Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть вторая

Глава пятая

Генерал в отставке Белосельцев смотрел на бабочку, на ее волнистые узоры, из которых он, как из разноцветных волн, вынырнул обратно в зимний московский день, покинув бездонное прошлое, где растворились бесследно его исчезнувшие силы и чувства. Остро, словно проведенную линию, он ощутил свою жизнь с той точки, когда она появилась среди необъятного света, тянулась, как струна, наполненная гулом и звоном, а потом исчезала, уходила обратно во тьму, из которой вышла. Мгновение, в котором он пребывал, находилось у самого конца этой проведенной завершаемой линии. Оставался убывающе малый отрезок, и прежде чем он оборвется, надо было успеть совершить последнее в жизни открытие — понять, что она есть, эта жизнь. Откуда и кем выпущена в ослепительный свет. Куда и к кому возвратится, погружаясь во тьму.

Ему казалось, что его утомленное тело, перегруженное усталостью, с негибкими одряхлевшими мускулами, изношенными от долгой работы органами, таит в себе накопившуюся болезнь. Она, безымянная, притаилась в нем, как нечто глухое, угрюмое, направленное против него. Проникла вглубь, спряталась в сплетении сосудов, в зарослях волокон, среди шорохов и биений. Устроила засаду в сумерках бытия. И в любой момент прянет, опрокинет, станет рвать горло, выплескивать из него вместе с черной дурной кровью самою жизнь. И тогда не останется времени думать, а, лежа на больничной койке, в набегающей слепоте, среди тусклого мерцания капельниц, испускать дух, растворяться в черной кислоте небытия.

В жизни, которую он завершал, обрывалось множество состояний, страстей и задач, заслонявших его от главной, окончательной и покуда не решенной задачи. Среди этих временных, предварительных увлечений и целей, занимавших основное протяжение жизни, полностью отпали, как блеклые перегнившие корневища, его служение в разведке, ибо исчезла страна, посылавшая его в опасные странствия. Его ненасытная жажда познаний, ибо были прочитаны основные, написанные человечеством книги, осмотрены мировые дворцы и храмы, освоены философские и научные теории. Утолено любопытство к людям, ибо среди бесчисленных встреч, необычайных дарований и характеров выявилась повторяемость человеческих типов, предсказуемость их ролей и поступков. Погасли страсти и похоти, увлечения женщинами, ибо с каждой новой любовью остывало и меркло горевшее в нем солнце, и там, на небе, где еще недавно пылало дневное светило, теперь чуть теплилась печальная сумрачная заря с черными вершинами осеннего леса. Оборвалась сама собой его давнишняя утонченная страсть — ловля бабочек, за которыми он гонялся по миру, пересекал с сачком пустыни и сельвы, прорывался сквозь саванны и джунгли, уклоняясь от летящих пуль, улавливая в прозрачную кисею божественные существа, как бессловесные ангелы наполняющие мироздания. Он больше никогда не раскроет сачок, на котором высохли капли цветочного сока и зеленая кровь нимфалид, не помчится вдоль океана, выхватывая из соленого ветра лазурных бабочек, не испытает счастливого перебоя в груди, когда в руках начинало биться бесшумное диво, уловленное в кисею.

Что же ему осталось на этом последнем, исчезающе малом отрезке струны с затихающим, меркнувшим звуком? Осталось ему драгоценное одиночество, без друзей и без женщин, вне едкой ядовитой политики, в которой растворяются, как в кислоте, все тонкие явления души. Он уедет в деревню, на последние снега, на первые голубые ручьи, под туманные весенние звезды, и там, остывая от накаленной прожитой жизни, поймет наконец, кто Он, пославший его в эту жизнь. В чем Его смысл и закон. Как среди грохочущего, промелькнувшего, будто единый день, бытия он исполнил этот закон. А если не исполнил, то теперь последние, отпущенные ему часы и мгновения он посвятит познанию закона, станет следовать ему. И, быть может, в этом трудолюбивом и смиренном следовании ему откроется Тот, кто выпустил его в этот мир. Вылил его из ладони бережно, как рыбку, в поток бытия. Скоро так же бережно зачерпнет в свою могучую длань, выхватит из потока, из-под этих звезд и светил, перенесет в иное таинственное бытие.

Эти мысли казались ему сладостными и желанными. Не пугали, а манили его. Смерть, которая должна была наступить, в свете этих мыслей виделась ответственным и важным событием. Это событие касалось его не только здесь, в этой явленной жизни, но и там, за ее пределами, куда он шагнет сквозь смерть, как сквозь открытую дверь.

Если же закон им не будет понят, если Творец не откроет лица и ему после смерти предстоит рассыпаться на множество отдельных безымянных молекул, на крупицы костей, на истлевающие обрывки волокон, то все равно, став водой, летучим воздухом, пылинками камня, он сольется с Творцом, останется в его воле и власти.

Он смотрел на джелалабадскую бабочку, на ее золотисто-песчаные крыльца, на черные оконечности с бело-жемчужными пятнами. Крылья начинали вибрировать, орнамент двоился, и тончайшее, едва различимое дребезжание превратилось в длинный телефонный звонок.

— Виктор Андреевич? — раздался бодрый голос, исполненный доброжелательности и едва уловимой неуверенности. — Ивлев Григорий Михайлович беспокоит... С величайшим к вам уважением!.. Белосельцев, узнавая именитого генерала, думского политика и старого знакомца по афганскому походу, успел изумиться. Безжизненная бабочка загадочно извергала из своих хрупких орнаментов энергии жизни, превращала их в нежданные звонки, голоса и встречи. — Все время помню о вас, думаю. Чем тяжелее мне, тем чаще думаю. И вот решился вдруг позвонить.

— Я в тишине, на покое, — ответил Белосельцев. — Это вы на виду у всей страны. Боец, воин. Пользуюсь случаем, чтобы выразить вам, Григорий Михайлович, мою солидарность. Солидарность пенсионера.

— Вы знаете, Виктор Андреевич, как я вас ценил и ценю. Как вам благодарен за прошлое. И эта ваша поддержка мне очень важна, поверьте. Не могли бы мы с вами повидаться, переговорить. Я был бы очень признателен.

— Что ж, есть о чем вспомнить.

— И, главное, есть наметки на будущее... Виктор Андреевич, не сочтите за дерзость... Что, если вы сейчас возьмете, да и приедете ко мне в Думу...

Бабочка, пойманная в джелалабадском саду, как малый радар, облучала его. Держала в своем тончайшем разноцветном луче, и он, как самолет, шел по ее наведению.

— Еду, — сказал Белосельцев, не пытаясь сопротивляться. Он был почти лишен воли. Управлялся по автопилоту. Программа полета была нанесена на хрупкие крылья бабочки. Он летел по лучу над желтыми песками пустыни, над черными каменистыми сопками, над белыми солончаками. Сквозь синюю линзу воздуха хотел разглядеть караван с оружием, тонкую вереницу верблюдов, — от пакистанской границы в Гельменд, из времен афганской войны в сиюминутное время, среди которого в телефонной трубке замирал голос генерала Ивлева.

Белосельцев помнил их афганские встречи, — Ивлев, молодой подполковник, командир гератского полка, в чьей зоне ответственности Чичагов отрабатывал свои спецмероприятия, стравливая племенных князьков, покупая кого деньгами, кого оружием, сопровождая подкуп вертолетными ударами. Они сидели в командирском модуле, пили спирт. Лицо у Ивлева было измученным, потным среди красных пятен низкого гератского солнца. Они обменялись с Белосельцевым часами, как нательными крестами, и за окнами, в бурунах кирпично-красной пыли прошел танк.

После этого Ивлев надолго исчез из вида, делал карьеру в сибирских глухих гарнизонах. Стал известен стране, когда в проклятую новогоднюю ночь президент бросил войска на Чечню. Рыхлые полки и бригады необстрелянных юнцов, ведомые случайными, разучившимися воевать командирами, попали под гранатометы чеченцев, превращались в груды горящей брони. Ивлев, молодой генерал, взял управление боем, спас от разгрома армию, овладел столицей чеченцев. Белосельцев помнил на телеэкранах его растрепанные волосы, расстегнутый ворот, забинтованную кисть руки.

Третье явление Ивлева было в политике, когда он, бросив службу, отказавшись от наград президента, стал депутатом Думы. Любимец армии, защитник попранных военных, открытый и ярый враг президента, он оглашал Думу громогласными речами, становясь с каждым разом все ненавистней и опасней режиму. Слушая его на пресс-конференциях, Белосельцев удивлялся произошедшим в нем переменам, его дерзкому бесстрашию. Сравнивал с собой, со своим молчаливым прозябанием. Корил себя за немощь и слабодушие.

Теперь, согласившись поехать в Думу, он действовал не рассудком, а сохранившейся в нем, не исчезнувшей с годами интуицией, установившей неясную связь между появлением Чичагова, странным знакомством с владельцем казино Имбирцевым и этим звонком генерала Ивлева. Все они ворвались в его жизнь одновременно, как пучок лучей, из единого источника света. И он, состарившийся разведчик, хотел установить точку исхода лучей. Стал собираться в Думу.

Здание на Охотном ряду, тяжеловесное и основательное, как столы и комоды сталинских времен, было запечатлено в его сознание с детства, когда обрызганный, весенний асфальт принимал на себя многоцветные колонны, наполнявшие кумачами, воздушными шарами, медными трубами просторную Манежную площадь. И прежде, чем его детским восхищенным глазам устремиться к Кремлю, к желто-белому, с кружевными воротниками, дворцу, они видели гранитные бруски и тяжелый, вырубленный из камня герб государства у края синего неба. Позже, во все остальные годы, когда в здании размещался Госплан, оно сочеталось с представлением о мощи страны, для которой за этими стенами планировались ракеты, гектары целинных земель, рождение младенцев и средства на спецоперации, к которым был причастен Белосельцев. Отсюда, из-под этого каменного герба, управлялась экономика огромной державы, планировалась будущая жизнь человечества.

Теперь здесь размещалась многошумная и бессильная Государственная Дума, сменившая своими скандалами, суетой и истошными заявлениями упорную, скрытую от глаз работу мозгового центра страны.

Белосельцев шел вдоль фасада в порывах морозного ветра, летящего вверх, к Лубянке. Глядел на бесчисленные, трущиеся друг о друга лимузины, которые тесно в метельном блеске раздваивались на два потока, и один жирно, густо вливался в Тверскую, медленными толчками уходил к Пушкинской, к Белорусскому, к Аэропорту. Другой цепко и непрерывно, словно толпище глянцевитых жуков, карабкался вверх, мимо Большого театра и «Метрополя», спускался к реке, по которой плыли льдины, разбегался по набережным и бульварам.

Перед высоким порталом Думы, у казенных дверей, выстроились два пикета. Держали на ветру загибающиеся листы с транспарантами. Размахивали флажками, одни — красными, советскими, демонстрируя приверженность оппозиции, другие — трехцветными, что выявляло в них сторонников власти. Бумажные транспаранты у обеих партий были похожи, начертаны от руки. И там и здесь их сжимали скрюченные старушечьи пальцы. На одних бумагах было написано: «Слава Железному Феликсу!», «Восстановим памятник Дзержинскому, разрушенный вандалами!». На других — «Нет, красному палачу!», «Большевистский маньяк не вернется на площадь!». Пикетчики в обшарпанных утлых пальто, в продуваемых платках и шапках вяло переругивались, осыпали друг друга негромкой ворчливой бранью. Мимо них из тяжелых дверей время от времени выходили нагретые, в добротных пальто, депутаты. Садились в уютные салоны тяжеловесных «мерседесов» и «вольво», уносились в метель, оставляя на ступенях две противоборствующие замерзающие группки, позволяя их беззубым ртам выкрикивать лозунги, похожие на бумажные цветы в могильных зимних венках.

Белосельцев получил пропуск и оказался под сводами тяжеловесного здания, среди лестничных маршей, просторных вестибюлей, длинных коридоров, в которых когда-то обосновалось первое поколение наркомов, запускавших Красную империю, — грозно, как огромный танк, вползала в двадцатый век, направляя во все стороны света свои калибры. Теперь от неутомимых наркомов остались дубовые двери, медные ручки и высокие потолки, куда упирались четырехгранные колонны и где, казалось, реял синеватый дым папирос «Прима».

Белосельцев не сразу направился к Ивлеву, а прогуливался по коридорам, наблюдая думскую публику, выделяя в ней слои, которые не смешивались, как пресная и соленая вода, существовали отдельно, порождали водовороты, течения, тихие заводи, и он, как малая подводная лодка, прячясь в этих турбулентных потоках, видел все, оставаясь невидимым.

Отдельно от всех энергичным, хищным сообществом обосновались журналисты, чуткие, нервные, ожидающие, с металлическими штативами, камерами, гуттаперчивыми микрофонами. Как ястреба, вяло и сонно наблюдали окрестность. Если где-то стороной, быстро, как мышь, пытался прошмыгнуть депутат, они разом вздрагивали, ощетинивались колючими приборами, выставляли металлические когти и клювы, нацеливали электронные глаза. И либо вновь затихали и успокаивались, если добыча оказывалась слишком мелка и несъедобна, либо всем скопищем набрасывались на нее, начинали расклевывать, освещали режущими лучами, окружали черными набалдашниками микрофонов. Пойманный депутат отбивался, лепетал, что-то бессвязно говорил, насыщая прожорливые желудки диктофонов и телекамер, покуда мало-помалу ни угасали рефлекторы, отворачивались окуляры, убирались штативы. Журналисты теряли к жертве интерес, и она, помятая, ощипанная, пробиралась дальше, роняя в коридоре пух.

Другой обособленной популяцией были чиновники Думы, помощники депутатов, секретарши, референты. Как рабочие муравьи, они сновали по коридорам и лифтам, проникали в кабинеты, переносили с места на место бумаги, папки, ксерокопии, словно частички лесного мусора, кусочки хвои, крылышко мухи, капельку вкусного сока. Они были неотъемлемой частью огромного муравейника, придавали ему то размеренное насекомообразное движение, сопутствующее любому крупному учреждению. От них исходил шорох и едва уловимый запах муравьиного спирта. Иногда они сходили со своих муравьиных троп, собирались в уголках мужскими и женскими группами и утомленно курили или пили кофе, демонстрируя усталость и занятость, не умея до конца убрать с лиц выражение утоленной успокоенности и гарантированности.

Посетители Думы, как видел их Белосельцев, были неоднородны и делились на подвиды, каждый из которых действовал по-своему, держался в своей нише, представлял ту или иную часть невидимого, затуманенного, находившегося за пределами Думы населения, что присылало своих ходоков из городов, деревень.

Тут были активные, преуспевающие дельцы, молодые, крепкие, с упрямыми глазами навыкат, в длинных модных пальто, дорогих немятых костюмах. Что-то непрерывно гудели в мобильные телефоны, звенели и потрескивали, как будильники, спрятанными в карманы пейджерами. Явились сюда к депутатам, чтобы продавливать через Думу законы и уложения о покупке государственных заводов и фабрик, месторождений железа и нефти. Приносили тайный компромат на неугодных конкурентов. Обольщали депутатов посулами и вознаграждениями за услуги. Приглашали их в дело и, улучая момент, оставляли у них в руках пухлые конверты. Они кружили на малом пятачке в вестибюлях, стараясь не замечать друг друга, развевая тяжелые полы своих длинных черных пальто, и от них веяло энергией, коварством и беспощадностью.

Второй подвид посетителей был представлен немолодыми людьми в аккуратных, сильно поношенных костюмах, в старомодных галстуках, которые блестели от частого прикосновения утюга. Они держали в руках туго набитые обшарпанные портфели, обмотанные веревками папки или даже чемоданы с отбитыми уголками и плохо закрытыми замками. На лице у них было одинаковое, вдохновенно-мученическое выражение, как у святых. Они смотрели поверх людей затуманенными глазами, словно шли уже много лет по бесконечной дороге, выискивая за дождями, туманами обетованный храм. Это были ревнители крупных идей и глобальных проектов по спасению государства. Знали, как восстановить Советский Союз, реорганизовать экономику, запустить новые незатратные источники энергии, использовать всемирный закон тяготения, научить оппозицию побеждать на выборах, соединить мировые религии для достижения земной гармонии. Некоторые из них были пророками, ибо им были явлены знания свыше. Некоторые оказывались необычайными изобретателями, открывшими способы управления человечеством. Третьи предлагали себя в качестве президентов, чтобы, заручившись поддержкой депутатов, принести в Россию долгожданный покой и мир. Их было много здесь, в коридорах Думы. Концентрация их была выше, чем в каком-либо ином месте земли. Воздух, который они рассекали своими папками, портфелями, наглаженными до блеска галстуками, чуть слышно потрескивал, как у изоляторов высоковольтной вышки. Казалось, протяни в их сторону незажженную сигарету, и она начнет тлеть и дымиться, как от прикуривателя. Депутаты их знали в лицо и избегали. Секретарши не пускали на пороги приемных. Но они продолжали упорно посещать Думу, перекладывали на коленях желтые листки своих манускриптов, и было видно, что им здесь хорошо.

Третий вид посетителей был представлен людьми в растерзанных одеждах, в грязных пальтушках с расстегнутыми пуговицами, в клочковатых шапках и мятых платках, с потрясенными лицами. Словно все эти люди упали на ходу с поезда, ударились о насыпь, катились кувырком, оббиваясь о камни, продираясь сквозь колючки и кустарники. Поезд ушел, а они, побитые, без вещей, документов, проездных денег, оказались в чистом поле. Добрались кое-как в коридоры Думы, жадно разыскивали кого-нибудь, кто бы их защитил, подал кусок хлеба, денег на дорогу. Это были посланцы разоренной страны, которая от океана до океана выгорала, вымерзала, пухла от голода, сходила с ума, вымирала от тоски и болезней, съедала себя самое, посылая через застывший материк в лучезарную Москву вестников своей скорой окончательной смерти. Гонцы добирались, извещали о грозящем конце к моменту, когда пославший их был уже мертв. Они не ведали об этом, стучались в дубовые двери, сбивчиво, бестолково рассказывали. Их вежливо выслушивали, записывали их адреса, обещали помочь. Забывали о них среди муравьиной суеты огромного здания, которое работало, шевелилось, писало, звонило, устраивало пресс-конференции и слушания лишь для того, чтобы обеспечить себе в умирающем пространстве страны последнюю толику тепла и света. Пришельцы из огромной, напоминавшей остывшую луну России растерянно озирались, согревались, пили пустой чай в буфете, понимая, что им предстоит покинуть здание и снова без скафандра выйти в открытый космос.

Белосельцев кружил по Думе, стараясь освоить это новое для себя место. Словно совершал рекогносцировку на местности, оценивая ландшафт, где предстоит сражение. Господствующие высоты, естественные преграды, пути отхода, возможные места засад. Он был состарившийся разведчик, чей мнительный натренированный ум везде усматривал западню и подвох. Внезапно на просторном лестничном марше он увидел Чичагова. Тот бодро спускался, глядя себе под ноги, но было чувство, что он только что опустил глаза, заметив Белосельцева. Их глаза не встретились, опоздали на секунду. Но в зрачках Чичагова, как в фотообъективе, меркло изображение Белосельцева, а его сухие губы среди мелких морщинок едва улыбались.

Эта встреча не удивила Белосельцева. Он ее почти ожидал. Был уверен, что Чичагов навестил Ивлева, предвосхитил его, Белосельцева, визит. Не стал преследовать старого сослуживца, позволяя ему исчезнуть в клубке людей у выхода из Думы.

Приемная Ивлева была полна народа. Помощник отбивался сразу от нескольких телефонов, говорил в несколько трубок. Рядом на столе беспомощно верещала мобильная «моторолла», похожая на большого, упавшего на спину жука, который шевелил члениками, издавал металлические вибрации.

Среди посетителей Белосельцев усмотрел нескольких военных в форме, видимо отставников. Несколько крепких мужчин в гражданском, видимо действующих офицеров. Казака в полковничьих золотых погонах, с крепкой, как слиток, бородой. И немолодую женщину, плохо одетую, с каким-то кульком на коленях.

— Вы генерал Белосельцев? — отрываясь от телефонов, обратился к нему помощник. — Григорий Михайлович просил вас сразу к нему пройти!

Он вошел и увидел Ивлева. Они обнялись, и Белосельцев почувствовал, какие крепкие, бугрящиеся мускулы на плечах и спине несостарившегося генерала, который был свеж, энергичен, в тонком красивом костюме, в шелковом, ловко повязанном галстуке.

— Сумасшедшая жизнь, Виктор Андреевич! — Ивлев, поддерживая Белосельцева за талию, провожал его к удобному глубокому креслу, помещаясь рядом за маленьким столиком. — Столько дурных событий, столько ненужных встреч, а с дорогими людьми невозможно повидаться! К самым драгоценным людям никак не дотянешься!

Они сидели в огромном дубовом кабинете, в морозном солнце, два генерала, два афганских ветерана, чьи судьбы, переплетаясь и разлучаясь, были направлены на служение армии, государству. Его, Белосельцева, служение оборвалось, и он, как промахнувшаяся пуля, срекошетив о пустые камни, упал в пыль пустыни. Служение Ивлева продолжалось, он мчался сквозь войны, политические бури и схватки, как стальной сердечник, чтобы поразить грозную, обреченную на истребление цель.

— А помните, Виктор Андреевич, как в Сарахель без охраны поехали? — Ивлев изумленно и радостно крутил головой, словно не верил, что это случалось с ними. — Этот черт хитрый, полевой командир, Абиголь или как его?.. Думаю, заманивает нас к себе в кишлак, башку отрежет. Мне ехать страшно, но перед вами виду показать не смею. Отдал приказ начальнику артиллерии: «Если через сорок минут на связь не выхожу, сметай кишлак из всех стволов!» Ну, слава Богу, вернулись живыми...

Белосельцев помнил их поездку в кишлак Абиголь под Гератом, тучные, отяжелелые от спелых яблок сады, каменно-гончарную крепость, источавшую, как накаленный очаг, ровное сухое тепло. Синяя теплая тень под деревом, и они на ковре беседуют с черноволосым белозубым главарем. Лежат на ковре автоматы, краснеет разломленный сочный гранат. И ему, Белосельцеву, ведущему неторопливый осторожный разговор с афганцем, хочется дотянуться до дальнего края ковра и погладить теплый ворс в том месте, где изображен бредущий верблюд.

— А помните, как обвели вокруг пальца Якуб-Хана? Пригласили его отряд на раздачу оружия, он все посты снял с дороги, кто на чем помчались получать автоматы, а я тем временем без единого выстрела провел колонну с боеприпасами. Ваша хитрость, Виктор Андреевич! У вас учился!..

Он помнил мелкий солнечный брод с протоками, с яркой зеленой травой, за которым начиналась серая, как пепел, пустыня, и ржавел черный короб сгоревшего танка. Полк проходил по мосту, ревели «бэтээры», солдаты с красными испеченными лицами облепили броню. А он на минуту спустился к реке, сунул руку в холодную воду, пережил мгновение острой любви и печали, глядя, как несутся сквозь его пальцы крохотные песчинки, завиваются светлые струйки воды.

— А в Герате, в крепости, когда «чистили» в который раз эту чертову Деванчу и батальон застрял в кварталах, напоровшись на мины, помните, как наш шальной вертолет отстрелялся по командному пункту? Так шарахнул, что все карты унесло и осколочек мне прямо в плечо угодил. Вы мне его тогда перочинным ножиком вытащили и на платочке преподнесли. Он у меня дома до сих пор в шкатулке хранится вместе с вашими часами...

Он помнил эту старую крепость времен Македонского, и во время передышки, когда прекратилась стрельба и офицеры штаба раскупоривали банки с консервами, пили из фляжек воду, он спустился на внутренний двор, на серый раскаленный пустырь. И там в земляной осыпи нашел несколько фарфоровых черепков с остатками лазурных узоров. Подымался обратно на башню, слыша, как разгорается стрельба, сжимал в кулаке осколок старинной пиалы.

Эти три воспоминания были столпами, на которых укрепился просторный шатер, где они оказались с Ивлевым в особом, только им одним принадлежавшем пространстве, чувствуя себя в безопасности от внешнего чужого и опасного мира. В этот шатер входили только друзья, утомленные путники, и их ожидал кров, покой, угощение. При масляном свете лампады на кошме, подоткнув под голову полосатую тугую подушку, дремать и слышать ровное дуновение пустыни, слабый шорох сухих песчинок.

— Мне так нужно переговорить с вами, Виктор Андреевич! А здесь сплошной народ, сплошные посетители!.. То военным зарплату не выдали, то завода военный заказ отменили, то какой-то «русский ирангейт»! Можно сойти с ума! — Ивлев схватился за голову, показывая, как в нее не умещаются все заботы и хлопоты, связанные с депутатской работой. А Белосельцев вздрогнул, словно в шатер, где он отдыхал, донесся снаружи металлический звук тревоги. Щелчок затвора. Удар копыта о камень.

«Русский ирангейт» — прозвучало как сигнал опасности. Чичагов, мелькнувший в коридорах Думы, побывал в кабинете у Ивлева. Чичагов был тем, кто устроил его встречу с Имбирцевым, был тем, кто привел его в этот дубовый кабинет. Ивлев в своей добродушной искренности утаил недавний приход Чичагова. Как бусины четок Чичагов, Имбирцев и Ивлев были нанизаны на тесьму. Шатер, куда его пригласили, не уберегал от опасностей. Щека касалась гостеприимной, набитой шерстью подушки, а рука нащупывала под ней пистолет. Белосельцев, не меняясь в лице, продолжал мечтательно улыбаться, словно видел жаркие глинобитные стены и женщин в шелках, несущих на головах мокрые кувшины с водой. Но все его скрытые, изношенные от долгих слежений приборы включились, и он с их помощью отслеживал колебания и импульсы, исходящие от хозяина кабинета. Интрига, в которую его вовлекали, раскрывала свои лепестки.

— Там ждут меня несколько человек, — Ивлев кивнул на двери в приемную. — Я их быстро приму, и тогда мы спокойно побеседуем, Виктор Андреевич...

Первым вошел широколобый, коротко стриженный человек в штатском. Вытянулся у порога, щелкнул каблуками:

— Замкомандира 106-й воздушно-десантной дивизии, полковник... — вошедший был крепок, сосредоточен и ладен. Было видно, что это не проситель и жалобщик, а гонец, доставивший информацию. Он спокойно смотрел на Белосельцева, как на помеху, которая мешает начать разговор.

Ивлев пожал ему руку, отвел в дальний угол кабинета, и они негромко, неслышно для Белосельцева переговаривались. Долетали невнятные обрывки фраз:

— Двухдневный марш, не менее... Воздушной переброски не будет... Совещание командиров намечено...

Они говорили о каких-то перемещениях войск, о затруднениях, о взаимодействии подразделений. Белосельцев не вникал в чужой, не касавшийся его разговор. Пытался понять, в чем коварная интрига Чичагова. Какие сложные пласты явлений двигаются навстречу друг другу. Где место их встречи. В чем, по замыслу старого хитреца и лукавца, роль его, Белосельцева.

— Передайте товарищам мою благодарность, — прощался с визитером Ивлев. — Вы всегда можете звонить по мобильному. Только одно слово, я сразу пойму.

— Разрешите идти? — сказал подполковник. Спокойным взглядом осмотрел Белосельцева и, круто повернувшись, вышел.

Следом появился казак, золотопогонник, с крестами, с русой бородой, в которой розовели сочные свежие губы.

— Походный атаман Голубенко Донского казачьего войска по вашему приказанию прибыл, — бодро доложил казак, глядя на Ивлева преданными, синими, чуть навыкат глазами.

— Как жизнь на тихом Дону? — спросил Ивлев, приглашая гостя пройти.

— От жидов нету мочи. Загубили вконец. Ждем приказ выступать.

— Пакет привезли?

— Так точно!

Они с казаком отошли в дальний угол. Гонец распахнул нарядный, с золотыми пуговицами и крестами мундир, достал с груди пакет, протянул Ивлеву. Тот разорвал конверт, внимательно, повернувшись к свету, читал. Они негромко переговаривались с казаком.

— Спичку поднеси, загорится... Вся бригада с техникой за казаками пойдет... Вы приезжали, вам «Любо!» кричали... А этих жидов нагайками до Москвы гнать будем!..

Белосельцев не вслушивался. На тонкой тесьме, нанизанные как стеклянные ягоды, находились Чичагов, Имбирцев, Ивлев и он сам, Белосельцев. Перебирая пальцами четки, можно было нащупать соседние стеклянные ядрышки. Цепочка людей и поступков, последовательность встреч и звонков складывались в комбинацию, смысл которой был покуда неясен. Старинный инстинкт разведчика подсказывал Белосельцеву, что его вовлекли в игру, из которой лучше уйти. И тот же инстинкт побуждал его оставаться в игре до тех пор, пока смысл ее не откроется. Кроссворд, который ему надлежало заполнить, еще не был начерчен. Не все ячейки для букв были обозначены, и он терпеливо, пытливо ждал, сонно прикрыв глаза, как старый ястреб на телеграфном столбе, видя сквозь прикрытые веки, как лучатся золотые погоны, пуговицы и борода казака.

— Так что я доложу на совете атаманов, какого вы мнения, Григорий Михайлович. И все мы вам желаем крепкого здоровья! А чтоб у наших врагов кишки разорвало! — возбужденно и радостно прощался казак, унося на своих свежих губах ухмылку.

В кабинет вошла немолодая женщина. Платок спустился с ее простоволосой, седеющей головы. На пальто не было нескольких пуговиц, наружу вылезали какие-то вязаные кофты. В руках она держала кулек. С ним и села на стул, куда бережно опустил ее Ивлев.

— Что вы хотели? — спросил он вкрадчиво, как спрашивают пациента о мучительной неизлечимой болезни.

— Я вот шла... хотела... в Москву... специально... — пролепетала она, и глаза ее слезно и слепо гуляли по кабинету, по столу с телефонами, по тяжелым дубовым стенам.

— Я вас слушаю, — терпеливо повторил Ивлев, ободряя женщину кивком и взглядом. Но та продолжала блуждать глазами. Они, невидящие, были полны прозрачной влаги, не умели найти точку, остановиться, словно в ее помраченном рассудке не могла сложиться разорванная мысль.

— Может быть, вы не ко мне? — Ивлев смотрел на нее с состраданием, молча извиняясь перед Белосельцевым за вынужденное промедление.

— Я шла... в Москву... С Хасавюрта... Чечню прошла... Сына убили... Ко всем генералам ходила... Говорят, сгорел сын... Товарищей его разыскала... Сказали, в танке сгорел... Назвали Аргун... Поехала сына искать... Чеченцы били... Два раза в яму сажали... С пробитой головой упала в арык... Пришла в Аргун... Говорю: «Где танк сгорел?» Мне показали... Одно железо, ржа и окалина... Я в танк залезла, горстку пепла собрала... Все, что от Сени осталось... В Москву привезла... Пусть его в Кремле, в стене похоронят... Вот он мой Сенечка!.. — она развязала кулек, достала плоскую картонную коробку, раскрыла ее и поднесла Ивлеву. Белосельцеву была видна на дне темно-рыжая горстка ржавой земли. — Это мой Сенечка... Помогите его в кремлевской стене схоронить...

Это было безумие, но и страстная просьба истерзанной женщины, желавшей спасти от забвения ненаглядного сына, чтоб из горстки ржавой земли он превратился в краснозвездные башни, в белоснежные соборы с золотыми крестами, процвел в центре русской земли немеркнущей славой и в дни торжеств взлетал над Москвой букетами ярких салютов.

Лицо Ивлева на мгновение утратило резкость черт, словно оно отразилось в воде, на которую дул ветер. Оно было беспомощным и несчастным. Его ответ женщине был ответом беспомощного генерала, который послал на смерть ее сына и которого самого послала на дурную войну дурная и бесславная власть. Мстя этой власти, обесчестившей страну и армию, Ивлев пошел в политику. Затевал опасное дело, ради которого являлись к нему казаки и десантники, ради которого пригласил к себе Белосельцева. Женщина протягивала ему горстку пепла, оставшуюся от сына, оставшуюся от армии и страны.

— С вами будет говорить мой помощник, — сказал женщине Ивлев. — Он выдаст вам деньги на похороны сына. Его похоронят с воинскими почестями. На памятнике золотом напишут его имя и название части, в которой он сражался. Большего я не могу.

Он вызвал помощника, что-то тихо сказал. Женщина смиренно заворачивала в кулек картонную коробку, кланялась, шла за помощником. Ивлев, сутулясь, провожал ее до дверей.

— Виктор Андреевич, — обернулся он к Белосельцеву. — Мне надо поговорить с вами по душам. Здесь не хочу, повсюду уши, — он показал на дубовые потолки и стены. — В коридорах проходу не дадут, станут отвлекать. Уж не сочтите за труд, давайте оденемся, прогуляемся где-нибудь по соседству. Ну хоть по Манежной площади, в подземном торговом центре.

Они надели пальто и шапки, покинули Думу. Миновали два окоченелых пикета, погибавших на морозном ветру ради бронзового памятника, который лежал плашмя на московском пустыре, засыпанный снегом. Рты пикетчиков, как водостоки, были наполнены льдом, и они глазами, одни — восторженными, другие — ненавидящими, проводили Ивлева. Манежная площадь открылась с угла Тверской. Белосельцев оглядывал ее, словно впервые, исследуя ее новый, после реконструкции облик. Площадь, прежде пустая, как поле, без людей и машин, предвосхищала своей пустотой розовый Кремль, который казался огромным, парящим, удаленным на благородное расстояние от толкучки города. Его шатровые башни, зубчатые стены, янтарный царский дворец, чьи окна напоминали женские открытые шеи в кружевных воротниках, представали любящему восхищенному взгляду. На синем асфальте площади стояли каре парадов, ожидая пения трубы, чтобы дрогнуть и тяжелыми литыми брусками двинуться к мавзолею в колыхании штыков и знамен. Тут дымились колонны танков, ряды самоходных гаубиц, готовых в лязге и трясении земли пройти вдоль трибун, расползаясь на две стороны, вокруг Василия Блаженного, затмевая резные купола синей гарью моторов. Через площадь в дни похорон медленно катили лафеты, везя погребальные урны, и солдаты, как журавли, вышагивали на длинных ногах, описывая штыками солнечные мерные дуги. В дни демонстраций и митингов площадь заливала толпа, чернела в морозном воздухе до белых колонн Манежа. В смоляном вареве, в ртутных испарениях краснели знамена, перекатывались гулы и рокоты, и единым дыханием и хрипом толпа выкликала: «Макашов!.. Макашов!...»

