Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть третья

Глава четырнадцатая

Утро блестело, сверкало, было голубым, розово-белым, как перламутровая раковина. Горы вдали напоминали крылья огромной птицы, готовой к взмаху и взлету. Калмыков встретил этот солнечный день, как грозную неизбежность, которую по ошибке украсили глазурованной белизной, ослепительной чистой лазурью. К вечеру, когда солнце отсверкает и уйдет за хребты, на мгновение зажгутся на вершинах многоцветные хрустали и лампады, он, комбат, поведет батальон на штурм. Теперь же он проживал этот день в непрерывных заботах и хлопотах, предварявших атаку.

Были опробованы штурмовые лестницы, припрятанные в казарме, заваленные одеялами и матрасами. Баки транспортеров и боевых гусеничных машин были полностью залиты горючим, а в люки был спущен двойной боекомплект. В арык, отделяющий склон с зарытыми танками, еще прежде, под покровом ночи, были опущены бетонные плиты, по ним транспортеры преодолеют арык, доставят группу захвата.

Солдаты вокруг казармы весело, бодро работали, не зная об истинном замысле, готовились к предстоящим учениям.

К полудню он выехал на КПП, где дежурил афганский пост, и там поджидал Татьянушкина. Вышел из машины, прислонился к капоту, смотрел, как в стороне за безлистыми деревьями вздымаются выпуклые, похожие на огромные пузыри кровли министерства обороны. Из будки, где сидели афганцы, вышел солдат. Обогнул КПП, оглядываясь, будто за ним следили. Вынул из кармана потрепанный платок. Расстелил его на снегу темно-зеленым квадратом. Опустился на колени и стал молиться. Падал ниц, касаясь лбом кромки платка и снега, словно прожигал наст своими горячими закрытыми веками. Что-то беззвучно, истово наговаривал заснеженной земле. Отталкивался от платка ладонями, распрямлялся на коленях, обращая долгоносое лицо к небу, открывая небесам разжатые смуглые ладони, будто принимал на них весь лазурный сияющий купол. Снова склонялся, вдыхал, вдувал в холодную гору услышанные из небес слова. Казалось, смысл его молитвы в перенесении небесных энергий к земле, без которых она, земля, умрет и замерзнет. [115]

Так понимал его Калмыков, оцепенев у радиатора остывшей машины. Испытывал странную боль при виде молящегося человека. Ему было не дано молиться, просить о милости и прощении, каяться в грехе, в котором был виноват. Сами же грех и вина состояли в немощи, глухоте, в неспособности обратиться к синему небу, услышать в нем тихое слово, передать это слово холодным камням, не дать им оледенеть и замерзнуть.

Татьянушкин подкатил к КПП. Его щегольская хромированная «тойота» была полна до отказа. Плотно, плечо к плечу, сидели молодые парни, их лица были знакомы Калмыкову, бесшумно примелькавшись в переходах и комнатах виллы.

Они последовали с Татьянушкиным к казарме на снежный отдаленный пятачок. Четверо парней, выйдя из «тойоты», разминались на снегу. Их куртки топорщились на боку, скрывая портативные автоматы.

— Внедрите их в группы захвата. Командиры групп переходят в подчинение моим людям. — Татьянушкин говорил сухо и жестко. — Я пойду с вашей группой. Ваша задача — фронтально, по склону атаковать объект, сопровождать меня снаружи и внутри на всех этапах операции.

Это уже было оговорено прежде. Калмыков многократно обсуждал с Татьянушкиным план операции. Выбрал для себя фронтальное направление по глазурованному снежному склону, через яблоневый сад туда, где вздымались колонны до портала и над ними парило ажурное, словно одетое в кружевной кринолин, женственное тело Дворца.

— Пункт связи расположен на вилле. На время всей операции генерал остается в эфире. Позывные известны. Москва через космос будет информироваться о ходе операции.

И снова — не мысль, а осколочек мысли, как малый черепок от расколотой фарфоровой чашки. Женщина в московской квартире. Забилась в угол дивана, накрыла босые ноги шелковой нарядной подушечкой. В синем окне, как в экране, виден Дворец. Ночной глазурованный свет, и он, Калмыков, идет, спотыкаясь, по склону, солдаты с деревянными лестницами.

— Десантники нас прикроют с флангов. Их ближайший объект — министерство обороны. В случае нашей неудачи они выдвигаются в район серпантина и вторично, по нашим следам, атакуют Дворец.

