блеске стеклянных плодов. Его усыпили. Отделили и вычерпали его память и боль. Отделенные, они струились теперь на экранах, скользили в электронном луче, трепетали в показаниях стрелок, дергались в пере самописца.

— Приступаем, — сказал Гордеев, наклоняя голову с острым лучом во лбу. Лариса — одни глаза, блестящие, зоркие, — встала у него за спиной, ловя его мысли и жесты, образ его и подобие. — Начнем интубирование!

Подкатили к изголовью пульсирующие искусственные легкие с гофрированным колыханием мембраны. Сестра приоткрыла мальчику губы, ловко и бережно вставила трубку, проталкивая ее в глубину, отбирала его дыхание. Он отдавал машине свои слабые вздохи, и та, неразумная, сотворенная из стекла и металла, подхватила его дух, сделала его душу своей. Словно малый кузнечный мех, дула и дула в него, в крохотный горн, поддерживая слабый огонь. Не давала потухнуть.

Белосельцев видел, как сдвинулись тесно хирурги, скрестили над мальчиком тонкие, бьющие изо лбов лучи, словно продолжения мыслей.

— Где коагулятор, не вижу! Почему не кладете на место? — резко спросил Гордеев. Лариса послушно и быстро положила перед ним инструмент. Сестры пеленали голое тело, оставляя узкий просвет на груди. — Чуть больше, пожалуйста. Расширьте операционное поле!

Белосельцев глядел на полоску живого тела, веря, страшась, словно сам отдавал себя в руки хирургов. Сотрясенный путчем Кабул, раненный в сердце. Патрули и танки на улицах. Перестрелка в кварталах. И среди всего — крохотное детское сердце, задетое сталью, и люди сошлись, желая его спасти.

— Начинаю, — Гордеев поднял скальпель, нацеливая его для удара. Мгновение тишины. Белосельцев под рубахой почувствовал то место, куда целит Гордеев, как пугливый ожог. Скальпель коснулся груди, проведя полукруглый надрез, потянул от дуги длинный росистый след. Белосельцев закрыл глаза, неся под веками видение крови. «Смотри!» — раздался беззвучный глас. И он смотрел, вел репортаж из раненого сердца Кабула.

— Артериальное? — спрашивал Гордеев.

— Сто двадцать.

— Пульс?

Работала служба спасения. Брали частые анализы крови. Измеряли давление, пульс. Откликались на крохотные биения. Среди врачей и сестер Белосельцев видел теперь лишь двоих, Гордеева и Ларису. Их закрытые масками лица оставляли одни глаза, хранившие единственное выражение — непрерывного строгого света. Исчезло все лишнее и случайное, осталась самая суть. Белосельцев слышал о прошлом Ларисы, знал ее вздорность и слабость, пристрастие к вещам, к мишуре. Но это не имело значения. Гордеев, расчетливый спец, умный и тонкий служака, имевший протекцию, его поездка в Кабул — еще один шаг к восхождению. Но и это не имело значения. Преображенные, отрешившись от временных целей, они достигли сейчас совершенства. Осуществляли свою высшую жизнь, спасали жизнь другому.

— Пилу Джигли! — глухо, сквозь марлю, сказал Гордеев.

Лариса выхватила из кипятка, подала ему блестящий зубчатый шнур, окутанный паром. Резкий взмах кулака, как заводят мотор у лодки. Хруст рассекаемой плоти. Словно на груди расстегнули молнию, и раскрылась внутренняя алая жизнь.

Одолевая обморочность, Белосельцев сопрягал свою волю с волей и силой хирургов. Ему казалось, есть некий образ тому, что здесь происходит. Цель его появления здесь, в Кабуле, была не в том, чтобы собирать информацию, анализировать войну и политику, писать разведдонесения, а в том, чтобы молиться над детским сердцем. Жаркой бессловесной молитвой его защитить, отвести от него винтовки, пикирующие самолеты, движение полков и дивизий. И если оно остановится, случится огромное, непоправимых размеров несчастье, омертвеет половина земли, и его страна, его грозная любимая Родина превратится в пыль и обломки. И все это знают. Одни продолжают стрелять, другие спасают, не давая сердцу погаснуть.

— Вскрываю перикард! — действуя ножницами, Гордеев разрезал пленку. Под ней обнажился сиреневый глянцевитый бутон. Сотрясался, наполненный соком, словно готов был раскрыться, превратиться в огненный мак. — Нервное сердце, боится, — Гордеев отдергивал пальцы, словно обжигался. — Вот он, проход осколка... Да успокойте его, успокойте! Не могу работать! Включите отсос!

Лариса протянула блестящую трубку, удалила натекшую кровь.

— Смотри, как шпарит! — Гордеев усмехался, подбирался пальцем под вену, стараясь ее ухватить. — Давайте готовьте канюли.

Подкатывали аппарат искусственного кровообращения, граненый хромированный шкаф с врезанным бруском хрусталя, в манометрах, циферблатах и трубах. Искусственное рукотворное сердце, созданное в помощь живому.

— Ритм доложите! — требовательным, измененным голосом требовал Гордеев.

— Сто сорок!

— Давление в артерии?

— Сто двадцать!

— Вы видите, начались экстрасистолы!

Это было похоже на стыковку самолетов в небе. Шла дозаправка топлива в воздухе. Медленно сближались громады. Чутко тянулись друг к другу, боясь ошибиться в касании. Малейший перекос и неточность, и в грохоте, истребляя друг друга, рухнут на полюс. Белосельцев чувствовал предельное напряжение момента. Работали десятки приборов. Человек в своей беззащитности был отдан приборам на откуп. Преданно, точно они сохраняли ему бытие. Память, дыхание, кровь, отделенные одно от другого, жили в проводах, на экранах, трепетали в стальных оболочках. Но в этой машинности ему чудились нежность, любовь. Совершалось великое чудо. Одна жизнь тянулась к другой, ослабевшей, готовой исчезнуть. Вселялась в нее, делилась кровью и силой, своим местом под солнцем, принимала в себя ее боль.

Хирург бесстрашно и мощно, ударом отточенных кромок, прорвал стенку аорты. Кровь, всклокотав, натолкнулась на сталь, устремилась в трубу. Минуя живое сердце, хлынула в насос. Заработал, задышал, мягко, бархатно, толкая алую жизнь. Живое сердце опало, притихло. Лишь слабо вздрагивало, как рыба, выброшенная на отмель, подымала свои плавники.

— Внимание, вскрываю сердце!

Гордеев сделал узкий хрустящий надрез. Просунул вглубь палец. Осторожно водил внутри, ощупывая сердечную полость.

— Подтверждаю диагноз... Вот он стоит... Приступаю к удалению осколка!..

Кривые блестящие ножницы погрузились в надрез. Рассекли сердечную мышцу. Ассистенты извлекли из груди и держали в руках пустое недвижное сердце. Хирург пинцетом, сделав легкий молниеносный рывок, извлек осколок. В первый раз обратился к Белосельцеву:

— Вот он, смотрите! Кусочек гранаты! — протянул на острие пинцета крохотный кристаллик металла. — Долой его!

Белосельцев смотрел на стальную острую искру, упавшую на стекло. На убитую смерть.

— Температура тела? — Гордеев действовал, приблизив к сердцу сияющий глаз. В руках у него появилась игла и нить.

— Двадцать четыре градуса...

Лишенный сердца, человек остывал, как жилище, в котором погасили очаг. Игла проникла в мышцу, тянула за собой тончайшую дратву.

— Сколько времени пережата аорта?

— Семнадцать минут.

— Начинайте его согревать!

Из сердца тянулись нити, как из крохотного ткацкого стана. Черные, белые. Ночи и дни. Хирурги-ткачи ткали его судьбу. Творили ему новую жизнь. Своей страстью и верой, жаждущей света душой Бело-сельцев желал — пусть это сердце, умерев среди ужасов, болей, воскреснет среди добра. Пусть в нем, воскрешенном, обретут свою жизнь другие, погибшие до срока сердца. Пробитые пулей. Разорванные пыткой в застенке. Оглохшие от страха. Утратившие веру и свет. Пусть в нем, воскрешенном, воскреснут.

Хирурги работали в страшном напряжении сил. У Гордеева на лбу выступил пот. Люди за пультами боялись оторваться от циферблатов.

Сердце, подобно светилу, выплывало из рук хирургов, погружалось в грудь. Его опускали в родные стихии, возвращали живую кровь. Над ним смыкали горячий сумеречный свод. И оно, уйдя в глубину, взошло в человеке.

«Обо мне, — думал Белосельцев. — О нас обо всех!.. Пройдем по страшным кругам, испытаем горчайший опыт, очерствеем душой, оглохнем от трат, но в конце, неизбежно, сквозь все потери и траты, откроется истина жизни. Из любви, добра, красоты. Ибо только за ней мы вышли однажды из дома и с ней вернемся домой».

Мальчик, открытый, лежал без движения с красным рубцом на груди. Белосельцев боялся дышать. Верил — кто-нибудь после с тихим смехом и шепотом станет целовать эту грудь.

Глава тридцать вторая

Обгоняя его, из ворот госпиталя с воем сирены вырвалась «скорая помощь». Крутя фиолетовой вспышкой, оседая в крутом вираже, помчалась в город. И первая мысль — кто-то снова гибнет от пуль. И вторая — о ней, о Марине. Он опять устремился к ней, испытал жаркое, нетерпеливое влечение. И опять его воля оказалась под воздействием внешних сил, искривлявших пространство, направивших его не к любимой, а в клокочущий грозный город.

Сеял мокрый снег. Вершин не было видно. Флаг на Дворце Республики отяжелел, чуть краснел в тумане. Кабул угрюмо шевелился в вареве снега, бензиновой гари, всплывал комьями отсырелой глины.

Метельный пустынный Майванд был перечеркнут цепью солдат. Косо, туманно падал снег, разбивался о блестящий асфальт. Солдаты-афганцы подняли воротники шинелей, опустили суконные наушники шапок, зябко переступали и ежились.

У райкома на липком тротуаре было людно, густо. В кепках, беретах стояли молодые люди, с неловко висящими на плечах автоматами, курили, дышали паром.

— Салям! И вы с нами? — поздоровался с ним молодой преподаватель университета, выталкивая красными губами ртутное облачко пара. — Третий день нет занятий. Университет закрыт. Профессора-буржуи объявили забастовку. Часть студентов пошла за ними. Другая часть здесь, с нами! — он повел глазами, и, откликаясь на его взгляд, теснее придвинулись юные лица, замерзшие, побледневшие, отражавшие вороненый Майванд, вороненые стволы автоматов.

В коридоре райкома было битком. Накурено, громогласно. Молодые и старые, простолюдины в чалмах и накидках, интеллигенты в плащах и пальто. И у всех на плечах новое, полученное недавно оружие. И у всех на лицах жестко-решительное, твердо-упрямое выражение. Бело-сельцев, вспоминая безликое буйство толпы, возрадовался этому осмысленному выражению отпора.

Вошел к секретарю райкома Кадыру, с порога нашел метины пуль в потолке. Секретарь райкома движением бровей остановил говорившего с ним человека, держащего пачку листовок. Кивнул Белосельцеву, указал на знакомый, замусоленный план.

— Вот рынок Баги Омуми!.. Вот Майванд!.. Вот Старый город!.. Эта часть оцеплена. Отсюда никто не уйдет. Мы идем по домам и ищем оружие. Ищем тех, кто стрелял. Кто напал на райком. Есть сведения, что где-то здесь существует подпольный склад по производству зажигательных бомб. Выступаем через десять минут!

— Белосельцев, здравствуй! — Достагир, едва узнаваемый, в тюрбане, укутанный в белые ткани, шагнул навстречу. Из складок просторных одежд на мгновение мелькнул автомат. — Ты видишь, иду в разведку. За мной пойдет отряд.

— Но ведь тебя многие знают в лицо, — Белосельцев рассматривал заросшее синей щетиной лицо Достагира. — Тебя обнаружат.

— Не забывай, я полгода провел в подполье. Кое-чему научился, — он извлек накладные усы. Прицепил. Сжал брови в угрюмую складку. Стал неузнаваем. Превратился в одного из афганцев, наводняющих рынок, сидящих при входе в мечеть. И опять при резком движении колыхнулась накидка. Глянул вороненый металл.

— Салям алейкум, товарищ Белосельцев! — Сайд Исмаил приветствовал его по-русски, лучился радушием, растягивал в улыбке сиреневые губы. Придерживал на груди красный раструб мегафона.

— Он, как всегда, без оружия, — недовольно сказал Достагир. — Если бы армию вместо автоматов вооружить мегафонами, то поднялся бы такой шум, что путчисты в испуге разбежались.

— У путчистов были мегафоны зеленого цвета. А мой мегафон красный, — улыбался Сайд Исмаил. — Путчисты говорили зеленые слова, а я красные. И мои слова победили.

— На выход! — громко произнес Кадыр, выходя из кабинета, и все, кто был в коридоре, шумно повалили на улицу.

Снег перестал, и Майванд блестел наподобие оружейной стали, отражая солдатские цепи. Подкатывали тяжелые туристские автобусы с зеркальными стеклами и цветными наклейками. Но вместо праздных пресыщенных туристов виднелись афганские солдатские шапки, суровые лица, стволы автоматов. Белосельцев видел, как из автобуса ловко и грациозно выпрыгивают женщины. Мелькнуло знакомое красивое лицо дикторши телевидения, ее черно-синие волосы.

— А женщины здесь зачем? — спросил Белосельцев.

— Операция, — сказал Сайд Исмаил, — пойдут дома с нами. Мужчина нельзя в женский часть. Мусульманский обычай нельзя. Эти женщины, члены партии, пойдут искать в женский часть.

Его слова заглушил налетающий трескучий вихрь. Низко, под кромкой туч, над Майвандом прошел вертолет с красной афганской эмблемой. Выплюнул пук листовок. Они рассыпались, кружили в сыром льдистом воздухе, падали в районы трущоб. Несколько белых квадратиков упали на Майванд, белели, прилипнув к асфальту.

Строились на тротуаре перед узкими щелями, уводящими в Старый город, в глинобитные скопища. Там, притаившаяся, ждущая облавы, пряталась жизнь. На грязной белой стене витиевато, вразлет, было написано углем: «С благословения Аллаха начинаем исламскую революцию Афганистана», и рядом свежие дыры от пуль.

«Иероглифы контрреволюции», — подумал Белосельцев, глядя на курчавую надпись. Какой-то партиец перехватил его взгляд. Поднял обломок кирпича, перечеркнул черную надпись красной чертой.

— Пошли! — Сайд Исмаил первым шагнул в скользкий, сочащийся влагой проем, поднося к губам мегафон.

Металлический, пружинный, возвышающийся до звона голос понесся в закоулки, в подворья, в гнилые чердаки и подвалы, пронизывая доски, ветхую глину, ржавую жесть. И следом за взывающим красным раструбом растянутыми цепями, втягиваясь в проулки, пошли отряды, заглядывая в темень углов, держа на весу стволы. В оконце за грязным стеклом на мгновение возникло и отпрянуло испуганное худое лицо.