Теперь же площадь была покрыта хрупкими балюстрадами, измельченными фонарными столбиками, среди которых виднелись плоские стеклянные пузыри, похожие на грязные вздутия льда, и весь ее нелепый, безвкусно застроенный вид отвлекал от Кремля, беспокоил взгляд, будто в глаза надуло сор.

Москвичи полагали, что московский мэр, ненавистник протестных шествий, напускавший на толпу милицейские отряды с дубинками, специально застроил площадь, чтобы отнять ее у простого народа. Вырыл в ней котлован, устроил торговый центр, а сверху, как плиту с кастрюлями, накрыл стеклянными крышками.

Они спустились в подземный переход, откуда был доступ в торговый центр. Перед входом, среди грязного кафеля, толпились нищие, столь же разнообразные, как перед ступенями храма. Слепые старухи, замотанные в тряпье, с выгнутыми горбами, опирались на палки. Трахомные женщины выставляли на синюшных руках грудных детей, похожих на иссохшие трупики. Маленький мальчик в стоптанных ботинках усердно играл на гармошке. Безногий, на колесиках, в пятнистой военной форме с болтающейся медалью улыбался щербатым ртом. Молодая пьяная женщина вытягивала из рукавов обрубленные, как головешки, культи. Все они просили, вымаливали, неутомимо окликали прохожих. Не переступали черту, за которой открывалось великолепие подземного храма.

Это был не магазин, не торговый центр, а именно храм, построенный в священном центре Москвы, опущенный в сокровенную ее сердцевину, погруженный в толщу московской земли, в которой пластами сменялись эпохи, — древние стоянки славян, земляные городища и насыпи, деревянные настилы и улицы, каменные мостовые и слободы. Храм прорубал пласты, проникал в глубину под Кремль, и если соборы и колокольни стремились крестами ввысь, взывали к небу, то этот храм был опрокинут вниз, стремился к центру земли, взывал к таинственному, обитавшему в земле божеству.

Храм открывался великолепным огромным холлом из малахита, где было гулко, просторно, веяли теплые дуновения, тонкие благоухания, словно возносились благовонные курения, возжигались пахучие травы, и невидимые вентиляторы разносили ароматы под сводами храма. На малахитовой стене красовалась лаконичная надпись на чужом языке, будто изречение из неведомой магической книги. Беззвучные, непрерывно скользящие эскалаторы и хрустальные капсулы лифтов подхватывали робеющих и восхищенных прихожан, опускали их под землю, в ровное, драгоценное свечение преисподней.

Белосельцев вслед за Ивлевым встал на металлический водопад эскалатора, и их повлекло в глубину, где раскрывались бесконечные зеркальные витрины — россыпи драгоценностей, изделия из мехов, бессчетные туалеты, великолепие обуви, самоцветы, дорогие игрушки, тончайшее женское белье, охотничье оружие, косметика, серебряная и золотая посуда, богемское стекло. Тысячи тысяч предметов, предназначенных для дворцов, великосветских приемов, наслаждений, услад, развлечений, увеселительных прогулок, круизов, наполняли витрины, и они казались алтарями, где были разложены священные дары.

Фантазия архитектора, создавшего подземный торговый центр, черпала образы из античности. Повсюду красовались изящные портики, дорические колонны, бил и журчал ионический фонтан, окруженный каменными вакханками, нимфами и дриадами. Каждый магазин, застекленный прозрачным стеклом, был посвящен своему особому божеству. В нем царил свой культ, свой обряд. Продавщицы за прилавками, молодые, прелестные, напоминали весталок, давших обет безбрачия, хранивших жертвенный священный огонь. Стоящая повсюду охрана, бритые здоровяки с мобильными рациями, были суровые стражи, чей угрюмый всевидящий взгляд пронизывал каждого, кто переступал порог храма. Редкие покупатели, имевшие достаточно денег, чтобы купить баснословно дорогие товары, проникали в глубь магазинов. Были посвященные, кому открывался путь к алтарю. Остальные, желавшие приобщиться, но не имевшие для этого денег, лишь созерцали несметные богатства, переходя от витрины к витрине.

Белосельцева поразила вопиющая безвкусица убранства, нарочитая архитектурная пошлость, с которой был выполнен интерьер. Малахит и мрамор, позолота и зеркальное стекло были использованы для того, чтобы родить дешевую и отвратительную подделку, которая, однако, прекрасно соответствовала тому таинственному культу, который царил в храме. Опрокинутый вниз, направленный к мрачному центру земли, являясь противоположностью небу и надземному миру, он и в архитектуре своей был противоположностью красоте, гармонии, золотому сечению, смыслу. Множество алтарей и даров свидетельствовало о многобожии, но над всеми божками чудилось присутствие невидимого верховного божества. Верховный жрец, лысый, с твердой костяной головой, ощеренный, беспощадный, собиравший оброк с Москвы, окруживший город магическим кругом, по которому днем и ночью неслась, как в кольце Сатурна, светящаяся плазма, этот жрец один имел доступ к золотому вещему богу, поселившемуся в подземелье под фундаментами кремлевских соборов.

— Давайте здесь потолкуем, Виктор Андреевич, — сказал Ивлев, останавливаясь у витрины. — Здесь они нас, голубчики, не достанут!

За высокой прозрачной витриной на черном бархате дивно сверкали бриллианты. Их россыпи были, как ночные созвездия. От них исходило магическое сияние. С каждой грани слетал тончайший лучик, проникал в кровяные тельца, прокалывал капельку крови, причиняя мучительное наслаждение. За стеклом, окруженные угодливыми продавцами, находились покупатели. Важный тучный старик в черном пальто, горбоносый, с желтым черепом, выпяченной нижней губой и темно-лиловыми, складчатыми подглазьями. И молодая прелестная женщина, белокурая, с длинной шеей, влажными, похожими на бутон губами. Женщина сняла дорогое пальто. Служитель держал его на весу. Другой благоговейно надевал на нее бриллиантовое колье, застегивал на ее голом нежном затылке. Третий преподнес ей овальное зеркало, всем своим видом выражая восхищение. Горбоносый старец тыкал в бриллианты коротким заостренным пальцем, и служители наряжали женщину, словно готовили ее в жертву плотоядному неутолимому богу.

— Я говорю с вами, как с очень близким человеком, старшим товарищем, которому наверное обязан жизнью, — произнес Ивлев, убеждаясь, что они одни и никто вокруг с помощью длиннофокусного микрофона их не может подслушать. — Я готовлю восстание. Военный переворот. Для этого все уже есть. Части готовы, командиры на связи, рассчитано все до мелочей. Кто откуда входит, какой объект берет под контроль. Все должно произойти очень быстро, без крови. Ну, может быть, десяток бандитов, которые окажут сопротивление, — тех прихлопнем. Под арест будет взято тысяча человек, больше не надо. И это обеспечит практически мирный переход власти, которая и так валяется под ногами...

Ивлев повел вокруг глазами. Взял Белосельцева под руку, и они сделали несколько шагов, перешли к соседней витрине. Под стеклом на малиновом бархате были разложены золотые часы, мужские и женские. С литыми желтыми корпусами, крупными циферблатами, массивными браслетами, похожими на слитки. И крохотные, усыпанные самоцветами часики, как хрустальные капельки, впаянные в золотые основания. Японские, швейцарские, французские. Как свернувшиеся золотые змейки со стеклянными чуткими головками. Как пригревшиеся на солнце ящерицы с дергающимися язычками. Их было так много, и все они шли, шевелили усиками, переливались, искрились, что казалось, будто здесь, в стеклянной колбе витрины, вырабатывается само время. Отнимается посекундно у тех, недостойных и жалких, находящихся за пределами храма, укорачивая их ненужные жизни. Прибавляется непрерывными толиками к жизням избранных, чтобы продлить их владычество, управление миром, поклонение бессмертному, живущему вне времени божеству.

У прилавка стоял плечистый разлапистый малый, с ершистой стрижкой, маленьким крепким лбом, красными накаленными скулами. Засучил рукав долгополого пальто, заголил волосатое запястье, примерял тяжелые золотые часы. На огромном кулаке у оттопыренного большого пальца была синяя татуировка, дракон или змей. Ему нравились часы, он вертел кулачищем перед носом угодливого служителя, и Белосельцеву казалось, что в этом кулаке возникает то бандитский пистолет, то нож, то зубчатый кастет.

— Военному перевороту должно предшествовать народное восстание. Массовые выступления народа в Москве, в других городах, на заводах, на шахтах. Миллионы должны выйти на улицы и обратиться к армии с просьбой защитить народ от произвола. И тогда, на зов народа, откликнется армия. Все это должно произойти почти синхронно. Переговоры с лидерами партий, профсоюзами, стачкомами ведутся. У меня каждый день бывают люди из регионов, торопят события. Я уверен, этой весной, уже через несколько недель, мы решим эту проблему...

Ивлев снова оглядел пустынное пространство торгового центра, недовольно покосившись на появившегося из дверей молодого охранника в форме. Увлек Белосельцева к соседней витрине. Там, за стеклом, висели меха. Будто мчались воздушные невесомые стаи чернобурых лисиц, глазированных, как стекло, куниц и выдр, драгоценных песцов и норок. Висели шубы, муфты, манто. Черно-серебристые, с белым подбоем накидки из абиссинских бабуинов. Пышные царские мантии с белыми язычками горностаевых хвостиков. Две молодые женщины, длинноногие, как манекенщицы, примеряли шубы. Казалось, они надевают их на голое тело, на розовые груди, нежно-выпуклые животы, на овальные бедра. Они поворачивались перед зеркалами, смеялись, успевая незаметно касаться друг друга. Ласкались, возбуждались от прикосновений теплого меха. Служительницы, такие же красивые, улыбающиеся, помогали им. Поддерживали шубы, пропускали свои длинные чуткие руки за воротник, в просторные рукава, обнимали под шубами их гибкие талии. Это напоминало древний обряд приручения диких животных, когда женщина отдается зверю, возникают загадочные лесные соития, от которых происходят на свет кентавры, птицы-сирины, львы с человечьими лицами, люди с лисьими головами. И в кургане царя, в пирамиде фараона находят забальзамированную священную кошку или молодую кобылицу, похороненную с почестями любимой жены.

— Я вам сразу скажу, Виктор Андреевич, в политических делах я неопытен. Я военный, буду управлять войсками, поддерживать режим чрезвычайного положения. Мне нужен соратник, знающий вкус политики. Соединяющий меня с лидерами движений и партий. Обеспечивающий интеллектуальный штаб по подбору кадров. К моменту, как мы возьмем власть, мы должны иметь всех министров, руководителей радио и телевидения, главу Центрального банка. Мы должны в тот же день издать несколько основополагающих документов в области экономики, социальной сферы, внешней политики. Будьте таким соратником. Начните подбор кадров. Начните переговоры с партиями. Все это требует гибкости, конспирации, огромного такта. И всем этим вы обладаете в высшей степени...

Они вновь перешли на другое место, к витрине, на которой было выставлено оружие. Коричневые и золотистые ложа. Черно-голубые стволы. Двухстволки лучших оружейных заводов. Помповые ружья. Оптические карабины. Многозарядные автоматы. Сталь, стекло, драгоценные породы дерева. Эмблемы, инкрустации, радужная вороненая пленка. Все это оружие с именными клеймами известных оружейников мира было к услугам богатых великосветских охотников, разбивавших свои шатры и палатки у подножия Килиманджаро, в сельве Амазонки, в национальных парках Конго. Жирафы тянули тонкие пятнистые шеи к лакомым листьям деревьев. Буйволы и антилопы паслись на тучных травах саванны. Тигры и львы, обессилев от сытости, залегали в сухих тростниках. Но их уже выцеливал дальнобойным карабином молодой румяный мужчина в тирольской шляпке с фазаньим пером, прижимая к клетчатой куртке тугой приклад, поводя стволом по витринам, скользнув прицелом по лбу Белосельцева. Закупит самолет, погрузив в него друзей и любовниц, наполнит его напитками, яствами, походными принадлежностями и оружием. Улетит в Кению на воскресные дни, на краткое упоительное сафари. И в его особняке на Успенском шоссе появятся шкура убитого им леопарда, витые рога козлотура, белый бивень слона. Белосельцев, проживший жизнь среди стреляющего оружия, многократно побывав под огнем, разряжавший стволы в нападавшего противника, видел блаженное лицо румяного охотника, в котором оружие пробуждало сладострастие. Охота для него была эротическим, замешанным на звериной крови, ритуалом, предполагавшим соседство женщины, обладание которой было невозможно без убийства.

— Я делаю вам предложение, Виктор Андреевич. Не говорите ни «да», ни «нет», подумайте. Родина ненаглядная погибает от жестоких мерзавцев, и никто, кроме нас, ее не спасет. Либо мы сейчас сохраним ее для наших детей и внуков, либо ее не станет, и нашим внукам мы будем отвратительны и поганы...

Белосельцев смотрел ввысь, в стеклянный купол с начертанными каббалистическими фигурами, звериными орнаментами, астрологическими знаками. Они пребывали в культовом зале, где шло поклонение жестокому древнему богу, подчинившему себе русские снега и березы, русских поэтов и воинов, священников и духовидцев. Кремль был подрыт огромным золотым кротом, и соборы и башни, как растения с разорванными корнями, иссыхали и чахли. Белосельцев чувствовал, как страстно ненавидит, как твердо верит Ивлев, готовый погибнуть, осуществляя свой дерзкий замысел. Чувствовал, как он опасен режиму, как тянутся к нему со всех сторон опасности и угрозы, и он открыт, беззащитен. Два заговора и переворота, которые затевались в недавние годы, в августе и в октябре, были бездарно провалены. Множество людей лишилось голов, эполетов, застрелилось или спилось от тоски. Этот третий заговор таил в себе возможность провала. Чичагов, как старый бесшумный ворон, низко прошел над землей, оставил след в моросящем дожде. Белосельцев искал объяснений недавним знакомствам и встречам. Они начались внезапно, полетели в него из одной ракеты, как разделяющиеся боеголовки, окруженные сотнями ложных целей. В ближайшие дни последуют новые встречи. Новые головные части, рассеивая множество мнимых помех, полетят на него. И весь его интеллект, интуиция и опыт разведчика потребуются для распознания реального, несущего взрыв объекта. Для распознания истины. Если спецоперация, куда его вовлекает Чичагов, будет разгадана, он примет решение. Либо уничтожит головку, не даст ей взорваться. Либо уйдет из-под взрыва и издали станет смотреть на уродливый дымный гриб.

— Я подумаю, Григорий Михайлович, — сказал Белосельцев. — Через несколько дней позвоню.

— Буду ждать с нетерпением.

Стеклянная капля лифта вынесла их на улицу. Ивлев отправился в Думу. Белосельцев вернулся домой, где поджидали его коробки с бабочками. Данаида светилась, как красная пустыня Регистан, и он нырнул в ее волнистый орнамент, погружаясь в прошлые дни. Горячий песок оползал на его башмаки, и он бежал, держа автомат, туда, где ревели верблюды и погонщики сваливали с косматых горбов тюки.

Глава шестая

Просторный сумрачный номер в отеле «Кабул». В полуоткрытом шкафу — его пиджаки и рубахи. Цветастый термос на тумбочке. Блюдо с восточными сладостями. Белосельцев поджидал к себе работника резидентуры и представителя ХАДа — афганской контрразведки. За окном шумела, блестела улица. Полицейский в огромных, с раструбами перчатках махал худыми руками. Грузовой «форд» с тюками, в подвесках и ярких наклейках, похожий на покрытого попоной слона, загородил перекресток. Огибая его, катились двуколки, толкаемые мускулистыми гологрудыми хазарейцами. На одной двуколке лежал вверх дном начищенный медный котел. На другой в позе фарфорового божка сидел укутанный старичок в белой чалме. По улице под деревьями торопился, пестрел народ. Развевались одеяния, шаркали башмаки, раздавались крики разносчиков, предлагавших сигареты и каленые земляные орехи. Темнела близкая зубчатая стена Дворца Республики с бойницами, старинными пушками, маленьким красным флагом. И над всем острозубо и ясно сверкала посыпанная снегом гора.

Ожидая визитеров, Белосельцев вышел из номера. Заметил, как слуга-коридорный в дальнем углу, расстелив шерстяной коврик, молится отрешенно, воздевая над головой руки, роняя вперед худое гибкое тело. В нижнем холле портье и швейцар, потупив глаза, следили за ним, пока он шел к застекленному стенду со свежим выпуском «Кабул нью таймс». Он чувствовал спиной их взгляды, бегло просматривая местные и зарубежные новости.

За стойкой бюро туризма темнела блестящая, расчесанная на пробор девичья голова. Всю стену позади занимали рекламные плакаты. Гончарно-солнечные, в письменах, наклоненные минареты Газни. Зелено-голубые мечети Герата. Бородатые, в распахнутых халатах наездники вспенивали воду горной реки.

— Доброе утро, — поклонился девушке Белосельцев. — У вас по-прежнему пусто? Как видно, туристы сюда не спешат.

— Боюсь, их не будет вовсе, — жалобно улыбнулась девушка. Ее английский был робким, но правильным. Глаза смотрели виновато. Она выглядела замерзшей и одинокой. — Я слышала, на дороге в Джелалабад опять подожгли автобус.

— Я хотел попросить у вас туристскую карту. Возможно, мне предстоит путешествие.

Девушка протянула ему контурную карту Афганистана с маленьким красным гербом республики. Он рассматривал очертания приграничных с Китаем и Пакистаном провинций — Бадахшана, где хотел побывать на горных рудниках лазурита, Нангархара, где в долине субтропиков раскинулись плантации цитрусов, и где в теплом и влажном воздухе среди вечнозеленых растений он мечтал поймать оранжево-черную бабочку.

Он услышал гулкие, приближавшиеся по лестнице голоса. Спускались жившие в номерах советские специалисты и советники, работавшие по контракту. Каждое утро они собирались в вестибюле, шумные, дружные, похожие друг на друга, дожидаясь прихода афганцев, которые забирали их в машины, развозили по учреждениям, министерствам, заводам.

Среди спускавшихся был Нил Тимофеевич, бодрый, деловитый, уже привыкший к своей роли советника. Что-то втолковывал, объяснял узбеку, ведовавшему ирригацией. Белосельцев с удовольствием разглядывал его простое крестьянское лицо, толстые губы и белесые мохнатые брови.

— Нил Тимофеевич, — пожал он руку советнику, — старых друзей забываете! Сколько зову, не заходите! — Ему и впрямь хотелось посидеть с приятным ему человеком, с которым довелось пережить самые первые, острые впечатления, когда колонна синих тракторов коснулась колесами афганской земли и та откликнулась волшебной светомузыкой гор, снежным бураном, пулями из старых винтовок. — Где они сейчас, трактора?

Нил Тимофеевич взял из рук Белосельцева карту. Водил по ней толстым пальцем:

— Одна, с которой мы добирались, в Джелалабаде, уже работает. Скоро поеду проверять... Другая плохими дорогами идет в Кандагар. Там были большие задержки... А третья тем же маршрутом подходит к Салангу. Буду встречать в Кабуле... — Он говорил обыденно, со знанием дела, будто речь шла о поставках техники в томские совхозы. И эта обыденность, быстрота, с которой Нил Тимофеевич приспособился к новым условиям, привык к незнакомой стране, удивляли Белосельцева. Страна по-прежнему казалась загадочной, скрывала свою таинственную сущность, сулила неожиданности. И та упрощенность, с какой подходили к таинственной незнакомой стране приехавшие из Союза советники, разочаровывала и удивляла Белосельцева.

— Я бы и сейчас в Кандагар махнул. Говорят, интересный город. Да дел больно много в Кабуле, — озабоченно делился Нил Тимофеевич. — Начинается съезд аграрников, всеафганский. Будет объявлена широкая программа — углубление земельной реформы, мелиорация, обводнение пустынь. Очень нужно послушать... Да вы заходите завтра ко мне! Я вон народ приглашаю! — Нил Тимофеевич радушно кивал, обращая к друзьям свое крестьянское синеглазое лицо. А Белосельцеву вдруг стало тревожно и больно. Вспомнилась вдруг белоснежная зимняя чаечка, прилетевшая с Амударьи и мелькнувшая над головой советника.

— Нил Тимофеевич завтра товарищеский ужин устраивает, — любезно улыбнулся смуглый ферганский узбек. — Гостинчик выставляет. А как же! Трактора Саланг одолели!

Дружной гурьбой двинулись к выходу, где их ждали машины с представителями кабульских ведомств. Слышались приветствия, возгласы. Нил Тимофеевич, усвоивший несколько афганских фраз, громко, уверенно возглашал: «Хубасти!.. Читурасти!.. Ташакор!» Вся компания исчезла, растворилась в пестром мелькании улицы.

Белосельцев рассеянно стоял в вестибюле, разглядывая сумрачный и безлюдный зал ресторана, где давно уже не слышалась музыка и вечерами, при потушенных огнях, едва различимо краснели тяжелые ковры на стене.

— Следите внимательно за английской машинкой!.. У вас выпадает «би»!.. — услышал он сухой недовольный голос. Мимо проходил худой лысоватый работник московского МИДа, командированный в помощь афганским дипломатам, живший в просторном люксе, куда посольские работники приносили ему пачки бумаг. Рядом шла, опустив глаза, то ли машинистка, то ли секретарша, строгая, лакированная, натянутая. Белосельцев и прежде видел ее, нелюдимо и торопливо проходившую по коридору. Каждый раз она вызывала в нем легкое отторжение — своей собранностью, аккуратным и скрупулезным набором мелких женских предметов, украшавших ее волосы, пальцы, блузку. В таких аккуратных московских женщинах было что-то искусственное, одинаковое — в изящных сумочках, зонтиках, лакированных ногтях и сиреневой губной помаде. Встречая ее в коридоре кабульского отеля, Белосельцев бессознательно раздражался. Своей узнаваемостью и стандартностью она мешала чувствовать и узнавать окружавшую его новизну. — Вам принесут пакистанскую и индийскую прессу. Сделайте вырезки по интересующей меня проблеме! — требовательно произнес дипломат, и они вышли на улицу сквозь стеклянную дверь, где их поджидал огромный лакированный «шевроле».

«Цаца в целлофане», — разраженно подумал Белосельцев. И вдруг почувствовал легкое головокружение, как при подъеме на скоростном лифте. Его слабо колыхнуло, будто надавило боковым ветром. Он шагнул туда, где только что была она. Поместил себя в пространство, только что ею покинутое. Сделал несколько шагов ей вслед, чувствуя, что его лицо, плечи, грудь занимают теплую пустоту, где только что были ее волосы, ноги, глаза. Он как бы вливался в оставленную ей форму, становился живой горячей отливкой, обретая на мгновение ее внешность.

Это длилось секунду, два или три шага. Очнулся, отошел к стене. Не понимал, что это было. Кто, невидимый и прозрачный, как ветер, направил его ей вослед. Отчего горят его щеки. Чье мягкое прикосновение чувствует сквозь рубаху грудь. В вестюбюль входили помощник первого секретаря посольства Чичагов и сотрудник афганского ХАДа Нимат.

Они сидели в номере при задернутых шторах перед блюдом с восточными сладостями. Белосельцев из цветастого термоса наливал в пиалы горячий чай, наблюдая на потолке странный световой эффект. Сквозь шторы, в узкую щель, с улицы пробивались лучи, и в тонком пучке, как в фокусе проектора, на экране потолка возникало изображение проезжавших по улице экипажей. Бело-желтое размытое пятно проплывало по потолку, и это было такси, его разболтанный рокочущий звук возник и растаял за окном. Следом появилось оранжевое пятно с коричневой тенью, Белосельцев различил обода и спицы двуколки — это хазареец толкал повозку, груженную апельсинами, в сторону рынка. Таинственная оптика серебистого света — прибор, случайно возникший из матерчатой гардины, снежных, отражавших солнце вершин, подобие «волшебного фонаря», — волновала Белосельцева. Он вел разговор с собеседниками и одновременно следил за пучками, кидавшими на потолок подвижное изображение улицы.

— Мы сообщили в Джелалабад о вашем прибытии, — Чичагов перетирал в тонких пальцах смуглый каленый орешек. — Вашу шифровку в Центр передали. Вам благодарность и привет генерала. Нимат прорабатывает ваши контакты в Кабуле, и если у вас есть дополнительные пожелания, он готов их выслушать. — Чичагов перетирал орешек, ссыпая с него тонкую труху сгоревшей кожуры. В его дружелюбных мягких интонациях едва заметно угадывались осторожная пытливость, недоверие к Белосельцеву, чей визит в Кабул был обставлен необъяснимыми, похожими на капризы, условиями. Выполнение их казалось Чичагову утонченной формой проверки, к которой прибегает Москва, направляя в Кабул своего ревизора, молодого дилетанта, доставляющего резидентуре дополнительные непродуктивные хлопоты. — Нимат будет работать с вами по линии кабульского ХАДа. Он же передаст вам контакты в Джелалабаде.

— Дорогой Нимат, — Белосельцев долил в пиалу афганца дымящий чай, видя, как на потолке появилось перламутровое пятно. За стеклами раздалось тяжелое урчание грузовика. Это его разноцветные, как переводные картинки, борта отражались на экране потолка. — Как изменилась обстановка в городе? Какие новые симптомы того, что готовится путч? Внешне все очень спокойно. Вчера я ходил по городу, общался с людьми. И нигде не почувствовал напряжения. Со мной говорили приветливо, дружелюбно.

— Мне кажется, вам не следует одному появляться на улице. Мы всегда вам дадим прикрытие. Это не совсем безопасно, — афганец улыбнулся белозубо и ярко. Его коричневое, красивое лицо, иссиня-черные волосы, свежая рубаха и нарядный шелковый галстук источали свежесть и бодрость. Его русский язык был правильный, с легкими, неуловимыми вибрациями, которые появляются на зеркальном стекле, слегка искажая изображение. — Среди хазарейцев появилось много пакистанских агентов. Ведут агитацию. Вчера в Хайр-Хане взяли тайный склад оружия. Автоматы и мины. Замечено внедрение в город много чужих людей из Нангархара и Кундуза. Вчера на Грязном рынке убили чешский советник. Ходил за овощи, один, без прикрытия.

Афганец был одет в темный, прекрасно сшитый костюм. Из нагрудного кармашка торчал уголок платка, в тон галстуку. И было в его облике нечто аристократическое, свойственное молодым интеллектуалам «парчамистам», которые после свержения Амина сменили на ключевых постах в партии, разведке и армии грубоватых простонародных «халькистов».

— Я знаю, что в Кабуле кончаются запасы хлеба. Возможно использовать продовольственный фактор для возбуждения беспорядков? — Белосельцев знал, что Нимат получил образование контрразведчика в СССР, в ХАДе в каждом отделе работал советский советник, и ему было интересно, как сочетаются методики, приобретенные в Москве, с неповторимой, отсутствующей в Союзе реальностью мусульманского, возбужденного революцией народа, сквозь который текут, переплетаются, бурлят и клокочут таинственные энергии Востока. — В случае путча как поведет себя армия? Как поведет себя партия, в которой, после свержения Амина, углубился раскол?

Нимат отвечал подробно и точно, подбирая факты и анализируя, как человек, постоянно размышляющий об угрозах и способах их преодоления. И лишь тонкий слух Белосельцева угадывал в ответах неопределенность и двойственность. Нимат, получивший высокую должность в контрразведке, был сам включен в изнурительную, терзавшую партию распрю. «Чистка» органов безопасности, смещение с постов сторонников Амина «халькистов», внедрение на их место неопытных и пылких «парчамистов» ослабили службу. Увеличивали возможности противника.

— Этот путч, который вы ожидаете, имеет ли он целью простую дестабилизацию, или же смену режима, установление другой формы власти, создание в Кабуле другого правительства? — Белосельцева интересовал не ответ, смысл которого был ему известен заранее, а степень сложности ответа, по которой можно будет судить о подготовленности афганца, его оперативном мышлении, способности анализировать конфликт.

— Они готовы выступить под лозунгами «исламской революции в Афганистане», — вмешался в разговор Чичагов, не объясняя, а деликатно поучая прибывшего в Кабул дилетанта, чье появление доставляло резидентуре лишние хлопоты, а неясность задания и высокий уровень опеки внушали тревогу и подозрительность перегруженным работой разведчикам. — Аналогия с иранской исламской революцией. Но если иранская была ориентирована против Америки и имамы были доставлены в Тегеран из Парижа, то афганская ориентирована против Союза, и Гульбетдин Хекматияр базируется в Пешаваре. Это своего рода, американский реванш, показывающий, что исламский фактор поддается манипуляции и может быть развернут в любую сторону.

Белосельцева не уязвил менторский тон Чичагова, а лишь раздражило то, что не услышал ответа Нимата. И в этом случае, как и в других, им подмеченных, советские «шурави» излишне плотно опекали своих афганских подопечных. Лишали их интеллектуальной инициативы. Навязывали свои не слишком оригинальные суждения и методы.

Нимат, казалось, угадал мысль Белосельцева, улыбнулся одними глазами.

На белом потолке затрепетали желтые и голубоватые пятна, розовые и зеленые тени, словно в номер залетели летние бабочки, бестелесно кружили у потолка. Снаружи, из-за шторы, раздавались гудки, резкие сигналы и крики, рычало сразу несколько раскаленных моторов, и Белосельцев знал, что на перекрестке случилась пробка, съехались радиаторами несколько грузовиков, их пытались обогнуть нетерпеливые такси, мешались ослики с поклажей и упорные, впряженные в двуколки хазарейцы. И среди этого раздраженного скопища беспомощно метался худой полицейский, размахивал огромными потешными перчатками.

— По агентурным сведениям, в Кабуле появился американский агент Дженсон Ли, — произнес Нимат. — На него замыкается сеть путчистов. Сидит спрятанно в старом городе, к нему приходят муллы, агитаторы, хазарейцы. Он дал приказ резать чешский советник. Он делал текст листовки. Дженсон Ли в Кабуле, будет путч скоро.

Белосельцев представил, как в огромном кипящем городе, незаметный среди рынков, мечетей и хлебных пекарен, невидимый среди мясных жаровен, ковроделов, торговцев лазуритом и золотом, неуловимый среди солдатских казарм и постов полиции, укрываясь от разведчиков ХАДа, меняя облачения, прячась в грязных харчевнях, ночуя в трущобах, шаркая стариковской походкой в толпе на Майванде, развевая розовый шелк паранджи, восседая среди менял на торжищах Грязного рынка, — присутствует в Кабуле американский разведчик, агент пешаварского филиала ЦРУ Дженсон Ли, чье лицо с перебитым носом и приподнятой, как у тетерева, разрубленной шрамом бровью он видел на фотографии в ХАДе.

— На каких превентивных мерах сосредоточены ваши товарищи? — спросил Белосельцев. — Какова профилактика предотвращения путча?

Чичагов слегка улыбнулся, приготовив утонченно язвительный ответ, но удержался. Не стал рисковать отношениями с прибывшим коллегой, находившимся под бдительным присмотром «генеральского ока», чей наивный дилетантизм таил в себе неожиданный подвох и угрозу. Не следовало ради красного словца приближать к себе эту неведомую угрозу.

— Прочесываем Старый город, ловим чужих людей, пакистанский агенты. Перехватываем караваны с оружием со стороны Джелалабад. Ведем агитацию в хазарейских кварталах. Подготовили операцию захвата Дженсона Ли, которую будем делать через несколько дней.

— Могу ли я принять участие в операции? — это вырвалось у Белосельцева невольно, и он тут же пожалел, что позволил себе бестактное вторжение в заповедную область суверенных спецслужб, разрушая иллюзию их суверенности, подтверждая их зависимость от спецслужбы Союза. Но Нимат кивнул, а Чичагов, обменявшись взглядом с Ниматом, усмехнулся:

— Мы продумаем ваш способ участия. Скорее всего, будете действовать под прикрытием вашей «легенды», не с автоматом «Калашникова», а с журналистским блокнотом.

Эта тонкая язвительность не обидела, не огорчила Белосельцева. Он был благодарен Чичагову, исправившему его невольную бестактность.

— Ваша поездка в Джелалабад уже проработана. Наш товарищ ваш ждет, — сказал Нимат. — Вы хотели посмотреть на пакистанский агент. Завтра в тюрьме Пули-Чархи вам покажут агенты. Когда начнется операция по захвату Дженсона Ли, мои люди вас будут прикрывать, как надежный товарищ.

Нимат белоснежно улыбнулся. Вставая, колыхнул среди лацканов безукоризненно сшитого дорогого пиджака шелковым остроконечным галстуком. Протянул Белосельцеву смуглую красивую руку.

— Пресс-конференция Бабрака Кармаля пройдет в зале Гюль-Хана, — сказал Чичагов, прощаясь. — Меня там не будет, но журналисты ТАСС и газеты «Правда» знают о вашем прибытии. Обратите внимание на корреспондента «Монд» Андре Виньяра. Как и вы, работает под прикрытием журналиста. Наверняка станет с вами знакомиться.

Визитеры покидали его номер. Белосельцев проводил их до дверей, благодарно простился. Вернулся и сел в кожаное глубокое кресло.

Его поездка в Кабул могла показаться ознакомительной прогулкой, предпринятой по капризу и прихоти умирающего генерала. Но могла быть элементом запутанной комбинации, в которой ему, Белосельцеву, выделялась скрытая роль, о которой он сам не догадывался. Весь клубок предстоящих встреч и событий будет намотан на невидимую малую точку, составляющую суть комбинации. И этой крохотной точкой может стать поимка агента из Пешавара, или внедрение агентуры в окружение Бабрака Кармаля, или его, Белосельцева, смерть, или его, Белосельцева, озарение, в котором упадут с глаз непрозрачные завесы, и мир, среди боев, разрушений, мусульманских похорон и молений, откроет свою ослепительную лучезарную сущность.