И этот вариант проговаривался. Если гвардейцы сорвут операцию, разгадают план, расстреляют батальон из танков, истребят из бетонных дотов, десантники выкатывают на прямую наводку самоходные пушки, сжигают танки, долбят фасад, превращая в труху и щебень хрупкое здание Дворца. Об этом говорилось прежде. Татьянушкин в своем педантизме повторял хорошо усвоенное.

— Мы мало с тобой знакомы, — Татьянушкин, меняя тон, вдруг посмотрел на него долго и пристально изменившимся взглядом, в котором загадочно и внезапно возникла прежняя, поражавшая голубизна. — Водку даже вместе не пили. А сегодня бок о бок в бой! Может, одного, а может, обоих убьют! Если пронесет и живыми в Москву вернемся, приглашаю [116] тебя к себе. Жена угощение поставит. Тогда уж друг другу расскажем, кто из нас откуда взялся. Задним числом познакомимся!

Глаза Татьянушкина, теплые, синие, нежно, почти с любовью смотрели на Калмыкова, словно из другой, наивной, давно исчезнувшей жизни.

— У тебя есть дети?

— Нет, — сказал Калмыков.

— Как же это ты детей не народил? В смертный бой идешь, а потомство после себя не оставил. Мы с тобой ничего не стоим, а дети — все! Это я тебе говорю!

В глазах его возникла ослепительная синева. Калмыков изумился этому малоизвестному человеку, с кем сегодня в ночь побегут на льдистый откос. В этом человеке, которому сегодня предстояло убить главу государства, было нечто привлекательное и прекрасное и одновременно отталкивающее и жуткое. Как и в нем самом, Калмыкове.

— Вы хоть в грузовик к тому, замурованному, горячую пищу носите? — кивнул Татьянушкин на брезентовый кузов, где за грудой тряпья и мусора скрывался неведомый человек. — А то околеет от холода!

— Прапорщик суп ему ставит. А пустую тарелку уносит.

— Джандат когда на пьянку придет? — Татьянушкин посмотрел на часы. — Свяжите и в каптерку их спрячьте. А если будут верещать, ликвидируйте!

Его глаза были тускло-стальные, жесткие, как осеннее небо, по которому пронесся и канул случайный клочок лазури.

Еще было светло, но морозный воздух стал розоветь, зеленеть, словно густел, стекленел. В казарму, где были составлены столы, покрытые вместо скатертей свежими проглаженными простынями, явились офицеры-гвардейцы, приглашенные с ответным визитом на дружескую посиделку. За несколько минут до штурма их надлежало взять в плен, запереть в каптерку, лишить охрану Дворца командиров. Сразу же после этого личный состав батальона получал задачу, и в означенное время «Ч» начиналась атака Дворца.

Афганцы входили в казарму, праздничные, благоухающие одеколоном, с ярко-красными петлицами и кокардами, в шелковых гвардейских шнурах. Обнимались с хозяевами.

— А где Джандат? — Калмыков прижимался своей щекой к гладкой, прохладной щеке Валеха. — Специально для него «Столичную» водку достал!

— Джандат Кабул поехал! Разведка!.. Потом придет, водка выпьет! На столе дымилась баранина, маслено искрился приготовленный поваром таджикский плов. Сверкала на блюдце промытая редиска, сизые перья лука. Два прапорщика в белоснежных поварских куртках стояли поодаль, держали на салфетках бутылки с водкой. В одной бутылке была вода, и Калмыков долго втолковывал усатым верзилам, что водку следует лить гвардейцам, а своим офицерам только воду. Всматривался [117] в бутылку с водой, нет ли в ней пузырьков воздуха, еще и еще раз наставлял усачей, оглаживал их белые куртки, под которыми были спрятаны пистолеты. Другие прапорщики с автоматами притаились в глубине казармы за брезентовым пологом, готовые выскочить по окрику Калмыкова.

— Дорогие братья, товарищи по оружию! — Татьянушкин поднялся, держа перед собой граненый, наполненный водой стакан. — Мы рады вам, благодарим за то, что пришли. Но прежде чем выпить за наше боевое братство, за благородный афганский народ, за товарища Хафизуллу Амина, позвольте сделать вам маленький подарок!

Он щелкнул в воздухе пальцами. По его мановению появился молодой человек. Держа в руках коробку, стал обходить гостей, извлекая и преподнося им значки — красные застекленные кружочки с портретом Гагарина.