Засунув руки в карманы, подняв воротник пальто, Белосельцев шел за афганцем, одетым в бронежилет. Старался не подскользнуться на жидких потеках, на зловонных ручьях нечистот, на рытвинах, полных тухлого снега. Сгибался под низкими стрехами, ступая твердо и точно, проходил мимо темных глухих проемов с резкими сквозняками, из которых вот-вот брызнет выстрел. Мгновениями возникал острый страх, чувство близкой опасности. Хотелось вернуться на открытое пространство или вжаться в тесную нишу, стать невидимым. Но звенел и рокотал мегафон, звал вперед металлический голос, солдат с карабином поправлял неудобный, съехавший на бок жилет. И больная мгновенная мысль: «Неужели это я, вбегавший когда-то в московскую милую комнату, полную янтарного солнца, и бабушка подымала ко мне свое чудное, осчастливленное моим появлением лицо?.. Я иду теперь в мегафонном надрыве в древних трущобах Кабула?..»

Выстрелы. Топот сапог. Жалобные тонкие вскрики. Прикладом сбивают замок. Щепки от ветхих дверей. Кого-то ведут под конвоем. Дуло к сутулой спине. Кануло. Идет операция.

Подворотня, как гулкий кувшин. Темная ниша в стене. Сидящий босой старик с бельмами на глазах. Двигает мелкие четки, беззвучно читает молитвы. О хлебе, о добре, о счастливом согласии в доме. Солдат с разбитой губой дернул ремень карабина, сплюнул кровь в снег. Кануло. Идет операция.

Топится хлебная печь. Хлебопеки катают тесто. Лепят к горячим стенкам. Извлекают горячие, пышущие жаром лепешки. Длинная смиренная вереница в ожидании хлеба. Девочка в красных обносках бежит босиком по снегу, прижимает к груди укутанную в тряпицу лепешку. Студент с винтовкой погладил ее на ходу. Кануло. Идет операция.

Белосельцев двигался в извилистом тесном желобе, влекомый цепью вооруженных людей. Погружался в толщу неведомой жизни, обступившей его пугливо, взиравшей изо всех подворотен. Казалось, в искривленном лабиринте запутанного, повторяющего себя многократно пространства остановилось время. Он не знал, как долго он здесь, час или целый день. Где Майванд, где отель. Как выбраться обратно из этих закупоренных глиной горловин. Он оказался на иной планете, с иным, неземным ландшафтом, иной атмосферой, в которой обитала неземная жизнь, рожденная на иной, неземной основе. Соприкосновение с этой жизнью сулило опасность, заражение незнакомой инфекцией, болезнь крови и психики.

Просевший гнилой потолок в домах. Липкий пол. Холодный очаг. Тесно, по-овечьи сбилась семья. Худой, с покрасневшими глазами хозяин, с шелушащимся от экземы лицом. Две женщины в паранджах. Гурьба немытых испуганных ребятишек. Недвижный старик на полу, заваленный грудой тряпья, то ли живой, то ли мертвый. Зияющая обнаженная бедность, голь, усиленная видом жестяного корыта, пустого распахнутого сундука.

— Нету у нас оружия, — уныло говорил хозяин. — Нету у нас ничего. Третий день нету хлеба в доме. Рынок закрыт. Дуканы закрыты. Не могу на хлеб заработать.

Сайд Исмаил обошел комнату, заглянул в пустой сундук, выходя, задел корыто, и оно жалобно простонало. Белосельцев чувствовал глядящие вслед глаза, не понимая, что в них. Испуг. Нелюбовь. Зов о помощи. Или тусклое тупое смирение, готовность ко всему, даже к смерти.

Из соседнего двора выводили задержанного, подталкивали, понукали. Он торопливо ставил в грязь разъезжавшиеся калоши, затравленно озирался. К нему с яростным криком рванулась женщина в зеленой засаленной парандже и маленький желтолицый мужчина в тряпье. Охранники их отгоняли, преграждали путь автоматами.

— Куда сына увел? — выкрикивал маленький хазареец, хватая задержанного. — Два дня нету сына! Люди видели, как ты сына увел!

Белосельцев вспомнил толпу, мальчик в красной рубахе скачет, сжимая рогатку. Детская рогатка среди груды трофейных винтовок. Детское обнаженное тело с красным шрамом на операционном столе.

— Будь ты проклят! — кричал хазареец. — Сына отдай! Секретарь райкома Кадыр стоял перед маленьким седым стариком.

Монгольское желтоватое лицо круглилось яблочками щек. В запеченных веках мерцали глазки. Пушились нитеобразные усы, прозрачная невесомая бородка. Морщинистый лоб был стянут черной шиитской повязкой. Кадыр развернул перед ним план района, выспрашивал, теряя терпение. Тут же стоял Сайд Исмаил, устало опустив мегафон.

— Старейшина хазареец, — объяснял он по-русски Белосельцеву сорванным голосом. — Самый главный. Что скажет, то будет. Не скажет, не будет.

— Где спрятаны бомбы, — допытывался у хазарейца Кадыр. — Их делают враги. Враги хазарейцев, враги всех кабульцев. Эти бомбы, если мы их не найдем, полетят в бедняков, полетят в дуканщиков, полетят в мулл. Мы пришли с оружием, но наше оружие не против бедняков, а против богачей, спрятавшихся под одежду бедняков.

Старик спокойно, бесстрастно смотрел в раскрытый план. Был похож на игрушечного истуканчика. Шевелил маленькими губами, раздувал волокна усов.

— Нету бомб, — сказал старейшина. — Пока здесь будут твои люди с оружием, дуканы будут закрыты, пекарни будут закрыты, мечети будут закрыты. Пусть твои люди с оружием уйдут, и тогда мы пойдем в дуканы и купим хлеб. Пойдем в мечеть и будем молиться.

— Знает, — тихо сказал Сайд Исмаил. — Хитрый старик. Все знает, не хочет показывать.

Кадыр спрятал план, отошел. Снова вереница людей ощетинилась оружием, медленно двинулась по дворам. Сайд Исмаил прижал к губам мегафон. Как трубач, гудел металлически-страстно.

Белосельцев больше не пугался темных углов и подворий, не думал о выстреле в спину. Отовсюду смотрели на него голодные, темные от страха и ожидания глаза. Все живое жалось, теснилось, торопливо уступало дорогу, стремилось занять как можно меньше места, плотнее прижаться к стене. Из дыр, из разбитых окон, из трещин и проломов смотрело горе. Он очутился в недрах огромного непроходящего горя, которое, казалось, стекало сюда столетиями, в эти трущобы и ямы, стояло, как темная гнилая вода. Он тяготился своей добротной непромокаемой обувью, непродуваемым кожаным пальто, сильным сытым телом. Даже болью и состраданием своим тяготился, не сопоставимыми с окружавшим его, остановившимся и онемевшим горем. Не умел откликнуться на эту беду немедленной помощью. Откликался только страстным молитвенным ее отрицанием, желанием ее одолеть, развести руками, разобрать эти глиняные смердящие саркофаги, открыть их свету и воздуху.

«За этим вышли на тусклый Майванд... — думал он. — Для этого нацепили на себя автоматы, орем в мегафоны, глядим воспаленно на все стороны света. Чтобы после всех революций, после всех облав, перестрелок глянули чистые, не ведающие страха глаза той девочки в красных обносках...»

Так думал он, шагая за солдатом в бронежилете, с разбитой губой, кашляющим кровью на землю.

Проделав путь по Старому городу, они вышли опять на Майванд, заметенный снегом. Солдаты грузились в автобус. Дикторша телевидения в черной замше, испачканной известкой, кивнула ему. Уводили задержанных, подгоняя их автоматами.

Подкатила военная легковушка. Сквозь заляпанные стекла виднелись тусклые лица, автоматы. Среди кожанок и тужурок сидел кто-то в белом, бородатый, сжатый со всех сторон.

«Арестованный», — подумал Белосельцев. Однако по тому, как предупредительно и поспешно охранники растворили дверцы, протянули вглубь руки, помогая выйти сидящему, по тому, как Кадыр заторопился к машине, не угрюмый, не хмурый, а в кивках и улыбках, Белосельцев понял, что ошибся. Из машины, подхватывая полы белой рясы, острой седеющей бородой вперед, вылез мулла.

— Достопочтенный Анвар Ахмат, — сказал ему Кадыр, — мы высоко ценим ваш патриотический поступок и подвиг, ваше согласие заменить собой убитого Салима Сардара. Мы ждем, что вы пойдете в мечеть и скажете людям, что не надо стрелять друг в друга. Кабулу нужен мир, а не танки, нужен хлеб, а не кровь. Когда говорил достопочтенный Салим Сардар, его слышали во всем Кабуле, слышали в Герате и Кандагаре. Враги его тоже слышали, поэтому и убили. Мы выставим у мечети караул, дадим вам охрану. Скажите жителям Кабула слова добра и мира.

— Мне не нужна охрана, — тихо сказал мулла. — Меня охраняет Аллах. Я очень болею, у меня простуда и жар. Когда я узнал, что убили достопочтенного Салима Сардара и Центральная мечеть на замке, я встал и приехал. Откройте мечеть, и вместе с народом мы будем молиться о ниспослании мира. Коран написан не кровью, а слезами любви.

Мулла закончил разговор с Кадыром, величаво кивнул. Одолевая слабость, постарался выпрямить спину. Выкатил грудь. Уложил на нее седеющую, серо-железную бороду. Двинулся медленно по пустому Майванду, раздувая белые одеяния, туда, где над крышами, пропадая в тумане, голубел минарет.

Еще отъезжал автобус, набитый арестованными и конвойными, еще лежали на столе отобранные при обысках агитационные брошюры и членские карточки с зеленой эмблемой, а бюро райкома собралось на свое заседание, посвященное проблеме торговли.

Секретарь райкома Кадыр сидел за столом под портретом Бабрака Кармаля и делал сообщение членам бюро, многие из которых еще не счистили с обуви грязь, налипшую в Старом городе. Лежали кругом автоматы, как черные маслянистые семена, выпавшие из огромного подсолнуха.

— Пусть классовый враг, забившийся в норы, царапает себе от горя лицо! — говорил секретарь. — Пусть грызет железо своих автоматов и гранат! Они не принесли ему счастья. Они не привели его во Дворец Республики, в министерства, на хлебзавод, на радиостанцию. Народ, пошедший за мусульманским флагом, которым размахивал враг, увидел, что за флагом окровавленный нож. За этим флагом нет хлеба, нет дров, нет мирных очагов, а только горящие дома, убитые дети. Но враг не убежал, не исчез, он сменил себе шкуру. Он больше не барс и не волк, он змея, он крыса. Он больше не кинется в открытом прыжке, а будет проползать потихоньку, прогрызать дыры, жалить, кусать за ноги. Вы видели, что все дуканы закрыты? Видели, что не снят с дуканов ни единый замок? Замок на дукане — это замок на дверях, ведущих в революцию. Люди приходят к дукану купить себе рис и чай и видят замок. Шепчуть друг другу, что при новой власти они не могут купить своим детям лепешку, старикам горстку чая. Значит, это не их власть. Дуканщик приходит открыть дукан, а враг показывает ему нож, и замок остается висеть. Дуканщики шепчут друг другу, что при новой власти они не могут заниматься торговлей, значит, это не их власть. Вот почему сегодня, когда мы потушили пожары, арестовали провокаторов и убийц, мы начинаем борьбу за дуканы. Пусть каждый член партии прямо отсюда идет в дукан, с автоматом в руках встанет у прилавка, защищает торговлю, защищает дуканщика, защищает революцию. Революцию делают пули. Революцию делает слово. Революцию делает хлеб. Сегодня вечером мы идем в беднейшие хазарейские кварталы раздавать бесплатно муку.

Свежие дыры от пуль белели над головой Кадыра. Его красноречие, свобода изливавшихся слов возвращали Белосельцева к той давнишней русской поре, когда политический тезис был ярко окрашен страстью и эта страсть в любую минуту могла быть оборвана пулей.

Бюро закончилось. Партийцы снова разбирали оружие, шли в торговые ряды защищать дуканщиков. Сайд Исмаил собирался на Грязный рынок агитировать торговцев. Белосельцев пошел вместе с ним.

Ехали по Майванду. Чуть потеплело, проглянуло солнце. Появились нечастые люди. На улице все дуканы были закрыты. Только один-единственный торговал. Дуканщик в полутьме лавки ставил гирьки на медные чаши, сыпал рис, отвешивал чай. Перед ним длинно завивалась очередь. В ней терпеливо, с кульками, стояли бедняки в долгополых лохмотьях и служащие в черных пальто. Все ждали своей горсти риса, щепотки чая, следили за медными чашами. Рядом с дуканом, настороженный и зоркий, стоял автоматчик.

По проезжей части, теснясь к тротуару, быстро шла, почти бежала процессия. Передние на плечах, держась за короткие точеные ножки, несли кушетку. На ней, закутанное, белое, лежало тело. Встряхивалось, колотилось, готовое вот-вот скатиться. Погребальная процессия пугливо выносила из Старого города мертвеца, быть может, одного из недавно убитых. Белая, укутанная в кокон, неживая личинка, которую торопились до захода солнца погрузить в каменистую могилу на вершине горы, откуда открывался вид на туманный, невнятно мерцавший Кабул.

До путча Грязный рынок кишел горячей многоликой толпой, будто вывалили посреди Кабула огромную груду ящиков, досок, жестяных коробов, скрепили глиной, гвоздями, стянули веревками, прокоптили, размалевали красками, понавесили вывесок, пустили ввысь дымы жаровен, раскатали в сумрачных лавках огненно-яркие ткани, посадили во все углы сапожников, жестянщиков, брадобреев. Лязг, звяк, гомон, визгливая музыка. Толчея лотков. Банки с корицей и тмином. Горы апельсинов, орехов. Нуристанские, из нержавеющей стали ножи. Гератское лазурное стекло. Туркменские ковры. Выращенные на особых землях, на особой воде, под особым солнцем кандагарские гранаты, напоминающие мятые церковные купола. Длиннолицый узбек торгует лезвиями, парфюмерией. Маленький желтолицый хазареец, надрываясь, несет литой тюк. Индус в сиреневой твердой чалме насыпает пряности. Гончарно-красный худощавый пуштун держит шкуру горного барса, добытого меткой охотничьей пулей. И над всем — синий купол Центральной мечети Пули-Хишти, зеленый ствол минарета.

Сейчас рынок был заколочен, повсюду висели замки. Из клетушек выглядывали осторожные дуканщики, и слонялись, колыхались бездеятельные унылые люди.

Сайд Исмаил ступил в пределы рынка, углубился в торговые ряды и, подняв мегафон, словно охотничий рог, начал вещать.

Первые вибрирующие, задыхающиеся слова агитатора. Будто ударила по лоткам, жаровням, зеленым изразцам мечети накаленная сила и страсть. Обугленная, пробитая пулями, зовущая живая душа вылетела к толпе, и толпа, дрогнув, отрешившись от хлеба и денег, оглянулась на ее клекот и зов.

— Жители города Кабула!.. Соотечественники!.. К вам обращается партия, армия и правительство Афганистана!.. — Белосельцев, стоя рядом с Саидом Исмаилом, чувствовал, как вся его плоть превращается в звук, в проповедь, излетает сквозь раструб мегафона вихрями бесплотной энергии. — Враги афганского народа, агенты американского империализма и сионизма, пытаются уничтожить нашу свободу, льют нашу кровь, посылают в нас пулю за пулей...

Толпа обступала его гуще, тесней. Поворачивала к агитатору лица, обращала глаза. Верящие. Неверящие. С шатким колебанием веры. С ненавистью. С желанием понять. Отрицавшие. Глядящие сквозь прицельную сетку. Медленно ведущие крестовидную паутинку прицела по жарким говорящим губам с проблеском белых зубов. По его рубашке, плащу, останавливаясь на дышащей груди под колоколом мегафона. Белосельцев со страхом ожидал, что раздастся выстрел. Молил, чтобы он не раздался.