«Волшебный фонарь», сконструированный из гардины, светового луча и усыпанной снегом горы, спроецировал на потолок ворох алых теней и пятен, словно за окном, на липкой и мокрой улице, расцвел цветок мака. Белосельцев поднялся, подошел к окну и раздвинул гардину. Мимо окон по липкому асфальту проезжала странная крытая повозка, напоминавшая карету, украшенная красными полотнищами и лентами. Впряженная в карету, цокала аккуратная, похожая на пони лошадка. Ею управлял возница, не в чалме, а в шляпе, с черной бородой не афганца, а странствующего цыгана. Коляска, разукрашенная тканями, напоминала маленький цирковой балаган. В стеклянном оконце мелькнуло и скрылось женское молодое лицо. Коляска проехала. Белосельцев задернул штору, желая снова вызвать на потолке отражение улицы. Но проекция не возникала. Он дергал штору, стараясь уменьшить световой прогал. Но «волшебный фонарь» был разрушен. Хрупкий прибор, сочетавший улицу, горный снег, белый потолок, и его, Белосельцева, зрачок, был сломан. И это породило в нем разочарование и странную боль.

Глава седьмая

В маленьком сквере за отелем было ярко и солнечно. Все розовело, сверкало в мягких голубых испарениях. Над безлистыми кустами роз, прозрачными низкорослыми деревьями высилась огромная, с волнистыми ветвями чинара. Захватила в плетение суков свод голубого неба, ледник на горе, лепнину Старого города. Обнимала Кабул в могучих древесных объятиях. Под чинарой на солнце, на линялом ковре, сидели два старика. Пили чай из пиалок, подливали из укутанного чайника. От вида могучего дерева, ковровых узоров, двух мудрецов, восседавших в центре Кабула, Белосельцеву стало хорошо и свободно. Юношеская, похожая на предчувствие радость охватила его.

Его синяя «тойота» стояла во дворе отеля, где служители, разгружая фургон, таскали ящики с провизией, и старый хазареец, упираясь рваной калошей в корявый сук, бил и бил в него блестящим кетменем, откалывая каменные крошки.

Белосельцев завел машину, наблюдая, как быстро тает на капоте иней. Проезжая ворота, кивнул охраннику с автоматом, вливаясь в толкучку, звонки и сигналы. И город воззрился на него глазурью, стеклом, жестяными вывесками бесчисленных лавок, гончарной лепниной уходящих в горы лачуг. Нес за ним следом серебряный, как топорик, полумесяц мечети.

Пресс-конференция проходила во Дворце Республики, в зале, чьи стены были украшены шелком с изображением цветов и животных, сценами охот и сражений. Генеральный секретарь ЦК Народно-демократической партии Афганистана, председатель Революционного совета, премьер-министр Бабрак Кармаль делал заявление для прессы. В его руке дрожал хрупкий, шелестящий у микрофона листок. Вибрирующий, нараспев, напряженный голос модулировался микрофоном. Слепили блицы, наезжали телекамеры. Сгорбленно, осторожно пробегал оператор, пронося раструб аппарата. Шелестели блокноты. Недвижно и зорко смотрела стоящая у стен охрана.

Заявление было важным. Его ждали и враги, и друзья. Готовились мгновенно огласить его миру по своим телетайпам.

Политическая речь Бабрака Кармаля, облеченная в напыщенную и торжественную форму, была об афганской революции, вступавшей в новый период. О великом, ожидаемом веками справедливом разделе земли. О поднявшихся с колен бедняках, получивших наделы земли, поверивших в новую жизнь, в новую справедливую Родину. О разуме, мудрости, доброте, которых достоин народ, тяготеющий к плугу, тяготеющий к равенству, братству. Все это достижимо и близко, и было бы еще достижимей, если бы силы, враждебные народу и Родине, не ударили в спину. Таков был предатель Амин, уничтоживший цвет партии и народа. Таково американское ЦРУ, натравливающее врагов на отчизну.

— Мы хотим одного, — мембранно звучал голос Кармаля, переливаясь в наушники журчащим английским и русским. — Хотим мира. Его хочет рабочий и крестьянин. Мулла и торговец. Хочет всякий честный афганец, желающий возрождения Родины.

Белосельцев смотрел на оратора, стремясь угадать его состояние. Тонкое запястье, охваченное белоснежной манжетой. Гладко выбритое лицо, внешне спокойное, внутренне стиснутое напряжением. Черно-волнистые с проседью волосы. Плотно сидящий темно-стальной костюм. Вот и все, что он видел. Глаза сквозь затемненные стекла очков не пускали в себя, вспыхивали отраженными блицами. Голос, отлично поставленный, декламировал металлически звонко.

Белосельцев чувствовал его драму. Аристократ, кабульский интеллектуал, он стоял у истоков партии, готовил восстание. Восставшие летчики бомбили дворец Дауда, революционный танк Ватанджара ворвался на центральную площадь, и он, «парчамист», вместе с друзьями «халькистами» стоял на победной трибуне, взирал на ликующие кабульские толпы, идущие под красными флагами. Потом случился раскол — «хальк» победил «парчам». Начались расстрелы и пытки. Он бежал из страны, укрывался на чужбине, в Праге. Его держали, как под домашним арестом, говорили, что спасают от наемных убийц. Из Праги он наблюдал победителя — наивного и говорливого Тараки, сказочника и детского поэта. В Праге он узнал, как яростный и беспощадный Амин подушкой задушил Тараки. В Прагу доносились известия о гибели лучших друзей, замученных в Пули-Чархи. О тлеющей гражданской войне, ползущей по кишлакам и ущельям. В Прагу приехали посланцы Москвы, сообщили о решении сместить Амина, передать власть Кармалю. Тайно, на военном самолете, в фанерном ящике с отверстиями для дыхания, как перевозят в зоопарки животных, его доставили в Кабул, поселили на тайной вилле. Когда декабрьской ночью советский спецназ штурмовал Дворец, свергал Амина, когда голое, пробитое пулями тело, завернутое в занавеску, вывозили в окрестность Дворца, и оно, брызгая желтым жиром, горело, превращалось в черные кости, он, Кармаль, все еще жил на вилле, готовился к смерти. Наутро приехал советский посол, поздравил его с победой, пригласил в резиденцию.

Теперь, перед микрофонами, окруженный строгой молчаливой охраной, среди которой зоркий глаз Белосельцева различал смуглые таджикские лица и несколько белесых, славянских, Бабрак Кармаль разъяснял содержание нового этапа афганской революции — исправление допущенных ошибок, сплочение народа вокруг партии, возрождение экономики и культуры.

— Мы хотим, — говорил премьер, — чтобы гордый, свободолюбивый, многострадальный афганский народ жил в условиях мира и процветания. Чтобы из винтовки больше не вылетело ни единой пули, направленной в человека!

Белосельцев оглядывал зал. Поклонился и чуть улыбнулся двум знакомым афганцам из агентства «Бахтар». Поймал на себе осторожный, деликатный взгляд оператора телехроники, откликаясь на него дружелюбным кивком. «Кабул нью тайме» была представлена незнакомым темноусым работником, сосредоточенно погруженным в блокнот. Белокурый поляк, только что прилетевший из Дели, выражал озабоченность и нервозность, видимо связанную с недостатком информации. Корреспондент ТАСС холодно прогулялся по Белосельцеву взглядом, и тот ответил ему вежливым, допустимым среди соотечественников отчуждением. Были шведы и западный немец, знакомые по прошлой пресс-конференции. Но не было англичан и американцев, выдворенных неделю назад из Афганистана за резко враждебные публикации, связанные с насильственным свержением Амина.

И опять оглянулось на него тонко улыбнувшееся, источавшее дружелюбие лицо француза из «Монд» Андре Виньяра. Белосельцев ответил ему яркой улыбкой, приглашавшей к знакомству. Французский разведчик с удостоверением журналиста в кармане был похож на него, Белосельцева. Угадывал это сходство тайной, свойственной разведчикам прозорливостью. Искал путь к сближению.

Готовясь к поездке в Кабул, Белосельцев знал о Виньяре. В разные годы его публикации в «Монд» касались войны в Нигерии, радикальных мусульманских движений на севере Африки, мусульманских настроений в советских республиках. Год назад он совершил поездку в Узбекистан и Туркмению. Писал об исламском влиянии, о тайных мечетях, возникавших в кишлаках Ферганы, о подпольных медресе Самарканда, о туркменских паломниках в Мекку, где они подвергаются воздействию саудитов. Его умные публикации содержали анализ будущих угроз и опасностей, подстерегавших Советский Союз, прогноз на возможный распад территорий, рассказ о партийных кланах, лишь внешне и вынужденно исповедующих коммунизм, ориентированных на мусульманский Восток.

Бабрак зачитал заявление и сел, худощавый и смуглый, похожий на сухой чернослив. Началась процедура вопросов.

— Господин премьер-министр, — поднялся толстенький рыжеватый швед с колечками бакенбардов на румяных щеках, — в афганской печати постоянно упоминается о том, что свергнутый Хафизулла Амин был агентом Центрального разведывательного управления США. Не могли бы вы, господин премьер-министр, подробнее осветить эти связи? В чем они выражались конкретно?

Белосельцев понимал упрощенный прием пропаганды, унаследованный из советской истории, когда каждый внутрипартийный конфликт, кончавшийся расстрелом соперников, связывался с действием зарубежных разведок. Сначала германской и японской, когда уничтожали троцкистов. Потом с американской, английской, когда ликвидировали Берию. Амин, проигравший схватку за власть, расстрелянный советским спецназом, должен был предстать перед обществом, как изменник страны и партии. Как агент ЦРУ.

— Связи Амина с ЦРУ, — Бабрак Кармаль мгновение помедлил, будто строил в уме ответ, придавая ему оптимальную форму, — эти связи были установлены задолго до революции. — Белосельцев следил за движением его коричневых губ, стремился почувствовать больше, чем было заключено в скупую холодную лексику. — Эти связи установлены со времен пребывания Амина в Америке, где он был руководителем землячества афганских студентов. План внедрения Амина в партийное руководство был тщательно разработан, рассчитан на подрыв революции, истребление лучших партийных кадров, на сползание в контрреволюцию и компромисс с реакционными проамериканскими силами. Мы располагаем неопровержимыми данными о существовании такого плана и намерены обратиться в посольство США с требованием выдать дополнительные документы. Сведения эти будут в свое время обнародованы.

В наборе словосочетаний, окружавших пустоту, в привычной для политиков лексике, скрывающей суть, Белосельцев угадывал внутреннюю тревогу Бабрака. Глубинную травму, оставленную партийным конфликтом, изгнанием, возвращением в Кабул на военно-транспортном самолете десантников. Запущенное колесо катастроф, перемоловшее цвет партийных борцов, продолжало вращаться, и один из его поворотов может сбросить и его, Бабрака Кармаля, и другой, еще неведомый лидер, не обозначивший себя соперник, станет выступать в Гюль-Хана, где на шелковых стенах охотники стреляют фазанов, мчатся боевые слоны, и военная конница въезжает в ущелье Панджшер.

Белосельцев посмотрел на Виньяра. Тот поймал его взгляд и кивнул, словно угадал его мысли. Два журналиста-разведчика, антиподы и двойники, смотрели один на другого, создавая иллюзию зеркальной симметрии мира. По разные стороны зеркала взирали один на другого сквозь прицельную оптику.

Поднялся тощий датчанин в черных тяжелых очках, столь массивных, что, казалось, датчанин ломается в поясе надвое.

— Господин премьер-министр, датские социал-демократы внимательно следят за деятельностью Народно-демократической партии Афганистана. Мы с сочувствием отнеслись к судьбе ваших соотечественников, столь жестоко пострадавших от репрессий Амина. В этой связи позвольте спросить, не означает ли ваш приход начало сведения счетов, своего рода реванша? Не отразится ли это на внутренней ситуации в партии?

Это был вопрос-ловушка. Любезная, полная сочувствия форма была лишь настилом из веток, под которым таилась яма. Наивный доверчивый шаг, и ты провалился, и на дне — ночные расстрелы в тюрьме Пули-Чархи, когда измученных, сломленных пытками «парчамистов» выводили под стены и косили автоматами, сбрасывали в пыльные рвы. И ответные, после штурма Дворца, ночные допросы, когда пленных «халькистов» из разведки, армии, гвардии уводили к стене и гремели ночные выстрелы. И теперь по всем гарнизонам, по райкомам, заводам, конторам шла мучительная скрытая распря, недоверие, партийная чистка. Смещались командиры дивизий, главы провинций, руководители ведомств. Партия, как переломленная надвое кость, кровоточила, блестела осколками, не хотела сростаться.

Бабрак Кармаль разглядел в вопросе ловушку. Угадал под настилом веток скрытую яму. Последовал неторопливый, отшлифованный ответ:

— Хочу быть правильно понятым. Есть единая Народно-демократическая партия Афганистана. Устранение предателя Амина было проявлением внутрипартийной борьбы. Это было восстание всей партии против предателя и палача. Теперь, когда Амин уничтожен, вся партия консолидированно устремляется на выполнение колоссальных задач, провозглашенных Апрельской революцией.

Белосельцев был рад исходу быстротечной политической схватки с датчанином. Его ум напряженно работал, оценивал интеллект Кармаля, его реакцию, способность партийной лексикой выразить оттенки доктрины. Саму доктрину, возникавшую среди сумбура войны, последствий переворота, нарастающей в стране нестабильности. Революция, о которой говорил Кармаль, была продолжением внешней политики Союза, и он, разведчик, служил этой внешней политике, служил революции. Не стрелял, не погибал от ударов в спину, не умирал на допросе от пыток, не делил землю, не учил стариков в ликбезах, но был на стороне революции.

Бабрак Кармаль белым платком отер свои коричневые губы, смуглое, словно вяленое лицо. Охрана зорко и безгласно смотрела из всех углов. И было неясно, защищает ли она его от возможного удара и выстрела. Или стережет каждое его слово и шаг, и он находится в плену у охраны.

— Господин премьер-министр, — любезно, с легким небрежным жестом, свидетельствующем о внутренней свободе, но и с тонкой почтительностью, блестя над блокнотом золоченой ручкой, поднялся Андре Виньяр, — существуют противоречивые версии, касающиеся свержения Хафизуллы Амина. Есть свидетельства того, что он был уничтожен военными методами, с помощью спецподразделений чужого государства. В целях выяснения истины не могли бы вы, господин премьер, сообщить «Монд» истинную версию происшедших событий?

Вопрос, адресованный Бабраку Кармалю, был адресован и ему, Белосельцеву. Заряд, выпущенный Виньяром, — разящий луч, сорвавшийся с острия его золотой авторучки, ударил в дужку темных очков премьера, отразился и рикошетом вонзился в висок Белосельцева. Он ощутил болезненный острый укол. Отточенная спица боли проколола сосуды мозга, ударила в кость, и в горячем алом пятне возникла панихида в Москве. Траурный зал, черно-красные розы, разбросанные еловые ветки, и в гробах, среди голубого сияния штыков, убитые офицеры разведки, доставленные из Кабула, штурмовавшие кабульский Дворец.

Белосельцев знал — не в целях выяснения истины был задан Виньяром вопрос. Золоченый лучик пера, пронзивший височную кость, был оружием поля боя. Этим лучом нацеливались космические группировки противника, авианосцы в Персидской заливе, крылатые ракеты в Европе.

По этому лучу шли под полюсом тяжелые субмарины Америки, караваны с пакистанским оружием через красные пески Регистана. Этот тонкий луч управлял борьбой интеллектов, схваткой и поединком разведчиков. И он, Белосельцев, капитан советской разведки, был малым участником этой глобальной борьбы.

— Не знаю, о каких противоречивых версиях идет в данном случае речь, — холодно ответил премьер. — Ход событий неоднократно освещался в нашей печати и официальных правительственных заявлениях. Сразу же после узурпации власти Амином в борьбу с ним включились здоровые силы партии. Антиаминовское подполье охватывало широкие слои населения и армии. Завершилось народным восстанием, которое свергло Амина.

— Если вам нетрудно, господин премьер-министр...

Виньяр, в нарушение этикета, слал второй вопрос вдогонку первому, в ту же цель, желая пробить оборону. В этом вопросе, еще не заданном, таились жужжащие винтами советские военные транспорты, снижавшиеся над кабульской равниной. Десантники, бегущие врассыпную от фюзеляжей, захватывающие подступы к аэродрому. Боевые машины, идущие по серпантину к Дворцу, стреляющие из пулеметов и пушек. Черные, озаренные вспышками коридоры Дворца, в которых русский мат мешался с афганской бранью. И очередь, убившая Амина, продырявила сытое тело, распорола золотую резьбу дверей.

Угадывая по глазам Виньяра, по его гибкому скользкому жесту, что вопрос задуман как тончайшая политическая двусмысленность и любой ответ будет истолкован во вред Кармалю, Белосельцев с места, громко, наперебой, отметая француза, спросил:

— Товарищ премьер-министр, мы знаем, что второй этап Апрельской революции провозгласил обширную программу экономических и социальных мер, направленных на благосостояние народа. Что, по-вашему, самое неотложное в этом ряду?

Легким движением головы откликаясь на вопрос Белосельцева одному ему заметной благодарностью, переводя свои нервы и разум в иной диапазон и регистр, Бабрак Кармаль заговорил о близкой посевной, о необходимости засеять все без исключения земли, в том числе и пустующие, брошенные феодалами. Не поддаться на шантаж и угрозы врага, желающего задушить республику голодом, а пахать и сеять.

Белосельцев, выдающий себя за газетчика, под взглядами удивленных коллег заносил в блокнот ответ премьера. Вспомнил колонну тракторов, с которой он въехал в страну. В феодальный глинобитный уклад, в закупоренный гончарный сосуд, обожженный в тысячелетней печи, ударила революция, и томящийся долго дух вырвался на свободу. Народ отрывает взгляд от деревянных сох, от феодальных крепостей и мечетей, смотрит, как идут по дорогам глазастые синие машины.

И опять возникли пробитое пулей стекло, одуванчик трещин и лежащий у трассы водитель с красной раной во лбу. Пахнуло и кануло дуновение обморока.

Поднялся тассовец, спрашивал о Джаркудукском месторождении, готовом к эксплуатации. Включился корреспондент из «Бахтар», спросил о планах реконструкции Кабула.

Пресс-конференция завершалась. Бабрак Кармаль в сопровождении плотной охраны покидал помещение. Гасли яркие лампы. Телеоператоры складывали треноги. К Белосельцеву подошел Виньяр.

— Не посидеть ли нам где-нибудь в баре? — шутливо спросил француз. — Не выпить ли за Апрельскую революцию?

Глава восьмая

Они сидели на застекленной веранде отеля «Интерконтиненталь», построенного для богатых туристов, пустующего в эти месяцы революций и переворотов. Молчаливый бармен поставил перед ними два тяжелых стакана с виски и кубиками тающего льда. Сквозь огромное окно открывался вид на район Хайр-Хана, на множество мелких рассеянных по низине домишек, на плоское слепящее зеркало мелкой воды, сквозь которое тянулась прямая струна дороги. У подножия отеля, вдоль склона горы клубились красные безлистые виноградники. Обрезанные корявые лозы напоминали притихшие на пепельной земле человеческие тела, изломанные старостью, страданиями и болезнями.

Они отхлебывали виски, любовались окрестностями Кабула, голубоватыми тенистыми горами, над которыми летел крохотный серебряный самолетик, описывал длинную медленную дугу, заходил на посадку.

— Говорят, в Кабуле возможен путч. Неспокойно в хазарейских районах. Действуют агитаторы и подстрекатели. Вы ничего об этом не слышали? — Виньяр дружелюбно и пытливо смотрел на Белосельцева карими глазами, вокруг которых разбегались тончайшие незагорелые морщинки. В этих глазах было умное и веселое понимание затеянной ими игры, где каждый изображал журналиста, почти не скрывая своей истинной роли разведчика.

— Мне ничего не известно. Напротив, народ успокоился. Хлеб по Салангу подвозят. Лепешки пекут. Вчера я гулял по Майванду, чудесный вкус у лепешек! — Белосельцев с удовольствием произносил французские слова, наслаждаясь возможностью говорить с Виньяром на его языке, слегка поддразнивая его своим уверенным произношением. — А у вас какие-то иные сведения?

— Мне стало известно, что в Кабул стягиваются войска из провинции. Да и контингент ваших войск постепенно наращивается. Все время садятся военные транспорты. — Виньяр посмотрел на небо, где серебряный самолетик снижался на фоне гор. Над ним, над вершинами, уже светился другой, прилетевший из-за хребта. В просторную спираль над кабульской равниной втягивались один за другим военные транспорты. Одни уже бежали по бетону, жужжа сверкающими пропеллерами, другие только появлялись в бледно-синем небе, как крохотные серебряные крестики. — Вчера я ездил в аэропорт, видел, как с ваших самолетов сгружали гробы. Вы не думаете, что, если потери ваших войск увеличатся, это отрицательно отразится на общественном сознании?

— Армия даже в мирное время несет потери, — Белосельцев следил, чтоб в его ответах не проскользнула интонация, выдающая в нем разведчика. Не мелькнули факт или сведение, выходящие за рамки информации, которой мог владеть журналист. Смысл их встречи и их беседы был в установлении тонких оберегаемых обоими отношений, которые, быть может, в дальнейшем послужат более тесным связям. Они выведывали один у другого не сведения, а возможность этих осторожных отношений, предполагавших не вербовку и не партнерство, а только нейтралитет, обеспечивающий им обоим безопасность в случае обострения обстановки. — Мне говорили в штабе, что потери наших войск не превышают процент, допустимый на крупных учениях. Мне кажется, наши военные рассматривают Афганский поход, не как войну, а как крупные учения, повышающие боеготовность войск.

Виньяр отхлебнул из стакана, оттолкнув языком звякнувший кубик льда. Было видно, что ему понравился ответ. Он извлек из него знание не о военных колоннах, прошедших от Кушки до Герата и Шинданта, не о штурмовиках, взлетевших из Маров и опустившихся на кандагарском аэродроме в десяти минутах подлетного времени от американских авианосцев в Персидском заливе. Он извлек из ответа еще одну крупицу знаний о нем, Белосельцеве, убеждаясь, что в случае уличных боев и погромов, арестов и чисток он может рассчитывать на лояльность, царящую в сообществе агентурных разведчиков.

Мимо них прошел служитель отеля, ведающий многочисленными прилавками сувениров, где грудами лежали потемневшие серебряные ожерелья, изделия из полудрагоценных камней, медные тазы и сосуды, покрытые зеленой патиной монеты, толстостенные, из зеленого стекла кальяны, черно-красные грубошерстые ковры. Все это нарядное богатство не имело покупателей, прилавки пустовали, и служитель, проходя мимо двух, отдыхавших в баре европейцев, улыбнулся им ослепительной улыбкой, едва заметным кивком приглашая к прилавкам. Он и сам был, как экспонат, в пуштунском облачении, в пузырящихся шароварах, долгополой рубахе и безрукавке. Из-под плотной чалмы рассыпались по плечам вьющиеся черно-синие волосы, и ему не хватало коня с наборной уздечкой и медными украшениями на высоком тесненом седле.

— Говорят, реальная власть в Кабуле принадлежит не Бабраку Кармалю, а вашему послу. Он утверждает министров, назначает губернаторов провинций, разрешает проведение военных операций. Ведь он — татарин и слывет знатоком исламского мира, — Виньяр слегка опьянел, щурил глаза, играл тонкими незагорелыми морщинками, направляя зрачки сквозь толстое стекло туда, где стояло высокое корявое дерево с коричневой неопавшей листвой и на ветках перелетали розовые нежные горлинки. — Вы уверены, что с помощью танков и телевидения вы сможете управлять исламским народом?

— У нас есть опыт среднеазиатских республик, — горлинки были точно такие же, как на персидских миниатюрах. Здесь, в Кабуле, в красноватой прокаленной солнцем земле был похоронен Бабур. По обочинам джелалабадской дороги, в песках Кандагара, под соснами гератского тракта лежали кости его боевых слонов, белые черепа его вьючных верблюдов. И он, Белосельцев, слегка, опьянев, смотрел на серебряных горлинок, прилетевших из «Бабур-наме». — Сначала мы пришли в Среднюю Азию с дивизиями и полковой артиллерией, а потом построили лучшие в Азии города и университеты. Ведь вы были в Алма-Ате и Ташкенте, — провоцировал он тонко Виньяра. — Там, где раньше мулла читал Коран, теперь преподает профессор физики и астрономии, действует специалист по турбинам и авиационным двигателям.

— Я был в вашей Средней Азии. Был в Самарканде, Коканде. Проехал по кишлакам и заводам, хлопковым плантациям и медицинским центрам. Я почувствовал, что в каждом профессоре астрономии тайно сокрыт мулла. В каждом университете и школе таится медресе и мечеть. Глаза узбека и таджика днем смотрят в сторону Москвы, а в сумерках поворачиваются в сторону Мекки. И у каждого в доме уже спрятан молитвенный коврик, и узбекские летчики, перед тем как взлететь, совершают намаз. — Виньяр позволил себя спровоцировать. Его молодой собеседник знал о его узбекских поездках, в которых неотступно, незримо следили за ним глаза советских разведчиков, менявших личины таксистов, любезных переводчиков, гидов. И его молодой визави знал его подноготную, читал досье о поездке. Но здесь, в Кабуле, в пустынном баре с видом на Хайр-Хана, они оба пользовались краткой, дарованной им передышкой. Обменивались тайными, едва уловимыми знаками, обеспечивающими безопасность другу другу. Словно у каждого в руках было невидимое зеркальце и они исподволь посылали друг другу зайчики света.

— Мы во Франции раньше других европейцев пережили исламскую революцию. И потеряли Алжир. Мы посылали навстречу исламу парашютистов и броневики, но добились того, что нас сбросили в море, и половина Франции говорит на арабском. — Виньяр пил виски, желтый напиток уменьшался в толстом стакане, и в кубиках льда вытаивали причудливые отверстия. Было видно, как он пьянеет, наслаждается, его настороженный рассудок утрачивает четкие контуры, и в нем, как в кубике льда, вытаивают и открываются причудливые отверстия и очертания. — Грядет мировая исламская революция, великий исламский реванш. Пророк садится на крылатого коня, плывет через море, сверкая клинком, и дряхлая Европа в ужасе целит в него из своих ракет, минирует перед ним побережье, а он превращает в прах боеголовки, конь его ступает по минному полю, и на сабле его сияют письмена священной суры...

Под окнами отеля служитель повесил на веревку красный с черным рисунком ковер, бил его палкой, выколачивал пыль. Вокруг ковра стояло золотистое солнечное облако пыли, в котором размахивал палкой служитель, словно сражался с ковром.

— Европа исчахла, утратила волю и смысл. Дух излетел из Европы, из ее церквей и банков, из ее парламентов и центров разведки. Дух истории поселился в странах ислама, дышит в устах имамов, пылает на страницах священной книги, сверкает в глазах моджахеда. Ваша страна утратила дух, растеряла свой красный смысл. От вас, как и от нас, остался сухой хитин, в котором погасла жизнь. Здесь, в Афганистане, ваши дивизии коснулись не глиняных кишлаков, не зеленых потресканных минаретов. Они коснулись сабли пророка, и эта сабля рассечет броню ваших танков, погонит вспять ваши дивизии, и зеленое знамя, увенчанное полумесяцем, затрепещет над крышами Алма-Аты и Ташкента, станет видно из Москвы и Казани...

Виньяр использовал лексику романтического интеллектуала, полагая, что этими философствованиями он вовлекает Белосельцева в особые, свойственные русским переживания, в которых исчезает отчужденность и у собеседников возникает особая доверительность. Эту доверительность можно отложить на потом и воспользоваться ей в необходимый момент. Но можно немедленно, в ходе беседы, осуществить нежданный психологический прорыв сквозь умягченное философией воображение, как прорывается ракета сквозь высотные, лишенные трения пространства, нанося из космоса нежданный разящий удар.

— Никто из людей Запада не понимает смысл грядущего исламского ренессанса, ни политики, ни журналисты, ни разведчики. Я встречал лишь одного человека, с кем можно было говорить на эти темы. В прошлом году, в Пешаваре, на вилле одного бизнесмена, меня познакомили с американцем, специалистом по Афганистану. Он предсказывал убийство Тараки и приход к власти Амина, а также вступление в войну советских войск. Он также предсказывал ваше неизбежное поражение и, как следствие, переход исламской революции на территорию СССР. Он был очень осведомлен и, кажется, писал на эту тему докторскую диссертацию. Он был прекрасный собеседник, и с ним было приятно пить виски. Его звали Дженсон Ли...

Ракета прорвалась сквозь верхние слои атмосферы и, накаляясь о воздух, окруженная плазменным шаром, рушилась вниз. Белосельцев, отражая удар, занавешивался непрозрачным облаком плотных частичек, в которые влетала ракета, чтобы расплавиться среди них и сгореть.

— Дженсон Ли? Это, кажется, журналист из «Ньюс Уик»... Или нет, репортер из «Ньюйоркера»?.. Впрочем, я такого не знаю...

Служитель выбил ковер, свернул его в черно-красный тугой рулон и унес, держа на плече. И там, где он только что был, все еще витали золотые пылинки.

— Устал, — Виньяр сделал глоток, выпивая вместе с виски остатки льда. — Сердце болит. Вы — молодой человек, еще полны азарта познания. А я старый сердечник. Мне пора на покой. Думаю, это моя последняя деловая поездка. Напишу в «Монд» обещанные репортажи и, пожалуй, распрощаюсь с журналистикой. Поселюсь в моей родовой деревне под Туром. Никого, одиночество, только книги, которые ждут меня долгие годы в надежде, что я их прочитаю. Быть может, я напишу мою собственную книгу. Расскажу, что видел за жизнь. Какие огромные вопросы ставила передо мной эта жизнь. Какие слабые ответы я давал на эти вопросы. Бог, мироздание, смысл бытия. Ведь это очень по-русски, не так ли? И как знать, вдруг вы посетите Францию, и вам захочется узнать, как сложился остаток жизни у человека, с которым вы сидели в Кабуле и пили виски, глядя, как приземляются советские военные транспорты, и о чем-то непринужденно болтали!

Он достал визитную карточку, положил перед Белосельцевым. Тот достал свою. Оба они обменялись адресами газет, с которыми не были связаны. Вышли из бара. Нарядный декоративный пуштун улыбнулся им у дверей, умоляюще указал на витрины, где лежали старинные сабли, женские ожерелья, браслеты. Виньяр пожал Белосельцевуруку. Он побледнел, видно, и впрямь у него болело сердце. Они расселись по машинам и некоторое время ехали рядом. Потом француз свернул в квартал Шари Hay, а Белосельцев рассеянно катил по Кабулу, не понимая, зачем Виньяр упомянул разведчика Дженсона Ли. Что значило это послание. Какое продолжение будет иметь их встреча. И кто, безымянный, из синего неба, из красных виноградников, из корявой чинары с перелетавшими серебристыми горлинками, слушал их беседу с французом.

Предобеденный город пестрел и клубился, глиняно-сухой, пыльно-цветастый, среди острых заснеженных гребней Асман и Ширдарвази с остатками крепостных стен, темневших высоко в синеве. Жестяные ряды наполняли улицу грохотом молотков, наковален, грудами изготовленных корыт и лоханей, витых железных кроватей. Жестянщик из открытых дверей послал металлический отсвет, сгибая кровельный лист. Дровяные склады в розовых свежих поленницах, с аккуратными кипами слег и жердей, дохнули смоляным ароматом. Босой хазареец, напрягая голую грудь, вывозил двуколку, груженную кладью корявых древесных обрубков.

Белосельцев объехал парк Зарнигар, плотно утоптанный, глинобитный, где собирались люди, усаживались на корточки под безлистыми деревьями, торговали книгами, старой одеждой, литографиями с видами мусульманских святынь. Вывернул на набережную Лабдарья. За парапетом обмелевший, мутно-шоколадный поток лился среди сорных груд. Женщины полоскали в нем разноцветные тряпки, торговцы овощами полоскали пучки редиски, и они, малиново-белые и блестящие, ложились на деревянные подносы. Мечеть Шахе-Дошамшира, куда обычно ходили офицеры афганской армии, была открыта, у входа толпился народ. Два старика, белоснежных, пышных, выходили из темных дверей мечети.

Стиснутый толпой, чувствуя, как бьют по машине концы развевающихся накидок, Белосельцев миновал черно-цветастый, клубящийся комок рынка с чешуйчатой зеленью минарета Пули-Хишти. И мгновенно, мимолетно возникло: где-то здесь, в толпе, на прошлой неделе был зарезан чех. Лежал в грязи, в луже крови, с нуристанским ножом в спине.

Дворец Республики с зубцами и башнями был в тени. Белосельцев успел разглядеть хохочущих солдат-афганцев, окруживших старинные пушки в нишах, и зеленый, с задранным орудием, превращенный в памятник танк Ватанджара, отбрасывающий с постамента длинную тень. Миновал угловую башню с бойницами в солнечном морозном сверкании. Вновь ехал в голубых дымах разведенных жаровен, над которыми торговцы что есть мочи махали соломенными опахалами, сыпали из совков красные угли, клали мясные гроздья, пронзенные остриями. Хлебопеки выхватывали из глубоких печей раскаленные плоские лепешки. И было во всем такое кишение жизни, устойчиво-пестрый, легкомысленный вековечный уклад, не вязавшийся с недавней пресс-конференцией, вертолетами, уходившими за горы с грузом ракет и снарядов, с громадными транспортами, летящими из-за хребтов, выгружавшими войска и оружие. Белосельцев нес в себе эту двойственность. Любовался обманчивым зрелищем восточного города, где в грязной ночлежке, повязанный рыхлой чалмой, укрывшись до бровей покрывалом, притаился американский разведчик Дженсон Ли. Готовит взрыв хазарейского бунта.