— Мы в Советском Союзе считаем, что Юрий Гагарин — лучший из нас! Его улыбка — символ России! Верю, когда-нибудь и афганский народ будет иметь своего Гагарина и вы нам подарите значок с его улыбкой!

Офицеры аплодировали, радостно прикалывали значки. И все стоя выпили за дружбу, за боевое товарищество, за товарища Хафизуллу Амина. Татьянушкин, проглотив свою «водку», морщился, крякал, тянулся сиреневой редиской в солонку, торопился закусить.

Следом поднялся Валех. Было видно, что его коснулся первый хмель. Красивые навыкате глаза влажно блестели, губы порозовели, дрожали в улыбке.

— Я вам скажу маленький слово! Мы вас любим! Делаем все, как вы! Вы делай революцию, мы делай революцию! Вы бороться, мы бороться! Мы будем делать свой Гагарин, свой колхоз, свой метро! Товарищ Джандат сказал: советский друзья дадим новый форма, тонкий, английский материя! Красивый, как это! — Он пощупал себя за рукав, помял тонкое выделанное сукно. — Будем пить за дружба, за Советский Союз!

Он вдохновился, разволновался. Выпил водку, потянувшись тонкими смуглыми пальцами за ломтиком мяса. Калмыков видел, как пьют воду командиры рот, слегка переигрывая, излишне морщась и крякая.

Он посмотрел на часы, подарок Валеха, под хрустальным стеклом которых билась хрупкая стрелочка, приближая секунду, когда по его взмаху и крику из-за брезентового полога выскочат вооруженные прапорщики, гостей заставят встать, обыщут, расшнуруют ботинки, выдернут из лямок ремни и стволами погонят в каптерку, непонимающих, хмельных, оскорбленных.

— Почему не пришел Джандат? — Калмыков повернулся к Валеху, подкладывая ему на тарелку перо голубого лука. — Посидели бы, отдохнули! Когда же отдыхает Джандат?

— Джандат товарищу Амину пошел! — Валех наклонился к нему, тихо зашептал, осторожно оглядываясь по сторонам: — Товарищ Амин заболел. Желудок болит, лежит дома. Сегодня политбюро сказал нет, болен. [118] Индийский посол сказал нет, болен. Джандат товарищу Амину пошел, дома с ним говорит!

Валех жарко дышал в ухо Калмыкову, доверяя ему профессиональную тайну. А у Калмыкова догадка — невидимое зелье врача достигло цели, распустилось в крови Амина убивающими тонкими ядами. Во Дворце на богатом ложе, страдая, умирает властитель. Рядом в комнатушке томится врач-отравитель. И скоро пойдут на штурм боевые машины, заработают по Дворцу скорострельные «Шилки». Группы захвата ворвутся в покои, довершат истребление.

— Я тебе Кабул покажу, какой из русских никто не видел! — Валех, опьянев, умягченный, любящий, наклонился к Калмыкову, дорожа их дружбой, возможностью выговаривать, вспоминать русские слова: — Хайр-Хана покажу, Шари-Нау, чайхана сидеть будем, чай пить, кебаб кушать, афганский люди смотреть!

Калмыков увидел, как в дверь казармы быстро вошел, почти вбежал, один из парней, что приехали вместе с Татьянушкиным. Татьянушкин тут же поднялся, пошел навстречу. Они стояли поодаль, переговаривались. Калмыков заметил, каким озабоченным, строгим стало лицо Татьянушкина, хотел угадать, какое известие принес белобрысый крепыш.

Татьянушкин вернулся к столу, улыбающийся, хмельной, благодушный.

— Комбат! — обратился он громко, на весь стол, к Калмыкову. — Не все у тебя здесь в порядке! Есть замечания! Есть предложения! Прошу налить! — приказал он усачам в белых куртках. — А тебя, комбат, прошу на минуту ко мне!

Когда Калмыков подошел, Татьянушкин нежно, полупьяно облапил его, крутя хмельной головой, бражно улыбаясь. Приблизил губы и резко, зло прошептал:

— Операция переносится на полтора часа!.. Десантники, суки, не успевают развернуться!.. Арест гвардейцев отложить на час!.. Протяни время, понял! — Отстранился от Калмыкова, благодушный, пьяный. Обвел застолье ласковыми синими глазами, произнес: — Сейчас мы едим плов таджикский, а кебаб афганский!.. Пусть командир прикажет зажарить шашлык кавказский!.. Пока шашлык будет жариться, есть предложение, товарищи офицеры, еще раз по маленькой!