— Соотечественники, не верьте врагам революции!.. В эти трудные дни партия, армия и народ едины!.. В единении, братстве мы начнем возрождение Родины!..

Белосельцев наблюдал, старался запомнить. Тихий индус в дверях лавчонки в малиновой, крепкой, как ореховая скорлупа, чалме. Маленький желтолицый хазареец с пустым мешком на плече. Костлявый долголицый узбек с набрякшими, как темные сливы, подглазьями. Чернобородый пуштун со скорнячным ножом. И над ними, заслоняя столб минарета, лицо агитатора, открытое взорам и пулям.

— Граждане города Кабула!..

Из соседней харчевни тянуло затхлым. Изрезанные ножами столы. Засиженная мухами картина мусульманского воина. Открытая дверь в ночлежку. Железные кровати с ворохами нечистых одеял. Отдернутая занавеска в клозет. Разбитый кувшин, загаженный пол. И в эту нищету и убогость, в вековечный недвижный уклад, отрицая его и круша, вонзались слова агитатора о другой, небывалой жизни, о братстве, о любви, красоте. Казалось, из лица его светит прожектор. И все, кто ему внимал, хотя бы на миг загорались ответным светом.

Сайд Исмаил умолк, тяжело дышал. Толпа расходилась, возвращалась к своим лоткам, мешкам, горсткам риса, уже о нем забывая. А он, отирая блестящий лоб, провожал их глазами. Надеялся, что слова его не напрасны, что каждый унес хоть крупицу его веры и страсти.

Они ехали по улицам, наблюдая, как неуловимо, подобно летящей границе света и облака, давая все больше простора солнцу, на глазах оживает город. Открываются магазины и лавки, опадают замки, отворяются ставни, становится шумней, многолюдней. Почти исчезли транспортеры и танки, уступая место толпе и машинам.

Глава тридцать третья

Сорный пустырь с остатками глинобитных строений. Сбившаяся тесно толпа, робкая, ждущая. Кутаются в ветошь, продуваемые сквозняком. Пугливо оглядываются на дорогу, на письменный стол с шевелящимися листками бумаги, придавленными камнем, на вооруженных людей, укрепляющих кумачовый плакат.

Белосельцев стремился заглянуть в лица, но все, что он мог прочесть, — все те же голодная загнанность, безропотность, готовность ждать бесконечно, готовность уйти, не дождавшись, неверие в возможность иной для себя судьбы. Беззащитная печаль и тревога, какие трепещут в глазах у запертых в клетку лисиц, — вот что успевал он увидеть.

Узнавал в толпе тех, кого видел утром в Старом городе во время операции. Худого хазарейца с воспаленными веками, толкавшего вперед ребятишек, умолявшего о горстке муки. Слепого старика, перебиравшего четки, который стоял теперь, положив костлявую руку на плечо неподвижного мальчика. И другого старика, патриарха хазарейской общины, стоявшего среди своего народа, готового разделить с ним любую участь. Все они были здесь, изголодавшиеся, прошедшие сквозь мятежи и облавы, ждущие неминуемой кары. И красный кумач над ними был грозен, твердо стучал на ветру. У всех был страх перед чем-то, готовым вдруг обнаружиться, сулившим прибавление мук. Толпа колыхнулась. Раздвинулась, было, вширь, но невидимым ответным давлением сжалась еще тесней.

На пустырь въехал грузовик с высокими бортами и прицепленной двухколесной цистерной. Развернулся и встал. Из кабины вместе с шофером выскочил Сайд Исмаил, быстрый, ловкий, торжественно всех оглядел, торопясь обнаружить свою бодрость, веселье, разогнать царящие уныние, неверие. Пожал старейшине руку. Кому-то улыбнулся, кивнул. Погладил чью-то детскую голову. Подошел к столу, снял камень с бумаг, радостно крутил головой. Настроение его стало передаваться другим. Отразилось на лицах робкими улыбками, почти недозволенными, готовыми мгновенно исчезнуть.

Сайд Исмаил помогал шоферу отваливать заднюю бортовину. Упала. Обнажились плотные, из дерюги, мешки, кое-где в белых мучных мазках. Люди потянулись на эту белизну, будто нюхали воздух, торопились напитать себя запахом, зрелищем хлеба, пока не закрыли опять бортовину и грузовик не уехал.

В руках у Сайда Исмаила появилась высокая латунная кружка. Он подошел к цистерне, отвернул кран. Густая янтарная струя масла упала в кружку. Он перекрыл быстро кран. Отвел кружку в сторону, и несколько капель из крана упало на землю. Люди с ужасом смотрели на это, даром пролитое богатство.

— Уважаемые граждане! — Сайд Исмаил сложил ладони трубой, пользуясь ими, как мегафоном. — Приготовьте мешки и ведра! Я буду называть имя, человек подойдет, получит муку и масло и поставит подпись!..

Грузовик с отваленным бортом. Два партийца в кузове. Два других поодаль озираются, держат в руках автоматы. Третий у цистерны с латунной кружкой. Кумачовый, барабанно стучащий флаг. Сайд Исмаил высоким гортанным голосом, привыкшим к мегафону, выкликал имена.

Первым услышал свое имя высокий сутулый мужчина с воспаленными трахомными веками. Вздрогнул, будто его толкнули, сделал шаг и застыл. Сайд Исмаил повторил его имя, не умея унять мегафонный акцент. Улыбался ему, манил ладонью. Тот, отделяясь от толпы, по шажку, медленно подошел и встал, тяжело дыша, будто взошел на гору. Сайд Исмаил ему что-то сказал. Тот поспешно протянул руку. Сайд Исмаил взял большую, расплющенную от работы ладонь, прижал палец к влажной, пропитанной чернилами губке и осторожно притиснул его к бумаге напротив фамилии, оставив отпечаток. Указал на мешки с мукой.

Человек, бестолково переступая ногами, подошел к машине. Из кузова ему что-то сказали. Он повернулся спиной, и двое наверху взяли мешок за углы, осторожно положили на костлявую плоскую спину. Тот охнул, присел под тяжестью, напрягаясь, сотрясаясь тощим жилистым телом, одолевая вес тюка, выстаивая под ним. Вращал глазищами, в которых была безумная, округлившая их радость. Словно сила хлеба не давила, а тянула его ввысь, дарила ему мощь, и он, озаренный, как богатырь, ушел, неся свою ношу. Его обступали, помогали нести женщины в паранджах, гурьба детей, совсем карапуз, босой и чумазый, семенил за отцом, пытаясь дотянуться до края тюка. Девочка, худая и смугло-бледная, подошла к цистерне, подставила полиэтиленовый прозрачный мешочек. Партиец наполнил кружку, перелил в него желтое масло, и от вида его на лице девочки появился румянец. Шла за отцом, несла перед собой кулек, как зажженный фонарь.

Белосельцев смотрел, как люди получают свою долю хлеба, кто в ведро, кто в мешок, каждый раз от стола к грузовику преодолевая невидимую черту, страшась и робея. Преображались, ее миновав, прикоснувшись к хлебу. Это прикосновение, как казалось Белосельцеву, спасало их не просто от голода, но и от зла, имевшего власть над жизнью. Мать обнимала детей, будто только что обрела их после страшной разлуки, вернула их себе вместе с хлебом. Слепой старик беззвучно смеялся, растопырив у глаз пальцы в белой муке. Мужчины бросались друг другу на помощь, взваливали тюки на двуколки, гладили хлеб, словно он был живой. Старейшина-хазареец смотрел на свой народ, шевелил беззвучно губами, губы его дрожали.

Белосельцев видел мешки с русской отштампованной надписью. Чувствовал, как и его коснулась белоснежная сила пшеницы. Из этого хлеба, добытого в тяжких трудах, смотрели глаза комбайнеров, утомленные, знавшие цену добру. Женские лица, молодые и старые, со следами вдовьих печалей, материнских забот, великих трудов и терпений. Не ведали, что их хлеб, собранный на русских полях, здесь, в Кабуле, совершил воскрешение, во имя которого колосятся все урожаи, творятся все земные труды, приносятся жертвы. Во имя чего выходят однажды из дома, теряют любимых и близких, несут в руках хлеб свой насущный.

К вечеру, опять одолев свое влечение к Марине, словно воля его попадала в жерло невидимого электромагнита, скручивалась, меняла свой вектор, каждый раз пронося его мимо любимого, желанного лица, — он отправился за город в тюрьму Пули-Чархи, где содержался Андре Виньяр, замешанный в связях с путчистами. Белосельцеву хотелось понять, что это были за связи. Но помимо интересов разведчика, ему хотелось взглянуть на француза, который, как и он, Белосельцев, носил личину журналиста, оказался в котле революции, действовал в интересах своей разведки, тайно предчувствуя свою обреченность, близость конца. Хотел его избежать, мечтал о деревушке под Туром, где в старости, среди любимых книг и предметов, глядя на какой-нибудь фетиш, — бронзовый колокольчик или розовый камушек яшмы, — он станет вспоминать свою жизнь, свои странствия, всех встречных и поперечных, с кем сводила его судьба разведчика. Среди тысячи лиц, быть может, вспомнит и Белосельцева, их беседу на холодной веранде «Интерконтиненталя», среди темно-красных, посыпанных снегом виноградников.

Он подъехал к тюрьме, которая сверху, с самолета, была похожа на каменное черное солнце, а вблизи напоминала черную ноздреватую гору, состоящую из кусков застывшей лавы. В этой пористой черной громаде, в ее пустотах и камерах, глухо томилась жизнь. У въезда стояли танки. Подъезжали крытые военные грузовики, подвозя арестантов, которых вычерпывали из клокочущего города. И казалось, что это угрюмый завод, требующий все нового и нового сырья, перерабатывающий его в какой-то грубый полуфабрикат.

«Фабрика по переработке путча», — думал Белосельцев отвлеченно, дожидаясь, пока охрана при входе связывалась с начальством тюрьмы, с Ниматом, который вел допрос арестованных. Тут же, у караульной проходной, толпились люди, испуганные, несчастные, мужчины и женщины, видимо, близкие тех, кого забрали в тюрьму. В руках у них были кульки, они, как трава от ветра, колыхались, когда мимо проезжал грузовик, обдавая их тяжелой гарью. Одна женщина плакала, прятала лицо в платок.

Появился Нимат, похудевший задень, словно рабочий, отстоявший смену в цехах этого каменного завода. Провел Белосельцева сквозь охрану, решетчатые двери, в каменное нутро тюрьмы, которая сдвинула над Белосельцевым свои черные своды, стиснула его толстыми стенами, и он оказался в толще, напоминавшей круги и радиусы Дантовой преисподней, где в разных кругах, на разных глубинах и горизонтах, таились мученики, собранные в каком-то осмысленном, но неясном для обычного разумения порядке, размещенные в чреве планеты в загадочной иерархии проступков и наказаний.

— Я должен тебе сообщить малоприятную весть, — сказал Нимат, проходя тесным коридором, зябко кутаясь в пальто, спасаясь от ледяного зловонного сквозняка, который дул из железной сердцевины земли. — Виньяр умер два часа назад.

— Что случилось? — поразился Белосельцев, испугавшись не самого известия, а своего тайного знания о его неизбежной и близкой смерти.

— Сердце не выдержало. Врач сказал, что остановка сердца.

— Был жесткий допрос?

— Нет, еще не было серьезных допросов. Может быть, он сам остановил свое сердце.

— Такое возможно?

— Он был знаток восточной медицины. В Тибете изучал йогу, в Индии искусство магов. Есть несколько способов самоубийств, когда усилием собственной воли отключаются сердце и мозг.

— Ты сказал, он был специалистом психологической войны. Значит ли это, что управление путчем велось с помощью парапсихологии?

— Мне трудно сказать. Толпа — это не разум, это желудок. Она не слышит слов, она слышит сигналы, пробуждающие рефлексы. Я не знаю, можно ли управлять миром с помощью заклинаний. Но можно поставить на крышах десяток громкоговорителей, выкликающих «Аллах акбар», и держать в возбуждении многотысячный город.

Они прошли коридором, где однообразно и немо повторялись железные двери камер с одинаковыми стальными замками. В холодном воздухе стоял запах железа, под тусклыми лампами скопился недвижный железный туман, словно тяжелый ледяной металл испарялся, и легкие во время дыхания покрывались изнутри металлической пудрой.

Молчаливый охранник со связкой ключей на хромированном кольце по знаку Нимата отворил одну из камер. Белосельцев, войдя, увидел в желтом пятне липкого света железную, привинченную к полу кровать, на ней, поверх одеяла, лежал Виньяр. Руки его были вытянуты вдоль тела, ноги в носках разведены, остроносое лицо с выпуклыми закрытыми веками было обращено к потолку, желтело, как кусок несвежего сыра. Длинные склеенные губы презрительно улыбались, словно он презирал этот нелепый, грубо-материальный мир, предсказуемый в своих законах и проявлениях, глухой к тонким энергиям ума, невосприимчивый к игре, красоте. Он, Виньяр, играл этим миром, направляя в него точные команды и импульсы, побуждая к насилию, к покорности, к слепому разрушению, к бунту. Когда этот сбесившийся мир вышел из-под контроля, кинулся на него самого, схватил в свои железные когти, бросил на железную кровать, закрыл на железный замок, грозил унижением, мукой, он ускользнул от него, бесплотно пролетел сквозь камень тюрьмы, оставив в холодной камере, на грязном одеяле бренную ненужную плоть, презрительную улыбку, которую приберег для него, Белосельцева, предвидя его появление.

— Мы его вели очень долго, — сказал Нимат. — Еще с Пакистана. В нашем досье есть снимки, где он в одеянии дервиша молится в мечети Исламабада. В одежде торговца толчется на рынке в Равалпинде. Сидит, полуголый, с проститутками в дешевом публичном доме в Карачи. Присутствует при казне нашего разведчика в учебном лагере под Пешаваром. Он владел обширной сетью в Кабуле и в Кандагаре. Его смерть — большая для нас потеря.

Белосельцев смотрел на мертвеца, испытывая странное, похожее на сострадание чувство. Это чувство лишь отчасти касалось Виньяра, было направлено на него самого, Белосельцева. Это он, Белосельцев, постаревший, изнуренный, пройдя по огромным кругам, запечатлев свой лик на фоне мечетей и пагод, изведав сладкий ужас растления, пьянящий азарт игры, молитвенную надежду на чудо, лежал бездыханный в каменном застенке врага, улыбкой презрения встречая гостей, обманув, ускользнув от допросов и пыток сквозь тончайший световод, соединяющий душу и небо. Летал теперь в вышине, ныряя в синей прохладе, как ангел, над каменным солнцем тюрьмы, счастливый, бессмертный, оставив врагам бесчувственную холодную плоть.

— Завтра приедет военный атташе французского посольства. Передадим тело, — сказал Нимат, направляясь к дверям. Следуя за ним, Белосельцев подумал — еще один, знакомый ему человек, как Нил Тимофеевич, жена полковника Маргарет, мулла Центральной мечети, — попал в камнедробилку путча. Их души летают теперь над Кабулом, глядя сверху, с небес, на убивший их город.

— А Дженсон Ли? — спросил Белосельцев. — Его не удалось захватить?