Прямая, как луч, Дарульамман пробивала сплетенную в вершинах аллею огромных деревьев. Сквозила вдали туманным желтым дворцом. Многие деревья были испорчены, умерщвлены аккуратными ударами кетменей, ободравших кору вокруг могучих стволов. Теперь, с наступлением холодов, к засохшим деревьям сходились семьи из соседних лачуг. Валили, распиливали, уносили в дома, не оставляя на земле даже сухих семян и мороженых почек. Все предавалось огню. У коротких торчащих пней сидели дети и тяжелыми топорами откалывали малые щепки. Когда пень ровнялся с землей, дети начинали копать, вырывали корни до глубоких подземных отростков. Где недавно стояло огромное дерево, там зияла глубокая яма. Дрова, привозимые с гор, теперь поступали с перебоями. Были в той же цене, что и хлеб.

Белосельцев миновал советское посольство, куда несколько раз являлся на встречу с резидентом и для передачи шифровок в Центр. Чугунные ворота медленно раздвигались, пропуская вовнутрь черную «Волгу». Миновал желтый помпезный, версальского вида шахский дворец Каср Амманула, где размещалось Министерство обороны. Зеленые, устаревшей конструкции бронетранспортеры застыли у входа. Замерзшие солдаты стояли в корытообразных, лишенных верха броневиках, опустив до глаз матерчатые вислые шапки.

Город внезапно кончился. Среди сухих прокаленных осыпей и сверкания снегов открылся Тадж, янтарный, парящий, окруженный прозрачными тенями деревьев. Белосельцев, сбавив скорость, смотрел сквозь стекло на дворец, недавнюю резиденцию Амина, где прошла ударная волна недавнего штурма и где поджидал его подполковник Мартынов, обещая познакомить с афганским командиром корпуса, — Белосельцева интересовало положение в афганской армии.

Глава девятая

При въезде в аллею афганский часовой, сделав заученно зверское лицо, выбросил штык вперед, уперев его в радиатор машины. Другой подошел к дверце. Белосельцев протянул ему журналистскую карту, но тот, не умея читать, тревожно водил белками, заглядывая в глубь машины.

— Шурави!.. Советский!.. — втолковывал ему Белосельцев, переходя на фарси. — Меня ждет в штабе полковник Азис Голь!

Из-за деревьев показался молодой щеголеватый лейтенант. Усы его с черным стеклянным блеском казались изделием стеклодува. Новая фуражка сияла красным афганским гербом. Он взял у солдата карту. Лицо его осветилось счастливой яркой улыбкой, созвучно солнечным снегам на горах. Козырнул, возвращая карту, с наслаждением картавя:

— Товалис!.. Джурналис!.. Поджалюста!.. Полковник Азис!.. — и подсев на сиденье, указывая вверх по серпантину рукой, затянутой в белую перчатку, сопровождал машину до самого портала Дворца, где встретил Белосельцева подполковник Мартынов, выскочив на холод в полевой телогрейке.

После их совместной поездки по Салангу, в колонне тракторов, они виделись лишь однажды, мельком, в аэропорту, куда Мартынов приезжал принимать груз для штаба армии — огромные зеленые ящики с заводской маркировкой. Солдаты грузили ящики в кузов, Мартынов, покрикивая, следил за сохранностью груза. Они обнялись, обменялись пустяками и уговорились встретиться в Тадже, где в разгромленных комнатах, среди битого стекла и обугленной мебели, обустраивался штаб советского Ограниченного контингента.

Теперь они поднимались по широкой лестнице, на которой виднелись следы автоматных очередей, брызги осколков, мазки черной копоти от пожаров и взрывов.

— Хлопот полон рот, — жаловался Мартынов, поводя рукой по измызганным стенам, останавливая свой жест на высокой, висящей картине, где сражались, рубились насмерть наездники, взлетали клинки, падали сраженные всадники. — Еще окна не застеклили, а уже оперативную группу развернули. Буржуйки поставили, топим кроватями Амина. Через два дня лечу в Джелалабад, проводим операцию по захватам караванов. А здесь, в Кабуле, какая-то своя буза затевается. Вот и рассчитывай соотношение сил и расход снарядов. Давайте я вас по Дворцу проведу, посмотрите, как вся эта хренатень начиналась!

Они шли по этажам, коридорам, заглядывали в комнаты, и везде было пусто, мебель отсутствовала, отсутствовали гардины и люстры, дверные ручки и штепсели. Дворец был голый, раздет до нага, как труп, и на его холодном брошенном теле были видны следы насилий.

— Это кабинет Амина, — Мартынов пропускал Белосельцева в торцевую, в конце коридора, комнату, с зияющим высоким окном, в которое дул резкий морозный сквозняк и открывался незамутненный стеклом вид на окрестные горы, снега, золотистые осыпи. — Тут наши «шилки» поработали, окошко пошире хотели сделать! — Он трогал кромки оконного проема, вырезанного до кирпича скорострельными пушками. Подоконник и рамы сгорели, среди угля зеленели катышки расплавленного стекла.

— А это опочивальня, где его накрыли. Не дали, бедолаге, доспать, — он обводил спальную широким жестом, словно Белосельцев осматривал апартаменты, для того чтобы их снять под жилье, а Мартынов, владелец дома, их охотно показывал. Стены были обиты атласными обоями. На них виднелись потеки копоти, одиноко торчал штырь от снятой картины, в углу, затоптанный, в ржавчине, валялся бинт.

— А это, как говорят, ванная жены Амина. У них две ванные и два туалета! — он показывал каменную, отделанную пластиком под лазурит ванную с блестящим краном. В ванной была омерзительная зловонная жижа, на полу, раздавленный солдатскими башмаками, лежал кружевной женский бюстгалтер. Белосельцев не мог долго находится среди смрада, поторопился выйти, затворил резную дверь.

— А вот здесь бар был, бутылок стояла тьма. Здесь Амина и кокнули, очередь прошла! — Мартынов наклонился в сумеречном коридоре к стойке бара с золоченой резьбой, и Белосельцев среди узорных стеблей и листьев разглядел драные, с заусенцами отверстия. Представил, как стоял, ухватившись за стойку, смертельно раненный, в нижнем белье человек, кругом стреляли, бежали солдаты, раздавался истошный женский крик, и последнее, что он видел, был курчавый шар огня, летевший по коридору.

— Вы тут постойте, пойду посмотрю полковника Азиса. Афганцы себе здесь оборудовали маленькую штабную каморку.

Белосельцев стоял посреди разгромленного Дворца, где в углах валялись россыпи стреляных гильз, окровавленное тряпье, колючие осколки гранат. Дворец напоминал огромный взломанный сундук, из которого, сорвав запоры, сбив петли и скобы, вылетела война. Духи войны с радостным воем вылетели из горящих окон, из проломов в стене, прянули над головами штурмующих, над подбитыми боевыми машинами, среди перекрестьев трассеров, огненных летящих снарядов. Помчались над ночным Кабулом, в разные стороны, в Гельмент, Нангархар, Лашкаргах. Усаживались на минареты Герата. Влетали в мечети Газни. Садились, как стая ворон, в кудрявые виноградники, на крыши сушилен, на кровли кишлаков. Иные из них проникли в шатры кочевников, другие в лачуги белуджей. Помчались по ущелью Пандшер, над зеркальными озерами Пактии, над красной пустыней Регистан. И там, где они появлялись, люди брались за винтовки, минировали дороги и тропы, взрывали и резали. Мирная, занятая молитвами и трудами страна начинала тлеть и дымиться, и кладбища с корявыми палками, воткнутыми в груды камней, начинали расти и шириться, принимали в сухие могилы белые коконы завернутых в ткань мертвецов.

Белосельцев стоял посреди Дворца и страстным усилием воли, бессловесным заклинанием зазывал обратно духов войны. Заманивал их, как птиц, рассыпая по порталам и лестницам зерна, играл на дудке, завлекал и обманывал, надеясь, что они снова слетятся и он их запрет в сундуке, навесит на ларь тяжелый замок.

— А вот и мы! — шумно подходил Мартынов, сопровождаемый худощавым смуглым полковником в фуражке, с зачесанными седыми висками и с серебряной эмблемой на груди — знаком командос парашютно-десантных войск. — Вы ему объясните толком, что вас интересует... Товарищ Азис! — пытался объясняться с полковником Мартынов, тыкая пальцем в Белосельцева. — Журналист, советский!.. Положение в армии!.. Расскажи!

Полковник молча, утомленно смотрел на Белосельцева. Здесь, среди разгромленного Дворца, взорванной твердыни государства, он чем-то напоминал военнопленного — бессильный сопротивляться, терпящий рядом с собой победителей, но всем своим видом показывающий отчуждение.

— Прошу прощения, — сказал Белосельцев на фарси, стараясь быть как можно любезней и деликатней. — Я попросил подполковника Мартынова познакомить меня с вами. Я готовлю репортаж об афганской армии, собираюсь попасть на фронт. Мне бы хотелось получить самые предварительные сведения.

— Что вас интересует? — отчужденно ответил полковник. — Сведения о действующей армии лучше всего получать на поле боя. А здесь, в штабе, сплошные перемещения, смена командиров полков и начальников штаба.

— Где вы получили военное образование? — спросил Белосельцев, стараясь понять, есть ли холодность полковника выражение неприязни или только обычная сдержанность.

— Я учился в Англии, окончил высшую офицерскую школу. Еще при короле, разумеется.

— А корпус когда получили?

— Корпус полгода назад. Не уверен, что сохраню его за собой.

— Мне кажется, это редкость по нынешним временам, чтобы корпусом командовал офицер королевской армии, да еще с английским прошлым. — Белосельцев почувствовал к нему острый интерес, профессиональное чувство находки, когда исследуемый человек надломлен противоречиями и в трещинах видна сокрытая сущность. — Вы, должно быть, член Народно-демократической партии?

— Нет, я стою в стороне от политики. Мой долг — выполнять приказы командования, служить стоящему у власти правительству. Мои симпатии и антипатии — это всего лишь мое личное дело. Но долг военного — в честном выполнении приказов. Много офицеров очень высокого класса, обучавшихся в Англии и Германии, прошедших военную школу в Америке, много отличных офицеров покинуло Афганистан. Это нанесло ощутимый вред армии. Я полагаю, что в трудные для отечества дни афганцы должны оставаться в стране, на своих постах, и честно, не взирая на личные симпатии и антипатии, выполнять свой долг.

Положение в армии особенно интересовало Белосельцева. До недавнего времени поддерживавшие Амина «халькисты» занимали ключевые позиции в высшем командовании, служили командирами полков, корпусов и дивизий. После переворота и воцарения Кармаля началась жестокая чистка. Высший слой офицеров был срезан, заменен неопытными, но верными Кармалю «парчамистами». В батальонах и ротах сохранялся прежний состав, нес потери на фронте. Младшие офицеры- «халькисты» роптали на высокомерных, нарядившихся в генеральскую форму интеллектуалов. В армии наблюдалось брожение. Ходили слухи о возможном мятеже. Некоторые части переходили на сторону противника.

— Мне очень важны ваши мысли, — Белосельцев испытывал к полковнику все больший интерес, заслонявший внимание к янтарно-белому Дворцу, где стены были исстреляны и обуглены, за углом, смятый и изгаженный, стоял «мерседес» Амина. Все это было не с ним. Не он бежал вверх по склону со штурмовыми лестницами. Не он молотил из «шилки» по окнам Дворца. Не он врывался под своды, швыряя гранату в караульное помещении гвардии. Все это прошло, сменилось иной реальностью, иной задачей разведчика. — Мне бы хотелось побеседовать с вами, если вы не против. Мне было важно узнать, что кадровые офицеры, получившие образование на Западе, остаются лояльными правительству. Власть доверяет им, вручает корпуса и полки.

Полковник колебался. Посмотрел на часы. Было видно, что предложение ему некстати.

— Видите ли, — в голосе его была неуверенность, — приближается час обеда. Сегодня я собирался обедать дома, дал обещание жене. Если угодно, мы можем пообедать вместе. И продолжим беседу.

— Мне, право, неловко, — неискренне сопротивлялся Белосельцев, тайно радуясь приглашению, зная, как тщательно от посторонних глаз оберегают свое жилище афганцы. — Я не испорчу вам семейный обед?

— Нисколько. Если вы согласны, мы можем ехать сейчас. Белосельцев простился с Мартыновым, предполагая встретиться с ним через несколько дней в Джелалабаде, где готовилась совместная операция советских и афганских полков. Вслед за полковником Азизом вышел из Дворца на морозное солнце, и они на двух машинах покатили обратно по прямой, улетающей к центру Кабула Дарульамман.

В районе Картее Мамурин, где жила интеллигенция и средней руки чиновники, они остановились у небольшой двухэтажной виллы, обнесенной высокой оградой. Их встретил слуга в ветхих голубых одеяниях. Большая косматая овчарка страстно лизнула руку хозяина, покосилась грозно на Белосельцева. В стеклянных дверях появилась женщина, светловолосая, худенькая, очень легкая. Улыбалась, кивала полковнику и одновременно Белосельцеву, не удивляясь, а, напротив, радуясь его появлению.

— Моя жена Маргарет, — сказал полковник, изменившись в лице. Дрогнуло и исчезло выражение холодной любезности, сменилось нежностью, беззащитностью. — Она англичанка, — добавил он тихо. — Мы поженились в Англии. Пять лет живем здесь.

Белосельцев по-английски представился. Был введен в дом, в небольшую столовую, убранную по-европейски, с жарким электрокамином и накрытым столом. Слуга уже ставил третий прибор. Маргарет, опоясанная коротким цветным передником, вносила широкое блюдо с ворохом сочных трав, сине-зелеными перьями чеснока и лука, лиловым редисом, медового цвета кореньями.

Белосельцев нахваливал прекрасно сваренный горячий бульон, замечательный плов — белую, окутанную паром стеклянную гору риса с темнеющими ломтями мяса. Разрезал огненно-красный нариндж, выдавливая сок на длинные, хрупкие рисовые зерна, похожие на крохотные полумесяцы. Старался понять этот дом и уклад, случайно ему приоткрывшийся. Этих двух людей, чьи отношения были только слегка обозначены — нежной тревогой и гордостью, светившейся на лице полковника, ответными, короткими, словно о чем-то умолявшими взглядами жены.

— Превосходный плов, — сказал Белосельцев, обращаясь к Маргарет. — Настоящий афганский. Я ел такой в чайхане. Но этот вкуснее. Неужели вы сами готовите?

— Благодарю, — улыбнулась она. — Видишь, Азис, я достигла, наконец, совершенства. Гость не может отличить мой плов от того, что подают в чайхане.

— Гость — иностранец, — сказал полковник. — Он может и ошибиться в сравнениях. Не все, чем сегодня потчуют в Афганистане, является на самом деле афганским.

Белосельцев понял намек. Он касался советских транспортов, жужжащих на взлетном поле, патрулирующих на Чикен-стрит десантников в голубых беретах, охраны Кармаля, одетой в афганскую форму, разгромленного из «шилок» Дворца, и, быть может, его самого, Белосельцева, настоявшего на беседе.

— Значит, все-таки плов неудачный? Я не угодила тебе? — шутя, но и готовая огорчиться, сказала она. — Если так, пусть готовит Сардар.

— Ну что ты! — спохватился полковник. — Чудесный обед. Наконец обедаю дома. А то все в штабе да в штабе, — объяснил он Белосельцеву. — Часто в гарнизоне ночую.

— Он совсем не бывает дома, — жаловалась Маргарет Белосельцеву. — Последний месяц я совсем одна. Это ужасно — оставаться одной. Раньше я ничего не боялась. У нас были знакомые, много милых людей. Мэри Матью из Американского культурного центра. Жена профессора Исмаила Шарида, он преподавал в университете историю. Бывал английский пресс-атташе, было много европейцев. Мы ездили в горы на пикники. Теперь все наши друзья уехали. Мне страшно.

— Ну что ты, Маргарет, — мягко перебил полковник. — Ничего нет страшного. Замки в нашем доме крепкие. Сардар всегда здесь. Да и у Фанни клыки, слава Богу, такие, что всякий, кто их увидит, уберется подобру-поздорову.

— Нет, страшно! — не слушала мужа Маргарет, обращаясь к Белосельцеву. Она радовалась его английскому произношению, европейскому виду, находила в нем собеседника. — Здесь все переменилось за этот год. На улице на тебя смотрят так, словно вот-вот бросятся и разорвут на куски. Раньше я любила ходить на Зеленый рынок, сама выбирала овощи, свежую рыбу. Свободно заходила в дуканы. Теперь после этих ужасных случаев, когда двух европейцев убили ножами в спину прямо среди бела дня, я посылаю за продуктами только Сардара. Пробовала надевать паранджу, но мне кажется, я никогда не усвою походку афганских женщин.

— Это временно, милая, — успокаивал ее полковник. — Эксцессы кончатся, и ты снова станешь ходить на Зеленый рынок и выберешь, наконец, куропаток по вкусу и приготовишь их с печеными грушами.

— Нет, это не кончится никогда! Твой народ не образумится! Они и тебя ненавидят, потому что ты женат на мне! Вот увидишь, из-за меня тебе будет плохо!.. Вы знаете, — она обратилась к Белосельцеву, — ему уже угрожали. Ему подкинули письмо с угрозами.

— Все это пустяки, — полковник положил на ее белую нервную руку свою осторожную, смуглую. — Это вздор, на который не следует обращать внимание.

— Что за угрозы? — спросил Белосельцев.

— Прислали письмо. Требуют, чтобы я покинул армию. Оставил корпус, — сказал полковник.

— Кто требует?

— Противники нынешней власти, люди Гульбетдина. Пишут, что я предал исламские идеалы, предал афганский народ. Призывают поднять в корпусе мятеж, перейти на сторону моджахедов.

— Грозят, что убьют его! Убьют меня! Сожгут наш дом! — Маргарет дрожала всем телом. Выхватила руку из-под ладони полковника. — Они это сделают!

— Успокойся, — чуть жестче и требовательней, едва нахмурясь, сказал полковник. — Все это пустые угрозы. Они знают, что я не марксист, что я не в восторге от нынешней власти, — он поклонился Белосельцеву. — Вот и подвергают меня давлению. Но они должны также знать, и я позаботился, чтобы они это знали, — я остаюсь верен присяге. Тебя же, Маргарет, умоляю не принимать близко к сердцу эти пустые угрозы. Можешь быть уверена — в нашем доме ты в полной безопасности.

— Уедем! — умоляла она, не стесняясь присутствия Белосельцева. — Уедем в Европу! Твой брат уехал в Европу! Исмаил Шарид уехал в Европу! Он говорил, что рано или поздно тебя убьют! Очередь дойдет до тебя! Я знаю, они следят за тобой, следят за нашим домом! И сейчас, я знаю, они следят! Я чувствую повсюду их невидимые, зоркие, злые глаза! Умоляю, уедем!

— Маргарет, ты знаешь мое мнение на этот счет, — твердо, сдержанно, тайно мучаясь присутствием постороннего в доме, увещевал ее полковник. — Я не могу уехать в Европу. Это вопрос моей чести и моих убеждений. Я не могу оставить Родину в тот момент, когда она нуждается во мне. Те интеллигенты и коммерсанты, что уехали в Европу или ушли в Пакистан, — в лучшем случае, слабые духом люди. Мы столько лет мечтали о возрождении Родины, желали ей процветания, желали реформ. Знали, что возрождение будет мучительным, готовили себя к испытаниям, называли себя патриотами. И вот теперь, когда наступили для нас испытания, мы все разбежимся? Теперь, когда на счету каждый образованный, просвещенный афганец? Когда наш темный, сбитый с толку народ не знает, кому верить, куда идти? Неужели мне бросить Родину и уехать в Европу?

— Тогда я уеду, слышишь? Уеду одна! Больше здесь не могу! По ночам я прислушиваюсь к каждому шороху! Зачем ты меня привез? Мне здесь все чужое! Всего боюсь, все ненавижу!

Она быстро встала, вышла из комнаты.

— Извините, — сказал полковник, поднимаясь, прямой, бледный, и вышел следом. Белосельцев, смущенный тем, что стал свидетелем их драмы, остался сидеть. Машинально ножичком срезал апельсиновую кожицу.

Они вернулись через несколько минут. Маргарет улыбалась, хотя глаза ее были красными.

— Извините меня, — сказала она. — Я скверная хозяйка. Вы хотели побеседовать с Азисом, а я навязала вам женские глупости. Вы можете подняться к нему в кабинет, я принесу вам кофе.

Раздался звонок в дверь. Маргарет вздрогнула, напряглась.

— Не волнуйся, — сказал полковник. — Это машина за мной.

За воротами стояла военная легковушка с афганской армейской эмблемой.

— Обязательно приходите еще. Мы поговорим о чем-нибудь веселом, — улыбалась Маргарет, провожая их до дверей.

Белосельцев простился с хозяйкой. Еще раз оглянулся на маленькую хрупкую женщину, затворяющую ворота, на лохматую собаку рядом с ней.

Глава десятая

В райкоме НДПА Белосельцев хотел повидать партийца Сайда Исмаила, с которым подружился за время маршрута тракторов по Салангу, чей мягкий сентиментальный нрав вызывал недоумение. Не вязался с ролью революционного агитатора «парчамиста», действующего среди переворотов и заговоров. Сайд Исмаил пригласил Белосельцева в райком, чтобы направиться в трущобы Старого города, где партийцы проводили перепись беднейших семей, — готовилась раздача бесплатного хлеба. «Это хлеб революции, хлеб обновления!» — воодушевленно говорил агитатор.

Предвечерний Майванд, прямой, в красных солнечных отсветах, клубился, кипел, словно медный таз с вареньем. Одна сторона, освещенная низким солнцем, шумела толпой, пестрела дуканами, вывесками. Множество гончарно-красных, бородатых лиц под белыми накидками и тюрбанами загорались и гасли на солнце. Башмачники среди груд истоптанной обуви взмахивали молотками, сапожными ножами, кривыми блестящими иглами. Брадобреи, расстелив на земле коврики, мылили, стригли и брили, вспыхивая тонкими лезвиями. Разносчики сластей и орехов сталкивались в тесноте лотками, громко вскрикивали. Водоноши подставляли под краны овечьи бурдюки, ждали, когда скользкие кожи раздуются, наполнятся водой, волокли в гору литые водяные мешки, отекавшие блестящей капелью. Другая сторона Майванда, в тени, не столь многолюдная, мерцала таинственным светом мануфактурных индийских лавок, рулонами тканей, ковров, никелированной и медной посудой, огоньками, открытками, окутывалась дымом жаровен. С одной стороны на другую то и дело бросались люди, подхватывая на бегу покрывала, перелетали Майванд, как на крыльях, неся кому-то торопливую неотложную весть. Над кровлями в прогалах домов островерхо и льдисто синела в снегах гора.

Среди пестрых наклеек и вывесок, пятнавших облезлые стены, Белосельцев не без труда отыскал небольшую красную доску с кудрявой надписью. У самых дверей райкома, кинув на землю подушку, разложив гребешки и ножницы, парикмахер скоблил голубую бугристую голову склоненного перед ним старика. Белосельцев вошел в прелый сумрак обветшалого деревянного дома. По обшарпанной лестнице, натолкнувшись на нелепую, обитую кумачом трибуну, мешавшую проходу, поднялся на второй этаж, где стихали гулы и возгласы улицы и царили другие звуки: звенел телефон, стучала машинка, звучала диктующая раздельная речь. Белосельцев ткнулся в одну из дверей, очутился в тесной переполненной комнате, среди дыма, молодых энергичных лиц, громких, переходящих в крик голосов.

— Здравствуйте! — приветствовал его молодой человек, кажется, преподаватель университета, с которым мельком познакомились в прошлый раз. Он был в кожаном дорогом пиджаке, вельветовых брюках, заправленных в модные сапоги. — Пожалуйста, проходите!

Белосельцев благодарно кивнул, прикладывая палец к губам, не желая обращать на себя внимание, прерывать своим появлением громкий, казалось, на грани ссоры спор.

На другом конце комнаты Достагир, высокий молодой «халькист», в грубой брезентовой куртке, с кобурой на солдатском ремне, яростно, зло выговаривал Сайду Исмаилу, и их спор был одним из многих, раздиравших партию на противоборствующие, разделенные рваной линией половины. Сайд Исмаил слушал нападки товарища, огорченно склонил свое смуглое, большегубое, с крупным мягким носом лицо. «Оленье лицо», — снова подумал Белосельцев, с сочувствием глядя на огорченного Сайда Исмаила, на его сиреневые женственные глаза.

Секретарь райкома Кадыр, полный, одутловатый, сонный, полузакрыв синеватые тяжелые веки, сидел за столом среди бумажных груд, не участвуя в споре, словно хотел, чтобы спорящие перегорели, выдохлись и без сил, как и он сам, уселись на продавленные стулья и кресла и умолкли, глядя, как висит под потолком слоистый дым. Застекленный Ленин смотрел со стены. Тут же красовался плакат с Бабраком Кармалем на фоне воздетых кулаков, сжимающих оружие. Железная кровать была застелена солдатским сукном. На ней лежали красный агитационный мегафон и автомат.

— О чем они спорят? — спросил Белосельцев преподавателя университета, пользуясь минутой молчания. — О чем говорил Достагир?

— Он говорил, — преподаватель приблизил к Белосельцеву голову, задел жестким завитком волос, и Белосельцев почувствовал запах дорогого табака и одеколона, — Достагир говорит — пора разбудить оружие, которое спит. Нельзя, чтобы оружие революции дремало, когда оружие врага бодрствует днем и ночью. Нельзя революцию делать с трибуны, объявлять ее в мегафон. Революцию надо делать из танка, объявлять ее пулеметом!.. А разве мало было пулеметов и танков? И сколько своих товарищей легло под революционные танки!

Было видно, что интеллигент-преподаватель, сторонник «Парчам», осуждал «халькистский» радикализм Достагира.

— А что говорит Сайд Исмаил? Его точка зрения?

— Он говорит, что революция, как врач, должна лечить старые раны, а не наносить новые. Революцию сделают землемерный аршин, чернильница с ручкой и мирные трактора, подаренные братским соседом... Я с ним согласен! Пусть вместо танков придут трактора!

Минута перемирия кончилась. Достагир ярко и зло засмеялся. Брызнул белизной зубов. Плеснул в сторону Сайда Исмаила насмешливой сильной ладонью.

— Если бы ты был прав, Сайд Исмаил, то на площади, перед Дворцом Революции, на постаменте был не танк, а землемерный аршин!

В комнате кто засмеялся, захлопал, кто глухо загудел, несогласный.

Достагир призывал вооруженных партийцев идти в трущобы Старого города, устраивать облавы и обыски, выкурить засевших бандитов и тем самым покончить с террором, предотвратить путч. Нечего ждать, пока их выдаст народ. Бандиты явились с оружием, заставляют народ молчать. Делают с ним, что желают. Народ пойдет туда, куда укажет оружие. Если враг укажет оружием на райком, народ пойдет на райком. И пусть тогда Сайд Исмаил, искусный на речи, взойдет на трибуну и говорит про аршин.

Сайд Исмаил, призывая других на помощь, менял свой голос от протестующих упрямых звучаний почти до мольбы. Говорил, что готов один, без оружия, идти в любые трущобы, проповедовать революцию. Он знает такие слова, что сильнее любого оружия. В Старый город надо идти не с оружием, а с хлебом. Тогда народ сам увидит, кто враг, а кто друг, и связанных врагов доставит в райком. И тогда Достагиру, который раньше был инженером, не придется хвастаться, как он метко стреляет, а придется на месте трущоб строить людям дома.

Белосельцев слушал их спор с мучительным интересом, извлекая из него не просто информацию о разногласиях в партии, о незабытом, непреодоленном расколе, но также свидетельства о ранних этапах молодой революции, тех, что когда-то переживала Россия. Так молодая планета в кипящих океанах омывает раскаленные континенты, посыпает их молниями, взрывает извержением вулканов, создавая хребты и равнины, пока ни утомится, ни остудит свои камни и воды, ни насыпет снежные полярные шапки, ни покроется сухой коростой пустынь, и только в глубине, остывая, будет тлеть сердцевина, вспыхивать тайным огнем, посылая к поверхности слабеющие толчки и удары.

Секретарь райкома Кадыр медленно, тяжело приподнялся. Развел руками, как бы раздвинул спорящих. Они, повинуясь, умолкли.

— Сегодня, когда горят кишлаки и в Старом городе иностранные агенты готовят путч, такие диспуты для партии смертельны. Враги, прижав к дверям уши, слушают такие диспуты с наслаждением. Один из вас говорит, что революция — это хлеб. Другой говорит, что винтовка. Но революция — это и хлеб, и винтовка. Это и пуля, и мегафон. Пусть агитатор берет листовку, учитель — книгу, солдат — автомат. Если враг победит, он не станет разбирать, кто солдат, кто учитель, а повесит всех вместе, тут, на Майванде, на одном фонарном столбе. Чем мы слабее, тем враг сильнее. Чем мы сильнее, тем враг слабее.

В этом назидании Белосельцеву почудилась все та же наивная вера в слова, избыток которых ощущался на множестве собраний и встреч, митингов и дискуссий, когда энергия городских интеллигентов, пришедших к власти, тратилась в расточении слов, обращенных друг к другу. А рядом, в таинственных трущобах и норах, источивших крутую гору, прятался скрытный молчаливый народ. Страдал, голодал, грел замерзающих детей, слушал невнятные шепоты проповедников и сказителей, замуровывал на ночь свои звериные гнезда. И Бог весть какие сны виделись этим людям, измотанным за день на торжищах огромного города. Бог знает, какой человек, укутанный в глухую накидку, пробирался по узкой улочке на желтый огонек, мигающий в тусклом оконце.

Секретарь райкома Кадыр кивнул Белосельцеву, устало ему улыбнулся. Белосельцев шагнул к нему, по пути пожимая руки, видя, как меняются выражения лиц, ему адресуются улыбки, кивки. Поздоровался с Кадыром, сел на кровать, чуть отодвинув автомат с мегафоном.

— Я слышал, — сказал Белосельцев, не желая надолго отрывать секретаря от дела, — вы готовите раздачу хлеба. Хотел бы присутствовать.

Кадыр повернулся к приколотому на стене, нарисованному от руки плану района — хаотическим ячейкам Старого города. Сплетение тупиков и улочек Баги Омуми. Прямое сечение Майванда, упиравшегося в Чамане-Хозури.

— Сегодня мы ходили в Старый город. В очень бедные семьи, в самый бедный хазарейский народ. Писали бумаги, кто без хлеба, кто без дров, у кого нет мужа, кто не может купить лепешку. Самый бедный народ переписан в бумагу. Будем бесплатно давать муку, давать масло, давать дрова. Есть склад муки для самых бедных. Приходите смотреть, — Кадыр говорил по-русски, медленно шевеля окаменелыми губами, но подбирая слова твердо и верно. — На другой неделе я вам позвоню.

— Буду признателен. Какие новости? Что происходит в городе?

— Есть плохие новости. Есть плохое сведение.

— Что вы имеете в виду?

— Враги стали входить в дуканы. Стали говорить с дуканщиками, нож доставать. Говорят: «Закрывайте дуканы! Если мусульманин, закрывай дукан, если Коран читаешь, закрывай! Если не закрывай, вас убьем, дукан поджигаем, голову режем». Это очень плохая новость. Мы тоже идем в дуканы, тоже говорим дуканщикам: «Закрывать дуканы не надо. Бояться не надо. Мы защищаем вас. Если враг к вам придет, мы встанем рядом с вами с автоматом и вас защищаем». Но дуканщики боятся врага. Если закроют дуканы, будет очень плохо, будет нехорошо. Народ смотрит на закрытый дукан, начинает волноваться. Народ ходит каждый день дукан, покупает лепешку, покупает рис, покупает чай. Дуканы закрыты — народ ничего не покупает. День голодает, начинает волноваться. Враг хочет, чтобы дукан закрыты. Чтоб народ волновался.

Город, среди которого оказался Белосельцев, повиновался таинственным законам бытия, в котором капиллярными, невидными глазу сосудами перемещались частички вещества, капли энергии, блестки света, как в огромном муравейнике, имеющем множество ходов и слоев, где двигались слухи, возникали знамения, случались приметы. Каждая отдельная жизнь сочеталась с общей, клубящейся жизнью, состоящей из множества чешуек и клеточек. В это загадочное скопище, в таинственное сплетение ударила революция, въехали танки, вонзились мегафонные выкрики. Энергичные молодые нетерпеливые люди разворошили муравейник, и множество встревоженных пугливых существ заметалось, унося от света белые зародыши и личинки, обороняясь крохотными остриями и жалами, брызгая пахучими ядовитыми каплями.

Так думал Белосельцев, рассматривая план Старого города, напоминающий срез окаменелого дерева, в трещинах, морщинах и кольцах.

— Кадыр, я хотел подробнее расспросить тебя о подполье. Ты обещал рассказать, — Белосельцев знал общую картину свержения Амина. Штурм Дворца силами советского спецназа. Ликвидация на месте головки «халькистов», начальника безопасности и гвардии. Доставка в Кабул нового руководства «Парчам» в закрытых вольерах для перевозки редких животных. Смена режима напоминала операцию по пересадке органа, когда на место ампутированного и больного, среди брызгающей крови и блестящих зажимов, вживляется новый. Вшивается, встраивается в измученную плоть, которая сначала отторгает его, вскипает, воспаляется, обугливается сукровью. А потом, смиряясь, сживляется с ним. Скрепляется новыми тканями, продолжая хранить невидимые рубцы и порезы. — Расскажи, как ты боролся с Амином.

— Боролся с Амином в подполье. Была борьба, была тюрьма Пули-Чархи. Били живот, почки пробили, печень сейчас болит. Когда бежал из тюрьмы, товарищи укрыли меня прямо тут, в Старый город, за Майванд. Такие норы, дома, если спрячешь, до старости никто не найдет. Отпустил усы, стал носить чалма. Если б ты меня увидал, не сказал — Кадыр инженер. Сказал — Кадыр лук торгует. Чуть что, сразу уходил, другое место жил...

Белосельцев старался ухватить образ этой исчезнувшей подпольной борьбы, в которой одна часть партии искала другую, чтобы мучить, пытать и расстреливать. И эти охоты и пытки, прерванные штурмом Дворца и вводом советских дивизий, перешли в глухую неисчезающую вражду, парализующую революционную партию.

— В подполье у меня была группа, пятнадцать людей. Доставали оружие, пистолет, автомат. Покупали, у полиции отнимали, другие сами нам давали. Моя задача — пойти в армию, там агитировать...