Калмыков услышал, как снаружи раздался хрип тяжелых моторов, чавканье колес. Пошел на выход. На снегу перед казармой стояли два афганских «бэтээра», стальные корыта, наполненные солдатами. Над бронированными кабинами торчали крупнокалиберные пулеметы. Стрелки целили в глинобитные стены казармы.

От транспортеров к казарме шел Джандат, худой, костлявый, сжимая автомат огромным багровым кулаком. За ним поспевали четверо вооруженных гвардейцев.

Зло козырнув Калмыкову, Джандат прокричал:

— Где мой люди? — оттеснил Калмыкова жилистым жестким плечом, прошел в казарму. [119]

Офицеры-афганцы при его появлении вскочили. Дожевывали, отирали платками жирные губы. Джандат быстро, крутя белками, оглядел пространство казармы, все углы, ниши, хищно, затравленно, по-звериному втягивая ноздрями воздух, словно вдыхал запах опасности, чуял засаду, отыскивал глазами ее приметы. Его охранники держали автоматы, готовые к броску и стрельбе.

Джандат топорщил усы, скалил желтые зубы, сипло, грозно приказывал офицерам. Те послушно, сутулясь, как провинившиеся, выходили из-за стола, направлялись к дверям.

— Товарищ Джандат! — Татьянушкин наивно, доверчиво подошел к начальнику гвардии, и Калмыкову показалось, что сейчас последует выстрел и жилистое, продырявленное тело Джандата грохнет на пол. — Мы вас так ждали! Отведайте нашего угощения, выпейте с нами! — Татьянушкин налил стакан, протянул начальнику гвардии.

— Нет времени! — сказал Джандат, все еще злой, подозревающий, держа костлявый палец на крючке автомата. Но уже успокоился, убедившись в сохранности своих офицеров. — Работа много!.. Другой день!..

Пропускал мимо себя офицеров, словно пересчитывал их. Прогромыхал им вслед тяжелыми крагами, и охранники гибко, один за другим, вынырнули из казармы.

Снова заработали двигатели, зачавкали колеса. Транспортеры удалялись, увозя хмельных офицеров.

— Суки, всегда все портят! — грубо, с ненавистью, не к Джандату, а к кому-то невидимому, сорвавшему план захвата, выдохнул Татьянушкин. — Ну и хрен с ними! Мы их в рабочем порядке!.. Еще полтора часа волокиты!..

И пошел упруго, косолапо, словно шагал по болоту, охотник, пастух, разведчик.

Калмыков вслушивался в затихающий шум транспортеров, переводил взгляд на соседние холмы и горы. Там, на вершинах, в вечерних небесах совершалось волшебное и таинственное. Начиналась огромная бессловесная музыка, возгорались прозрачные льдистые пласты неба, словно в них открывалась иная высота, глубина, из них начинали струиться алые, зеленые, золотые волны света. Ближняя гора стала красной. Над ней пролегла изумрудная гряда далеких хребтов. Вершины холмов стали золотые, как купола. Над снежными пиками возникли голубые, синие облака с розовыми тихими перьями.

Все это двигалось, меняло цвет, дышало. Казалось, на вершины садятся бестелесные светоносные существа, зажигают лампады, разноцветные стеклянные фонари. Поднимают эти фонари, с бесшумным колыханием крыльев, переносят на другие вершины.

Калмыков смотрел на светомузыку гор, испытывая изумление, мучительную сладость и боль, будто это для него, как загадочный знак, отворились небеса, обнаружили незримую прежде сущность. Бестелесные духи небес для него танцевали свой танец, расцвечивали мир, развешивали над хребтами невесомые прозрачные флаги. [120]

Темнело, смеркалось. Духи улетали, уносили с собой фонари и лампады. Небо угасало, становилось пустым и серым. И только вдали на самом высоком леднике горел золотой мазок.

— Всех командиров рот ко мне! — приказал Калмыков, отводя глаза от гаснущего чуда, гася его в себе. — Довести до личного состава цели и план операции!