— По неуточненным данным, он ушел из города. Теперь его надо искать на юге, в районе Кандагара. Там, похоже, затевается большая игра. Враги хотят извлечь из могилы волос пророка, объявить нам священную войну... — они вышли из узких коридоров с отдельными камерами и шли вдоль зарешетчатых клеток, где множество людей сидело и лежало под тусклыми лампами, провожало их тоскующими глазами. — Теперь, если хочешь, ты можешь присутствовать на процедуре передачи родителям захваченных во время путча детей. Их было много в толпе, они кидали камни в наших солдат, стреляли из рогаток, бросали бутылки с горючим. Мы их забрали и привезли сюда. Теперь за ними приехали родители, и мы их всех отпускаем.

Они оказались в караулке с грязными белеными стенами, дежурный офицер встал при их появлении. Топилась железная печурка, на ней урчал чайник, а вокруг, дожидаясь, когда он вскипит, сидели замерзшие солдаты с оружием. Офицер, любезный, улыбающийся, провел их в соседнюю, голую комнату. На полу бугрились ватные стеганые одеяла, драные и засаленные. Из-под них, как из красных, зеленых, голубых волн, выглядывало множество детских голов. Казалось, они делают заплыв, ныряют и возникают среди стеганого, ватного моря. Мгновенно повернулись к вошедшим, воззрились на них. Белосельцев испугался обилия детских, чутких, не знающих, что их ожидает, глаз. Старался придать лицу выражение беззаботности и веселости. Улыбался, кивал, понимая, что дети ждут не его, а свободы, встречи с родителями.

— Их, знаете, забрали прямо с улицы, из толпы, — пояснял офицер. Дети выскакивали из-под одеял, окружили их гомоном, скачками, нетерпеливыми юркими телами. — Мы их свезли сюда, просто чтоб они не погибли, чтоб их не раздавила толпа. — Офицер словно извинялся за то, что местом обитания детей стала страшная каменная тюрьма, одно название которой холодило кабульцам кровь, где погибло столько людей, принято столько мук, пролито столько невидимых миру слез. — Кто-то из них безобразничал, бил из рогаток фонари. Многие из них беспризорники, всю жизнь на улице. Были среди них и раненые, и убитые. Мы оповестили родных, скоро их всех отпустим.

Белосельцев оглядывал детские головы, бритоголовые или курчаво-нечесаные, накрытые плоскими тюбетеечками или шерстяными шапочками. Отовсюду смотрели ждущие, вопрошающие глаза: «А что с нами будет?.. Нам не сделают плохо?.. Нас скоро отсюда выпустят?..»

— Ну что, козлик, — Белосельцев наклонился к чумазому мальчику в плоской шапочке, с быстрыми ужимками, красным, бегающим по губам языком. — Как ты сюда попал?

Мальчик видел, что опасность ему не грозит, готовился отвечать, лукавил, все еще боялся, но глаза его усмехались, в них дрожали блестящие наивные точки.

— Змея пускал на улице... Подошли люди, повели с собой, велели кричать: «Аллах акбар!»... Сначала дали деньги, а потом по голове щелкали, если я не кричал... Народ побежал, когда стали стрелять... Меня солдаты поймали и сюда привезли... Я больше не буду...

Острое, живое, очень умное, чумазое, подвижное лицо. Белосельцев помнил подобные в детстве, в соседнем доме, где жили уличные, полубеспризорные мальчишки, совершавшие налеты на другие дворы, дравшиеся, игравшие в «расшиши» и «пристенок», ездившие лихо на подножках трамваев, причинявшие массу хлопот участковому, оставившие по себе ощущение удали, буйства, веселой, иногда жестокой энергии. Вот такое было это лицо, в темных потеках от высохших слез, в трепете страха, ума и лукавства, беззащитное, вызывавшее боль. Белосельцев не удержался, протянул руку. Погладил по шапочке. Почувствовал, как затих под ладонью мальчик, то ли в радости, то ли в испуге.

— А ты? — Белосельцев повернулся к подростку, худосочному, с длинной шеей, вялым лицом, на котором уже лежало утомление жизнью. — Ты был тоже в толпе?

— Да, — ответил тот, глядя не в глаза, а куда-то мимо, сонно и равнодушно.

— Тебя тоже били?

— Били, — равнодушно ответил тот. И казалось, ему все равно, отпустят его или нет. Или снова погонят в толпу. Или станут наказывать здесь. Его недетская, обессиленная, лишенная соков душа унаследовала от предшествующих поколений вялое, тупое смирение, равнодушие к жизни и смерти, готовность подчиниться любому давлению извне, и, если потребуется, послушно исчезнуть, не оставив по себе ни следа, освободив место точно такой же душе, забитой и бессловесной.

«Какая сила, — думал Белосельцев, — какая любовь должна коснуться этой судьбы, чтобы она воскресла, развязались перетягивающие ее узлы, потекли огненные соки юности. Чтобы она своим воскрешением рассекла череду безгласных смертей и рождений, победила в себе раба, повела от себя породу иных людей, открытых вере, красоте и подвижничеству». Так думал Белосельцев, глядя в тусклые рыбьи глаза подростка, в его размытые, лишенные выражения черты.

Дети толпились вокруг, ожидая вопросов. Охотно отвечали, шумно перебивали друг друга. Только один остался сидеть под одеялом. Белосельцева поразило его сосредоточенное, чистое, смуглое лицо, на котором держался не страх, а болезненное, незавершенное раздумье. Двигалась какая-то неясная, большая, непомерная для детского сознания мысль.

Белосельцев подошел, наклонился:

— А ты как здесь очутился?

Мальчик встал, оправил смятую курточку. Выслушав вопрос, покусывал губы. Заговорил, подыскивая слова, не уверенный в том, что правильно их находит.

— Это было страшно, самый страшный день. Родители мои не знают, жив я или нет. Сначала было не страшно, а даже весело. Собралось много народу, и все кричали, что хотели. Потом нам сказали кричать: «Аллах акбар». Мы кричали, и это было весело. Потом появился один человек и сказал, что нам дадут настоящее оружие, настоящие пистолеты и мы пойдем к советскому посольству. Он повел нас на Майванд, и мы по пути били палками стекла, стреляли из рогаток по фонарям. Я видел, как поджигают дома, как бьют людей, и мне стало страшно. Одному дуканщику угрожали ножом, он схватился за лезвие и страшно порезался. Мы вышли на Майванд, где была большая толпа, и нас выставили вперед. Кто не хотел идти, тех пинали ногами и толкали вперед. Мы шли впереди, а нас подгоняли. Мы увидели солдат. Они не стреляли, а пятились. Нас гнали прямо на солдат. Нам раздали бомбы из обрезков труб с фитильком. Один мальчик зажег фитилек, бомба взорвалась, и ему оторвало обе руки, и многие рядом попадали. Нам сказали: «Поджигайте фитили, считайте до пяти и бросайте!» Началась стрельба, и все побежали. Я хотел убежать, но не было сил. Меня взяли солдаты и привезли сюда. Я не могу спать, думаю о маме и папе. Папа хочет, чтобы я изучал торговлю, а я хочу стать инженером. Мне стыдно и страшно. Хочу, чтоб меня отпустили.

Белосельцев видел — перед ним юная, измученная душа. Юноша в мятой курточке, с короткими, не по росту, рукавами, как и все остальные ступил в огненный, плещущий пламенем мартен, идет и горит. И как бы ни сложилась его грядущая жизнь, какой благополучной, исполненной достатка она ни оказалась, он до старости станет помнить разгромленный страшный город, каменное чрево тюрьмы, окружающие его страдание и гибель, и все будет кричать во сне, все будет просыпаться в слезах.

В комнату вошли два солдата, внесли тяжелое, полное риса ведро и два жестяных таза. Высыпали рис. Дети жадно, шумно толкаясь, образуя у тазов плотные тесные кружки, принялись есть руками, быстро цепляя белые горстки риса.

— Пойдем, — позвал Белосельцева Нимат. — На улице их ждут родители, повезут по домам.

Они вышли к тюремным воротам, где толпились родители. Женщины в паранжах, похожие на маленькие, задрапированные памятники. Беспокойные, с бегающими глазами мужчины. Матери и отцы, дожидавшиеся встречи с детьми. Их страстное больное ожидание было направлено на черную громаду тюрьмы, в которой были замурованы их дети.

Белосельцев телесно чувствовал их страдание. Все эти дни его нервы, физические и душевные силы были нацелены на одно — как можно больше понять и увидеть. Сложить нарастающий поток информации в концепцию, связанную с путчем, с работой враждебных спецслужб, с ответным противодействием власти. Он хотел воспользоваться уникальным случаем, поставившим его в центр политической бури. От первых донных толков, когда чудище выплывало из ила, показывало на поверхности свое уродливое тулово, до убийства его, рассечения на части, медленного издыхания обрубков, гниения и смрада. Он старался обобщить увиденное, осуществить прогноз, оценить информацию, которая по линии посольства, разведки и армии направлялась в Москву, служила исходной средой для принятия крупных политических решений. Но одновременно он чувствовал, как меняется сам, как душа его среди катастрофы и ужаса, смертей и страданий обретает новый, невиданный опыт. Жадно ищет ответов на вопросы бытия, куда втолкнул его случай рождения, поместил среди ослепительных зрелищ мира, чтобы этот опыт вылился для него в какой-то новый способ думать и жить, в какой-то поступок, искупающий страдания мира. Словно дремлющая в нем потаенная сущность проснулась, ожила, устремилась в движение. Он не управлял этим внутренним движением. Оно управляло им. Оно было второй, совершаемой им работой, помимо главной профессии. Он был разведчик, посланный в азиатскую страну на задание больным генералом. И он был разведчик, посланный на загадочное задание в отмеренную ему жизнь кем-то безымянным и вечным.

Из дверей тюрьмы вышел офицер, направился к родителям. И следом, давясь и толкаясь, высыпали дети. Родители кинулись им навстречу, впереди женщины в развевающихся паранджах с вытянутыми вперед руками. Сзади неловко бегущие отцы. С кликом, не человечьим, а испуганно-птичьим, бежали навстречу друг другу. Ударились друг о друга со стоном, заклубились в слезах и рыданиях. Обнимали, оглаживали, ощупывали. Женщины сбрасывали паранджу, открывали потемневшие, изведенные, ликующие, нежные лица. Целовали, прижимали к груди сыновей. Тот подросток, казавшийся сонным и вялым, жарко рыдал, припадая глазами к материнской щеке, а она все целовала, все гладила его бритую голову. Юноша в мятой курточке не плакал, а сам утешал плачущую мать, целовал ей шею, плечо, а отец не касался их, трогал руками воздух, беспомощный и счастливый.

В обнимку, по двое, по трое, уходили, торопясь рассказать, успокоить, просили прощения, прощали. Тюремный двор опустел. И только один посреди двора, переступая босыми ногами, дергался в рыдании мальчик в плоской матерчатой шапочке. За ним никто не пришел.

Белосельцев возвращался в вечерний Кабул, проезжая сквозь посты и кордоны, и прожитый день, посыпанный снегом, политый кровью, с метинами латунных стреляных гильз, с механизмами тюремным замков, блеском пинцетов и скальпелей, — этот день казался огромным безымянным вопросом, связанным со смыслом бытия, на который, чтобы продолжить жизнь, следовало дать ответ.

Он, Белосельцев, был не пророк, не вития. Истина не могла открыться ему одному, а только всем вместе, сразу, в едином усилии понять. «Каждый раз, — думал он, — мы откладываем на потом чертежи задуманного рая земного, совершенного бытия, отвлекаемые то войной, то бедой, то кромешной, затмевающей очи работой. Но чертеж остается. В каждой душе, если в нее заглянуть, как бы темна она ни была, как бы ни ослепла, на донце, словно в глубоком, отражающем небо колодце брезжит образ заветной желанной жизни, желанного братства, которое однажды, ну пусть не теперь, не при нас, после всех огней и пожаров, после всех заблуждений, непременно откроется в мире. Вот что я твердо знаю. Вот во что верую. Вот что открывается мне в бесчисленных встречах, счастливых и горьких. В каждом из нас существует этот план и чертеж, который издревле чертили волхвы и сказители, бунтари и революционеры, поэты в ампирных гостиных, комиссары в тифозных бараках. Может, эти огни и пожары даны нам на великое испытание, перед входом в рай? Должны пройти, не сгорев? Пронести сквозь пылающий зев, сквозь огненный раскаленный мартен свой свиток, где начертан чертеж? В каждой душе, где боль, любовь, красота, где живет сострадание, желание ближнему блага, таится этот чертеж. Если я его помню и вижу, в себе и в других, значит, можно и нужно жить. В мире есть смысл и цель, искупающие кровь и насилие, и я иду к этой цели».

Так думал он, въезжая в вечерний Кабул, словно двигался не в свете фар, а в свете тонкого, едва различимого луча, который приближал его к Марине, к его любимой и милой. И не было больше магнитных линий, искривляющих его путь и движение. Он двигался прямо к ней, к ее чудному лицу.

Глава тридцать четвертая

Он полагал, что она все еще находится в посольстве. Проезжая мимо отеля, решил заехать на минуту, сделать несколько телефонных звонков. Поставил машину во дворе, недалеко от танка. Миновал подъезд, у которого все еще находился пост десантников, стоял пулемет. Поднялся в номер, скинул комом пальто. Раскрыл саквояж, который так и лежал у порога со вчерашнего дня. Стал извлекать из него электробритву. Громко в просторном номере зазвонил телефон. Белосельцев удивленно снял трубку.

— Ты?.. Приехал?.. Господи, как я волновалась!.. — прозвучал ее близкий, радостно-испуганный голос.

— Ты где?.. В посольстве?.. Собираюсь ехать к тебе!

— Да нет же, я здесь!.. Нас всех привезли обратно!..

— Иду к тебе!..

Он так и не стал включать, кинул на кровать электробритву. Выхватил из саквояжа целлофановый пакет, в котором, мокрый, на колючем черенке, краснел бутон джелалабадской розы. Вынул его и, держа перед собой, волнуясь, ликуя, заторопился к ней. «Как архангел Гавриил с пламенной розой!» — улыбался он, перескакивая через ступени.

Он увидел ее в раскрытых дверях, и она показалась ему такой яркой, сияющей, что он закрыл на мгновение глаза. Слепо обнял ее, слепо ее целовал, и только потом, привыкая к сиянию, гладил ее чуть влажные душистые волосы, острое плечо под цветастой шелковой тканью, ароматную, дрожащую от дыхания шею.

— Я так тебя ждала!.. — говорила она несвязно, быстро, просовывая свою длинную горячую ладонь на его грудь под рубаху. — Я так боялась... Молилась за тебя... Хотела тебя увидеть...

Он был счастлив, чувствуя у себя на груди ее быструю руку, осматривал комнату — стол с полуналитым стаканом воды, зеркало, отражавшее темно-синее окно, флаконы, шкатулки на туалетном столике, ваза с сухими красноватыми ветками.

— Вот тебе роза, — протягивал он ей цветок. — Поставлю ее в стакан...