Белосельцев фиксировал эпизоды борьбы. Сцены нелегальных собраний. Тайный полигон в песчаных холмах, где незнавшие пистолетов подпольщики учились стрелять. Тайный подвал под баней, где работал печатный станок. Хождение по Грязному рынку, где клеили листовки с воззваниями. Сидение в лохмотьях на улицах, у мостов, у мечетей — разведка аминовских машин и конвоев. Белосельцев испытывал профессиональное возбуждение, восстанавливая реальный процесс. Однако радовался до известной черты — он был отчужден от процесса, в нем были иные участники, рисковали, умирали под пытками. Он был аналитик, исследователь. Знания доставались легко, путем пересказа.

— Нас ловили в облавы, ловушки. Наших троек ловили, застреливали. Других Пули-Чархи мучили током до смерти. Я спать ложился в штанах, в шапке, пистолет держал. Ботинки ставил рядом, опасность, ноги засунул, бегу. В окно прыгал. Моя фотография, лицо висело на стенах. Амин деньги хотел платить, если меня сдадут. Наконец, приказ на восстание. Взяли автоматы, пошли сторожить. Я ходил брать Министерство связи. Пленку с речью товарища Кармаля на студию я принес, сделали обращение к народу...

Белосельцев старался представить — над городом летают трассеры. Горит легковая машина. Взрывы гранат и бутылок. Два танка пылают, облитые зажигательной смесью. Сквозь город, хрустя гусеницами, высекая искры из щебня, несутся боевые машины Витебской десантной дивизии.

Они простились с Кадыром, и тот обещал взять Белосельцева в районы Старого города на раздачу хлеба.

У выхода, у кумачовой трибуны, его остановил Сайд Исмаил, огорченный, глядя вслед Достагиру, уходившему из райкома, энергичного, гневного, с кобурой на бедре.

— Не знаю, зачем он так говорил. Мой оружие вот где! — он коснулся своих мягких выпуклых губ. — Мой оружие говорить, убедить. Мне не нужно «Калашников». Я ему говориль, мы не будем делать власть «Калашников», будем делать власть книгой, лепешкой, трактор. Я такой. Я не другой. Зачем он не хочет мне доверять?

— Сайд, дорогой, что слышно из Герата? — Белосельцев желал его утешить, удивляясь его детской наивной обиде. Он запомнил, что Сайд Исмаил родом из Герата, там у него жена и дети, и хотел навести его на приятные мысли.

— Приезжаль один человек. Говорит, в Герат плохие люди ходят дома, ходят к мулла, ходят дукан. Хотят народ подымать, делать плохо. Эти люди враги. Мне надо ехать Герат. Я знаю много людей. Сам пойду к мулла, к дуканщик, к старики. Скажу, не надо слушать враги, надо слушать друзья. Меня надо послать Герат. Ты едешь со мной Герат?

— Я лечу в Джелалабад послезавтра. Хочу посмотреть, как в госхозах работают наши с тобой трактора.

— Трактора! — загорелся Сайд Исмаил. — Наше оружие трактора! Народ на трактора глядит, правда видит, все понимает. Землю пахать — давай! Книгу учить — давай! Мулла видит. Крестьянин видит. Все хорошо! Дружба! Я «дружба» на трактор писал, другой тоже писал. Надо, чтобы много людей «дружба» писал, — он волновался, ему не хватало слов, и это невысказанное, не поместившееся в слова чувство проступало на его смуглом лице пунцовыми пятнами. — Завтра иду к мулла. Приходи слушать, как я говорю с мулла!

Сайда Исмаила позвали. Он попрощался, ушел в темноту. Белосельцев мимо кумачовой трибуны спустился по лестнице. Навстречу в райком поднимались два старика в грязно-белых рыхлых чалмах. Расступились, пропуская его. Поклонились, прижимая руки к груди. Он по-мусульмански поклонился в ответ, прижимая к сердцу ладонь.

Глава одиннадцатая

Белосельцева волновала проблема хлеба. В Кабуле кончалась мука. Уличные хлебопеки сократили выпечку лепешек. Лепешка испекалась в раскаленном глиняном жерле подземной печи, в которую, как в огнедышащий огромный кувшин, наклонялся полуголый, блестящий от пота работник. Двигая позвонками, шмякал раскатанное тесто на внутренние стенки печи. Оно прилипало, взбухало, наполнялось огненными духами, начинало сладко дымиться. Работник, ловкий, натертый блеском, просовывал в горловину металлический крюк, снимал испеченные лепешки, складывал их в высокие, окутанные дымом и благоуханием стопки. Народ нетерпеливо тянул к лепешкам темные руки, отдавал бумажные деньги, уносил на груди, под накидками горячий хлеб, греясь им по пути домой.

Запасы муки сокращались, хлеб дорожал. Агенты противника, нашептывая народу про голод, про неизбежный мор, усиливали волнения. Готовили голодный бунт.

Белосельцев хотел посетить хлебозавод, куда поступала мука из Союза, и хлеб заводской выпечки должен был восполнить нехватку традиционных лепешек, отодвинуть угрозу голода.

Хромированные автоклавы с бульканьем и хлюпаньем теста. Раскаленные глазницы печей. Дрожанье стрелок на пультах. Из белых потоков муки, ручьев золотистого масла, пропущенных через жар, выплывали на черных противнях толпы румяных буханок. Энергичные темнолицые люди, сами словно из печи, масляно-блестящие, закатав рукава, сыпали буханки в лотки, цепляли крюками, волочили к машинам.

Белосельцева радовала огненная работа машин с бирками советских заводов. И удивлял и тревожил директор хлебзавода Абдоль, сопровождавший его по цехам. Он был неприветлив, угрюм. Смотрел в сторону, вкось. Владея английским, неохотно и вяло отвечал на вопросы. Белосельцев был ему неприятен. Его появление тяготило директора.

Отечный, желтый, с нездоровыми мешками у глаз, в черных перчатках, словно прятал под ними экзему, он все время отставал от Белосельцева. Будто не желал разговаривать. После осмотра завода — мучного склада с грудами белых мешков, автохозяйства, где стояли под погрузкой советские грузовики, принимая свежую выпечку, — они сидели в директорском кабинете. И опять директор опускал глаза, невнятно отвечал, держал под столом зачехленные руки. Это раздражало Белосельцева, он испытывал к директору ответную антипатию.

— Мне известно, что американцы наложили эмбарго на поставки зерна в Афганистан, — Белосельцев раскрыл блокнот, изображая намерение записывать. Сам же стремился поймать взгляд директора, навязать ему разговор. — Это эмбарго провалилось, благодаря поставкам зерна из Советского Союза по дороге Саланг. Те так ли?

— Да, — односложно ответил директор. — Так.

— Хотя известно, что зерновая проблема стоит в СССР достаточно остро. Такого рода поставки — непростое дело для нас.

— Не простое, — вторил директор, а сам смотрел мимо, сунув руки под стол. Белосельцеву казалось, что директор ждет одного, — когда гость уйдет.

— У вас здесь большое хозяйство, — не сдавался Белосельцев. — Самое новое советское оборудование. Вы по профессии пищевик? Специалист по выпечке хлеба? Как вы заняли эту должность?

— Как все, — тихо ответил директор. — Просто занял.

— Я слышал, запроектирована вторая очередь завода. Скоро начнется строительство? Какие у вас перспективы?

— Перспективы? — директор сморщился, передернул плечами, словно руки его под столом натолкнулись на что-то острое. — Перспективы такие, что я отсюда уйду!

— Почему? — удивился Белосельцев.

— Потому, что все это на один час, и все опять будет перевернуто, предано! — в лице директора произошла перемена, блеснули белки, губы жарко задышали. — Не верю! Не желаю! Никому не верю!.. — он спохватился, стал охлопывать руками диван, словно что-то просыпал и старался собрать обратно. — Простите меня!

Нажал своей черной перчаткой звоночек. Вошел с поклоном слуга. Внес сласти, пиалы, чайник. Налил зеленый, окутанный паром чай. Удалился с поклоном.

— Простите меня, — повторил директор. — Мои нервы никуда не годятся. Я действительно скоро уйду, — он был готов искупить вину своим откровением. — Я не пищевик, не пекарь. Я кадровый партийный работник. Был членом горкома партии, несколько месяцев был даже заместителем мэра Кабула. Знал только одно ремесло — быть в партии, исполнять ее волю. Если партия прикажет: «Абдоль, умри!», я умру. Прикажет: «Абдоль, воскресни!», я воскресну. Забыл, что такое семья, что такое дети. Партия для меня была и женой, и детьми, и домом, и небом, и хлебом. Жил и дышал одним — партией и революцией...

Белосельцев видел, как замурованный, запечатанный минуту назад человек взрывается под напором больной, скопившейся в нем энергии. Знал подобные взрывы. Как профессиональный разведчик, дорожил этой редкой возможностью присутствовать при извержении, когда душа выбрасывает из накаленных недр расплавленную магму, которая, застывая, обнаруживает среди пепла и шлака прожилку руды, драгоценный кристалл, расцветший в золе самоцвет.

— Я учился в Советском Союзе, обожал Москву, университет, метро, мавзолей, московские театры, музеи. Я восхищался вашими заводами, которые были построены революционным народом, вашими хлопковыми колхозами-гигантами, которые убеждали меня в том, что и в Кандагаре будут такие, и в Кундузе будут такие. Я любил ваши самолеты, верил, что Афганистан построит свою авиацию. Посещал ваши замечательные медицинские центры, думал, и у меня на Родине будут такие же. Ваши люди были для меня образцом. У меня было много советских друзей, которых я считал своими родными братьями. Когда я вернулся в Кабул, я, наверное, был больше советским, чем вы...

Белосельцев знал в человеке эту страстную наивную веру, схватывающую внешний привлекательный образ системы, которая, как в жарком сургуче, оставляет рельефный отпечаток герба с серпом и молотом, а потом, когда сургуч остывает, печать начинает крошиться и трескаться, и на месте осыпавшегося герба — размочаленные хвосты веревки, смятый использованный картон конверта.

— Меня посылали в провинцию Кундуз с декретом о земле. С мандатом партии я проводил в кишлаках земельную реформу. Отбирали землю у феодалов, выдавали крестьянам акты на владение наделами. Они плакали, прижимали к губам гербовые бумаги, бежали за землемером на пашню, падали лицом на землю, целовали борозды. А я рассказывал им о колхозах Ферганы и обещал, что новая власть построит здесь водохранилище и электростанцию... Я лично проводил в жизнь декрет об образовании. Строил сельские школы, вел первый урок в маленьком классе, где на рукодельных табличках была начертана азбука, нарисованы верблюд, трактор и космонавт. И я говорил детям, что среди них уже учится будущий афганский Гагарин. За порогом толпились их отцы и деды, не ведавшие грамоты, говорили шепотом, боясь спугнуть, помешать уроку... Я был заместителем мэра Кабула, участвовал в разработке первого генерального плана города вместе с вашим архитектором Карнауховым. Мы мечтали, как сотрем с земли эти страшные гнилые норы, где веками жили рабы, где люди сгнивали заживо, где царило невежество, болезни и вырождение. Мы мечтали, как бульдозеры снесут эти вонючие трущобы и на их месте встанут светлые дома из стекла, люди примут от новой власти ключи от квартир, и в Кабуле будут такие же небоскребы, как в Ташкенте, и метро, как в Москве, и мы построим из лазурита, красного и белого мрамора станцию «Площадь Революции». Мы принесли наш проект в советское посольство, и ваш посол и советник целовали меня, говорили мне: «Брат! Брат!» Я во все это верил, готовился строить своими руками. Вот этими!..

Зубами он вцепился в перчатки, содрал их одну за другой. И обнажились страшные розово-синие рубцы, переломы, расплющенные фаланги.

— Когда Амин задушил Тараки и начал охоту за «парчамистами», мне сообщили, что ночью меня арестуют. Я сел в машину и поехал в ваше посольство. За мной уже гнались, ехала машина с солдатами. Я звонил в ворота посольства, просил, чтоб меня пустили, спасли от смерти. К воротам вышел советник посольства, который называл меня братом, и сказал, что не имеет права вмешиваться во внутренние дела страны. Не может меня впустить. Я умолял, говорил, что меня будут мучить, что меня расстреляют. Но он ушел от ворот. Через несколько минут меня арестовали и отвезли в Пули-Чархи...

Белосельцев мучился, представлял эту сцену у железных ворот посольства. Человека, падающего на колени. И другого, сутуло уходящего в темноту посольского подворья. Машину с солдатами, светящую фарами. Тюрьму Пули-Чархи с лязгом ворот. Построенная при Дауде в окрестностях Кабула, она открывалась с самолета, когда начиналась посадка. На земле возникал черный круг с внутренними перекрестьями, как древнее изображение солнца. Это каменное черное солнце осветило жизнь множества людей, перенесших пытки Амина. Эту тюрьму готовился посетить Белосельцев, чтобы присутствовать на допросах захваченных пакистанских агентов.

— Вот! — директор потрясал изувеченными кистями. — Вот что сделал со мной Амин именем партии и революции! Стреляли мулл именем революции! Стреляли феодалов именем революции! Стреляли торговцев именем революции! Военных, учителей и врачей! Беспартийных и членов партии! Все тем же именем партии и революции! Я написал из тюрьмы два письма. Одно — Амину, обвиняя его в том, что он губит партию и революцию. Другое — советскому послу с просьбой заступиться за арестованных. После этого меня начали пытать. Мне отшибли почки, до сих пор идет кровь. Меня мучили током, и теперь еще иногда пропадает зрение. Мне каждый день крошили прикладами пальцы, спрашивали, не хочу ли я снова писать. Меня бросили в камеру смертников. Я ждал, что наутро за мной приедет грузовик и отвезет с другими на старый полигон, где наконец во избавление мук меня расстреляют именем партии и революции. В эту ночь я понял, как я ошибался. Какой абсурд вся моя жизнь. Мне бы родиться камнем, зверем, травой, а я родился человеком. Мне бы просто пахать землю и пасти скот и, тихо, незаметно прожив жизнь, умереть. А я занимался политикой, ездил в Советский Союз, а теперь наутро я получу пулю. И что произнесу перед смертью? Да здравствует революция? Да здравствует афгано-советская дружба?..

Белосельцев испытывал острейшее сострадание и вину. Чувствовал ломоту и боль в своих здоровых пальцах. Понимал — ему открылась огромная драма, катастрофа судьбы и веры, случившаяся на крутом вираже революции, возникавшая каждый раз, в любой стране, на любом отрезке истории, превращавшая слова и теории, прекраснодушие и иллюзии в свирепую схватку, в слепую борьбу, в исстрелянную пулями кирпичную стенку, в бездонный, набитый телами ров. Советский Союз, запустивший в Афганистане колесо революции, был повинен в хрусте костей, попавших под колесо. И он, Белосельцев, действующий в интересах Союза, был повинен в страданиях сидящего перед ним человека.

— Наутро в камеру пришли военные и сказали, что Амин уничтожен. Я вышел из тюрьмы и явился домой. У меня был жар, бред. Меня замотали в бинты. Я просил, чтобы затемнили окна, чтобы никого ко мне не пускали. Через день пришли из горкома. «Ты, Абдоль, опытный, закаленный партиец. Ты нужен партии. Партия поручает тебе самый ответственный участок работы — кормить Кабул. Заводам нужен хлеб. Школам нужен хлеб. Гарнизонам нужен хлеб. От того, будет хлеб или нет, зависит судьба революции». Опять все те же слова: «Партия, народ, революция». И наверное, это так в меня вкоренилось, что я не мог отказать. Больной, изувеченный, лишенный веры и духа, с отбитыми почками, сломленной волей, зачем я сюда пришел? Когда вчера отводили площадку под новую поточную линию с советскими электропечами, приехал из посольства советник. Тот, что не открыл мне ворота. Он кинулся меня обнимать, но я отвернулся. Скажите, вы нас опять предадите? Когда вам станет невыгодно, вы отдадите нас в руки врагов? И они нам снова станут дробить прикладами пальцы?.. Я уйду, не дожидаясь предательства. Ничего не хочу, только дом. Только тихие простые слова. Только жена, дети. Все остальное — ложь, все остальное — горе. Извините, больше не могу говорить!..

Директор встал, быстро отошел в угол комнаты, повернулся спиной. Перчатки его остались лежать на столе с загнутыми искривленными пальцами. Белосельцев поднялся и вышел. Думал: в этом изувеченном человеке обнаружен надлом, проходящий через множество судеб и жизней, испытавших вероломство друзей. Ждущих, когда еще на несколько градусов повернется колесо революции, и опять все смешается, и надо уцелеть, избежать расстрела и пытки, сжечь партбилеты, раскрыть Коран. Потому что пикируют на Кабул самолеты с пакистанской символикой, стреляют по Хайр-Хане реактивные установки, танки с зелеными флагами вторгаются в Старый город, и Тадж, переживший однажды штурм, снова штурмуется, горит и взрывается, и от него на холме остаются только голые стены.

Глава двенадцатая

Вечером он направился на виллу в районе Дарульамман, на вечеринку, куда пригласил его помощник секретаря посольства Чичагов.

Под деревьями в сумерках стояли машины. Хозяин виллы, архитектор Карнаухов, работавший над реконструкцией Кабула, без пальто, в легком костюме, оживленный, оглядываясь на звучащие за его спиной голоса, отворил калитку. Пропустил Белосельцева в полосу света. Мелькнули зимние, связанные, пригнутые к земле кусты роз, отбрасывающие колючую тень.

— Очень рад. Только что о вас говорили, — пропускал его перед собой Карнаухов. — Вас ожидает сюрприз!

— Два сюрприза! — его жена Ксения, красивая, быстрая, чуть утомленная, чуть вянущая, но лучистая, с тяжелым афганским сердоликом на груди, протянула Белосельцеву руку. — Первый сюрприз! Помните, в прошлый раз я говорила о реставраторе и археологе, которые приехали в Кабульский музей? Один, очаровательный узбек, кладоискатель, открывший золото Тюля-Тепе. Другой наш, московский. Реставрировал Василия Блаженного, пермские деревянные скульптуры спасал. Оба они сегодня у нас. Можете сделать о них очерк в свою газету.

— Какой же второй сюрприз? — Белосельцев радовался ее звонкому смеху, радовался гостеприимству Карнаухова. Они были похожи, утонченные, красивые. Преподавали в политехническом институте, возглавляли группу афганских архитекторов, проектирующих новый центр Кабула. Было видно, что им хорошо вместе — работать, или принимать гостей, или остаться вдвоем на уютной вилле, где на стенах висели акварели с изображением гор, мечетей, рыжих кишлаков, красовались пуштунские ковры, барабаны, кривые старинные сабли, почернелые гладкоствольные ружья с раструбами. — Какой второй сюрприз?

— Сейчас увидите!

В гостиной тихо играла музыка. Из камина вяло и сладко тянуло горячей сосной. Кто-то большой, с красным озаренным лицом, бережно и любовно тянулся к камину, трогал щипцами огненное полено. Двое других танцевали. Гордеев, кардиолог, работавший в городском госпитале, высокий, сильный, осторожно, почти не касаясь, обнимал женщину. И та, закрыв глаза, кружилась отрешенно, словно сама с собой, переходя из тени в свет, из одного плавного водоворота в другой. Белосельцев узнал в ней ту, что видел утром в отеле, секретаршу из МИДа, к которой вначале испытал отчуждение, назвал ее мысленно «целлофановой цацей», а потом пережил необъяснимое, похожее на обморок влечение. Шел за ней следом, вдыхая воздух, которым только что дышала она.

Он не вспоминал о ней целый день. И увидев ее теперь, изумился случившейся в ней перемене. Ни тени чопорности, — женственная, закрыв глаза, чуть улыбаясь, прислушиваясь не к музыке, а к другому, потаенному сладостному звучанию, она кружилась в мягких воронках и водоворотах света и сумрака. Течение то приближало ее к Белосельцеву, и тогда он снова ощущал возможность утреннего обморока, то она удалялась от него к стене, где висели сердоликовые ожерелья, буддийские колокольчики, пуштунское, обитое медью седло.

— А вот и второй сюрприз! — Ксения взяла Белосельцева под руку и подвела к столу, за которым, отвалившись, держа на ручке кресла толстый стакан со льдом, тучный, с нездоровым отечным лицом, но с таким знакомым, насмешливо-острым выражением сквозь брюзгливую мину, сидел Долголаптев, писатель, нежданно, Бог весть откуда явившийся. Прежний друг, а потом соперник, с которым когда-то были близки, а потом разошлись. — Вы рады друг другу? — спрашивала Ксения, усаживая Белосельцева в соседнее кресло. — Писатель и журналист, вот ваш литературный салон.

— Нуда, журналист! — весело хмыкнул Долголаптев, желая съязвить, но сдержался. Когда Ксения отошла, произнес: — Здравия желаю, товарищ капитан! Или уже майор? — Белосельцев испытал давнишнюю неприязнь к человеку, который, казалось, выпал навсегда из его, Белосельцева, жизни, отстал за одним из бесчисленных поворотов, но теперь вдруг снова догнал на вилле, в ночном Кабуле. — Ну, здравствуй! — Долголаптев протянул свою белую пухлую руку, и Белосельцев, секунду помедлив, пожал вялую, словно из теплого теста, ладонь.

Жена Гордеева, Лариса, тоже кардиолог, вместе с мужем устанавливающая в госпитале уникальное оборудование для операций на сердце, восторженно кивала, слушая маленького смуглого узбека. Поощряла его. Тот, чувствительный к вниманию, выгибался в стане, словно гарцевал в седле. Поводил гибкой рукой, будто пускал стрелу с тетивы.

— Вы помните, конечно, как в священной книге «Авеста» описано приручение коня? — Лариса, круглолицая, розовощекая и курносая, кивала, подтверждая, что помнит. Хотя, скорее всего, про священную книгу не ведала. — Приручение коня, говорю я вам, для того времени было важней, чем теперешняя революция в технике. Вы можете мне поверить. Пастух, медленно, со скоростью черепахи, бредущий за стадом, вдруг сел на коня, и появилась возможность перегонять стада за сотни километров, появилось отгонное скотоводство. Бурно, от избытка кормов, разрослись стада. На обильном мясе разрослись племена, стали выплескиваться за пределы родных гнездовий. К этому времени изобрели колесо. Началось великое расселение народов, запрягавших в колесные повозки прирученных коней. Земля вдруг расширилась за горизонт, возникла новая география. Вы помните, как герой скачет на коне и пускает вперед стрелу, — и земля расступается перед ним на полет стрелы?

Между прочим, английская разведка в двадцатых годах на территории Афганистана привлекала археологов для изучения древних миграций. По неолитическим стоянкам они определяли старинные дороги и тропы. Надеялись использовать их в качестве танковых проходов в русскую Среднюю Азию. Вот вам соединение древности с новизной!

— Зафар, вы удивительный рассказчик! — кивала Лариса, и узбек, польщенный, блестел живыми глазами.

— Ты тоже под видом журналиста приехал сюда, чтобы искать танковые проходы в Индию? — спросил, усмехаясь, Долголаптев, отпивая виски, поглядывая на Белосельцева маленькими блестящими глазами. — По-моему, они уже найдены. Езжай себе с ветерком до Бомбея!

Кардиолог Гордеев перестал танцевать, отвел свою даму к дивану, бережно и галантно усадил среди полосатых мутак и подушек. Подошел к широкому большелобому гостю, тому, что орудовал у камина и все еще держал в руках медные щипцы.

— Как вы реставрируете статую, любопытно мне посмотреть. Мы ведь в некотором роде коллеги. Связаны с реанимацией. Близкие у нас с вами области.

— Приходите в музей, покажу, — ответил Николай, реставратор из Москвы, вешая медные щипцы на решетку камина. — Действительно, похоже на операцию, только пациент каменный. Мне только что привезли из Джелалабада расколотого Будду, в которого во время недавнего боя угодила граната. Он у меня лежит на столе. Я использую бинты, шприцы, скальпель. Извлекаю осколки, сращиваю переломы. Лежит под наркозом, и улыбка на губах наркотическая!

Белосельцев прислушивался к рокочущему басу Николая. Представлял каменную резьбу и фрески Василия Блаженного, которые он реставрировал. Сумрачные пермские скульптуры, красные, в позолоте, и беломраморного афганского Будду. И присутствие Долголаптева породило в нем зримое, из розово-белых, блекло-зеленых расцветок, ощущение давнего прошлого. Как на осыпавшейся фреске проступили вдруг псковский кремль, шмели в лопухах, девушка тонкой загорелой рукой смахивает пыль с изразца.

— Зафар, дорогой, расскажите, как вы раскрыли Тюля-Тепе! — Ксения, которая принимала у себя гостей и каждого старалась представить в наиболее выгодном свете, уделяла узбеку особое внимание. — Я столько об этом слышала, и вот вы передо мной, легендарный кладоискатель. Как это было, Зафар?

— Это было, как какое-то чудо, поверьте! Я знал, что когда-нибудь со мной случится чудо, только не думал, что здесь, в Афганистане. Чудо, о котором мечтает любой археолог. Когда я сделал находку, в эти дни в Кабуле шла революция. «Золото революции», — так тогда писали в газетах, хотя ему, этому золоту, две тысячи лет.

Белосельцев наслаждался ярким живым рассказом, великолепно построенным, уже прежде многократно рассказанным и неутомимо повторяемым. Пыльное, стертое ветром и солнцем городище. Бивак археологов, афганцев и русских, под чахлым корявым деревом. Зафар трогает жаркую землю, запечатлевшую битвы, походы, переселения народов, тяжкие труды и радения. Касается земли своей азиатской прародины, к которой через цепи племен и предков тянулась его душа. И вдруг земля растворяется, из-под праха, из-под овечьих сухих кизяков начинают выплавляться маленькие твердые слитки с лицами людей и животных.

— Оно, не поверите, само поднималось из недр. Как золотой ручей, само лилось в руки. Крылатая Ника, — вы ее увидите в музее. Круторогий священный баран. Волки, воины, кони. Золотые бусы, браслеты. Словно под землей находился раскаленный тигель, и золотых дел мастер выталкивал на поверхность свои драгоценные изделия...

Белосельцев слушал про то, как, прослышав про золото, приехал на раскоп губернатор провинции, устроил праздничный митинг. Крестьяне из соседних селений приходили подивиться находке. Солдаты из соседнего гарнизона караулили место раскопок. Весть об открытии облетела весь мир. Француз-археолог, специалист по бактрийской культуре, долгие годы копавший на городище, плакал, прослышав, что золотая находка досталась не ему. Зимой, во время снежных буранов, поставили над раскопом палатку, топили печь. Согревая мерзлую землю, углублялись в толщу могильника, где лежали расплющенные легкие кости безвестной царевны, пересыпанные золотыми амулетами. Белосельцев слушал о чуде, посетившем этого маленького смуглого узбека, и думал смутно: «А я? Где мое чудо? Случится или меня минует?»

Хозяин дома Карнаухов, слегка хмельной, радуясь обилию приятных ему людей, обратился сразу ко всем:

— Люди добрые, хотел посоветоваться! Кончается мой контракт, и я стою перед выбором. Либо продлить его на год, либо возвращаться в Москву. Смею думать, я здесь полезен. Реконструкция центра Кабула позволила реализовать мне давнишние градостроительные идеи, футурологические, если хотите, Кабул, задыхающийся в своей средневековой скорлупе, преображается революцией. Рвется из средневековья в двадцать первый век. Это уникальный повод сочетать минувшее и грядущее. В Кабуле я решаю проблему, над которой работал всю мою жизнь. Мне здесь хорошо. Но Ксения, захочет ли она остаться? Наши путешествия в Газни, Мазари Шариф. Но нельзя всю жизнь прожить в Кабуле! — он умолк, посмотрел на жену, долго и любяще, и она оглянулась на его взгляд, чуть улыбнулась.

Белосельцев снова подумал: эти люди, его соотечественники, привезли в Кабул свои таланты и знания, связаны с Афганистаном всем лучшим, чем их наградила судьба. Гордеевы своей электронной хирургической лабораторией, спасающей ослабевшее сердце. Карнаухов и его жена — грядущим Градом. Зафар — золотой волшебной находкой.

«А я? — снова подумал он. — Чем станет Кабул для меня? Чем для меня обернется?»

И утреннее видение розового прозрачного дерева, охватившего небо и землю, с сидящим у ствола мудрецом, посетило его и исчезло.

— Вы, кажется, в Джелалабад собираетесь? — обратился к Белосельцеву реставратор Николай. — Непременно посмотрите в окрестностях буддийский храм. Там буддизм обретает черты эллинизма. Будда из этого храма находится у меня в мастерской. Приходите, может быть, он вас вдохновит.

— Мы все к вам придем, — сказала хозяйка дома. — А сейчас к столу! Не знаю, удался ли пирог. Хотела испечь его по-московски. Но за чай и за кофе ручаюсь. Кофе настоящий, бомбейский, — она увлекла за собой гостей, и Белосельцев остался с глазу на глаз с Долголаптевым, в комнате с горящим камином.

— Когда прилетел? — спросил Белосельцев, нарушая затянувшееся молчание, досадуя, что первым его нарушил. — Какими судьбами?

— Да уж не такими, как ты. Прилетел по линии Министерства культуры. Хотел посмотреть на все это безумие.

— Вот уж не думал, что встретимся здесь, в Кабуле. В Москве не встречаемся, а тут на тебе!

— Меня пригласил к себе Карнаухов. Сказал, что придет журналист Белосельцев. Сначала я не думал, что это ты. Потом описали твою внешность, и я понял, что это ты. Журналист, что называется, в штатском!

Желание уязвить, насмешливое пренебрежение, сознание своего превосходства, — все это породило у Белосельцева давнишнюю, вдруг воскресшую неприязнь, вернуло в прежнее время. Но это было не нужно, это было не вовремя. Прошлое, в прежней его полноте, было бременем, от которого он старался избавиться. Оно было преодолено в его профессии разведчика, сопряженной со множеством новых интересов и связей, в которых прежние забылись и отодвинулись.

— Все-таки поражаюсь тебе, — сказал Долголаптев, играя стаканом. — Черт тебя дернул пойти в разведку и похоронить свой талант. Тебе на роду было написано высокое художественное призвание, я говорил тебе об этом, ты помнишь? Ты бы мог стать отличным поэтом, до сих пор у меня лежат твои молодые стихи. Или оригинальным исследователем культуры, русской, индо-германской или кельтской. Твои публикации в университетском журнале о народных песнях и промыслах, о мордовской свастике, о марийском солнце, о языческой каргопольской игрушке. Их читали, восхищались. В них была мистика, откровение. Куда ты все это дел? Стал заниматься войной, политикой, проигрышным безнадежным делом. Ты бы мог быть служителем Бога, а стал рабом Системы!

Долголаптев говорил с аффектацией, словно искренне сожалел, соболезновал, но желал больнее задеть. Неужели это был он, Долголаптев?

Маленькая тесная комнатка в Москве у Савеловского, где он, Белосельцев, студент, жил вместе с Аней. Еще не муж и жена, приехали после прекрасного лета во Пскове, где она работала на раскопках, отыскивая в сухой красноватой земле стеклянные бусины, глиняные черепки, бронзовые зеленые кольца. Он привез ее в маленькую милую комнатку, выходящую окном на желтую линялую церковь. Ночью были слышны гудки поездов, стук колес по рельсам. Их частые полночные сборища, когда приходили друзья и каждый приносил свои сокровища, — молодые, недавно добытые истины, торопливые стихи, записанные у деревенских старух крестьянские песни. Их споры о прошлом Отечества, основанные на любви и страсти. Их пытливое стремление понять себя в прошлом Родины, основанное на бескорыстии. Их незамкнутый, открытый для всех союз, где все были равны и желанны. Уставая от речей и стихов, они затягивали старинные песни, хлеборобные, военные, свадебные. Пели часами, вставали из-за стола под утро, неуставшие, помолодевшие, бодрые.

Что разрушило тот дивный союз? Может, он, Долголаптев, влюбившийся в Аню, домогавшийся ее и отвергнутый, когда она в слезах открылась Белосельцеву, и между друзьями состоялось гневное объяснение, ссора, окончившаяся хрупким примирением. Он снова стал бывать у них дома, но не было теплоты и доверия, а одна настороженность. Или наивное чудесное время сменилось другим, и истина, казавшаяся нераздельной и общей, расслоилась, разломилась на несколько разных истин, и каждый унес свою. Их союз расторгся, и всяк пошел в свой собственный путь. Кто заплутал и духовно погиб. Кто утомился и утратил внутренний свет. Кто вернулся к обыденной жизни. Кто, очнувшись от стихов и от песен, погрузился в науки, дела. Кто канул в семью. Кто утонул в утехах. Он же, Белосельцев, расстался с былыми друзьями и через долгую цепь превращений, от глиняных крестьянских игрушек, жемчужных кокошников, северных икон и былин ушел в политику, войну и разведку. Стал офицером, вспоминая о тех временах как о приснившихся.

Теперь в Кабуле, отделенные от комнатки у Савеловского огромными пространствами, пустынями и хребтами, иными интересами и заботами, они сидели, Белосельцев и Долголаптев, былые друзья, не сохранившие и тени дружбы.

— Ты-то зачем явился? — спросил Белосельцев. — Это ведь не твоя тематика. Ты, насколько я знаю, все пишешь о русских царях и князьях. Кабул, ислам, азиатская война — это не твой хлеб.

— Не хотел ехать, упросили, по линии министерства. Налаживать какие-то связи. Дай, думаю, съезжу. Посмотрю на всю эту глупость и дичь, и чем все это может кончиться. Ты прав, это ваш брат, лазутчик, все должен скакать, высматривать и выспрашивать. А художник, романист должен сидеть на месте, за рабочим столом. — Эти слова показались высокомерными и смешными. Белосельцев почувствовал уязвимость Долголаптева, зачем-то, без всякого повода, самоутверждавшегося перед прежним другом, словно между ними сохранилось соперничество. Не было соперничества. Не было состязания умов, талантов, карьер, а только легкое, мимолетное, быстро гаснущее любопытство, недоумение по поводу негаданной встречи.

— О чем же твой новый роман? — вяло спросил Белосельцев.

— Хочется еще раз остановить внимание нашего общества, слишком погруженного в сиюминутность, на той эпохе, когда закладывалась Великороссия, — важно, с готовностью ответил Долголаптев, и эта кафедральная важность и назидательная готовность рассказывать другому о себе, о своей нужной работе опять показались Белосельцеву смешными, указывающими на тайную ущербность. — Мне хочется обнаружить в истории те характеры, что позднее, на протяжении веков, будут строить, просвещать, защищать Россию...

Белосельцев вслушивался не в смысл, а в знакомую, словно читаемую с листа фразеологию. В ту, несколько выспренную, бывшую у них когда-то в ходу лексику, позволявшую с полуслова понимать друг друга, перелетать из эпохи в эпоху, от идеи к идее, дерзко игнорировать общеизвестное, опираться на поэтический домысел. Но тогда была не пустая игра в понятия, а духовный поиск и творчество. И лежали на полу извлеченные из берестяного короба крестьянские белотканые одеяния, алые и черные вышивки, и единым дыханием, так что полегало пламя в свечах, пели: «И где кони...», и лицо Долголаптева, молодое, ликующее, было близким, любимым. Все это Белосельцев вспомнил теперь, но без умиления, а с глухим раздражением.

— Поражаюсь, — сказал он, желая побольнее задеть Долголаптева, — сколько можно паразитировать на былой красоте и величии? А кто будет свидетелем наших дней? Кто поймет сегодняшний грозный процесс? Ведь в прошлом были летописцы, свидетели, добывавшие свой материал, свои разведданные ценой кровавых усилий. Ты презираешь разведчиков, но и тогда были разведчики, которые шли с полками или впереди полков, писали свои разведсводки среди свиста стрел и мечей, и эти сводки назывались «Задонщиной», или «Сказанием о Мамаевом побоище», или «Богатырскими летописями». Преподобный Сергий синхронно с поединком Осляби и Пересвета получал информацию, считывая ее с троице-сергиевских крестов-ретрансляторов. А ты с безопасного расстояния в три столетия хочешь написать о чужом величии, как о своем. Ты разглагольствуешь о тайне России, но ни разу не побывал на атомной станции, на нефтяной буровой или на подводной лодке в Мировом океане. Боишься железного, не освоенного культурой материала, о который ломаются не то что перья, но целые страны, политические системы. Вот поэтому я и ушел из ваших музеев и фольклорных кружков в разведку. И, поверь, не жалею об этом!

— Да у тебя, я вижу, целая философия собственной несостоятельности! — рассмеялся Долголаптев. — У тебя просто не хватило жизненных сил для творчества, и ты решил заменить его сыском. Зачем городить философию?

— Знаешь, — сказал Белосельцев, почти успокаиваясь, видя достижение цели — ненавидящее лицо Долголаптева, — для того, чтобы сохранить душевный комфорт в такое время, как наше, нужно быть большим эгоистом. Художник, как и пророк, погибает, касаясь жестокой действительности. А ты проживешь долго. Действительность от тебя далеко.

— Все это — дурная риторика. Неужели вы таким языком пишете свои агентурные донесения? Моя мысль проста. Ты бы мог стать писателем, ты им не стал. Мог быть отличным другом, и им не стал. Мог, наконец, стать прекрасным отцом и мужем, но и это с тобой не случилось. Кстати, недавно совершенно случайно встретил на улице Аню. Очень красива. Остановились на пять минут. Конечно же о тебе. Знаешь, она со мной согласна.

— Ты видел Аню? — вся его желчь, раздражение обернулись острым, похожим на испуг ожиданием. — Как она?

— Отлично. Она была не одна.

И такая неожиданная, непредполагаемая боль. Чувство своей неприкаянности. Аня стояла на зеленой горе, ветер от озера раздувал на склоне цветы, синий шелковый колокол ее платья. Он к ней подымался, хватаясь за сочные стебли, и, казалось, их возносит среди ветра, трав и цветов.

К ним подошел Гордеев, горячий от застолья и хмеля.

— Что же не идете к столу? Когда вы к нам в госпиталь приедете? Не ходите по мечетям и рынкам. Вы в мою мечеть приходите, в хирургию. На три тысячи километров вокруг нет такого оборудования. Ближайшая к Персидскому заливу. Так и напишите в своих статьях: «Электронная установка русских в районе Кабула». Или: «Русские рвутся к сердцу Азии». Или: «Русские перекрывают основные артерии». И мой портрет крупным планом у аппарата искусственного кровообращения. Эффектно? — он каламбурил, смеялся. Наклонился к сидящим, осмотрел их счастливыми хмельными глазами и сказал: — Моя Лариса, бывает, выглядит дура дурой. Но я ее люблю. Она все свое раздаст до последнего. Как и я. За это ее и люблю... Пойдемте, я вам покажу пистолеты. Карнаухов собрал коллекцию. Здесь в лавках можно купить изумительные старинные пистолеты, с серебром, инкрустациями. И русские самовары с гербами!

И он увлек Белосельцева и грузного, неохотно поднявшегося Долголаптева в соседнюю комнату, где висели малиново-темные ковры и на них почернелые пистолеты, инкрустированные перламутром и костью.

Глава тринадцатая

С большим опозданием на виллу приехал Чичагов. Извинился, сослался на коктейль в посольстве, где принимали новое партийное руководство Кабула. Двигался среди гостей, зоркий, сдержанный, любезный, усвоивший особый поверхностно-деликатный стиль общения, говоря каждому на ходу два-три незначащих слова, прислушиваясь, не мелькнет ли в ответах интересующая его информация.

— Завтра днем мы с вами едем в ХАД, — он подошел к Белосельцеву, бегло пожимая ему руку. — Нимат повезет нас в тюрьму Пули-Чархи. Вы хотели посмотреть на пакистанских агентов. Кажется, у них есть что-то новое по Дженсону Ли. Я заеду за вами в двенадцать, — и он отошел, уже шутил с женой Гордеева Ларисой, и та, запрокинув свое милое курносое лицо, смеялась.

— Можно сесть с вами рядом? — услышал Белосельцев. Женщина, та, что утром с работником МИДа уехала на «шевроле» и недавно танцевала с Гордеевым, и он, Белосельцев, любовался ее отрешенным кружением, а потом забыл о ней, ввязавшись в никчемный и разрушительный спор с Долголаптевым, — молодая женщина стояла рядом с диваном и кивала на свободное место. Не дожидаясь ответа, села. Край ее платья зеленой складкой лег на колено Белосельцева. Неторопливо и просто она убрала эту ненароком залетевшую складку.

— Я смотрела на вас. У вас очень расстроенный вид. Что вас так огорчило?

Вопрос в своей простоте и искренности был ненавязчив. Белосельцев был ей благодарен. Вдруг подумал, что все это время, все эти дни и недели, он только и делал, что о чем-то других выспрашивал, хотел узнать о чужих состояниях и мыслях, и ему отвечали. Но никто ни разу не спросил его, кто он такой. Как живет. Что в нем болит и тоскует. Что потерял, что обрел. Он и сам у себя не спрашивал, был отделен от себя самого гибкой стальной мембраной своего интереса к другим. А она подошла и спросила.

— Я видела, этот человек, который сегодня прилетел из Москвы... Он вас искал, дожидался... Что-то вам такое сказал недоброе... Неприятности дома?

— Да нет, — смутился Белосельцев, не готовый ей отвечать. — Дома не может быть неприятностей. Дома-то, собственно, нет... Так, друг старинный... Запоздалое объяснение в любви.

— Я вас вижу иногда в отеле. Обычно у вас лицо такое непроницаемое, даже надменное. Ничего на нем не прочтешь. А сейчас была такая минута, что вы стали похожи на обиженного ребенка. Вот я и подошла. Ничего?

— Когда же вы успели заметить мое надменное лицо? — усмехнулся Белосельцев. — Ведь вы идете, глаза в пол, ни на кого не смотрите. Все внимание — своему боссу. А он, как наставник, внушает вам что-то про букву «би», которую не выбивает машинка. А вы на ходу послушно киваете головой.

— Ну вот нарисовали болванчика какого-то! — засмеялась она. — Он не босс, а милейший интеллигент и добряк. Ухаживает за мной, как за дочерью. Печется обо мне. Он очень крупный дипломат, я его почитаю. Это внешность такая обманчивая.

— Верно, обманчивая, — согласился Белосельцев. — А знаете, как я о вас подумал, когда сегодня в отеле увидел? «Цаца, — подумал я. — Цаца в целлофане».

— Очень мило! — развеселилась она. — Меня зовут Марина. Можете меня так называть.

Они познакомились. Белосельцеву стало легко и свободно. Она освободила его. Простодушно, из самых простых побуждений, она отодвинула металлическую мембрану, мешающую ей разговаривать, и спросила, кто он такой, что его огорчает и мучает. И этим положила конец его огорчениям, освободила его.

— Чем же вы занимаетесь? — Белосельцев всматривался в ее молодое, свежее, с гладкой прической лицо, стараясь понять, какого цвета у нее глаза. То ли серо-зеленые, но, быть может, платье отсвечивает. То ли карие с золотом, но, быть может, отблеск камина. — Видно, вы тоже дипломат высокого ранга?

— Я секретарь-переводчица. Стучу на машинке. Окончила университет. Знаю пушту и дари. Думала, приеду в Кабул, буду целыми днями смотреть на ковры, минареты. А вместо этого сижу взаперти, строчу протоколы и справки. Вы правы — «цаца».

— Ну это я тогда, когда вас не знал, — смеялся Белосельцев. — А теперь вы Марина.

Они танцевали под тихую музыку в мягких золотистых потемках. Приближались к камину, и тогда от поленьев веяло жаром и дымом. Удалялись к окну, и на них из открытой рамы дули легкие сквознячки. Сквозь двери соседней комнаты он видел разглагольствующего Долголаптева. Гордеев сняв со стены длинноствольный пистолет, целил в люстру. Кто-то из гостей разливал виски. Чичагов, как мастер коктейлей, разносил тяжелые стаканы со льдом. Но они уже не интересовали Белосельцева. Он осторожно обнимал приподнятые женские плечи. Ее жизнь, для него не открытая и таинственная, недоступная в своем прошлом и будущем, была у него в руках. Он бережно касался ее, не испытывал влечения, а одну благодарность. Думал с болью — и эта благодарность исчезнет, едва умолкнет музыка, и они разойдутся.

— Камин немного дымит, вам не кажется? — спросила она, когда кончился танец.

Они вышли на воздух через стеклянную дверь. Свет фонаря падал на дорожку, на талый снег, на белую стену с колючей тенью роз. Над стеной в черноте морозно и крупно мерцали звезды. Переливались разноцветно, превращались в цветную росу далеких созвездий и резко исчезали там, где в небо врезалась гора. Если пристально вглядываться, вершина горы начинала лучиться, синела высокими ледниками.

Ночь. Кабул. Огненный незнакомый орнамент перламутровых азиатских звезд. Запах высоких снегов и невидимых тихих дымов, текущих над людскими жилищами. Едва знакомая женщина у куста зимних роз. И внезапная сладкая боль, и смятение, ощущение этих секунд у колючих теней на стене, как драгоценных живых частичек, прилетевших из мироздания, каждая из которых таит в себе возможность чуда, глубину и неотвратимость судьбы. И стоит сделать шаг, обнять эту женщину, прижаться губами к ее теплым бровям, и после этого начнется для них обоих огромная, долгая жизнь, с любовью, мукой, рождением детей, увяданием и старостью под этими вечными звездами, в этом таинственном мироздании. Он медлил, и крохотные мерцающие частички, как семена Вселенной, улетели туда, откуда явились, — в перламутровое морозное небо.

— Здесь холодно, — сказала она. — Замерзла... Пойдемте...

Они простились с хозяевами. Подкатили к отелю. Белосельцев поставил машину на темном дворе, под деревьями, где утром было так ярко и солнечно, под чинарой на ковре сидели два старика и его посетила утренняя, похожая на предчувствие радость. Сейчас в сквере было темно, дерева не было видно, с гор дул ледяной ветер.

Смущенный, печальный, не понимая своих печалей и переживаний, Белосельцев проводил Марину на этаж, пожелал ей спокойной ночи.

Не зажигая света, задернул шторы, чтобы не осталось щелей. Повернул выключатель. Оглядел отчужденно просторный пустынный люкс с едва заметными следами обитания. Полуоткрытая дверца шкафа с костюмами. На мраморном столике стакан с кипятильником. Кулек с развесным, купленным в дукане чаем.

Снял пиджак и долго стоял, рассеянно прислушиваясь к редкому шелесту ночных машин. Вымыл стакан. Наполнил водой. Вскипятил. Кинул щепоть заварки. Наблюдал, как окрашивается сверху вниз кипяток, размокают и тяжелеют чаинки, опускаются на дно. Пил чай, отдувая от края чаинки, и снова неподвижно сидел, прислушиваясь к звукам на улице. И к чему-то еще, в себе самом, слабо звучавшему.

Среди истекшего дня, в не замеченный им момент, что качнулось в душе. Легкое смещение всего. Легчайшее выпадение из фокуса с двойным, сместившимся изображением. И вот к концу дня мир начал двоиться, не сильно, едва ощутимо, готовый вернуться в фокус. Он дорожил этой размытой затуманенной двойственностью, в которой присутствовало таинственное, не учтенное изображением пространство, куда можно было нырнуть и исчезнуть. Эта возможность была загадочным резервом, на случай несчастья, жестокой болезни и даже смерти. Можно было ускользнуть и пропасть, если боль и страдание, пуля или орудие палача приблизятся слишком близко. Тогда — разбежаться и с разбега, как в темную реку, нырнуть в этот малый зазор в раздвоенном распавшемся мире.

Он старался вспомнить, в какой момент сегодняшнего прожитого дня с ним это случилось. Андре Виньяр, французский разведчик, упоминувший об агенте Ли. Англичанка Маргарет с заплаканным несчастным лицом. Или афганец-солдат у желтой стены Дворца, окруженный сиянием гор. Или контакт с Долголаптевым, его упоминание об Ане. Или случайная секунда с чужой незнакомой женщиной среди звездной карусели и холодных сладковатых дымов. С чего началось смещение?

Он коснулся иной, оставленной жизни, казалось, навсегда погребенной, которая за давностью лет погрузилась на дно, спрессовалась там, как донные отложения, в которых, как древние раковины, отпечатки исчезнувших трав и существ, таились образы детства и юности, дорогие забытые лица. Будто кто-то с поверхности моря опустил на дно хрупкий сверкающий бур и извлек на поверхность пробы донного грунта. И вдруг у него в руках псковский перламутровый черепок с изображением цветка, Анин цветной поясок, висящий на спинке стула, край стола с горящей свечой, молодые озаренные лица, поющие рты, слова затихающей песни.

Тот давнишний, состоявший из неуловимых секунд и мгновений перекресток, когда он оттолкнулся от этой красоты и ушел в другую сторону, в иное направление, избрав себе иную жизнь и судьбу. А эта, все еще близкая и любимая, стала отдаляться, туманиться, как упавшая в воду золотая монета. Расплывалась и меркла, словно солнечный зайчик, тускнела, темнела, погружаясь на дно, превращаясь в донный осадок.

Чем оно было? Почему отодвинулось? Почему заслонилось другой судьбой и задачей? Как соотносится он, офицер разведки, сидящий в кабульском отеле среди патрулей, диверсантов, агентов чужих разведок, с тем человеком, что когда-то бежал под шумящим стеклянным ливнем, то в черных шелестящих дубах, то в пахучей желтеющей ржи, то в скользкой лесной колее, проросшей голубыми цветами? Кто он, исчезнувший, добывавший сокровенное знание среди песен, икон, любимой природы? Кто он, добывающий развединформацию среди мятежей, военных колонн, стычек и тюремных допросов?

Он откинулся на диване, закрыл глаза. С тончайшим сладким мучением погружал в себя острый сверкающий бур, извлекая все новые и новые пробы.

Он спускается по холодной росе мимо черной Покровской башни. Река Великая, бархатно мягкая, в ночных ароматах. Бросок с тихим плеском. Его длинное гибкое тело, теряя вес, скользит в глубине по течению. Восхищенным духом на дне реки, он ведает жизнь прибрежных трав, уснувших рыб, притаившихся сонных птиц. Стиснув веки, видит фрески на стенах соседнего храма, крупицу золота, уцелевшую на старом кресте. Он чувствует, как в той же воде и реке, удаленная от него, купается молодая женщина, ее ночные блестящие волосы, прилипшие к белой спине. И такое счастье, всеведение, такое слияние с миром. Израсходовав свой глубокий вздох, вырывается на поверхность. Шумный фонтан воды, размытые звезды, предчувствие счастья и чуда.

Вот идет по горячим, растущим на пустыре лопухам, на звук шмелей, на запах влажной земли, на зов невидимого, его ожидавшего дива. Шагнул, и открылся черный раскоп, на дне его, среди белокаменных старых фундаментов, деревянных полуистлевших настилов, — девушка. И такое вдруг знание о ней, об их общей судьбе, о стремлении их жизней в грядущее, сквозь судьбы детей и внуков, в удаленную, не принадлежащую им бесконечность. Такое прозрение, до обморока. Стая стрижей сорвалась с высоких крестов, пронеслась со свистом, словно высекла и умчала мгновение.

Видения, как маленькие светила, вставали, ослепляли Белосельцева. В каждом из них, как в сверхплотной частице Вселенной, таилась бесконечная, свернутая плотно спираль, которая, если ее распрямить, выстраивалась в ослепительную возможность жизни, в неограниченную, озаряющую мироздание судьбу. И все они, на мгновение возникнув, гасли, как неоплодотворенные икринки, в которых умирал навсегда зародыш.

Он сидел на диване в необжитом кабульском номере в ожидании комендантского часа. Разделся и выключил свет. Отбросил штору. Улица была черной и тихой. Ни единой машины. И в ночной пустоте, в отдалении, разнося по городу кремневый скрежет и лязг, застучала танкетка. Приближала свой бег. С внезапным грохотом, вынося на башне ослепительный белый прожектор, разрубая лучами тьму, пронесла свое узкое заостренное тело боевая машина пехоты. Настал комендантский час.

Белосельцев засыпал. Привычно, невидимым нажатием темных лакированных кнопок отключал автоматику мозга. Включал автоматику сна. «Калашников» в руках у охранника. Какие-то цветы на горе. Какая-то женщина, уходящая по коридору отеля.

Глава четырнадцатая

К обеду за Белосельцевым должен был приехать оперативный работник ХАДа Навруз, взять его с собой в управление, где они обсудят план джелалабадской поездки. До обеда оставалось время, и Белосельцев заехал в посольство, чтобы сбросить шифровку в Центр, а заодно получить от пресс-атташе свежие номера индийских и пакистанских газет. Он хотел прочитать материалы, где рассказывалось об усилиях пакистанской разведки по развертыванию вдоль афганской границы тренировочных лагерей. Он рассеянно шел по посольскому двору к автомобильной стоянке, подбрасывая на ладони ключи. И вдруг увидел Марину, не сразу вспомнив ее имя, с гладким, блистающим, как ему показалось, лицом, на котором глаза, увидавшие его, засветились изумленно и радостно. Он почувствовал ее приближение, как плотную бестелесную силу, коснувшуюся его щек, плеч, груди.

— А я увидела вашу машину и караулила вас. Мне нужно в город. Думала, кто бы подвез. Ну вот, на ловца и зверь бежит, — сказала она просто и весело.

— Иду и чувствую себя зверем. Думаю, где же ловец на меня! — ответил он ей в тон, шутливо.

— Шеф меня бросил на произвол судьбы. Сказал, что заедет, и нет его.

— Он плохо с вами обращается. Придется мне выкупить вас у вашего шефа.

— Попробуйте, если хватит денег. А пока что мне надо выкупить изюм, орехи, рахат-лукум в одном недалеком дуканчике. Вы меня подвезете?

Он не вспоминал о ней целое утро, но, оказывается, их вчерашняя встреча осталась не в памяти, а в бессознательном, сладком и тревожном предчувствии новой встречи, которая обязательно должна была состояться. И вот состоялась. Вчера, в минуту его слабости, она подошла к нему, увела от людей под перламутровые звезды, к белой стене, на которой застыла колючая тень мерзлой розы. Она оказала ему услугу, помогла пережить несколько горьких больных минут. И теперь, благодарный, он хотел чем-нибудь ей услужить.

Они ехали по звенящему, гремящему Кабулу, который казался туго натянутым звонким бубном, раскрашенным аляповато и ярко, в два цвета. Красный склон горы Асмаи, глиняные стены, медные лица, смоляное дерево лавок, оранжевые апельсины и груды орехов — земное раскаленное вещество. И синее сверкание небес, голубые высокие льды, лазурные купола, прозрачный дым от жаровен, — вся весенняя поднебесная высь.

— Ну как замечательно, что я вас встретила! — радовалась Марина и его приглашала радоваться. Он кивал, обгоняя размалеванный неуклюжий автобус в блестках, картинках, наклейках, с висящим в дверях мальчишкой. И ему вдруг захотелось узнать, как она жила там, в Москве, каков ее дом и семья, есть ли муж, как сложилась ее жизнь и судьба. Что там таится за этим веселым милым лицом, оживленными, отражающими город глазами, то голубыми, то золотистыми. Хотелось повыспросить у нее, но не с той пытливой и осторожной вкрадчивостью, с какой выспрашивал у военных, разведчиков и политиков, по крохам собирая и дозируя информацию, а бескорыстно узнать о ней.

Они проезжали вдоль скорнячных рядов. В дуканах висели кожаные шубы, опушенные белым овечьим мехом. Мохнатые волчьи и лисьи шапки, как свернувшиеся клубком звери. Содранные во всю ширь, с растопыренными когтистыми лапами, словно в прыжке, шкуры горных барсов. Скорняки сидели за стеклянными дверцами, укутавшись по горло в одеяла, среди легкого покачивания мехов, дубильных и кожаных запахов, меховых лоскутов и обрезков. Лица их кирпично краснели из глубины полутемных лавок.

Медленно катили вдоль ковровых рядов, черно-алого великолепия. В глубине малиновых, озаренных дуканов, как в красных резных фонарях, застыли бронзовые лица торговцев. Мелькнуло полированное дерево ткацкого станка с натянутыми струнами, похожего на большие гули.

Мальчик в тюбетейке ловко на них играл, пропуская огненную шерстяную струйку. Торговцы, напрягаясь от тяжести, выносили на улицу тяжелые рулоны сотканных ковров, раскатывали их на проезжей части под колесами машин. Машины медленно, бережно ехали по коврам, разминая в них узлы и неровности, придавая им эластичность и мягкость.

— В Кабуле я уже месяц, — говорила она, — все хочу побродить по лавкам. Мечтаю побывать в домах, в семьях. Узнать, как они живут, как справляют свои праздники. Как дарят подарки под Новый год, пекут хлеб, ткут ковры. Хочется увидеть их скачки, стрельбы, свадьбы. Послушать их песни, сказы, молитвы. Все, о чем знаю по книгам. А получилось — целыми днями в офисе, барабаню на машинке какие-то циркуляры и дипломатические ноты, а вечерами сижу в отеле, как затворница... Вот здесь, если можно, налево. Здесь будет дуканчик...

Чикен-стрит напоминала витрины этнографических коллекций. Лошадиные, из тисненой кожи сбруи, высокие ковровые седла с медными стременами. Пистолеты, усыпанные перламутром и узорной костью. Длинные, тускло-стальные мушкеты с толстыми ложами и округлыми литыми курками. Прямо на рогожах рассыпаны монеты, почернелые, медные и зеленые, среди которых можно найти арабские и индийские деньги трехсотлетней давности и екатерининский толстобокий пятак. Высились горы латунной посуды — кубки, чаши, тазы, огромные, с мятыми боками чаны, и среди них начищенные, пульсирующие светом, как купола, тульские самовары.

Белосельцев счастливо погружал взгляд в разноцветные ворохи отслуживших предметов, отстрелявших, отзвеневших, откипевших над кострами кочевий, несущих память о людях, чьи кости покоятся в красноватой земле под блеском вечерних снегов. А ему, Белосельцеву, досталось только скользить глазами по этой трехструнной, с лопнувшей декой, домбре, седой от прикосновений певца.

Они вышли из машины. Миновали многолюдный, сочно-душистый прогал Зеленого рынка, мокрые лотки со свежей, отекающей слизью рыбой, продернутые дратвой гроздья перепелок с крохотными пушисто-рябыми тушками, груды оструганной ребристой моркови, постоянно поливаемой водой для блеска и свежести, охапки зелени, где каждое луковое перо отливало металлической синью. Торговец запускал вглубь трав голые по локоть руки, бережно встряхивал зеленую копну.

— Вот здесь еще немного пройдем! — Она наслаждалась зрелищем, звуками, запахами, увлекала его за собой.

Он вдруг почувствовал счастливое головокружение, словно пространство, его окружавшее, раздвинулось, стало светлей, шире, и в этом пространстве была она, охваченная едва заметным свечением. Это свечение расширялось, проникало в соседние лавки с зеленью, в глинобитные стены с маленькими оконцами, в окрестные улочки с бегущими торговцами и разносчиками плодов, в склоны и откосы горы, с приклеенными лачугами. Огромный азиатский город в скопищах рынков и торжищ, с мечетями, мазарами, с хаотичной разноликой толпой вдруг утратил свою хаотичность, обрел осмысленную форму и план, расширяясь от центра к далеким окраинам, кишлакам и безлистым красноватым садам. В этом центре огромного города была она, окруженная таинственным свечением. Она стала на мгновение его центром, дала ему новое название и смысл.

Это длилось секунду и исчезло, оставив в нем счастливое недоумение.

— Еще немного пройдем, — говорила она.

Они обходили маленькие тесные лавочки под линялыми разноцветными вывесками, уставленные жестяными коробками, целлофановыми пакетами и кульками, пахнущими сладостью, горечью, тмином, корицей, гвоздикой. Стены, прилавки, одежды дуканщиков — все было пропитано стойкими ароматами пряностей. У красивого ленивого индуса с курчавой бородкой, в сиренево-твердой чалме она купила банку кофе и фунтик развесного хрупко-черного чая, вдыхала из него запах скрученного сухого листа. Дала понюхать Белосельцеву, что-то весело и любезно объясняя торговцу, отчего глаза его заблестели чернильной влагой, а пунцовые губы под пушистыми усами сложились в тихую улыбку. В соседнем дукане, у коричневого длиннолицего узбека, она купила колотые грецкие орехи и жареные хрустящие ядрышки миндаля. Не удержавшись, начала тут же грызть, указывая пальцем дуканщику на корзину. Тот поддел совком синий сухой изюм, ссыпал с шорохом на весы. Плюхнул гирьку. Снял зеленую, окисленную снизу и стертую сверху до блеска чашу. Наполнил кулек. У краснолицего таджика в каракулевой шапочке, разговорив его до широкой белозубой улыбки, она купила рахат-лукум, белые из сахарных нитей лакомства и большой пакет апельсинов, вручив его Белосельцеву. Белосельцева забавляла деловитость и нетерпение, с каким она тормошила кульки, укладывала свое богатство на сиденье.

Рядом на лотке молодой торговец в пышной белой чалме продавал яблоки, огромные, красно-золотые, наполненные внутренним медовым светом. Белосельцев выбрал самое большое, тяжелое, благоухающее, с глянцевитыми выпуклостями, с сочным живым черенком и вялым коричнево-зеленым листком. Протянул Марине.

— На память о сегодняшней прогулке!

Она благодарно приняла подарок, прижала яблоко к щеке, и он любовался ею и красно-золотым яблоком и окружавшим их красно-золотым Кабулом.

«Какие там беспорядки? — подумал он мимолетно, глядя на горячую толпу, прислушиваясь к музыке, крикам мальчишек, автомобильным гудкам. — О чем говорит Навруз? Какой Дженсон Ли? Ни единого признака!»

Из темной подворотни, бугря под лохмотьями голую грудь, бурно дыша, шаркая голыми, в рваных калошах ногами, вывернул хазареец, толкая перед собой двуколку. Из двуколки торчали отточенные деревянные колья, и на них висела разрубленная говяжья туша. Обрубки ног, красно-белые ребра, шматки брюшины и жил. На железном крюке качалась отсеченная голова с кровавым загривком и вывернутым языком. Хазареец прошаркал мимо, блеснув на Белосельцева красными белками, обдав его духом парного мяса.

В отеле они расстались с Мариной и условились встретиться вечером в холле, навестить советника Нила Тимофеевича, который устраивал у себя в номере дружескую вечеринку.

К обеду за Белосельцевым пришла машина, но в ней был не сотрудник ХАДа Навруз, а Сайд Исмаил.

— Товарищ Навруз попросил меня придти тебя, взять в ХАД. Сказал, ты журналист, тебя нужно много возить, показывать. Товарищ Навруз очень занят, плохие люди Кабул пришли, хотят делать плохо. Сказал, вместе в Джелалабад летим, будем смотреть хороший школа, хороший учитель. Как крестьянин грамоту учит.

Белосельцев был благодарен Наврузу за то, что тот тщательно поддерживал его легенду. Был благодарен Сайду Исмаилу за его неизменную наивную опеку. Казалось, для Сайда Исмаила революция разделила народ не на классовых врагов и друзей, а на хороших людей и плохих, и в этом членении было много сентиментального и трогательного, не раздражавшего Белосельцева.

Кабульское отделение ХАДа помещалось в глубине безлистого розовато-голубого сада, и своими колоннами, овальным крыльцом, полукруглыми окнами напоминало русскую дворянскую усадьбу. Это внешнее сходство и внутреннее несоответствие породили в нем тревогу. Эта тревога и недоумение усилились, когда, проходя под деревьями, он вдруг увидел странную колымагу на толстых деревянных колесах с твердыми спицами, дутыми резиновыми шинами и медными ступицами. Карета, украшенная разорванными красными лентами и полотнищами, напоминала передвижной цирковой балаганчик. Оклеенная и разрисованная изображениями птиц, деревьев, фантастических замков, напоминала волшебный сундучок с прозрачным слюдяным оконцем. Эту колесницу, запряженную маленькой бодрой лошадкой, видел Белосельцев день назад из окна отеля на шумном перекрестке, где худой полицейский в белых перчатках с трудом справлялся с бестолковыми экипажами. Колесницей управлял чернобородый цыган в мятой шляпе, а в стеклянном оконце мелькнуло любопытное лицо смуглой красавицы. Теперь пустые оглобли вяло уперлись в землю, дверь кареты была приоткрыта, и внутри виднелся ералаш перевернутых баулов и платьев, словно карета попала в аварию и в ней не стало пассажиров, возницы и послушной жизнелюбивой лошадки.

Пройдя сквозь череду автоматчиков, они оказались в тепло натопленной светлой комнате с низеньким, красиво инкрустированным столиком, на котором стояла каменная пепельница, склеенная из ромбовидных полудрагоценных камней. В фарфоровых вазочках уже поджидали их сласти, жареные орешки, изюм. Любезный молчаливый служитель угостил их горячим чаем.

Вошел Навруз, протягивая для рукопожатия длинные смуглые ладони. Теперь он был в афганском облачении. Вместо элегантного дорогого костюма и шелкового цветистого галстука на нем вольными воздушными складками развевались накидка и просторные шаровары. Он казался взволнованным, нетерпеливым. Белосельцев почувствовал, что их визит некстати, Навруз обеспокоен чем-то, недавно случившимся, и это нечто связано с распряженным, брошенным посреди двора экипажем, и та странная, охватившая Белосельцева тревога была не случайна, имела ту же природу, что и беспокойство Навруза.

— Ваша журналистская поездка в Джелалабад будет интересной, — говорил Навруз, поднося к губам краешек расписной пиалы. — Мы связались с товарищами, и вас встретят прямо на аэродроме. Сайд Исмаил будет вас сопровождать, а наши товарищи в ХДЦе окажут вам полную поддержку.

— Мне бы хотелось посмотреть ситуацию на афгано-пакистанской границе. Побывать на Хайберском перевале и исследовать возможность инфильтрации пакистанской агентуры, — сказал Белосельцев. — Хотелось понять, как выполняется декрет об образовании и познакомиться с работой школ. К тому же, я надеюсь, что ваши люди покажут мне методы противодействия, препятствующие проникновению террористов, и я смогу принять участие в боевой операции.

Белосельцева не обременяло присутствие партийца Сайда Исмаила. Он был частью легенды, которая поддерживалась ровно настолько, насколько это не мешало профессиональному интересу разведчика. Ему было удобно облекать свой истинный интерес аналитика в пытливое любопытство ищущего репортера, появляющегося там, куда заказан путь разведчику, — в среду интеллигенции, духовенства, политиков. И Сайд Исмаил служил правдоподобным и необременительным прикрытием.

— Начальник джелалабадского ХАДа — мой большой друг, Надир. Вместе были Советский Союз, преданный, хороший товарищ. — Навруз подливал зеленый водянистый чай в пиалу Белосельцева. — Его брат Насим самый злой враг, бандит, ходит Пакистан туда — сюда. Нападает, стреляет, много наших людей убил. Надир берет «бэтээры», едет родной кишлак брать Насима. Насим мину на дорогу кладет, взрывает «бэтээр», брат ранен. Надир говорит: «Поймаю, сам буду стрелять, как врага!» Насим говорит: «Если возьму живой Надир, голову буду резать. Если мертвый, кину собакам». Отец, мать плачут, мулла идет к одному, к другому: «Вы братья, вы афганцы, зачем друг друга бить!» Они оба прогоняют мулла. Говорят: «Автомат — наш мулла!»

Надир аккуратно трогал пиалу коричневыми губами, делал маленький сладкий глоток. Белосельцеву казалось, что он смотрит в перевернутый бинокль, в знакомую, удаленную и уменьшенную даль. Маленький литературный рассказ Навруза был новеллой о гражданской войне, которую он уже однажды читал в учебнике родной истории.

— Ты хотел отвезти меня в Пули-Чархи показать пакистанских агентов, — сказал Белосельцев, надеясь увидеть сегодня каменное черное солнце мрачной кабульской тюрьмы. — Моим читателям это будет интересно и важно.

Навруз продолжал делать маленькие сладкие глотки, прикрыв от наслаждения бархатные смуглые веки. Внезапно открыл круглящиеся, яркие, возбужденные глаза.