Она расстегнула ему на груди рубаху, прижалась губами. Он почувствовал, как в сердце проникло тугое тепло, и от этого тепла оно стало больше, горячей. Она протянула руку и выключила свет. И стоящий на столе стакан наполнился голубым из-за шторы мерцанием, как слабый ночной светильник. Он держал в руках розу, чувствуя ее губы и пальцы, скользящие под рубахой, ниже, к поясу, к металлической пряжке ремня. Застыл на тончайшем сладостном ожидании, переживая неповоримость стеклянно-голубого, готового исчезнуть мгновения. Она целовала его, что-то чуть слышно говорила, наполняя его горячей туманящей силой. И он вдруг увидел, как стеклянный стакан стал медленно озаряться, раздуваясь невесомым синим огнем, словно в нем загорелся спирт. Оделся летучим пламенем, снялся с места, поплыл, как малая голубая комета, шаровая молния, взрываясь беззвучной ослепительной вспышкой, высвечивая все углы нестерпимым для глаз серебром, осыпаясь, угасая, тускнея. За окном пролетела танкетка, унося во тьму свой прожектор, разрубая надвое время — до и после комендантского часа, и их жизнь — до и после случившегося.

Она обнимала его ноги, сидя на ковре, слабо, чуть слышно говорила:

— Я так ждала, так мечтала о тебе... — У него не было сил наклониться, поднять ее. Так и стоял в темноте, держа в руках бутон розы.

Они лежали на кровати, и он чувствовал, как после огромного, грохочущего, стенающего дня в нем исчезли, погасли дневные глаза, приспособленные к прицелу, бойнице броневика, к зрелищам боев и допросов, и открылось ночное зрение, звериное, птичье, древнее, и этим зрением, не нуждавшимся в дневном свете, он видел ее волосы, словно излившиеся из кувшина, ее шею с биением жилки, ее губы с нежным разноцветным рисунком, похожим на крыло бабочки.

— Почему бабочки? — спросила она. И он не удивился, зная, что и она обрела ночное зрение и слух, способность видеть сквозь закрытые веки, угадывать непроизнесенные мысли. — Мне кажется, что мы встретились с тобой не случайно именно здесь, в Кабуле. Быть может, в Москве видели друг друга в какой-нибудь мимолетной компании, или в вагоне метро, или сталкивались у прилавка магазина. Но не замечали друг друга. Влюблялись, женились, но все не по-настоящему, на время, для того чтобы встретиться здесь, среди этих несчастий. А здесь вдруг заметили, увидали друг друга. Словно узнали. Когда ты меня узнал и увидел?

— Должно быть, тогда, в нижнем холле, когда ты проходила и твой чопорный патрон выговаривал про букву «би». Я вдруг заглянул тебе в лицо и почти потерял сознание. После этого в скверике за отелем увидел дерево, сияющее, запорошенное снегом, в солнечной лазури, и думал о тебе. Это и была наша первая встреча.

— Нет, я тебя раньше увидела. Мне тебя показали, сказали, что ты журналист. Я попросила газету, хотела прочитать твои материалы, но их там не было. У Карнауховых, куда ты внезапно пришел, ты был весь измученный, изведенный. К тебе подошел тот тип, Долголаптев, говорил тебе что-то злое, обидное. Мне вдруг захотелось подойти, положить тебе руку на лоб.

— А мне в темноте, под звездами, хотелось обнять тебя. Я чувствовал, как от твоих волос исходит тепло, как тонко пахнут твои духи. Но я не решился тебя коснуться.

— Когда ты улетел в Джелалабад, я подходила к тому дереву, к той чинаре, спрашивала у нее, что с тобою, где ты. Просила ее тебе помочь, сохранить и сберечь. Ты приехал, и этот путч. Как будто взрывом выбросило нас из машины, и эти дни мы в дыму и осколках. Вчера ты уснул на диване, и я склонилась над тобой, рассматривала твое лицо. Ты не слышал? Не слышал, что я говорила?

—  «Многоуважаемый диван, позвольте в вашем лице...»

— Ну вот видишь, тебе смешно!

Он коснулся рукой ее головы, медленно повел вдоль щеки, плеча, груди, по дышащему животу, вдоль бедра, к колену. И от его прикосновений оставался чуть видный светящийся след, словно лодка шла по морской воде, и ночное море светилось. Бутон джелалабадской розы стоял в стакане, и в его черной заостренной капле чудилась краснота, наливалась внутренней упругой силой, готовая раскрыться в цветок.

— Ты говоришь о неслучайности нашей встречи, — он перебирал ее пальцы, подносил к губам, клал на глаза ее легкую теплую ладонь, и она светилась насквозь, как лист дерева. Он целовал ее, и от поцелуев на руке выступали легкие капли света, и он держал над собой ее светящуюся легкую руку. — Мне кажется, что вся моя прежняя жизнь была приближением к тебе. Все события, встречи, поступки, все увлечения и любови были маленькими тупиками, когда идешь по темному коридору, ищешь на ощупь путь, попадаешь в закоулки, утыкаешься в закрытые двери, и вдруг одна из них открывается, полная света, и в ней стоишь ты, прекрасная и драгоценная, единственная и неповторимая.

— Ты меня спас. Я была как безумная. Это был не просто страх, не боязнь, что тебя растерзает вонючая жестокая толпа, а чувство абсурда. Весь мир сбесился. Ненавидит, стреляет, бьет. Кругом безумные, жесткие лица. Потеря за потерей, смерть за смертью. Я действительно хотела выброситься из окна, разбиться на мелкие черепочки. Ты меня поймал на лету, склеил заново.

— Я многое испытал за эти дни. И там, в Джелалабаде, и здесь, в Кабуле. Видел много ужасного. И когда становилось невмоготу, вспоминал твое лицо. Оно появлялось, как светило, как золотое солнце. Спасало меня. Мне кажется, это солнце могло взойти надо мной только здесь, в Кабуле. Теперь на всю жизнь я полюбил этот коричневый глиняный город, его снежные вершины, красные ковры в дуканах. Забуду стрельбу, танки на улицах, тюремные стены, а стану вспоминать только этот гостиничный номер, голубой стакан на столе, бутон темной розы. Снаружи, за стеклами раздался нарастающий рокот двигателя. Останавливающий рыкающий крик патруля. Скрип тормозов. Храп рванувшегося автомобиля. Близкая, в упор, автоматная очередь. Визг и скрип заворачивающей за угол, стремительно уходящей машины. И там, куда она удалялась, ей сопутствовала разрозненная стрельба, от патруля к патрулю. Охватила все прилегавшие к отелю районы. И вдали гулко лязгнула пушка.

— Что это? — она прижалась к нему. В темноте было видно, как в глазах ее мерцает огненный ужас. — Опять началось?

Он встал, выглянул в окно. В черноте из-за крыш летели красные пунктирные трассы. Внизу мигали фонари патруля. Освещали серо-стальной асфальт, гусеницы недвижного танка. Выстрелы звучали все реже, прозрачней. Послышался смех солдат, зычная афганская речь.

— Шальная тревога. Какая-нибудь запоздалая машина, и водитель не знал пароля. Дали очередь, и все всполошились.

Он вернулся, обнял, чувствуя, как дрожат ее плечи. Дышал ей в затылок, слышал, как она затихает, как медленно поворачивается в его объятиях, обращает к нему лицо. И стакан с цветком, таящий в себе синюю икру, стал разгораться, вспыхивать гранями, охваченный прозрачным свечением. Оторвался и поплыл в темноте, как малая голубая комета.

Они лежали, взявшись за руки, и ему было легко и весело.

— Целый день ничего не ел, — сказал он. — Только те бутерброды, которыми угостила нас утром сердобольная посольская женщина.

— Завтра мой день рождения. Я думала, мы пойдем в ресторан и там поужинаем. А сегодня обойдемся лепешкой и глинтвейном. У меня есть бутылка вина, апельины, корица. Сварю тебе чудесный глинтвейн.

— Вари свой колдовской отвар.

Она поднялась, зажгла свет. Ослепила его своей белизной. Небрежно накинула на голые плечи длинную, до колен, вязаную кофту. Заходила по комнате, по ковру, доставая и двигая одновременно множество металлических и стеклянных предметов. А он, откинувшись на подушку, смотрел на нее, щурил глаза, превращая ее в золотистое пятно света, похожее на солнечное отражение. Слушал стеклянные звяки, вкусные, доносившиеся до него ароматы. Чувствуя на себе его взгляд, она бессознательно превращала в танец свои движения и жесты. Легким взмахом открыла черно-красную бутылку, уронив на ковер розовую пробку с клеймом. Налила вино в блестящий, с длинной ручкой кофейник. Насыпала шуршащий сахар. Кинула щепотку корицы. Очистила апельсин, опустила в вино янтарные прозрачные дольки. Поставила на стол два стакана. Окунула в вино кипятильник, и оттуда, где стояла она, через комнату потекли тонкие, дурманящие ароматы, напоминавшие чем-то детскую елку, маму, молодую, среди елочного стекла, — из фарфоровой супницы маленьким блестящим половником разливает глинтвейн, и у деда, пригубившего стакан, порозовели усы.

— Чему улыбаешься? — спросила она.

— Так, налетело...

— Удивительно смотреть на тебя, на твое лицо. В нем то дитя, то старец. То темнота, то свет. То жестокость, то робость. Иногда и то, и другое вместе. Две разных половины лица.

— Просто луна какая-то...

— Сейчас опять дитя проглянуло.

— Смотри, убежит твое зелье!

— Зелье мое красное и прекрасное, вот ты и готово! — она выключила кипятильник. Держа за ручку кофейник, налила в стаканы охваченный розовым паром напиток с плавающими апельсиновыми дольками. Обняла полотенцем стакан. Поднесла ему в кровать, и он, обжигаясь, поставил красный рубиновый, окутанный душистым паром стакан, на белую простыню. — За что мы выпьем? — сказала она, подсаживаясь, натягивая вязаную кофту на свои голые колени.

Он взял за краешек раскаленный стакан, приподнял его, чувствуя горячее дыхание напитка.

— Сначала мы помянем тех, кого унесли эти жестокие дни, — сказал он. — Нила Тимофеевича, русская земля ему будет пухом. Англичанку Маргарет, чья смерть помутила разум полковника. И одного француза, который писал репортажи из горячих точек, и последний репортаж был из его собственного сердца. Мы их помянем, не чекаясь, отпустим их души из этого города. Пусть летят через хребты и моря, в разные стороны света, каждый к своему порогу.

Он отпил пряный, сладостно-горький напиток, задохнувшись винным дурманом, и пока стекал в него горячий терпкий глоток, увидел их всех, с кем больше никогда не увидится.

— Хочу, чтобы и мы уехали поскорее отсюда, — сказала она, вдыхая жаркие испарения спирта, апельсинового сока и пряностей. — Куда-нибудь в русскую зиму, в маленький городок, заваленный снегом, в дешевую гостиницу с тусклым фонарем перед входом. Днем мы будем гулять по ярким солнечным улицам, заглядывать в замороженные окна домишек, любоваться сосульками, наличниками, заиндевелыми колокольнями. А вечером я буду варить тебе глинтвейн, смотреть, как с каждым глотком меняется выражение твоего лица.

— А как же работа? Моя, твоя? — он почувствовал мягкий удар хмеля, слегка затуманивший зеркало, словно на серебристое стекло дунуло легким морозом. — Моя газета? Мои репортажи?

— Зачем тебе твои репортажи? Наверное, ты столько всего перевидел. Напишешь книгу, прославишься, станешь известным писателем. Тебя наградят какой-нибудь почетной премией. Получая ее, ты произнесешь свою тронную речь. Я буду слушать ее, любоваться тобой. И думать, неужели это тот самый, кто пролил глинтвейн на мою белую простыню в кабульском отеле?

Он увидел, что под его стаканом растекается винное пятно.

— Прости, я такой неловкий!

— Выпьем теперь за тебя, мой милый. Я верю, ты напишешь прекрасную книгу, в которой поведаешь людям огромную истину. Не знаю, какую. Ту, что отражается на твоем лице то светом, то тьмою, то печалью, то счастьем. За тебя, дорогой!

Хмель его был чудесный. Бутон в стакане воды наполнился соком и цветом. Его лепестки напряглись, были готовы раскрыться.

— Какой ты сварила отвар, просто приворотное зелье. Так сладко кружится голова, будто тихая музыка.

— Сейчас будет тихая музыка.

Она поднялась, прошла по ковру, вдавливая в ворс свои длинные белые стопы. Открыла тумбочку и извлекла маленький темный транзистор. Наполнила комнату шелестом, птичьим свистом, разорванными лоскутьями пронзительных восточных мелодий, бессмыслицей и неразберихой разноязыких слов. И вдруг чисто, сочно зазвучал саксофон, как будто звук изливался из перламутровой морской ракушки.

— Потанцуем, — сказала она, приближаясь к нему, протягивая свои тонкие руки.

Он поднялся, чувствуя, как охватили его тело холодные сквознячки. Обнял ее, пропустив под вязаную кофту ладонь. Она прижалась к нему, и они медленно закружили по ковру под тягучие, вязкие, сладостные, как мед, переливы блюза, и он видел, как проплывает мимо цветок в стакане, и хрустальная ваза, и винная оброненная пробка, и сережки на ее туалетном столике.

— Обними меня крепче, — попросила она.

Они танцевали в кабульском номере среди ночи и камендантского часа, окруженные караулами и постами. Город разворачивал вокруг них свои глиняные гончарные свитки, мерцал вершинами гор, куполами гробниц и мечетей. Танкисты смотрели в ночные прицелы. Крались в горах моджахеды. Спутник разведки пролетал над Кабулом, делал снимки мятежного города. А они танцевали на мягком ковре, и он видел, как погружаются в ворс ее длинные гибкие пальцы.

— Я устала, — сказала она. — Хочу отдохнуть.

Ночью он много раз просыпался. Видел, как в окне открылось звездное небо. Множество мерцающих шевелящихся звезд двигалось мимо окна. Стекла, пронзенные блеском неба, чуть слышно звенели. Он счастливо смотрел на ее спящее лицо, на закрытые, обведенные тенью веки. Утром, когда проснулся, увидел стеклянный, полный солнца стакан и в нем распустившуюся красную розу.

Глава тридцать пятая

Облепленный тающим снегом танк на постаменте перед Дворцом Республики блестел, как огромный леденец. Машины подкатывали к воротам, разворачивались, пятились под мокрые снежные деревья. Солдаты просматривали мандаты, охлопывали делегатам карманы, и те, оставляя следы на мокром снегу, шли во Дворец. Белосельцеву было важно присутствовать на съезде аграрников. Город, прошедший сквозь путч, возвращался к нормальной жизни. Съезд самим фактом своего проведения подтверждал — правительство справилось с путчем. Не о терроре, войне, а о предстоящей посевной были заботы правительства.

Перед Дворцом опять проверили пропуск. Кто имел, отдавал оружие. Делегаты входили, подымали к сводам свои обветренные крестьянские лица, озирались, топорща бороды. Зал «Гюльхана» был отделан мореным деревом и шелком. Из стен выступали головы диких оленей и коз. Блестела их шерсть, стекленели глаза. Полный зал негромко гудел. Белосельцев встал у горящего вялым огнем камина. Поклонился издали корреспондентам «Бахтара» и телевидения. Все ждали выступления Бабрака Кармаля.

Белосельцев оглядывал зал. Горбоносые молодые и старые лица. Надели самое дорогое: шитые серебром тюбетейки, шелковые тюрбаны. Приехали кто из плодородных долин Кандагара, кто из жарких пустынь Гильменда, кто из хлебных житниц Балха, из безводных холмов и ущелий, из тучных равнин, где земля ждет сохи и зерна. Крестьянский народ, от которого зависит судьба начинаний. Примут декрет о земле, сядут на трактор, отбросят с межи разделительные камни, поведут борозду по общей, сложенной из лоскутных наделов ниве. Или порвут все декреты, вернутся к деревянной сохе, на крохотное феодальное поле и будут, как встарь, добывать свою горстку риса. Нил Тимофеевич не дождался аграрного съезда. Без него ушли на юг трактора. Без него поведут борозду.