— Дорогой Сайд Исмаил, ты сиди здесь. С товарищем Белосельцевым мы пойдем, две минуты говорим вдвоем.

Он гибко поднялся, развевая свою голубую накидку, направился к дверям. Белосельцев вышел из комнаты за его воздушным голубым завитком.

В длинном коридоре, миновав автоматчика, они остановились у железной двери с крохотным тюремным глазком.

— Сегодня утром взяли пакистанский агент. Наша разведка вела его из Пешавара, через Джелалабад, сюда, до Кабула. Связник, на связь с Дженсоном Ли. Сначала говорил: «Нет, я не агент!» Потом мы надавили, сделали так, сяк. «Говори, а то жену в тюрьму, дочь в тюрьму!» Он плакал, сказал: «Я агент». Теперь сидит, сейчас допрос будет.

Белосельцев заглянул в стеклянный глазок и увидел — в тусклой камере, среди известковых белесых стен, на кровати сидит растрепанный чернявый цыган в разорванной красной рубахе и черной безрукавке, босой, с всклокоченной головой и яркими горячими белками. Он сидел согбенный и непрерывно покачивался, и в этой согбенной позе и ритмических непрерывных покачиваниях было столько горя и безнадежности, столько отчаяния беззащитного, попавшего в беду человека, что Белосельцев почувствовал это чужое, переполнявшее белесую камеру несчастье сквозь железную дверь и крохотную лунку глазка.

— Говорил, цыган, товар возил, музыку играл, песни пел. Потом ему пистолет показали, фотографию Дженсона Ли показали, он плакал, всю правду сказал.

Белосельцев разглядывал пленника, представляя, как перехватили на улицах Кабула деревянную карету цыгана, вывели из нее черноволосую женщину с серебряными кольцами и монистами и маленькую смуглую девочку в кружевном чепчике. Перетряхивали содержимое сундуков и баулов. Вспарывали пуховые подушки и стеганые дорожные одеяла. И где-то в соседних помещениях под охраной автоматчиков находятся цыганская дочь и жена, и где-то на задворках, привязанная, дрожит на холоде некормленая лошадка, и цыган, прошедший допросы, помятый, побитый, онемевший от горя, сидит на железной кровати, качает кудлатой головой.

— Цыган будет ходить на Грязный рынок, играть музыку, туда, сюда смотреть. Дженсон Ли к нему пойдет, передаст письмо. Цыган повезет Пакистан. Мы проводим сегодня операцию. Цыгана ведем на Грязный рынок. Сами смотрим, ждем. Когда Дженсон Ли выходит, мы его арестуем.

Навруз вынул из-под пышной накидки фотографию, протянул Белосельцеву.

— Такие фотографии много сделали. Нашим людям дали. Пусть ходят на Грязный рынок, пусть дуканы сидят. Узнают Дженсона Ли, арестуют.

Белосельцев рассматривал цветную глянцевую фотографию, с который смотрел на него худой волевой человек в восточном одеянии, в рыхлой синеватой чалме, с маленькой рыжеватой бородкой, узкими стальными глазами и длинным, пересекающем щеку и губы шрамом.

— Навруз, я хочу принять участие в операции. — Белосельцева побуждали не только профессиональное любопытство и страсть, желание воочию наблюдать оперативное мероприятие афганской спецслужбы, но и загадочное больное влечение, странно сочетавшее его с обреченным, попавшим в ловушку человеком, чья отдельная жизнь и судьба, как маковое зернышко, попали в камнедробилку мира, будут перемолоты жерновами континентов, превратятся в горстку легкой ненужной пыли. — Могу я принять участие?

— Будет опасно, могут стрелять и убить. Лучше сиди здесь, в ХАД. Жди конец операции.

— Я не стану мешать, не войду в группу захвата. Просто пойду на Грязный рынок с Саидом Исмаилом. Просто буду гулять.

— Будет опасно, — говорил Навруз, но просьба Белосельцева не вызвала в нем отторжения. Он был рад возможности продемонстрировать аналитику советской разведки оперативное мастерство своего молодого подразделения.- Оденешь афганский одежда. Будешь стоять там, где я покажу. С тобой Сайд Исмаил. Мои люди тебя прикроют. Дам тебе пистолет.

Глава пятнадцатая

Они вернулись к Сайду Исмаилу, и молчаливый служитель принес Белосельцеву ворох афганской одежды. Белосельцев с помощью Навруза облекался в просторные шаровары, долгополую рубаху, распахнутую на груди безрукавку, набрасывал на плечи теплую шерстяную накидку. Укрепив на голове похожую на матерчатый крендель чалму, воткнув стопы в длинноносые, похожие на шлепанцы чувяки, он вдруг почувствовал преображение, веселящую легкость, свободу движений. Словно тело неуловимо изменило пропорции, обрело гибкость и округлость движений, вписалось в пышные складки, длинные линии и вольные завитки.

Навруз достал из ящика кобуру с пистолетом, помог Белосельцеву укрепить оружие под мышкой, спрятав ремни кобуры под шерстяным покрывалом.

— Черный борода наклей, нос крючком делай. Совсем, как Сайд Исмаил! — усмехнулся Навруз, поправляя на груди Белосельцева сбившуюся безрукавку.

Смысл операции, как понимал ее Белосельцев, состоял в том, что пленный цыган под невидимой охраной разведчиков запускался на Грязный рынок. Двигался в толпе, среди дуканов и харчевен, со своей музыкальной шарманкой, выманивая Дженсона Ли. Американец ждал связника, должен был передать через него информацию для пакистанского центра. По всему рынку, рассредоточенная и невидимая, пряталась группа захвата, следившая за цыганом, готовая арестовать проявившегося агента. Белосельцева не включали в группу, оставляли на месте, поодаль от предполагаемой стычки, поручая его Сайду Исмаилу.

— Будем с тобой гулять, смотреть рынок, кушать кебаб, лепешка! — радовался Сайд Исмаил, словно речь шла не о смертельной опасности, а о театральном переодевании, в котором он, наблюдая неловкие движения Белосельцева, находил особую забаву и удовлетворение.

Вдвоем с Саидом Исмаилом они отправились в район Грязного рынка.

Они вышли из машины в районе моста, где на серой окаменелой набережной мелькали, словно роящиеся пчелы, возбужденные, бегущие в разные стороны люди. На другой стороне реки, вытоптанной, как запекшаяся глина, без единого дерева, начинались дуканы рынка. Народ толпился черными шевелящимися сгустками, словно вцепившиеся друг в друга роящиеся насекомые. Из этого пестрого скопища тряпок, развеянных накидок, дощатых дуканов, гнилых поломанных прилавков возносилась гордо и великолепно центральная кабульская мечеть Пули-Хишти, изумрудная, чешуйчатая, как стебель каменного, уходящего в поднебесье хвоща.

Перед входом в мечеть было расставлено множество лотков и прилавков, с которых продавались стеклянные и каменные четки, книжицы Корана, большие яркие литографии с изображением священного камня Каабы, летящего коня, кривого меча с начертанными сурами. Нищие в лохмотьях, дервиши и богомольцы клубились на ступенях. Проходя, Белосельцев увидел сумрачное пространство мечети, рассеченное разноцветными лучами вечернего солнца.

К мечети, истошно сигналя, протискиваясь сквозь толпу, пробирался автомобиль. Остановился, и из машины, поддерживаемый слугами, встал тучный белобородый мулла, весь в белом, с насупленными бровями, покачиваясь от старости и нетвердо ступая.

Сайд Исмаил, оказавшийся рядом, шагнул к нему, с почтением поклонился:

— Священный муоляви, — произнес он на фарси, — я и мои товарищи выражаем вам признательность и восхищение за ваше бесстрашие, с каким вы проповедуете мир среди афганцев. Ваши проповеди слушает и смотрит по телевизору весь Кабул. Мы знаем, что враги афганцев угрожают вам, но вы бесстрашно проповедуете мир и братство.

Мулла строго из-под белого тюрбана смотрел на Сайда Исмаила, видимо узнавая в нем партийного агитатора. Величественно кивнул бородой:

— Аллах хочет, чтобы люди жили, как братья. Пророк учит нас любви друг к другу. Тот, кто сеет раздор и ненависть, тот не афганец, не мусульманин, а друг шайтана.

Поддерживаемый служителями, тяжело дыша, вздымая на груди ворохи белых одежд, он стал подниматься по ступеням. Скрылся в смуглом сумраке мечети, сквозь который косо падали красные и зеленые лучи.

— Очень святой человек, — с благоговением сказал ему вслед Сайд Исмаил. — Пока он проповедует мир, в Кабуле не будут стрелять.

Они миновали мечеть, погрузились в узкие полутемные проулки рынка. Их обступила тесная шевелящаяся толпа. Белосельцеву казалось, что его замотали в косматую сырую дерюгу, пропитанную дымом, потом, запахом тлена, парного мяса. Поволокли вдаль шатких, ветхих строений, колеблемых лавок, из которых глазели на него недвижные лица торговцев, отрубленные бараньи головы, намалеванные на вывесках изображения святых и героев. Едва он ступил на скользкую липкую землю рынка, как чувство опасности, присутствие невидимого, наблюдающего врага посетило его, и он, кутаясь в непривычный покров, чувствуя, как неловко сидит на нем азиатское одеяние, ждал выстрела, удара, броска, вглядывался в мелькание лиц.

Они проходили грязные харчевни, где под тряпичными тентами, за длинными немытыми столами бородачи в тюрбанах ломали лепешки, грелись чаем, хлебали из мисок дымящееся варево, и Белосельцев ожидал увидеть под неопрятной, скомканной чалмой колючие глаза Дженсона Ли, его рыжеватую бородку, пересекающий губы шрам.

В ночлежках, в дешевых грязных гостиницах, где поселялись торговцы и заезжие покупатели из далеких провинций, двери были раскрыты, виднелись тесные неопрятные покои, кривые ступени, медные умывальники, грязно-белые тазы, и казалось, раздвинется занавеска, выглянет худое лицо с рыжеватой бородкой, и сверкнет синеватым отливом вороненый ствол.

Они проходили ряды менял, где ловкие бойкие перекупщики денег извлекали из-под складок замусоленные доллары, афгани, индийские рупии, немецкие марки. Зыркая глазами, ярко и плутовато улыбаясь, отсчитывали, слюнявили пальцы, совали покупателю деньги, отбирали назад, чмокали, брызгали слюной. Совершив сделку, удовлетворенно затихали на миг, словно переваривали барыш, а потом вновь заманивали покупателей повизгивающими, постанывающими вскриками. Белосельцев всматривался в их шумное энергичное скопище, ожидая в полутемном углу увидеть укутанного в накидку агента, его колючий из-под чалмы взгляд.

От запахов, шумной, повсюду звучащей музыки, от огней и подсветок, от разномастых восточных лиц, от множества ярких товаров, вывесок, изделий, пряных дуновений синеватого сладкого дыма, зазывающих криков, ударов топора, разрубающего коровью тушу, звона ножниц, рассекающих шелковую ткань, Белосельцев опьянел. Чувство тревоги и опасности не исчезало, но стало частью этого наркотического опьянения. Он желал опасной встречи, знал, что она непременно случится, чувствовал, как в этой толпе присутствует, прячется, следит за ним неуловимый опасный разведчик, подобный ему, Белосельцеву, заброшенный в чрево азиатского рынка.

Они несколько раз прошли рынок насквозь, от набережной до Майванда, отсекавшего скопление лавок прямой магистралью. Вновь возвращались к шоколадной реке, где теснились дуканы ювелиров, торговцев лазуритом и ковроделов. Где-то рядом, прикрывая их, двигались невидимые телохранители, неся под накидками короткоствольные автоматы. И тут же, вооруженные кривыми нуристанскими ножами и испанскими револьверами, кружили охранники американца, выглядывая черными зоркими глазами из-под каракулевых шапочек, малиновых тюбетеек и пышных тюрбанов. Белосельцев чувствовал, как неловко он носит одежду, как путаются руки в завитках накидки, как ерзает стопа в просторных чувяках, и он то и дело щупал под мышкой кожаную кобуру с пистолетом.

— Давай сюда станем, отдохнем, — предложил Сайд Исмаил, поправляя свою расстегнутую кожаную куртку, рубаху и галстук, мягко улыбаясь переодетому Белосельцеву, забавляясь его маскарадом. — Хороший человек, знакомый. Продает птица.

Они вошли в тесную лавчонку, сколоченную из потресканных досок, сплошь увешанную деревянными и металлическими клетками, в которых скакали, перепрыгивали по жердочкам, верещали и посвистывали разноцветные юркие птички, словно расплескивались голубые и красные брызги, разлетались золотые и зеленые искры. Продавец, беззубый и улыбающийся, в теплом стеганом халате, поклонился вошедшим, приглашая их в глубь лавки, поводя коричневой костлявой рукой вдоль клеток.

— Дорогой Ахмат, — Сайд Исмаил, пожимая хозяину руку, приблизил к нему свое улыбающееся лицо, и они дважды бережно коснулись щеками, словно шепнули друг другу на ухо что-то нежное и ласковое, — как идет твоя торговля? Почему я не вижу у тебя кегликов, на которых всегда был спрос и в скромных домах Хайер-Ханы, и в богатых квартирах Картее Мамурин?

— Кегликов мне привозили из Пактии, самых лучших. Их ловили в холмах, на посадках конопли. Загонщики гнали их в сети и накрывали разом целую стаю. Но теперь там идут бои, стреляют пушки, и загонщики боятся расставлять снасти. Ждут, когда уйдут войска.

— Но и эти, — Сайд Исмаил восхищенными, по-детски заблестевшими глазами осматривал пташек, — и эти очень красивы. Я обязательно приду в другой раз и куплю у тебя несколько синих и зеленых горянок. Они поют, как будто звенят колокольчики.

— Народ обеднел. У него нет денег, чтобы покупать птиц. Последние деньги он тратит на лепешку. Моя торговля идет все хуже и хуже.

Белосельцев рассеянно слушал, глядя на мелькание драгоценных цветных пичуг, пойманных в предгорьях Пагмана, на светлый прогал, в котором по проулку в обе стороны валила толпа. На противоположной стороне, в мясных рядах висели бело-розовые туши, и два мясника, уложив на плаху округлую коровью ляжку, рубили ее в два топора.

И вдруг он увидел цыгана. Чернобородый, в помятой фетровой шляпе, в малиновой рубахе и долгополом сюртуке, он озирался тоскующими глазами, шел по проулку, едва заметно прихрамывая. На ремне, переброшенном через шею, висел музыкальный ящик. Из расписного сундучка излетала тягучая, печально-переливчатая мелодия. Поверх ящика лежала кипа бумаг, то ли таблиц для гаданий, то ли книжиц с описанием ворожбы. Он шел сквозь толпу, стесненный людьми, которые на мгновение расступались, давали ему дорогу, вслушивались в печальный мотив. Кое-кто кидал ему в пластмассовую коробочку денежную мелочь, но никто не останавливал, не просил погадать. Белосельцев напряженно и испуганно смотрел на цыгана, угадывая в его неприметной хромоте все случившиеся с ним несчастья и беды. Старался усмотреть в мельканьях толпы переодетых, вооруженных охранников. Ждал, когда на заунывную механическую музыку выйдет из темного угла укутанный в плотный покров человек с желтой бородкой и шрамом. Протянет руку к коробочке, опуская в нее вместе с медной деньгой свернутое в трубку послание. И тогда из толпы, перехватывая его, кинутся сильные молодые люди, блеснет оружие, прозвучат пистолетные очереди.

Цыган, прихрамывая, проходил мимо лавки, водя по сторонам горчичными больными белками. Погружался в глубину рынка, унося в его черную многолюдную пучину свои металлические переливы.

Сайд Исмаил и хозяин лавки сидели на табуреточках у маленького столика и пили чай. Лавочник снимал с электрической плитки большой медный чайник, подливал в пиалки кипяток. И оба с наслаждением, вытягивая губы, боясь обжечься, согревались чаем, обсуждая способы лова птиц в каменистых предгорьях Кабула, в безлистых садах и усыпанных изморозью виноградниках.

Белосельцев, замерзая, неловко кутаясь в шерстяной покров, пропускавший на грудь и спину холодный воздух, отошел к решетчатой стене, сквозь которую слышались голоса соседних торговцев. Успокаивался по мере того, как исчезал и мерк металлический звук шарманки.

Холодный воздух, пробиравшийся сквозь восточное одеяние. Замерзшие в восточных сандалиях ноги. Мельканье перламутровых птичек, пойманных в конопляную сеть на песчаном солнечном склоне. Запах дыма от сгоревшей горной сосны. Толчея восточного рынка, похожего на медленное варево, в котором бессчетно, как пузыри, возникают и исчезают лица, голоса, медные сосуды, рулоны полотна и шелка. И он, Белосельцев, оказавшийся волею случая, через сцепление бесчисленных обстоятельств посреди чужого народа, в чужом одеянии, включенный в чужую историю и судьбу.

Кто он такой, Белосельцев, живший когда-то в уютной московской квартире с мамой и бабушкой, игравший в тесном московском дворике под тенистыми кленами, читавший наизусть «Белеет парус одинокий», увлекавшийся родной стариной, новгородскими фресками, вологодскими песнями, — кто он такой, стоящий теперь в лавке кабульского рынка, в долгополой рубахе, в загнутых восточных чувяках, пряча под мышкой оружие, ожидая стрельбы и стычки?

Эта двойственность, странность его пребывания сразу в двух измерениях, раздвоение его личности и судьбы производило цепенящее действие, погружало его в сон наяву. Его мысль расслаивалась, текла, не сливаясь, двумя потоками, и смысл и неповторимость его бытия измерялись расстоянием между руслами этих разделенных потоков.

Он вдруг увидел своих умерших дедов, отчетливо-ясно, с их голосами, походками, выражениями лиц, словно они прошли мимо дукана в восточной толпе, не замечая его, стоящего. Ему померещилось, что он увидел соседа по дому, молчаливого чахоточного железнодорожника, курившего злой, истреблявший его табак, раскладывавшего на столе бесконечные карточные пасьянсы. Соседа давно похоронили в кумачовом гробу, но теперь он снова явился, заглянул на мгновение в лавку, не заметил стоящего в углу Белосельцева.

Затем он подумал об Ане, как в эти минуты в Москве, в нарядном доме, в благополучной квартире, она оживленно разговаривает с неизвестным ему, Белосельцеву, мужчиной, своим мужем. Щурит зеленоватые глаза, в которых внимание, любовь не к нему, Белосельцеву, а к другому, заменившему его человеку. И тут же подумал о Марине, о красно-золотом яблоке, которое она прижала к щеке, и ему тогда захотелось, чтобы она надкусила сочный плод, и он прижал бы к надкусанной белой мякоти свои губы, вдохнул аромат яблока, ощутил вкус сока, вкус ее губ.

Он повернулся лицом к дощатой стене, где висела коническая, сплетенная из прутьев клетка, в которой, словно голубой огонек, скакала крохотная глазированная птичка. Желая ее рассмотреть, он приблизил глаза, переводя зрачки с пичуги, с ее острых, вцепившихся в жердочку коготков на стену, в которой светилась широкая щель и виднелся соседний дукан. Там, в дукане, были люди, слышались голоса, раздавался перезвон медной чаши, на которую сыпали то ли орехи, то ли горох. Прямо лицом к нему стоял человек в красной ковровой шапочке, расшитой бисером и стеклярусом. Из-под шапочки в упор, сквозь дырявые доски смотрели серые колючие глаза. По лицу ото лба, из-под надвинутой шапочки, проходил рубчатый, как от удара сабли, шрам, углублял и без того запавшую щеку, сдвигал и деформировал губы, придавая им насмешливое выражение, и спускался, пропадал в выемке подбородка, окруженного щетинистой рыжей бородкой.

Это было неправдоподобно, невероятно. За тонкой перегородкой, отделенный от Белосельцева истлевшими досками, стоял Дженсон Ли. Рассматривал его европейское безбородое лицо, неловко напяленную чалму, все его нелепое, в неопрятных складках облачение. Губы американца насмешливо вздрагивали. Их морщил то ли шрам, то ли улыбка презрения.

Совпадение было невероятным, сконструировано высшей загадочной силой, которая привела Белосельцева на кабульский рынок, выбрала
среди сотен дуканов именно эту лавку птицелова, подвела к дощатой стене, показала сквозь щель человека, что неуловимо затерялся среди столпотворений Кабула, как иголка в стоге сена, управляя грозными разрушительными планами хазарейского бунта. И он, Белосельцев, ведомый этой высшей, не имеющей имени волей, наткнулся на тончайшую иголку.

Они смотрели один на другого. Белосельцев, чувствуя жаркий прилив крови к глазам, молниеносно обдумывал. Он выхватит из кобуры пистолет и, не целясь, от живота, выстрелит сквозь древесную труху, поражая американца, участвуя в операции захвата наравне с афганцами. Но операция была не его, он не был включен в операцию, не имел права на выстрел. Был аналитик, сторонний наблюдатель, соглядатай.

Тогда он отвернется от стены, незаметно, не сразу подойдет к Сайду Исмаилу. Громко спрашивая его, давно ли тот увлекается птицами и есть ли у него дома клетка, тихо, шепотом, одними губами, сообщит об американском агенте. Попросит Сайда Исмаила оповестить разведку. Передаст афганцам всю полноту ответственности и возможности действовать. Или замрет и застынет, полагаясь все на ту же высшую, безымянную силу, управляющую его побуждениями. Станет ждать произвольного развития событий, в которые его толкнет в нужный момент указующий перст.

И он недвижно стоял, смотрел сквозь широкую щель, как усмехаются губы разведчика, и рядом, у виска, металась голубая птичка, звонко ударяла клювом по жердочке.

Снаружи, сквозь гул толпы, мерное шарканье, хлюпанье и звяканье рынка, послышалась хрупкая ломкая мелодия шарманки, в которой вращался медный дырчатый круг, задевая за упругие рычажки, издавая жалобные мелодичные звуки. Они приближались, сливались в мелодию. Появился цыган в фетровой шляпе, в малиновой шелковой рубахе, неся перед собой музыкальный сундучок. Медленно хромал в толпе, которая расступалась, и какой-то худощавый мужчина кинул в пластмассовый коробок горсть медных денег.

Белосельцев чувствовал, как сдвигаются к цыгану прозрачные клинья света, словно стрелы ударов. Из разных углов рынка, из дверей и окон дуканов, с крыши харчевни, из туманной глубины чайханы нацелены на него зрачки, пистолетные дула, нетерпеливые устремленья. По мере того как цыган приближался и громче, печальней звучала его шарманка, в движение этих отточенных стрел вводился искажающий элемент, искривляющий и ломающий стройный чертеж захвата. Острия, нацеленные на цыгана, промахивались, проскальзывали мимо, и захват срывался. Притаившийся за стеной человек исчез из вида. Белосельцев подумал, что он выйдет из дукана на свет, мелькнет его бисерная красная шапочка, и он либо подойдет к цыгану, сунет ему горсть монет, либо скользнет вдоль рядов, скрываясь в толпе.

Страшный удар в стену выломал трухлявые доски, пахнул пылью, кусками дерева, ржавыми гвоздями. В открывшийся длинный пролом, заполняя его сухим стиснутым телом, в дукан ворвался рыжебородый, в красной шапочке человек. Выставил кулаки, на которых висели, опадали лохматые обломки досок и мучнистая древесная труха. Мимо Белосельцева, оглядываясь на него, пронеслось ненавидящее, перерезанное шрамом лицо, оскаленный, свистящий рот, развеянная, как косое крыло накидка. Человек, расшвыривая клетки с птицами, вторым ударом, словно в руках у него был колун, прошиб тыльную стену и канул в прогале, среди тьмы, тряпья, скользких нечистот, оставляя за собой дымящийся след пыли, ветра и светящегося пространства.

И сразу снаружи загрохали пистолеты. В темных прогалах и окнах засветились выстрелы. Ожили, повскакали с мест сонные подслеповатые нищие, доставая из-под лохмотий автоматы. Мясники, рубившие тушу, побросали топоры, достали револьверы и, приседая, хоронясь за висящими окороками, стали палить. Белобородые старики в чайхане, степенно вкушавшие чай, молодо и резко вскочили, кинулись в разные стороны, стреляя на бегу из вытянутых стволов. В проулке, где секунду назад монотонно, в обе стороны, тянулась вязкая, как вар, толпа, образовался стремительный водоворот. Молча, как брызги от упавшего камня, расплескивались бегущие люди. Сыпались лотки с апельсинами. Скакали по земле твердые красные яблоки.

Белосельцев вытягивал голову, вглядывался в сумятицу, стремясь понять среди вспышек, прыжков причину срыва, смысл случившейся неудачи. Сайд Исмаил, все еще державший на весу пиалку с чаем, кинулся к нему, с неожиданной силой толкнул в угол, и из соседнего дукана, в пролом, повторяя скачки и движения пробежавшего рыжебородого, ворвался яростный, черноглазый стрелок. Паля с двух рук, наполняя дукан длинным грохочущим пламенем, умчался сквозь тыльную стену, озаряя пистолетными вспышками скользкую жижу.

Все стихло. Не было стрелков, вытянутых, грохочущих пистолетов. Исчезали и пропадали из глаз разгоряченные люди, закутывались в пыльные ткани, сдвигали на лбы матерчатые тюрбаны. В опустевшем проулке, среди рассыпанных яблок, лежал убитый цыган. Фетровая шляпа, раздавленная и сплющенная, плоско лежала рядом. Музыкальный ящик пестро, нарядно валялся, и из него чуть слышно излетали невнятные звуки. Медный диск завершал свои обороты, цеплял последние струнки мелодии.

Белосельцев выходил из угла, куда его затиснул Сайд Исмаил. Смотрел на убитого цыгана, на трухлявую дырку в стене, на мелькающую синюю птичку. Несколько пластов бытия на секунду совместились, как ударившие друг в друга клинки. Просверкали, прозвенели, осыпали искры и распались бесследно, оставив на земле недвижное тело в малиновой рубахе, заглохшую шарманку и маленький исчезающий вихрь, куда свертывалось и пропадало сгоревшее пространство и время.

— Спасибо, Сайд Исмаил. Ты меня спас. Иначе бы в моей голове появилось несколько лишних дырок.

— Очень плохо случилось, — афганец смотрел на убитого цыгана, подбирал с пола расколотую пиалку. Хозяин дукана, охая, поправлял висящие клетки, подходил к дыре в стене, оценивая нанесенный урон.

Белосельцев старался понять, что случилось на Грязном рынке. Кому было угодно свести и поставить рядом его, Белосельцева, и рыжебородого, рассеченного шрамом американца в красной бисерной шапочке. Укутать обоих в восточные одеяния, навесить под мышку тяжелые пистолеты, толкнуть навстречу друг другу в истребляющем жестоком броске. Развести и не дать столкнуться, оставив между ними крохотный зазор, в который улетели все пули.

Проулок стал медленно затягиваться вязкой осторожной толпой, как свежая зарубка на дереве заплывает смолой. На земле расстелили квадратную дерюгу, перенесли на нее цыгана. Четверо носильщиков схватили ее по углам, понесли провисшее тело. Пятый прихватил с земли шарманку, и все они исчезли в толпе.

— Надо ходить домой, — сказал Сайд Исмаил, бережно трогая Белосельцева за локоть. Они попрощались с торговцем, и, уходя, Белосельцев подумал, что, если ему суждено прожить огромную жизнь и в старости оказаться одному среди тишины и безлюдья, он вспомнит этот дукан, мелькающую синюю птичку и смеющиеся глаза человека, глядящие сквозь щели в стене.

Глава шестнадцатая

Белосельцев вернулся в отель, когда улицы озаряло медное вечернее солнце и в зеленых небесах драгоценно сиял ледник. Он был потрясен. Смерть летела в него, стреляла из пистолета, прорубалась к нему сквозь сумрак дукана. Промахнулась, промчалась мимо, оглушая грохотом, озаряя длинным пламенем, обдавая горячим ветром. Не он ли, Белосельцев, сорвал операцию? Дженсон Ли, чуткий и зоркий, разглядел сквозь древесную щель его европейский лик под нелепой азиатской чалмой. Разгадал западню, ушел из ловушки. А он, Белосельцев, не выдернул из кобуры пистолет, не послал ему вслед меткую пулю. Не принял бой — соглядатай, умник, сторонний наблюдатель, которого не пустили в операцию, оставили в стороне наблюдать. Но чья-то вещая воля толкнула его в самый центр скоротечной схватки в чреве азиатского рынка, где сшиблись жестокие беспощадные силы. Разлетелись, оставив на земле мертвое тело цыгана и поломанную, разбитую пулей шарманку.

Он устало поднимался по лестнице к себе в номер, шаркая чувяками, поддерживая на весу полу шерстяной накидки. Не понимая случившегося, не находил объяснения таинственному совпадению, которое в своей незавершенности должно было иметь продолжение.

В номере он сбросил свои хламиды. Голый, продрогший, прошел в ванную. Встал под горячий душ. Шелестящие, острые струйки воды ударялись о его плечи и грудь, катились по животу и ногам стеклянной блестящей оболочкой. Вода смывала с него страхи, усталость, возвращала телу розовый цвет жизни. Из хромированного железа орошала его мировая вода, из которой все вышло, родились континенты, всплыли первозданные живые твари. Вода, льющаяся одновременно во всех реках мира, ударяющая океанской волной во все берега, текущая в венах злодеев и праведников, родившихся младенцев и готовых умереть стариков. Он стоял, окруженный сверкающей водяной пленкой, благодарный воде за ее равнодушие к добру и злу, за ее бесцветную бесконечность.

Энергично, до красных пятен, он растерся махровым полотенцем. Облачился в чистую рубаху, свежий костюм. Завязал вольным узлом галстук, разглядывая в зеркало свое худое лицо, настороженные глаза, узкие сжатые губы, все еще хранившие выражение тревоги и ожидания. Вышел в холл.

В холле внизу громко рокотал телевизор. В открытую дверь ресторана были видны пустые белые столики, черные официанты в ленивых позах с переброшенными через локоть салфетками. Белосельцев смотрел на химическое цветное изображение поющего заунывно певца. Два коридорных и портье слушали с наслаждением. Песня кончилась, появился диктор, красивая чернобровая женщина с жестко выпуклым носом и ртом. Металлически и отчетливо передавала последние известия — о начале весеннего сева в Джелалабаде, о ирригационных работах в Лашкаргахе, о газоперерабатывающем заводе в Мазари-Шарифе. Она исчезла с экрана, и появился мулла, тучный, седобородый, в белых одеяниях, на пороге мечети Пули-Хишти, тот самый, с кем недавно разговаривал Сайд Исмаил. Заговорил зычно, поводя мохнатыми бровями, то грозно, то страдальчески, возвышая голос до молитвенного заунывного пения. Белосельцев подумал, что завершенный, испепеленный день посылает ему свое иллюзорное отражение.

Он поднял глаза: в стеклянных дверях стояла Марина. И снова, как днем, на посольском дворе, ему показалось, что пространство холла, темное дерево стен, сумрачные ковры, неярко горящие люстры наполнились плотной, наподобие света, силой. Он лицом почувствовал дуновение эфира. После недавней стычки на рынке, когда стреляющая огнедышащая смерть пролетела у самых глаз, сжигая и испепеляя часть его жизни, в эту обгорелую, сумрачную пустоту вдруг вошла она, заполнила ее своим тихим сияющим лицом, заслонила от клубящихся безобразных видений.

— Это я, — сказала она, подходя. В этой фразе было что-то детское и наивное, тронувшее его нежно. — Вы давно здесь?

— Только спустился.

— Как вы поработали днем? Писали свои репортажи?

— Немного работал, — отвечал, а сам чувствовал на лице, на губах, на груди нежаркий, связанный с ее появлением ожог.

— Ладушки, ладушки, где были? У бабушки! — советник Нил Тимофеевич, полный, выбритый, благодушный, шел через холл, вынося из ресторана завернутую в салфетку бутылку и другую салфетку, из которой торчали зеленые перья травы. — Ну как хорошо, что вас встретил! Пожалуйте к нам в номер. Все собрались, все готово. Видите? — он кивал на бутылку. — Пойдемте к нам, посидим!

Глаза его смотрели зорко и весело. В них было нетерпение, ожидание близкого застолья.

— Не знаю, — колебался Белосельцев, глядя на Марину. — Мы здесь встретились, хотели поговорить.

— У нас поговорите! Приглашаю вас с милой барышней, не знаю, как вас величать! К нам в гости прошу!

Белосельцев видел, Марине нравится Нил Тимофеевич, ей хочется принять приглашение. Нил Тимофеевич потешно ей поклонился, разводя занятые снедью руки в стороны от полного негибкого тела. Повел их в свой номер, где гудели басы и кто-то рокотал и покрикивал.

Сидели, раздвинув кровати, втиснув между ними столы, застеленные газетами. На газетах стояли бутылки, стаканы, лежали развернутые, как свитки, пропитанные мясным пряным соком теплые лепешки, горки мелко нарезанного, продырявленного, снятого с шампуров мяса. Зелень, апельсиновые корки, вспоротые консервы — стол был уже тронут, разворошен, стаканы смочены. Застолье приняло вновь прибывших, охнуло, стиснулось, давая место Белосельцеву и Марине.

Белосельцев знал и любил этот бестолковый дружелюбный галдеж натрудившихся за день людей, принимавших в свой круг чужака, делавших его через минуту своим. На машинных дворах — после стука и лязга моторов, или на влажных, свежескошенных копнах, или в тесных конторках после летучек, планерок — собирались на свои вечеринки. После первой торжественной рюмки опять про свою работу — про буровые, начальство, нормы, наряды, планы, не умея без них рассказать о своем сокровенном. О больном, о любимом, о тайном.

— Пусть Жакуб Асанович скажет тост! Он человек восточный, привык за столом верховодить. Так или нет, Жакуб Асанович? Будь у нас тамадой! — маленький белокурый рязанец, стараясь казаться значительным, сделал указующий жест.

— Нет уж, Владимир Степанович, я, как восточный человек, говорю — дайте слово старшему среди нас, Григорию Тарасовичу! — скуластый казах, лукавя, трунил над рязанцем. С особым восточным почтением кланялся огромному, с Дона, стриженному «под ежик» энергетику, своему начальнику.

Белосельцев видел их всех, разноликих, тех, с кем успел познакомиться, и тех, кого встретил впервые. И было ощущение, что с каждым уже встречался. С тем татарином, что приехал сюда с КамАЗа и налаживал ремонт тяжелых грузовиков, везущих по Салангу хлеб и горючее. С целинником, который строил в степи элеваторы под обильные целинные урожаи и теперь начинал строительство зернохранилища под Кабулом. С газовиком из-под Уренгоя, пронизавшим стальной трубой заполярные тундры и здесь, в Афганистане, ставящим насосные станции в каменистой пустыне. Все были неуловимо похожи один на другого, все были советские, вскормленные и вспоенные одной могучей страной. Были ее частью, находились под ее защитой, были присланы ею сюда. И каждый был уверен, что дело, ради которого он сюда явился, было праведным делом. И если оно не сразу давалось, виной тому были не они, а наивность и неумелость людей, которых они явились учить. Незрелость и молодость той Революции, которой явились они помогать. Они чувствовали свое превосходство, не слишком старались понять народ, не умеющий строить заводы-гиганты, пускать в небеса ракеты, возводить города в пустыне. Полагали, что помощь и богатство Союза, подкрепленные силой дивизий, помогут афганцам одолеть затруднения. Кабул обретет красоту Ташкента. Крестьяне Газни и Гордеза соберутся в колхозы. Русский язык станет главным языком государства. А красный флаг станет главным флагом страны.

Так чувствовал их Белосельцев. Но их сила, напор и энергия, их невольная гордыня вдруг делали их беззащитными. Они вдруг казались беспомощными перед тайной народа, которую они не хотели понять. Пространство номера, в котором они сейчас пировали, воздух вокруг их разгоряченных голов вдруг начинали твердеть, покрываться сеткой едва заметных трещин. И одно неосторожное слово, один неловкий толчок — и все упадет и расколется.

— Давай, Григорий Тарасович! — продолжали увещевать тамаду.

И Григорий Тарасович, властный, крепкий, шевеля грозной бровью, привыкший к тому, чтобы слово его было законом, но и весело, по-удалому, воздев на уровне груди локоть, поднял стакан. Скосил в него свой блестящий зрачок.

— Товарищи! — все умолкли, став серьезными. — Хочу поднять вот этот первый бокал за то, чтобы, как говориться, нам всем, здесь сидящим, честно и хорошо сработать наше дело. Сробить все добре, как говорят у нас на Дону, и с честью вернуться домой. Мы все здесь отлично видим, в каких трудных, в каких героических, можно сказать, условиях приходится бороться нашим с вами афганским друзьям, которые ну буквально ценою крови, ценою своей жизни налаживают экономику, делают свою революцию. Вот за их борьбу, товарищи, за их неизбежную победу, ради которой и мы, товарищи, все отдадим, я и хочу выпить. И, конечно, за всех нас! — неторопливо, спокойно оглядел стол, чуть заметным движением стакана приглашая всех за собой, выпил. Отщипнул лепесток тонкого теста, прижал к губам, подышал и снова бережно отложил на газету.

Белосельцев как сел рядом с Мариной, чувствуя плечом ее горячее, живое, тонкой тканью отделенное от него плечо, как выпил первую стопку, оглядел застолье в сомкнутой дружеской тесноте, так вдруг почувствовал, что помимо прожитого, долгого, явного дня, в котором клубился черно-красным, бело-желтым тряпьем Грязный рынок, разбегалась, расплескивалась от выстрелов испуганная толпа, убитый цыган, задрав смоляную бороду, лежал на липкой земле, рыжебородый в бисерно-красной шапочке человек проламывал ветхую стену, и вслед за ним, бешеный, стреляя вслепую, пробивая дукан длинным свистящим пламенем, промчался стрелок, — помимо этого, наполненного смертями и страхами дня, существовал и второй, тайно проживаемый им день, где было красно-золотое яблоко, которое она прижимала к щеке, и серебряное, с голубыми лазуритами ожерелье в витрине, отражавшей ее лицо, и тонкое предчувствие, ожидание вечера, когда они снова увидятся, и, может быть, окажутся рядом, и он будет чувствовать сквозь тонкое шелковое платье ее горячее молодое плечо. Этот тайный день ждал, когда исчезнет и сгорит первый, чтобы обнаружить таившиеся в нем события и переживания, эти мужские лица, ставшие вдруг родными, блеск ее близких волос, румяную щеку, к которой вдруг захотелось прижаться своей щекой.

— Вам хорошо? — спросил он.

И услышал:

— Да, хорошо.

А кругом говорили, продолжали выяснять одну бывшую у всех на уме истину, одну, собравшую их в этом кабульском номере заботу.

— А я тебе скажу, Владимир Степанович, — втолковывал рязанцу, держа его за пуговицу пиджака, смуглый, задымленный гудроном и варом инженер-дорожник из Саратова. — Для меня революция, если честно признаться, была делом прошлым. Далекой, как говорится, историей. По книжкам ее проходил, на семинарах по истории партии изучал. А здесь — вот она! На тебя смотрят, надеются, ждут. Ты, говорят, должен знать, как революцию делать. У тебя, говорят, опыт, подскажи! И не когда-нибудь, а сию минуту!

— В министерстве ребята отличные! — говорил чернявый таджик-энергетик с Нурекской ГЭС, как бы гордясь и хвастаясь доставшимися ему в министерстве ребятами. — Молодые, головы горячие! Стараются, слушают, но не умеют. Совещаний вести не умеют. Регламент выдерживать не умеют. Приходится все с азов объяснять.

— Товарищи, только тихо давайте! — волновался рязанец, минуту назад кричавший, а тут снизивший голос до шепота. — О делах не надо, потом. Пишет нас ЦРУ, пишет. Этот коридорный, я видел, топчется все у дверей с приемником. Только я выйду, а он сразу музыку хлоп! А там у него неизвестно что, может быть, диктофон. Так что давайте о чем-нибудь таком, постороннем, — и снова незаметно для себя начал шуметь и покрикивать.

— Восточный темперамент сказывается. Обидчивые такие, вспыльчивые! — говорил Григорий Тарасович. — Говорю им, производственная дисциплина выше всяких личных обид. Дело, говорю, выше наших личных претензий. Они соглашаются, руки жмут, улыбаются, а через час опять обижаются!

— Научатся, — говорил рязанец. — Азбука революции, она и на арабском, и на русском, и на фарси одна и та же!

— А как там наши, домашние? — вздохнул, словно тихо ахнул, Нил Тимофеевич.

И пахнуло, и остудило далекими сырыми снегами, небесами, захваченными в лунные кольца. И все вдруг замолкли и как бы исчезли, и комната опустела. Каждый улетел из нее к себе, на север, через хребты, в разные стороны, кто куда. Встретился там с милыми, близкими, на один только миг, обнялись и расстались. Медленно возвращались обратно, слетались за этот стол, накрытый газетами, неся в своих лицах гаснущее отражение встречи.

— Да уж если я и приеду домой, так уж только к севу, не раньше, — говорил худой и печальный советник, похожий на комбайнера. — У нас в Кустанае задержание снегов. Все наши из «Сельхозтехники» по районам разъехались. На «уазиках» в сугробах вязнут, а их тракторами вытягивают. Бывало, топчешься у машины, смотришь, как поземка через нее перетекает, и ждешь, когда же, черт возьми, трактор придет. А сейчас, думаю, хорошо бы в нашу степь попасть, на мороз. Хоть бы уж нам, целинникам, в этом году Бог или Аллах погоду послал!

Белосельцев слушал, и ему казалось, что за всеми заботами о погоде, о работе, о хлебе насущном, не умея облечься в слова, таилось их общее, безымянное стремление души, не в обилие, не в могущество, не в господство, а в обещанное им всем предстоящее братство, в завещанную доброту, в недостижимую на земле красоту.

— А я вернусь, наши небось четвертую домну пускают, — говорил железного вида, с железными легированными зубами, липецкий специалист по металлу. — Уезжал, третью запустили. Как раз уже мне уезжать, вещички собраны, а не удержался, пошел. Убрали ее лентами, цветами, ну прямо как невесту. Я сам сталевар, горновой, и хоть давно сталь не варю, давно на партийной работе, а тянет взглянуть, как плавка идет. Не поверите, ГРЭМ пускали, такая махина, красотища, а сердца не трогает. Прокатный стан пускали, такая громада, по ней брус красный летит, как снаряд. Люди кругом восхищаются, а я в душе спокоен. А вот чугун из летка польется, звезды до небес, как павлин огромный, серебряный, и мне сладко!

Белосельцеву в словах людей мерещилось их стремление в долгожданное, то приближаемое, то удаляемое чудо, заслоняемое то войной, то заботой, черновой бесконечной работой, мельканием дней и лет, в которых, заслоняя чудо, вставали домны, били без устали копры, работали бетономешалки, и в угольной и чугунной работе, в земляной и подземной, пропадала, тускнела эта тайная под сердцем звезда. Но нет, не погасла. Говорим про хлеб, а думаем о ней, негасимой. Говорим про сталь, а думаем все о ней. Гудим про тюменскую нефть, про БАМ, про полет на другие планеты, а в сущности — все о ней. Огромная, между трех океанов, страна косноязычно и глухо пыталась вымолвить огромное поднебесное слово, и он своим чутким слухом пытался его угадать. Но слова все не было, были труды и заботы. Белесое небо целинной степи, где катили по белым нивам хмуро-красные комбайны, подняв хвосты до солнца, и неслись по дорогам тяжелые грузовики с золотыми хлебными слитками. Мартен открывал свой чавкающий красно-слюнявый рот, брызгал сталью, и потный, в огне, тепловоз подкатывал ковш чугуна, проливал на бетон взрыв бенгальского света. А потом с конвейера сходили зеленые танки, вытягивали длинные пушки, и мусульманский стрелок в ущелье Саланг прожигал гранатой броню, истреблял экипаж. Все, кто сидел в застолье, приехали в Кабул не за длинным рублем, не по окрику и приказу начальства, а ведомые таинственной путеводной звездой, неизреченным словом, как и он сам, Белосельцев.

— Вы куда-то исчезли, — тихо сказала Марина.

— Нет, я вернулся, — он коснулся ее близкой руки.

Нил Тимофеевич расстегнул тесный, душивший ворот. Провел ладонью по лбу, словно что-то снимал, убирал. Его глаза стали большими, темно-синими, увлажнились.

— Я вот что думаю, друга мои! Все-то мы с вами торопимся, все отвлекаемся, все-то нам некогда. То сев ухватить, то снег удержать. Люди ждут, люди требуют, начальство торопит. А ведь где-то кто-то самый родной ждет тебя, никак не дождется. И мы ему все повторяем — погоди, еще погоди! В последний разок съезжу, в последний разок слетаю, а уж после к тебе вернусь!

— Правильно, Нил Тимофеевич, — бестолково перебил, не давая досказать, маленький белоглазый рязанец. — Правильно говорите! Нам надо больше ездить, нечего на одном месте сидеть!

— Нет, лучше меня послушай, — загорелся прогудроненный дорожник из Саратова. — У нас в области беда, дорог не хватает. Некоторые районы напрочь отрезаны. Хоть вертолетами добирайся, разве дело? Надо дороги строить к центральным усадьбам и на них поселки сажать. Им-то, целинникам, нас не понять, у них дороги отличные. На пленуме наш секретарь сказал: «Судьба деревни решается в городах». В городах создаются проекты, отливается железобетон, кадры готовятся, а потом все это — в деревню, для этого нужно что? Дороги!

— Да не о том я совсем, дорогие мои! — пробивался к своему Нил Тимофеевич, и все опять умолкли, обернулись к нему. — Где ищем? Где роем? Ну дороги, ну комбикорма! Ну еще тракторов сто тысяч! Антарктиду освоили, космос! Все спешно, все нужно, все ждать не велит! А ведь это все подготовка, все к чему-то готовимся, к чему-то главному. А главное — как нам жить. Что у нас в душах. Какая совесть, любовь. Разве не то говорю? Об этом нельзя забывать, родные мои!

Полный, тяжелый в груди, умудренный хозяйственник вдруг открылся в иной, неожиданной страсти, в непривычном звучании слов. Старался объяснить свое понимание жизни. Не мог, не хватало слов. Друзья и товарищи, как могли, помогали ему, кивали головами, наливали в стаканы.

— Песню давайте, песню споем! Григорий Тарасович, давайте свою донскую, казачью! А мы легонько подтянем!

Григорий Тарасович медленно выправил плечи, как мельник, донесший и сбросивший тяжкий седой куль. Выгнул могучую грудь, дав в ней место большому дыханию. Стал прямее и тверже в спине, словно всадник. Повел головой, отодвигая седым жестким чубом и этот гостиничный номер, и Кабул с комендантским часом, и близкие наутро заботы.

Открылась степь в зеленом ветреном блеске. Казачье войско шло по степи, топотало изломанными, избитыми о другие земли копытами, волновалось пыльным оружием, бунчуками, знаменами, выцветшими на солнце глазами. И кто-то высоким негромким голосом в своей чистоте и печали завел:

Соловей кукушечку уговаривал...

И тихо, страстно колыхнулось в ответ, обнимая певца:

Полетим, кукушечка, во зеленый сад...

Белосельцев закрыл глаза. В обморочной сладкой боли пал в эту знакомую с юности песню, как падают с солнечного откоса в тихую воду, как опускаются в прохладную траву. В то высокое, вне времени и пространства, чувство, бывшее и любовью, и болью, и печалью о бренном пребывании здесь, на любимой земле, от которой с каждым днем, с каждым часом неуклонно тебя отнимают. И ты не успел насладиться, не успел налюбоваться, понять, как жить в этом мире, а уж время из него уходить. На иссохших губах вкус незнакомых ягод, и столько потерь и забвений, и никто не научит, как жить, не научит, как умирать.

Спели песню, и миг тишины. Номер кабульской гостиницы. Умиленные, умягченные лица.

— Ой, хорошо! Ой, складно! До чего складно спели!

Пели еще и еще. Белосельцев то подпевал, то молча слушал, чувствуя, как что-то в нем осыпалось, словно песчаный склон, и под ним, как на псковском раскопе, открывалась засыпанная временем церковь, и в ней — старинная фреска, та, что писана травами, цветочными соками, тихими разноцветными землями. Его рука касалась хрупкой женской руки, и Марина не убирала свою руку.

Глава семнадцатая

Они шли по коридору, удаляясь от шума и гама, звуков нестройно взлетавшей песни. Он довел ее до дверей номера, и она, не оборачиваясь, вставила ключ, провернула с металлическим хрустом в скважине. Распахнула дверь в темный номер, не оглядываясь, вошла, и он переступил порог, оказавшись в прохладной сумрачной пустоте, в которой синело, слабо мерцало незанавешенное окно, что-то краснело в переливчатой стеклянной вазе, и в платяном шкафу квадратное, словно налитый черно-серебряный пруд, сверкало зеркало. Он нерешительно стоял на пороге, на границе света и сумрака, на мгновение потеряв ее из вида. Медленно затворил дверь, погасив освещенный прогал коридора с лампой и малиновым ковром на полу. И опять увидел ее. Она стояла к нему спиной, чуть склонив голову, словно прислушивалась, угадывала на слух его перемещения.

Медленно, начиная задыхаться, он приблизился к ней, положил ей руки на плечи, почувствовал, как вздрогнула она, словно поднялась на цыпочки. Поворачивалась к нему, поднимая на него глаза, и он, боясь заглянуть ей в зрачки, пронося свои губы мимо ее губ, услышал, как жарко она вздохнула, прижался щекой к ее горячей щеке. Близкое зеркало отражало ее затылок и шею с гроздью темных бусинок и его большую руку, которой он гладил ей волосы, пробегал по темным ядрышкам бус. Он увидел, как в серебряной глубине зеркала ярко сверкнула белизна ее голого плеча, спина с темной ложбинкой и едва различимыми незагорелыми полосками на месте бретелек. Она была похожа на ночную купальщицу на берегу темного пруда, стоящую на черной влажной траве, среди глухого сверкания воды, в которую она готова ступить. Он освобождал ее от легких покровов, чувствуя, как становится светло зрачкам от ее белизны, словно комната озарялась, меняла кубатуру. Двигались по стенам прозрачные тени, зеркало наливалось напряженным серебряным блеском и вдруг дрогнуло ярко и ослепительно, отразило внешний налетавший огонь. Он услышал шелестящий звук проносившейся танкетки. Ее прожектор, выжигая перед собой безлюдную улицу, кинул в потолок номера сосуд стеклянного света, который пролился голубоватым ливнем, метнул беззвучную молнию в зеркало. Он нес ее на руках среди расколотого сверкающего пространства, как сквозь картину кубистов. Проносил сквозь грани и призмы света. И когда огонь за окном погас, она все еще светилась, словно отблески не хотели слетать с ее рук и груди.

— Ты моя милая... Думал о тебе целый день...

Глаза его были закрыты, но он видел ее сквозь веки, чувствуя исходящие излучения тепла и прохлады. Волосы ее полны ароматной шелковистой тьмы, лоб ее горячий и гладкий. Плечо холодное, мраморно-округлое, отливает белизной, ложбинка ключицы полна золотистой тени, словно крохотная лунка воды. Грудь горячая, жарко дышит, обведена теплой тенью, — маленький плотный сосок, морозно отвердевший у него под губами.

Видения огромного грозного дня были сожжены, как в топке, куда они оба упали. Но из слепоты и счастья, из мучительной, не имеющей очертания сладости, излетали в завитках огня малые детали увиденного. Незначительные второстепенные картинки, которые он не успел разглядеть днем и унес в памяти, чтобы теперь они снова явились.

Он обнимал ее, подкладывал руку под ее горячий затылок. И видел резной золоченый лист на стойке дворцового бара, чуть срезанный ударившей пулей.

Сжимал ей пальцы своей жадной сильной ладонью, чувствуя ее ответное быстрое сжатие. И видел скачущего вишневого оленя, вышитого шелком на батистовой стене Гюль-Ханы.

Целовал ее шею со стеклянными бусинами, пульсирующую теплую жилку. И оранжевый апельсин, упавший с лотка, подпрыгивал на земле и катился.

Прижимался губами к ее глазам, к маленькому жаркому уху. И смуглая, с изогнутой декой домбра висела в стеклянной витрине, инкрустированная перламутром.

Когда множество деталей и зрелищ, расширяясь и складываясь, превратились в разноцветную, похожую на ковер картину Кабула, ледяная гора Асман вспыхнула ослепительным солнцем, стала прозрачной насквозь, и они пролетали сквозь ее бесцветную слепящую сердцевину, пропадая, превращаясь в ничто. Медленно, по каплям, вновь собирались в живую плоть. В кровяные тельца. В биение теплой жилки. В шелковистую прелесть ее волос.

— Хорошо... — сказала она. — Как хорошо...

Плыла за окном кабульская ночь, как туманное медленное течение, омывая слабым мерцанием две снежных мглистых вершины, зубчатые стены, притихшие хижины. Вливалась прохладным колыханием в их окно, беззвучно плескалась, ударяясь в зеркало, в стеклянную вазу с красной засохшей веткой, в ее блестящие бусины, и казалось, они лежат на дне лодки, которую слабо поднимает и опускает прилив, и рядом на отмели неразличимо вспыхивают длинные влажные водоросли.

— Это я тебя заколдовала, заворожила, сюда привела. — Он видел, как близко смотрят ее немигающие яркие глаза, и губы едва улыбаются, выговаривая медленные сладостные слова. — Увидела тебя вчера внизу и решила — заколдую. Прошла мимо тебя и заколдовала. И ты стал мой, заколдованный. А ты и не знал?

Он знал. Она прошла, опустив глаза, на него не глядя, и воздух и свет за ее спиной начинали волноваться, как жидкое стекло, и его втягивало в этот воздух и свет, словно в расплавленное пространство, и он ступал в пустоту, оставленную ее телом, замещал ее своим лицом, грудью, становился ею, и когда она ушла и исчезла, он стоят пораженный, превращенный в нее, словно жаркий, остывающий слиток.

— Вечером на вилле наблюдала за тобой. Ты уже был заколдован, ждал меня и искал. Твой московский друг говорил тебе что-то плохое, обидное, и я решила тебя спасти. Увела тебя из дома, под звезды, туда, где стояли кусты сухих роз. Отвела от тебя все огорчения, напасти, поместила их в сухую ветку, и теперь она, видишь, стоит у меня на столе.

Он видел в стеклянной вазе красную в сумраке колючую ветку розы. Помнил вчерашние звезды, ее близкое, окруженное сиянием лицо, и крохотные молекулы мироздания, слетевшиеся к ним, словно пчелы, и каждая таила в себе малую, стиснутую плотно спираль, которая могла развернуться в свистящую огненную галактику их жизни и смерти, и она, стоящая рядом, предлагала ему на выбор любую, показывала свою власть и могущество, а потом слабым мановением руки повлекла за собой туда, где Дарульамман катила водянистые прозрачные огни машин, и он послушно пошел.

— Сегодня утром мы шли по рынку, и я увидела красивые яблоки. Подумала, пусть он мне подарит одно. Если он заколдован, если он в моей власти, пусть мне подарит яблоко. И ты подарил. И теперь в этом яблоке вся моя власть над тобой. Ты мой, мне повинуешься. Сам того не знаешь, а выполняешь все мои прихоти.

Он ощутил на губах сладкий яблочный сок, вкус сладостной мякоти, и в том, что она говорила, было что-то известное издавна, от детских сказок и притч, о царевне, о зеркальце, о наливных яблоках и о каком-то тридевятом царстве, где они вдруг теперь оказались среди восточных дворцов и рынков, голубых изразцовых мечетей.

— А потом ты пропал на весь день. Я думала о тебе. Сижу и думаю о тебе. И вдруг мне стало страшно, я испугалась. Показалось, что тебе угрожает беда, надвигается смертельная опасность. И я стала ее отгонять. Взяла ветку розы, поставила под струю воды, стала просить, чтобы вода смыла все напасти, окропила тебя волшебной росой, охранила, спасла. И я почувствовала, что опасность тебя миновала.

Теперь он знал, что это ее незримая и безымянная воля отодвинула его в дальний угол лавки, где в плетеной клетке сидела нахохленная молчаливая птица, и стрелок, проломивший стену, посылающий огненный длинные выстрелы, промчался мимо, его не задев, вгоняя пули в чьи-то хрупкие кости. Она своим колдовством сберегла его, вывела с Грязного рынка, и теперь постоянно над ним будет покров ее благодати, и все пули, яды, болезни, все пожары и взрывы минуют его. Не излетят, не обожгут, не взорвутся, останутся запечатанными в колючей ветке розы, в стеклянном сосуде у нее на столе.

— Ты колдунья? — спросил он отрешенно, перебирая в руках ее теплые недвижные пальцы, глядя на черно-синее окно, в которое вплывала ночь, вплескивала бесшумные мягкие волны. — У тебя в роду ворожеи?

— Бабка — колдунья, а прабабка — лесная ведьма. На метле летала, отвары варила, через плечо скидывалась, обращалась то в птицу, то в зверя. Стольких они присушили, стольких околдовали. А теперь мой черед настал, тебе приворотное зелье дала.

В своей отрешенности, когда огненная слепящая вспышка унесла и спалила весь долгий, исполненный страхов и опасностей день и душа, опустев, наполнялась прохладной бархатной тьмой, в которой брезжили таинственные невнятные образы, заброшенные в душу, как мерцающие ночные водоросли, оторванные от далеких побережий, занесенные огромным безымянным потоком в их гостиничный номер, — в своей сладкой отрешенности и безволии он верил ее словам, верил ее колдовству. В ее роду, среди каких-то неведомых лесных деревень, были ведуньи, ворожили на воде и огне, варили отвары, купались в ночной росе, крались околицами, белея обнаженными молодыми телами, на опушки дубрав, где поджидали их лесные чуткие звери, и под красным туманным месяцем были их неистовые буйные игрища, и к утру возвращались в лубяные избы, падали в изнеможении на душистые сеновалы, чуть прикрывшись белыми полотняными тканями.

Лишенный воли, освободившись от бремени переживаний и страхов, он был в ее власти. Повиновался безропотно ее женственности, знал, что ее власть будет использована во благо ему, избавит его от несчастий. Его реальная, казавшаяся столь наполненной и значительной жизнь отлетела, не значила теперь ничего. И открылась другая жизнь, в которой он всегда пребывал, которая и была его подлинной жизнью. Та реальность, где он именовался разведчиком, аналитиком, офицером, была лишь легендой, прикрытием, под которой пряталась его подлинная сущность, подлинная жизнь и призвание, — лежать рядом с ней, сжимать ее теплые пальцы, слушать ее негромкие чудные слова, верить ей и любить.

— Где ты живешь в Москве? — она выведывала у него так, словно ее ворожба продолжалась, она хотела о нем побольше узнать, чтобы выкинуть перед ним на стол нарядные карты и среди дам, королей и валетов, красной и черной масти угадать его судьбу и дорогу, терем или тюрьму, верного друга или злого разлучника. Он подумал, что среди этой рассыпанной колоды, шитых камзолов и кружевных кринолинов он увидит ее лицо, смеющиеся губы, блестящие золотистые волосы с маленькой алмазной короной. — На какой улице ты живешь?

— Не на улице, в переулке. Есть такой переулочек Тихвинский, недалеко от Савеловского вокзала.

— Знаю, как же. А я на Трифоновской, неподалеку от Рижского. Мы почти соседи с тобой. Даже могли случайно встретиться где-нибудь на прогулке. На Божедомке, или на площади Борьбы, или на бульварах у Самотеки. Я ходила туда гулять. Прошли мимо и не узнали друг друга. А здесь, в Кабуле, вдруг узнали, заметили.

Его изумила мысль, что они и впрямь могли мимолетно увидеть друг друга. Скользнуть глазами в вечернем вагоне метро. Или задеть друг друга в тесноте троллейбуса. Или в сумерках осеннего бульвара, среди влажных опавших листьев, черных обнаженных стволов, сквозь которые площадь, как мерцающая зажженная люстра, могли пройти стороной, он мог уловить запах ее духов, взволноваться на миг и забыть. И только здесь, в восточном городе, среди мятежей и волнений, они увидали друг друга. Она подошла к нему, заглянула в глаза, повела за собой. И в этом чудилась чья-то тайная необъяснимая воля, мерещился чей-то таинственный замысел.

— Ты женат? — спросила она все с той же пытливостью гадалки. — У тебя есть жена?

— Была и, по-моему, больше нет. А у тебя? Ты замужем? — он спросил об этом почти равнодушно, не пугаясь ответа.

— Замужем. Муж звонит сюда каждый день. Но это неважно.

Это было неважно. Все это было там, за хребтами, в иной отодвинутой жизни, среди множества лиц, отношений, среди запутанных незавершенных связей, среди горьких слов и обид. А здесь они находились в тончайшей, невидимой для других, прозрачной пленке жизни, в которую укрылись от посторонних взглядов и слов. Как две пылинки в солнечном тонком луче, кружились, переливались, не выпадали из лучика света.

Его посетило странное прозрение, словно он смотрел на мир сквозь прозрачную линзу и видел весь мир разом. В этом мире все пребывало одновременно, и они, лежа в прохладных сумерках кабульского номера, существовали в те же секунды, что и опустелый утихший рынок, где теснились запертые дуканы, и в одном из них в темных клетках спали птицы и валялся на полу оборванный клочок покрывала и стреляная пистолетная гильза. Где-то на холодном полу лежал убитый цыган, а Дженсон Ли в убогой лачуге среди грязных трущоб забылся чутким сном, спрятав под подушку оружие. Маргарет, жена полковника, смотрела на худое изможденное лицо мужа, слушала, как он вздыхает во сне. И над всем были мерцающие снежные горы, а выше их звезды, и под этими звездами дремали кусты зимних роз, от которых она отломила колючую ветку, поставила в вазу, и та мерцала у нее на столе.

— Мне страшно в Кабуле, — сказала она. — Кругом военные, разведчики, слухи об убийствах, о мятежах. То взорвался на дороге автобус. То убили в толпе советника. Повсюду аресты, преследования. Говорят, в этой мрачной тюрьме Пули-Чархи битком арестованных, и их пытают. Днем я забываюсь в работе, суета, документы, мой требовательный шеф. А к вечеру я остаюсь одна в этом номере, и мне страшно. Чудится, что за мной следят. Коридорные бесшумно появляются и исчезают, и я не знаю, что у них под накидкой. Ночью, во время комендатского часа, страшными голосами кричат часовые, иногда стреляют, и я жду, когда мне в окно залетит пуля. Но теперь у меня есть ты, и мне не страшно. Ты невоенный, ты мирный, милый, понятный.

— А может, и я разведчик?

— Нет, ты не разведчик. Тех я вижу насквозь. Они внешне мягкие, теплые, а внутри твердые и холодные, словно у них заморожена сердцевина. Если их посмотреть на свет, то по краям они светящиеся и прозрачные, а внутри у них темное непроглядное пятнышко.

— Совсем как яблоко, которое я тебе подарил.

Он положил ей руку на лоб, чувствуя, как ее ресницы щекотят ему ладонь, словно под рукой трепетала бесшумная бабочка из тех нежнейших, белых, с легчайшей желтизной, которые вились над зеленым душистым полем, и они бежали среди травяной пыльцы, разрывая грудью прозрачные ожерелья порхающих бабочек. Ладонь чувствовала ее теплый лоб и пушистые волосы, он отводил рукой ее клубящиеся тревоги и страхи и теперь был сильнее ее, властвовал над ней, и его господство было направлено во благо, сберегало и охраняло ее.

— Завтра я улетаю в Джелалабад, — сказал он.

— Зачем? Значит, я снова останусь одна. Там опасно, близко к пакистанской границе. Говорят, там идут бои.

— Всего на несколько дней улетаю. Хочу посмотреть буддийский храм. Написать об университете, где учатся афганские девушки. Побывать в сельских школах. Послать в газету очерк об учителях, которые вопреки всем угрозам учат девочек грамоте. И еще у меня есть мечта — поймать в Джелалабаде бабочку. Здесь, в Кабуле, зима, по ночам подмораживает, а там тепло, тропики. Говорят, там розы цветут, висят в садах апельсины и летают летние бабочки.

Он не сказал ей, что будет работать в разведке, исследовать движение вооруженных групп моджахедов, пробирающихся из Пакистана по тропам. Изучать агентурные данные, добытые разведчиками из военных лагерей в Пакистане, где вербуют бойцов, учат стрелять и минировать, малыми отрядами, бессчетно, направляют к Кабулу, внедряют в кишлаки. И вялый огонь сопротивления захватывает кишлаки и селения, и страна, словно тлеющий шерстяной ковер, окутывается дымом восстаний.

Он не сказал ей об этом, а только о бабочке, которую мечтал поймать на каком-нибудь благоухающем клейком цветке, чтобы позже, в Москве, рассматривая оранжевые крылья, черные прожилки и крапины, вспомнить Джелалабад, каменных Будд, синий купол мечети.

— Привези мне из Джелалабада живые розы. У меня через несколько дней — рождение. Подари мне к рождению розы.

Он представил, как везет ей букет темно-красных роз, сидя в военном транспорте. Розы, бархатные, густые, стиснули головки цветов, распушили глянцевитые листья и медленно, по высокой дуге, плывут над горами, клетчатыми полями, струйками рек и арыков. А он с земли смотрит, как плывет в небесах букет красных роз.

— Приезжай поскорей. В мой день рождения повезешь меня по Кабулу. Покажешь дуканы, где продаются золотые изделия, где ювелиры вставляют голубые лазуриты в серебряные оправы. Хочу увидеть, как ткут ковры. Как справляют свадьбы, и музыканты с тонкими дудками и коричневыми гулкими, с рокочущими струнами инструментов сидят на кошме, на которой пляшет босоногая танцовщица. Обо всем этом я читала, но здесь ничего не вижу, кроме печатной машинки. Но ты мне все это покажешь.

Она говорила о будущем, которого еще не было. Своими тихими мечтательными словами она создавала это будущее, выстраивала его из пустоты, как дерево из пустого воздуха и света выстраивает свою листву. Он входил в это будущее, которое секунду назад не существовало, но нарождалось с каждым произносимым словом. Те крохотные корпускулы мироздания, что прилетели к ним вчера и роились, суля бесконечные возможности будущего, эти зародыши и семена мироздания умчались проч. Но одно случайно осталось и, словно брошенное в землю малое зернышко, пустило росток. И начался рост. Скрученная в спираль судьба стала распрямляться, как стебелек. И вот они лежат в прохладном кабульском номере, и он чувствует, как пульсирует жилка у нее на запястье, и в близких глазах блестят две яркие точки, и он может погладить ей брови, медленно провести рукой по ее лицу и груди, почувствовать, как набухает от прикосновений ее сосок, и потом, через много лет, в какой-нибудь заметенной снегом избе, в его стариковском бессильном теле жадно, остро вспыхнет память об этих теплых чудных губах, о ресницах, похожих на нежную прозрачную бабочку, и в холодной одинокой ночи он произнесет ее имя.

— Ты спишь? — спросил он.

Она не ответила, только едва улыбнулась во сне.

Он лежал лицом вверх, открыв глаза, держа на руке ее легкую голову и тоже спал. И в открытых спящих глазах повторялось видение. Каменистый крутой откос, блеклые сухие былинки, за ними ярко, бурливо бежит река, на откосе, белая, среди выжженных трав, пасется ослятя, привязанная, как жертвенное животное. Он смотрит на нее с высоты, испытывая тревогу и муку, и никак не может проснуться.

Он очнулся на самом рассвете, когда над горами вставала синяя, не освещавшая землю заря. Осторожно встал, глядя, как спокойно ее лицо, как белеет ее голая рука и на пальце, слабо отливая, темнеет обручальное колечко из другой, ему не принадлежащей жизни. Оделся, коснувшись мимолетно ее висящего на стуле платья. Осторожно вышел из номера. Коридорный, оторвав от кошмы бородатую голову, посмотрел ему вслед. Нужно было собираться, успеть к приходу военной машины, которая отвезет его в аэропорт.

Дальше