Вспыхнули софиты, застрекотали кинокамеры. Навстречу хлопкам и вспышкам в президиум поднялся Бабрак Кармаль, окруженный министрами и военными. Стоял, хлопал вместе с залом, в черном костюме, сверкая белизной воротничка, усталый, с темнотой под глазами.

На трибуну вышел мулла. Воздел ладони, дохнул в микрофон, и, усиленная динамиками, вознеслась над людьми молитва. Все замерли напряженно. Мулла возвышал молитву до плача, до страстного вопля, будто молил о смягчении сердец. Зазвучал государственный гимн. Встали, колыхнув одеянием. И опять Белосельцев всматривался в крестьянские лица, казавшиеся черными и морщинистыми от долгого глядения в землю, под копыта идущим волам, под лемех сохи, в борозду с упавшими зернами.

Поднялся Бабрак Кармаль. Его слушали напряженно и чутко. Белосельцев видел, как непросто им среди нищеты, каменных старых кладбищ, винтовок, глядящих из бойниц феодального замка, как трудно им верить в неизбежность победы. Тому смуглому, в белой чалме старику. Тому молодому, в красной, расшитой серебром тюбетейке.

Выступал южанин, бронзовый, только что из горячих земель, где шумела весна, раскрывались виноградные почки.

— Мы, — говорил он, — несмотря на пули врагов, продолжаем раздачу земли. Мы пришли в пустыню, принесли с собой воду, и земля стала родить виноград и хлеб. Так революция принесла свои воды в людские души, и они зацвели.

Белосельцев слушал, надеясь на скорую встречу там, на будущей ниве, где собирутся и Нил Тимофеевич, и убитый солдат Шатров, и два замученных джелалабадских механика.

В перерыве, когда Бабрак Кармаль шел к выходу, делегаты надвинулись, окружили его. Белоголовые старцы обнимали его, целовали, закрывали его черный костюм серебром бород и одежд. Было видно, как нервничает оттесненный охранник. Вскакивает на стул, заглядывает через тюрбаны и головы.

В Министерстве обороны Белосельцева принял начальник политуправления афганской армии. Седой, чернобровый, усыпанный красными нашивками генерал подошел к карте, указал на район Кандагара с зеленым языком виноградной долины, где были особенно активны засевшие по кишлакам террористы. Ткнул пальцем в треугольник пустыни Регистан, через которую шла инфильтрация из Пакистана вооруженных банд и оружия. Для борьбы с ними был сформирован ударно-десантный полк, состоящий из добровольцев. Командир полка полковник Азис переведен из Кабула, офицер старой армии. Командиры батальонов — молодые офицеры нового революционного склада. На примере полка можно отчетливо видеть процессы, охватившие афганскую армию. Туда же, из штаба советской группировки, отправляется подполковник Мартынов. Командир авиаотряда, завершил генерал, знает, что полетит советский журналист.

— Счастливого пути, — по-русски прощался с ним генерал, награждая белозубой улыбкой.

В гулком ледяном коридоре министерства Белосельцев не сразу узнал Сайда Исмаила, в суконной военной форме, в бутсах, в ремнях. Только лицо его, горбоносое, с мягкими губами оленя, было все то же, родное.

— Значит, вместе летим! — Сайд Исмаил не удержался и легонько обнял Белосельцева. — Я должен брать в политуправлении плакаты, листовки. Послезавтра самолет, опять с тобой вместе! Может, оттуда Герат доберусь. Хочу домой, семья. Помнишь, старик хазареец? Самый большой старик! Сегодня пришел райком, показал, где склад бомбы. Дал план, наши пошли, забрали. Победа!

Белосельцев простился с ним, удивляясь таинственной связи между ним и собой, Мартыновым и полковником Азисом. И еще американским агентом Дженсоном Ли, который после провала кабульского путча ускользнул в Кандагар, куда через день самолет унесет Белосельцева. Но это будет через день, а сегодня рождение Марины, и они все вместе приглашены в кабульский музей.

Они ехали с Карнауховыми по мокрому, в блеске, Кабулу, и у Белосельцева среди этого блеска, тающего липкого снега возникло на миг совпадение — мартовская Москва, желтый фасад церкви, в мокром тополе, среди синевы и розовых веток суета воробьев и галок.

— Мы хотим вас завтра позвать к себе, — говорила Ксения Карнаухова, оживленная, красивая, радуясь мельканиям улицы. — Нужно только дом привести в порядок, вставить разбитые окна.

Марина весело отвечала, поглядывая на Белосельцева:

— Хочу полюбоваться вашими замечательными колючими розами, отбрасывающими такие замечательные колючие тени.

— Если хотите любоваться на ночные колючие тени, — сказал Карнаухов, — узнайте в комендатуре пароль. Иначе придется любоваться до утра, до отмены комендантского часа.

Он объяснял, почему решил продлить контракт и остаться в Кабуле:

— Я начисто лишен сентиментальности, в том числе и социальной, в которую некоторые склонны впадать. У меня был достаточно горький и разрушительный опыт, чтобы научиться выделять из мучительных социальных проблем свои собственные, личные и им посвящать остаток сил. Вы можете назвать это цинизмом. Но именно по этим соображениям я решил остаться. Я чувствую себя здесь не клерком, не кабинетным политиком, не министерским воителем, а человеком, которого во время его будничной работы могут обстрелять террористы, и это чувство снимает ощущение рутинности многих наших дел, утверждений. К тому же, генплан Кабула удивительно интересен. Осуществлять его будут на рубеже двадцать первого века в феодальной стране, охваченной социальной революцией. Мои футурологические изыскания в прошлом, изучение афганской архитектурной традиции и личное участие в социальной динамике в духе той, которую мы сейчас пережили, все это дает возможность для синтеза, концентрации моих профессиональных представлений. Может быть заложено в генплан. Мне кажется, я могу внести в него мою лепту. Единственно, что меня останавливает, это жена.

— Ну мы же говорили с тобой! — Белосельцев в зеркальце видел, как нежно и властно она остановила мужа, прижалась к нему. — Если тебе хорошо, то и мне. Не будем об этом. Ты решил, значит, я решила.

Они подъехали к маленькому желтому зданию. Встали рядом с грязно-зеленым бронетранспортером, тем самым железным корытом, в котором день назад Белосельцев колесил по Кабулу, — знакомый солдат, пропитанный сыростью, стоял в рост, ухватившись за ручной пулемет, нацелив его в сторону Дарульамман. Двое других тянули катушку с проводом.

— Вот и приехали, — сказал Карнаухов, пропуская женщин вперед. Входили в сумеречные холодные недра музея, и знакомый красавец-узбек из Ташкента, Зафар, пожимал всем руки, любезно и ярко заглядывал в лица, а широкий, могучий в плечах москвич-реставратор, сероглазый, в клеенчатом фартуке, с тесьмой, удерживающей на лбу русую копну волос, протягивал холодную, испачканную мастикой и краской ладонь, похожий то ли на каменщика, то ли на кузнеца.

— Сегодня еще один золотой стенд закончили, — сказал Зафар. — Теперь бактрийский зал уже можно показывать.

— Пока Зафар поведет вас по своей епархии, я вернусь в мастерскую. А то как бы раствор не застыл. Потом пожалуйте ко мне.

— Он реставратор редчайший, — напутствовал его вслед Зафар. — Срок наш в Кабуле истекает, и он боится не завершить работу. Ночует здесь. Я ему обед доставляю.

Они двинулись по музею, зажигая попутно лампы, озаряя камень, резную кость, алебастр, глядящие отовсюду нарисованные и выточенные глаза. Белосельцев видел, как оживилась, восхитилась Марина, отражая в себе каждый лик, каждый орнамент. Внимала Зафару, кивала, узнавала то, что было прежде ей известно по книгам и к чему теперь вдруг можно было прикоснуться.

Белосельцев то слушал, то отставал, отвлекался. Вглядывался в античные танцующие статуэтки, в блаженные головы Будд, в лазурь мусульманской керамики. Здесь, в этих сумерках, открывалась глубина истории, которая, всплывая на поверхность, являла себя броней транспортеров, пулеметными вспышками, ревущей толпой. Но под этими явными зрелищами, как тающее в глубине отражение, таилось и уходило на дно каменное изваяние Будды, обломок сабли, драгоценный изразцовый орнамент. Он, Белосельцев, действовал и жил в самом верхнем, расплавленном, выгорающем слое, из которого многое, и должно быть он сам, исчезнет бесследно. Но что-то отвердев, как осадок, опустится на тихое дно, займет свое место среди Будд и античных голов.

Зафар их вел мимо кушанских, из серого камня, скульптур, где бог Канишка в одеянии восточного царя расставил упруго ноги, перетянутые ремнями и пряжками, а голова его, отбитая чьим-то древним ударом, лежала в неизвестной долине, занесенная прахом, пропуская над своими глазницами войска и нашествия, караваны слонов и верблюдов, бессчетно бредущие толпы в рубищах, шелках и доспехах. И, быть может, он, Белосельцев, не ведая, в азарте, в погоне, коснулся его стопой, или пронесся над ней на ревущих винтах вертолета, или скользнул мимолетно зрачками сквозь стекло военного транспорта, не зная, что пролетает над головой умершего бога.

Шли вдоль витрин, где искрился лак из Китая, медальоны с луной и солнцем, богиня Ника на львах, эпизоды индийских ведд, царицы на пирах и на танцах, — раскопки из древнего храма, где сливались потоки великих культур, омывали, питали друг друга, создавая в монгольском лице выражение римской матроны, одевали в туники изваяния каменных Будд. Эта коллекция была добыта в Баграме, где над мокрым бетоном крутился стальной радар и взлетали машины с грузом ракет и бомб, урчали заправщики, косо, от гор, снижались два вертолета, неся в лопастях пробоины, оставляя коптящий след.

Зафар подводил их к стене, где висели винтовки и ружья, усыпанные бирюзой, с лебединым изгибом прикладов, гасивших удары в плечо. Показывал ханскую шашку, золотую в самоцветах дугу, испещренную стихами Корана. Драгоценный кинжал, которым был убит английский генерал, — струящееся змеевидное лезвие, словно пламя, колеблемое ветром. Белосельцев рассеянно думал: сколько оружия протекло сквозь эти хребты, от тяжелых стенобитных махин, долбивших рязанские стены, до легкого в смазке винчестера, игравшего в руках басмача.

Белые головы Будд из храма под Джелалабадом, до которых он не добрался среди погонь и вертолетных ударов. Будда в нирване. Под древом познания. В блаженном просветлении. Лунные веки. Мерцающие улыбкой уста. Наконец-то он их увидел, может смотреть бесконечно, погружаться лицом в лицо, как в долину, наполненную лунным светом. Вот он, дивный истинный лик.

— А теперь наше золото! Погребение Тюля-Тепе! — услышал он голос Зафара, торжествующий и как бы сияющий. Пошел на это сияние, на стеклянные саркофаги витрин, где на черном бархате желтели россыпи амулетов, застежек, колец.

— Этот клад относится к первому тысячелетию нашей эры, — вещал Зафар, и Белосельцеву чудились в его музейной негромкой речи мегафонные интонации Сайда Исмаила. — Сюда, из алтайских степей, где сегодня кулундинская наша пшеница, двигались пять великих кушанских родов, волна за волной, вторгаясь в иранский мир, в эллинизм, — великие волны мира! Один род вошел в Индию, другой в Иран, третий в Среднюю Азию, четвертый и пятый осели здесь. И потом, через век, образовалась великая империя Кушан в центре Азии, котел культур и народов, где было живо дыхание Египта и монгольских кочевий!

Белосельцев смотрел на золотые самородки, падающие на черный бархат. Афродита, обнимающая двух крокодилов. Сивилла, вскармливающая льва. Козел с крутыми рогами. Рукоять ножа со звериным гоном, стаей пожирающих друг друга волков. Височное, с тонким плетением кольцо. Каждое изделие, если чуть отстраниться, казалось малым метеоритом, излетевшим из бархатно-черных пространств, золотой брызгой, упавшей с неба, где на страшном удалении кипит золотой котел, роняет редкие капли.

Марина наклонилась над зеркальной поверхностью, рассматривала эти малые золотые планеты, прилетевшие из мироздания, из мастерской таинственного ювелира. Ее губы чуть приоткрылись, туманили холодную поверхность стекла. И у Белосельцева внезапно остро и сладко сжалось сердце, как перед расставанием, и он хотел ее навсегда вот такой запомнить, молодой и красивой, чтобы через много лет, в своей сумеречной немощи, в какой-нибудь тусклой холодной избе, среди старости, немоты, вспомнить ее свежие губы, чудные глаза, легкий туман дыхания на прозрачном стекле.

Они спустились вниз, в мастерскую, где в холодной нетопленой комнате на полу, на подстилках, лежал опрокинутый Будда, в переломах и трещинах. Над ним, приблизив русую, перетянутую лентой копну, склонился реставратор. Брал скальпель — наносил невидимый бесшумный надрез. Или шприц — вводил прозрачную жидкость. Касался ладонью забинтованных, залитых в гипс переломов, марлевых, наложенных на лоб и глаза повязок. Будда казался раненым во время путча, положенным на операционный стол. Реставратор напоминал хирурга-целителя. Руки мастера, испачканные мастикой, протягивались на мгновение к раскаленной красной спирали, согревались и снова оглаживали Будду, массировали ему грудь, оживляли омертвевшее сердце.

За окном зеленела железная броня транспортера. Все так же скрюченно стоял афганец-солдат, ухватив ручной пулемет. А здесь человек оживлял умершего Будду, по которому прокатился мятеж, пробежали ревущие толпы, пролязгала, продымила броня. Касался его бережной рукой, дышал, воскрешал любовью, таинственным знанием о добре, добытом в иной земле среди сод, берез, снегопадов. Будда отвечал ему слабой улыбкой.

На обратном пути из музея они отвозили домой Карнаухова, уговариваясь о завтрашней встрече. У одного из ковровых дуканов хозяин выволок на улицу большой черно-красный ковер, разворачивал его на проезжей части, приглашая водителей наезжать на ковер, разминать колесами шерстяные узлы и складки.

— Нам стелят под ноги ковры, — засмеялся Карнаухов. — Так Христу под ноги ослята стелили половики и покровы. Значит, дуканщик уверен — путч кончен. По ковру не проедут танки.

Белосельцев высадил Карнауховых у их виллы, направился с Мариной в город, в торговые ряды, где в крохотных лавочках сидели меховщики среди курчавых овчин и обрезков коричневой кожи. Держали на коленях работу. Шили, кроили, выворачивали мехом наружу. Или просто, накрывшись до подбородка одеялом, грелись у маленьких тлеющих жаровен. Вскакивали, бежали навстречу, чмокали языками, хитро блестели глазами, предлагая товар. Марина примеряла перед зеркалом шубы, поворачивалась, оглядывалась. Приглашала и его оценить. Любовалась белой волнистой оторочкой из длинной козьей шерсти. Притоптывала сапожком, меняя пушистые, то черные, то светлые шапки. «Ну и что? Тебе нравится?» — спрашивала взглядом, порозовев. И дуканщик, стоя рядом, выкладывая на прилавок легкие, пахнущие овчиной, дубильной кадкой шубы, кивал, угождал, уговаривал:

— Корош! Ой, корош!

Поехали на Чикен-стрит, увешанную коврами, старинным оружием, с сияющей сквозь витрины медью котлов, самоваров. В антикварной лавке было пестро от развешанных бус, насыпанных в блюда каменьев.

— У тебя сегодня рождение. Хочу тебе сделать подарок. — Белосельцев подозвал хозяина, и тот стал раскрывать шкатулки и ящички, на дне которых лежали гроздья, клубки кованых цепей, амулеты, хрупкое плетение с разноцветным мерцанием камней. Изделия безымянных пуштунских ювелиров, содеянные на крохотных наковальнях в полутемных шатрах и лачугах, хранящие память о женских плечах и запястьях, кочевьях по горячим пескам, о плещущих теплых морях, о свадьбах и погребениях. Тот, кто их когда-то носил, теперь состарился и исчез. Отзвенев, отсверкав, они скопились в кабульской лавке среди пыльных пистолетов и тусклых индийских монет.

— Вот это! — говорил хозяину Белосельцев, вытягивал и клал на прилавок лазуритовый браслет и перстень, и ожерелье, теплые, темно-синие, из бадахшанского поднебесного камня, в серебряных витых обрамлениях.

— И вот это! — выбирал и выкладывал наборные бусы из яшмы, браслет и кольцо, и граненый тяжелый кулон, как зеленые брызги, оторванные от теплых индийских лагун, чуть подернутых лунной рябью.

— И это! — Медовые сердолики, как глаза оленей и ланей, усыпали ожерелья и гривны, крохотный ларец и пудреницу, выпуклые, с тайным солнцем.

— И вот это, вот это! — прилавок мерцал каменьями. Хозяин ловко и мягко подкладывал тяжелые перстни, одинокие кулоны. — Все это тебе, моя милая! — сказал Белосельцев Марине. — Носи, храни, рассматривай, вспоминай эти наши дни!

— Все мне? — она ахнула тихо, погружаясь глазами в синеву и зелень. — Что ты надумал?

— Я надумал прекрасно, — сказал он, расплачиваясь с хозяином, отдавая ему почти все свои деньги. Принял от него тяжелый сверток.

«Когда-нибудь, — думал он, — через много лет, в снежный московский вечер, когда буран, темнота, тягость прожитых лет, мы, быть может, раскроем шкатулку, извлечем сердолики и яшмы, и они чудотворно вернут нас в эти дни, в наши встречи, в ее молодость красоту».

И опять он испытал мгновенную, беспричинную боль, будто из этих камней тонко ударила в него чья-то страдающая безымянная мысль, проколола ему висок.

Они медленно ехали по Кабулу. Смотрели, как клубится толпою набережная, грязно-шоколадная струится река, и он на память читал ей Киплинга «Брод через реку Кабул». Похожий на огромный хвощ, синел минарет Пули-Хишти, ласточкиными гнездами прилепился к горе Старый город.

Они поехали в Хайр-Хана, где по обе стороны от дороги, на мелкой зеркальной воде чернели дикие утки. Смотрели на английское посольство с отсырелым ленивым флагом. Поднимались к стеклянно-бетонной громаде «Интерконтиненталя» с пустым лазурным бассейном, полным прошлогодней палой листвы, и гора, на которой они стояли, казалась сухой, прокаленной. Виноградники в солнце стлали корявые лиловые лозы, и чувствовалось, что в каждой лозе уже шевелится резная скрытая зелень.

Прокатились по Шахре-Нау, с мелкими полупустыми отельчиками и мечетью Хаджи-Якуб. Обогнули крепость Балла-Хиссар, помнящую английские пушки и гарнизоны. Парк был пуст, безлюден. Лежали под ногами скрученные многопалые листья каштанов. В просторных деревьях ворковали горлинки.

Ему казалось, что медноликая накаленная толпа на улицах встречала их и славила. Выносили под колеса ковры, и они медленно ехали по огненным красным узорам.

Ветви чинары возле отеля просторно, волнисто чернели в зеленеющем небе, обнимали горный ледник, лепные высокие сакли. Кора на стволе была сорвана ударом танковой кормы, забрызгана чернью несгоревшего топлива. Земля изрезана отпечатками гусениц. Но дерево, уже пробужденное в глубокой сердцевине ствола, держало на себе небо и землю, сочетая их бессловесной древесной жизнью.

Глава тридцать шестая

Он отвез Марину в отель, обещая вернуться к ужину, и тогда они спустятся в ресторан и отметят ее день рождения. Теперь же он поехал в посольство, чтобы передать шифрограмму, запастись свежей прессой, сообщить Чичагову о своей скорой поездке в Кандагар.

Завершив дела в посольстве, он направился к автомобилю, намереваясь побывать в штабе советских войск, перемолвиться двумя словами с Мартыновым, с которым вновь сводила его судьба, обоих направляла в Кандагарскую долину.

На автомобильной стоянке он увидел Долголаптева. Тот расхаживал у стоянки в узкополой кожаной шляпе, медленный, полный, и то, как он сутулился, как держал руки в карманах, кивал головой в такт шагам, вызвало у Белосельцева другой образ — молодого стройного Долголаптева, циркульной походкой пересекающего трамвайные пути у Палихи. И возникла боль, за него, за себя, за исчезнувшее невозвратное время.

— Не подвезешь меня в отель? — спросил Долголаптев, и Белосельцеву показалось, что тот специально караулил его на стоянке. — А то, понимаешь, застрял, нет машины.

В тоне его была неуверенность, скрытая жалоба, боязнь получить отказ. Белосельцев открыл ему дверь, посадил в машину. Катил по Кабулу, чувствуя молчаливое соседство Долголаптева, исходящее от него напряжение. С тех пор, как зло поговорили у Карнауховых, и в ночь путча мельком видели друг друга в посольстве, больше они не встречались. И теперь ехали по Кабулу, быстро высыхавшему после утреннего снега, в вечернем солнечном блеске.

— Когда я ехал в Кабул, я знал, что встречу тебя. Ожидал этой встречи, хотел поговорить по душам. А вышло как-то нелепо, зло. Ей-богу, я не желал.

Белосельцеву казалось неслучайным, задуманным это свидание с прежним другом, через ссоры, ревность и расхождения. На другой половине земли, в Кабуле, среди взорванного бытия, жизнь давала ему загадочные уроки, хотела научить какому-то огромному и простому правилу, из которого вытекали все жизненные законы и уложения, сама жизнь и вслед за ней неминучая смерть.

— Слушай, — сказал Долголаптев, — давай остановимся, зайдем в чайхану, посидим. Я завтра улетаю в Союз. Мы так и не поговорили как следует.

— Посидим, — вдруг согласился Белосельцев.

Маленькая неопрятная харчевня, уставленная шаткими засаленными столиками с солонками, с красным перцем. Кто-то в углу, кутаясь в ветошь, согревается горячим чаем. Другой, одинокий, торопливо ест рис и жует лепешку. Третий за пустым столом, небритый, черноглазый, не видя, глядит в одну точку. Белосельцев и Долголаптев уселись в дальний угол. Заказали у хозяина несколько шампуров с мясом, горячие лепешки. Долголаптев достал маленькую, обшитую кожей фляжку, налил в стаканы коньяк. Белосельцев уселся так, чтобы дверь на улицу не ускользала от взгляда, чувствовал ее боковым зрением, как квадрат света. Мгновенно оборачивался, если квадрат, заслоняемый фигурой, темнел. Долголаптев сидел у стены, сняв шляпу, прижавшись к стене светлой, начинающей лысеть головой. Над ним в пыльной раме висел засиженный мухами портрет мусульманского воина, в чалме, с шашкой наголо. Выпили коньяк, ели горячее сладко-острое мясо. Смотрели один на другого близко и пристально, словно узнавали.

— Эти ужасные дни и ночи... — говорил Долголаптев. — Видел первый раз в жизни, как на моих глазах толпа убила человека палками. Ужасно! Какая-то моя общая несостоятельность, неподготовленность ко всему. — Его глаза блестели мучительным блеском. Всегда в них присутствовала лучистая сила, но прежде энергия радости или презрения, а сейчас мука непонимания.

— А я сегодня ехал по Кабулу, по таящему снегу и вспомнил Москву, ту, весеннюю, мартовскую, у Палихи.

— Представляешь, и я! — обрадовался Долголаптев совпадению воспоминаний. — Был март, оттепель. На Гоголевском нас поджидала Аня. Мы все промерзли и пошли в Дом журналиста. Ты уже готовился к своему новому поприщу, отворачивался от прежних пристрастий. Показывал нам китайскую пулю с Даманского. Помню, я упрекал тебя в том, что ты отказываешься от литературы, от стихов, от духовного и вечного. Аня со мной соглашалась. Она считала, что ты заблуждаешься, что ты разрываешь со всеми нами. Ищешь там, где нет ничего. Может быть, ты был прав. Время от времени нужно забывать прошлое, сбрасывать его, как балласт.

Было видно, что он ищет и мучается. Всегда он искал и мучился. Их прежняя дружба и распря были основаны на муках и поисках. И на любви их обоих к одной и той же женщине. Их взаимная неприязнь была сложной смесью идеологических расхождений и ревности, источившей молодую дружбу. Теперь же не было ревности, не было дружбы, были воспоминания о них.

— Нет, ты не прав, — сказал Белосельцев. — Нельзя отмахнуться от прошлого. В эти дни у меня ощущение, что я несся куда-то сломя голову и вдруг встал и замер. И понял — то, от чего убегал, от чего отмахивался, забывал, оно светило мне вслед, не давая погибнуть. Я двигался в тончайшем луче. Оно, прошлое, превращенное в луч, и было моим путем, моей дорогой.

— Ты о чем?

— О юности, о любви. О тех, кто меня любил. Кого любил я. Об огромной, уходящей в прошлое красоте. О накопленных в прошлом истинах. О светоносной, пребывающей во всех нас силе, которая облекалась то в сказку, то в молитву, то в свечу негасимую, то в крестьянский бунт. Утомляемся, черствеем душой, но слепнущими глазами все выглядываем желанную цель, все ищем Вифлеемскую звезду. Это она вывела нас однажды из дома. Я понял это здесь, в Кабуле, в госпитале, когда детское сердце спасали, в хазарейских кварталах, когда русскую пшеницу дарили. Здесь, в Кабуле, среди горя и слез, мне было дано испытать счастье и чудо.

— Ты об этой женщине, с которой я тебя видел? Кажется, ее Марина зовут?

— Это удивительно! Надо было мне уехать из Москвы, отвернуться от всех прошлых ценностей, отказаться от друзей и любимых, уверовать в свою особую долю, исполненную служения и аскетизма, как здесь, среди чуждых племен, охваченных войной, революцией, я встретил ее, мое чудо, мою любовь и судьбу!

Белосельцев, оказавшись вдвоем с Долголаптевым, узнавая в этом обрюзгшем подурневшем лице молодые, свежие, одухотворенные черты, заговорил вдруг давно забытым языком, принятом в их прежних беседах, когда неутомимо и страстно часами выговаривали друг другу наспех добытые молодые истины, сталкивали их и сверяли, погружали в обилие слов, искрящихся, пенистых, как душистый, пьянящий напиток.

— Ты всегда любил метафизику, — улыбнулся Долголаптев, не упрекая прежнего друга, а наслаждаясь этой внезапной возможностью вновь пережить их прежние состояния. — Ты каждый свой шаг и поступок объяснял метафизикой. На все у тебя были свои приметы, свои знамения. Трамвай проедет, уронит искру, и для тебя уже целый поворот судьбы. Возникнет в московской метели белый особняк, и ты уже возводишь из этого целую философию.

Белосельцев улыбнулся в ответ, вспоминая их долгие прогулки по Москве, их вечерние кружения по бульварам и переулкам, в снегах и дождях, когда какой-нибудь синий, туманный фонарь останавливал их, и они, стоя у чугунного столба, под падающим озаренным снегом, пытались объяснить русскую судьбу и историю, как осмысленную, действующую в человечестве силу, обращенную из таинственного бесконечного космоса.

— Ты ставил себя в центр отношений, в центр мироздания и считал почему-то, что особняк в снегу — это знак для тебя, а ведь рядом шел я, и он мог быть знаком и для меня. Ты полагал, что судьба посылает сигналы только тебе одному, но ведь те же сигналы получал и я, и Аня, и другие наши друзья. Ты этого не замечал и не чувствовал, и действовал, как любимец судьбы.

— Наверное, ты прав, — смиренно соглашался Белосельцев. — Наверное, я ошибался. Но ошибка вскрылась не сразу. Здесь, в Кабуле, я начинаю понимать, что ошибался. Мое новое знание, открывшееся мне чудо заставляет иначе взглянуть на прошлое. Тогда мы пытались в земном увидеть небесное. В сиюминутном вечное. И теперь это знание ко мне возвращается.

— Вот видишь, ты опять в своей метафизике. Новое знание, новое чудо, новая любовь! — Долголаптев усмехнулся, и в его усмешке мелькнуло больное, недоброе выражение. Белосельцев уловил его, пережил, как моментальное страдание, как знак опасности. — Ты оставил свои занятия историей, литературой. Оставил Аню. Порвал со мной и с друзьями. И все без видимой причины и повода, а уверовав в свое мессианство. Стал разведчиком, объяснив нам, наивным и глупым, что служение государству — это и есть служение самой истории, когда вектор исторического творчества, выраженного в государственной идее, совпадает с твоей отдельной судьбой. Но ведь это гордыня! Гордыня считать себя выразителем исторической воли. Вокруг миллионы людей со своими страстями и целями, и все они вовлечены в историю, заняты историческим творчеством, выразители воли Божией! Ты сделал несчастной Аню, сделал несчастным меня. Теперь ты нашел другую женщину, очаровал ее, обольстил, назвался журналистом, скитальцем по миру, выразителем божественной воли, а потом в тебе все изменится, ты испытаешь другое откровение, тебе явится новое чудо, и ты оставишь ее!

Долголаптев смеялся, и в его больном сиплом смехе слышалась незабытая обида, накопленная за годы непрощенная неприязнь. Белосельцев вдруг подумал, что Долголаптев ждал эти долгие десять лет, выслеживал его среди множества лиц и событий, узнал о его поездке в Кабул, настиг его здесь, увлек в эту грязную чайхану, посадил под линялый портрет мусульманского воина, чтобы вылить на него свои застарелые обиды и боли.

— А тебе никогда не казалось, что тот вектор истории, с которым ты совместил свою судьбу, на который себя насадил, как бабочку на иглу, что этот вектор ошибочен? Один из бесчисленных, излетающих из каждой точки истории, и все они, кроме одного-единственного, тупиковые, все они ломаются, как солома, утыкаясь в каменные стены исторических тупиков. Только один из них живой, вечный, как луч, пронизывающий все теснины и стены, уходящий в беспредельное будущее. И тебе только кажется, что этот луч принадлежит тебе. Это обман, ты сидишь на соломинке, она скоро упрется в стену и обломается.

— Ты считаешь, что советские штурмовики, долетевшие до Кандагара, откуда десять минут лета до американских авианосцев в Персидском заливе, — это тупиковый вектор истории? Считаешь, что дивизии, перешедшие у Кушки границу, вставшие в Шинданте и Герате, — это сухая соломинка? — Белосельцев испытал давно забытое, едкое чувство, словно в глаза ему брызнули горячую слезоточивую каплю, и тусклый воздух харчевни затуманился от едкой, подымавшейся неприязни.

— Ты всегда подчеркивал свою интуицию, свою прозорливость, свой провидческий дар! — Долголаптев говорил горячо и желчно. Между ними образовалась мучительная жаркая связь, электрическая дуга неприязни. Они обменивались злыми энергиями, эти энергии питали дугу, и она, как маленькая злая молния, металась между ними, жгла, освещала их лица нелюбовью друг к другу. — Неужели ты не чувствуешь подземные гулы? Неужели гул танков по кабульской мостовой заглушает другие, донные гулы истории? Неужели гул твоей разгоряченной крови глушит глубинные гулы и грохоты неизбежной катастрофы? Твой вектор направлен в тупик. Государство, с которым ты связал свою личность, обречено. Идея, которой ты поклоняешься, мертва и губительна. Если ты и вправду разведчик, ты должен первым добежать до этого тупика, ткнуться в стену и вернуться обратно. Крикнуть людям: «Стойте, здесь нет дороги! Здесь черный тупик! Поворачивайте и идите обратно!» Но ты не крикнешь! Ты идешь впереди, как слепой, поводырь слепых, и ведешь нас в тупик!

— Твоя лексика напоминает роль провинциального актера. В этих категориях размышляли и разглагольствовали в литертурных кружках, в которые мы когда-то входили. Слава Богу, я оттуда ушел. А ты еще там, в маленькой колбочке, где живут три-четыре бактерии, оставшиеся от прежних эпидемий, сохраненные природой как экспонаты. — Он поймал себя на том, что и сам воспроизводит их странную лексику, позволявшую вести бесконечные споры, на всю ночь, до усталого обморока, когда за окном начинало брезжить синее московское утро, и огарок в старинном подсвечнике таял последним воском.

— Бактерии, о которых ты говоришь, есть частички мироздания, которые ждут своего часа. Когда ваша идея погибнет и наступит страшная духовная засуха, эта колбочка разобьется, бактерии вылетят на свободу и превратятся в эпидемии — в новую культуру, философию и религию. И люди, истощенные духовной засухой, загнанные в тупик, заболеют этими эпидемиями, этой философией и культурой. А от танков, которые пришли в Шиндант, от штурмовиков, которые сели на взлетное поле Кандагара, останутся ржавые корпуса, и в них ящерицы и змеи пустыни будут откладывать свои яйца.

— Ты себе льстишь, — сказал Белосельцев, чувствуя, как его губы расползаются в длинную волчью улыбку и ему хочется причинить Долголаптеву боль. — Ты так и останешься в небытие, как мушка в куске канифоли. Крохотная, с растопыренными ножками и крыльцами, изображает полет, замурованная навсегда в желтую смолу. Ты — из прошлого, и я рассматриваю тебя сейчас, запаянного в прозрачный кусочек смолы.

— Я тебя ненавижу, — спокойно и тихо сказал Долголаптев, — Ненавижу тебя и твои танки, и твоих самонадеянных и глупых советников, которые явились в чужой народ со своей мертвящей идеей, убивают и мучают, бомбят и сжигают, заставляя непонимающий свободный народ отказаться от своей природы и веры ради мертвящих каббалистических знаков. Вы страшно проиграете, утянете в катастрофу множество народов и стран, и я хочу увидеть тогда твое состарившееся костяное лицо, слепые глаза и сухие губы проигравшего разведчика и лжепророка, обманувшего себя и других. Прощай!

Долголаптев встал, большой и грузный, пошел к дверям, на улицу, где кончался кабульский день и шелестели машины, велосипедисты и моторикши. Белосельцев видел, как остановилось бело-желтое, заляпанное грязью такси, Долголаптев уехал, а он остался сидеть в грязной тусклой харчевне, где кто-то молчаливый и хмурый, замотавшись в накидку, грелся горячим чаем. Со стены смотрел мусульманский витязь, замахиваясь отточенной саблей, и хозяин харчевни внимательно смотрел на него.

Белосельцев, остывая и успокаиваясь, еще несколько минут посидел за столом. Покинул харчевню, навестив штаб советских войск. Не застал в нем Мартынова. Передал оперативному дежурному свой телефон. Повернул машину к отелю, где ждала его Марина, ее чудное любимое лицо.

Глава тридцать седьмая

Разложены на столе каменные ожерелья и бусы. Распахнуты шторы. Звезды весенние, влажные, переливаются над снежной горой. А в нем — чувство ускользающих драгоценных минут, хрупкость драгоценного стеклянного мира, в который их поместили. И он говорит:

— Скажи, разве мы пожелали сверх меры? Просим у судьбы, чтобы были живы. Ни богатства, ни славы, а только, чтобы мы оставались вместе, чтобы мир да любовь. Ведь правда, скажи!

— Да, — отвечала она, — чтобы мир и любовь...

Ему показалось, что в ответе ее промелькнуло мимолетное смятение, как стремительная неразличимо-быстрая ласточка, метнувшаяся за окном. Но это только ему показалось, и он продолжал:

— Мы ведь можем с тобой помечтать. За это нас никто не осудит. Ему казалось, он неподвижен, а мимо на торжественных огромных подносах проносят эти влажные весенние звезды, усыпанные снегом хребты, ее близкое любимое лицо, и все это скоро пронесут, и надо успеть наглядеться. И такая покорность перед чьей-то Всевышней волей, которая поместила его в этот загадочный мир, наделила способностью любить, сострадать, провела по лугам, перелескам, мимо старых седых колоколен, довела до этого кабульского номера, поставила перед загадочным, из любви и боли мгновением, которое вот-вот налетит.

— Какой он будет, наш дом? Пускай в нем будут три комнаты. Мой кабинет, солидный, как твердыня и крепость, с большим дубовым столом, с мраморной тяжелой чернильницей и хрустальными кубами, сквозь которые в солнечный день на бумагу ложатся радуги. Я буду писать мою книгу и смотреть иногда на стену, где развешена коллекция бабочек. И среди разноцветных ковровых узоров каждый раз буду угадывать самую драгоценную и любимую, пойманную в Джелалабаде, в том райском саду.

— Да, в том райском саду... — вторила она отрешенно, и он уже видел, что в ней существует неведомая ему тревога, которой она отгораживается от него, и он видит ее сквозь полупрозрачный занавес этой пепельно-серой тревоги, и лицо ее, золотое и светлое, подернуто дымкой.

— Твою комнату обставим иначе. Там будет яркая легкая мебель, высокая люстра, похожая на летящий парусник, и мягкий ковер на полу. Там будет музыка, и когда я устану работать, я буду приходить на твою половину, и мы босиком на ковре будем танцевать наш любимый блюз...

— Да, мы будем его танцевать... — она не смотрела на него, и он не мог поймать ее взгляда. Чувствовал, как она удаляется, словно ее уводят от него по мягкому ковру в открытые двери в другую комнату, и дальше, в другую дверь, и дальше, сквозь длинную анфиладу комнат, сквозь раскрытые двери, и он не в силах ее удержать.

-А третью сделаем детской. Там будет просторно и просто. Чтоб было где рисовать, строгать и точить. Играть в мяч, ходить на головах, если им это захочется, и чтобы тоже лежал ковер, по которому они топтались голыми пятками.

— Конечно, будет ковер...

Он уже чувствовал, что-то случилось. Пока его не было и он колесил по Кабулу, ее настигла какая-то весть, и эта весть была против него, разлучала их, и он был не в силах противиться. Нес свою околесицу, беспомощно и ненужно мечтал, и она не прерывала его.

— Я перестану ездить в мои журналистские поездки, засяду дома, начну писать мою книгу. Этого писания мне хватит на год или два. Ты будешь стряпать, готовить обеды, крутиться по хозяйству, снаряжать детей в школу. Вечером, когда дети улягутся, мы будем выходить на прогулки. Гулять по любимым московским местам. По Ордынке, по набережным, до Кремля, до Манежа. Перед сном мы зайдем в кабинет, и я прочту написанную за день главу, быть может, о сегодняшней встрече, о лежащих на столе ожерельях.

И опять ему показалось, что чьи-то бесшумные руки пронесли перед ним на подносах московские дожди и снега, белизну Манежа, кирпичные кремлевские стены с янтарным свечением дворца, с черным золотом ночных куполов и видением Василия Блаженного. Мосты и решетки, убеленные снегом. Двух каменных львов на воротах. Блестящий проспект с вихрями красных искр. Они вернулись с прогулки, неся в своих шубах запах снега и холода, вошли в свой дом. Она идет ставить чай. Он входит в свой кабинет, в уютные, с детства знакомые запахи книг и бумаг. Портрет отца на стене. Он извлекает из папки свой детский наивный рисунок.

Раздался длинный громкий звонок, как будто треснуло, разлетелось от удара оконное стекло. Она торопливо поднялась, схватила трубку:

— Да, да, я слушаю!.. Москва, я слушаю!.. — повернулась к нему растерянным, раздраженным и одновременно умоляющим лицом. — Это меня... Мой муж... Он уже звонил один раз...

Они оставались в комнате, вдвоем, но в нее входил уже кто-то третий, перешагивая через хребты и пустыни, несся вслед за телефонным звонком.

— Да, это я, мой милый, — сказала она, отворачиваясь от него, наклоняясь с трубкой, словно желала спрятаться от него под ковер. — Я очень хорошо тебя слышу.

Белосельцев поднялся, ушел в ванную, открыл кран с водой, видя, как упала на фарфоровую поверхность прозрачная струя воды, расплющиваясь серебряной брошью. Стоял, глядя на воду, слушая мерную вибрацию крана, сквозь которую неразличимо доносились слова телефонного разговора. «Скажи мне, кудесник, любимец богов, что сбудется в жизни со мною?.. — странно залетела в его сознание пушкинская строка, и он повторял ее в кабульском номере, глядя на серебряную брошь, слыша заглушённые, помещенные в водяную струю звуки ее голоса. — Скажи мне, кудесник, любимец богов...»

Ее голос умолк, и он некоторое время ждал, желая убедиться, что разговор с Москвой завершен. Выключил воду, глядя, как на хромированном кране выступила водяная роса. Вышел из ванной. Она сидела у стола, опустив на колени руки, и смотрела на него.

— Я завтра улетаю в Москву, — сказала она. Он не ответил, ему показалось, что она уже произнесла эту фразу секунду назад, и теперь повторяла. — Когда ты пришел, я хотела тебе сказать, но не решилась.

— Что произошло? — он чувствовал, как в нем все застыло и замерло. Мышцы утратили эластичность и гибкость. В суставы налили холодный бетон. Сердце, как огромная, осыпанная инеем клубничина, остановилось в груди. Глаза смотрели на скатерть с разложенными ожерельями, на распустившийся цветок красной розы, как сквозь ледяную прозрачную толщу. — Что произошло за этот час?

— Муж звонил из Москвы, хочет, чтобы я возвратилась. Моя работа окончена, мне здесь больше нечего делать.

— Ты могла бы повременить. Тебя никто не гонит. На пару дней ты могла бы остаться.

— Нет, это невозможно. Я боюсь. Все может опять повториться, эти разбои, стрельба. Мне сказали, я встретила одного человека, что ожидают повторения путча. Этого я больше не вынесу. Я боюсь этой крови, хочу убежать.

— В городе спокойно. Я узнавал у военных. Все контролируется. Я мечтал, что мы послезавтра полетим с тобой в Кандагар. Посмотрим святыни, знаменитую мечеть с гробницей, где хранится священный волос Пророка. Там удивительные восточные рынки, огромные, как церковные купола, гранаты. Я надеялся, что мы полетим.

— Там война, стреляют танки. Я не хочу войны. Не хочу разрушений и крови. Не хочу обмана. Ты меня обманывал.

— В чем? — он понимал, что все завершается, все свертывается в тонкую свистящую спираль, в сверхплотный завиток, в точку, из которой недавно все появилось, расцвело, сулило небывалое счастье. Все превращалось в точку, и эта точка, как моментальный блеск на воде, мелькнет и исчезнет. — В чем обман?

— Ты сказал, что ты журналист. А ты не журналист, ты разведчик. Ты сказал, что вернешься в Москву и станешь писать свою книгу. Но ты не станешь писать, а снова улетишь на задание куда-нибудь, где убивают, взрывают, бомбят, где люди страдают и мучаются. Я боюсь всего, что связано с войной и страданием.

— У тебя был Долголаптев? Это он тебе все рассказал? Она не ответила.

Предзимняя, продуваемая ветром опушка с сухой колючей травой. Снежная поземка, летящая вдоль стволов, сквозь путаницу мертвых стеблей. И в этой поземке побитые морозом цветы, последние чахлые колокольчики, гераньки, ромашки. Он смотрит на них с любовью и болью, будто в этих мерзлых цветах с умертвленным исчезнувшим летом пропадает драгоценная часть его жизни и он с ней навсегда прощается.

— Я делаю тебе больно, я знаю. Прости меня. Я так тебе благодарна. Мне было чудесно. Ты спас меня, не дал мне сойти с ума. Но я не могу здесь остаться. Я боюсь того мира, с которым ты связан. Я обычная московская мещанка, мне нужен покой, уют. Чтобы тот человек, которого я любила, был всегда рядом. Не покидал меня. Ты видишь, я тебя не достойна. Прости меня.

— Останься, — сказал он.

Летела поземка, снег набивался в путаницу блеклых стеблей, ударял в лицо, и сквозь белую завесу снега, заметаемые, чуть краснели цветочки герани, голубел колокольчик.

— Я вижу, ты мучаешься. Я дурная женщина. Но я должна это сделать. Возьми эти ожерелья и кольца, я не могу их принять. Эти синие лазуриты и яшмы, они, как глаза оленей, смотрят на меня. Возьми!- она ссыпала со стола украшения, сложила в пакет. Перстень упал, покатился. Она нагнулась, пошарила, вынула его из густого ворса ковра, кинула с легким звяком в пакет. — Возьми!

Вложила пакет ему в руку. И он стоял, потрясенный. Не мог шевельнуться. Не мог кинуться и обнять ее ноги. Не мог ее ударить. Не мог вышвырнуть в окно украшения. Не мог своей страстной, взывающей к Богу молитвой добиться ее любви, добиться себе спасения. Стоял посреди ее номера, держа в руках тяжелый пакет, несчастный, как беженец, погорелец, сохранив в этом малом пакете единственное свое состояние.

— Ступай, — сказала она. — Прости.

Он шел по темному коридору, по зимней опушке, сквозь колючую сухую пургу, в которой скрывалась земля, скрывались вершины деревьев и были не видны последние неживые цветы. Коридорный, приподнявшись с циновки, молча ему поклонился.

Он вернулся к себе, положил украшения на стол и сидел, не зажигая огня. Чудо, которое ему померещилось, было лишь отражением чуда. Оно распалось, как изделие стеклодува, когда в драгоценный состав залетает крохотная чужая частица, разрушает изделие. Его любовь, его несостоявшееся погибшее чудо было неудачным замыслом Божиим. Одной из бесчисленных проб и ошибок, в которых мечется и изнывает душа. Его счастье не состоялось, ибо в небесном замысле был обнаружен дефект, сгорела и исчезла далекая, не имеющая названия звезда, и ее крушение отразилось здесь, на земле, его невыносимой болью. Он сидел в своем темном номере и беззвучно плакал, и его слезы были веществом сгоревшей в мироздании звезды.

Дальше
Место для рекламы