Он чутким слухом ловил разноголосые звуки казармы. Топот, крики, стук металла. И внезапную тишину. В этой тишине, охватившей длинные саманные строения, где замерло множество остановившихся вдруг людей, что-то свершалось. Грозное, тревожное, угрюмое. Знание проникало в солдат, останавливало в них недавнюю резвость, бестолковость, шумливость. Обращало их всех в одну сторону, к единственной цели, к общей внезапной опасности. Знание, бывшее недавно достоянием только его, Калмыкова, теперь пропитывало души и плоть множества людей, превращалось в человеческую массу, в мускулы, в тревожное нетерпение, в сталь.

— Командирам групп выдвинуться на исходные позиции!.. Начало боевых действий — девятнадцать тридцать!.. Раздать бронежилеты!..

Он видел, как в сумерках, мигая кормовыми огнями, пошли боевые машины. Как зазвенели, кинули едкие струи дыма, двинулись «Шилки». Как длинно, змеисто, колыхая броней, проструились «бэтээры». И уже выносили из казармы штурмовые лестницы. Татьянушкин застегивал на бегу латы бронежилета. Прапорщик зажигал и гасил длинный ручной фонарь. Калмыков, поднимая за ремень автомат, на одно лишь мгновение бросил взгляд в чернеющее туманное небо, где только что реяли пернатые разноцветные силы. Было темно и пусто. Дул черный холодный ветер.

Глава пятнадцатая

Командир третьей роты капитан Баранов ходил в темноте по мелкому снегу, ожидая начала атаки. Его группа, состоявшая из механиков-водителей и гранатометчиков, расположилась на двух «бэтээрах». Солдаты недвижно, как глыбы, бугрились на темной броне. В задачу группы входил захват танков, врытых в пологий склон, чьи пушки и пулеметы прямой наводкой могли истребить наступающих. Предстояло первыми, на десять минут опережая действия других групп, выдвинуться к арыку, преодолеть илистое раскисшее дно и рывком, внезапно достичь танков, обезвредить экипажи, выгнать машины из укрытий и, развернув пушки, поддержать штурм Дворца.

Ротный расхаживал вдоль бортов «бэтээров», слыша запах железа и смазки, слабые позвякивания металла, шуршания солдатских тел на броне. Он зажигал фонарь, направлял сноп света на часы, наблюдал движение [121] стрелки. И по мере иссякания последних минут росла его растерянность и тревога.

Он старался себя укрепить все эти дни повторяемыми, как заклятия, мыслями: «У каждого, черт возьми, должна быть своя Испания, своя Чехословакия, своя Куба!» Но казавшиеся прежде мужественными и праведными мысли, делавшие его сопричастным героическим событиям прошлого, прославившим армию и государство, — эти слова и мысли казались теперь никчемными, словно ночной ветер выдул из них живое содержание, оставил пустопорожнюю продуваемую скорлупу.

Его пугала переправа через арык, где по дну, по вязкому илу была тайно проложена узкая бетонная колея. По ней след в след должны были пройти транспортеры, перепрыгнуть через арык, рвануть на склон. Однако приближаться к арыку предстояло с потушенными прожекторами и фарами, в полной тьме. Механик-водитель мог промахнуться, соскользнув с бетонной направляющей, увязнуть в арыке. И тогда танки превратят «бэтээры» в растерзанное стальное тряпье.

Он снова зажег фонарь, подставил под него циферблат, видя, как бьется стрелка, словно крохотное насекомое.

— Сколько осталось, товарищ капитан? — С брони свесилось к нему неразличимое лицо, в скользнувшем луче фонаря мелькнула тяжелая, упертая в скобу подошва, труба гранатомета. — Хуже нет ждать!..

Баранов по голосу узнал Дерибу, гранатометчика, здоровенного малого, первого в роте силача, крестившегося двухпудовыми гирями. В учебном центре в Союзе он был славен самоволками, драками, отсидками на губе. Это он на ходу с брони жестоко поразил из гранатомета бегущую по пустыне козу. Теперь, ерзая в нетерпении, он счел возможным окликнуть своего командира.

— Пусть бы у арыка кто из наших слез и провел вброд «бэтээры». Хоть бы и я!

— С ходу возьмем арык! — Баранов всматривался в неразличимое лицо солдата. — Секунды дороги. Захватим экипажи — будем живы. А успеют они люки захлопнуть — тебе работать! Жги танки! Иначе все на склоне останемся.

Он прошел вдоль борта, предчувствуя, как через минуту-другую кинется на плоский ледяной металл, вденет в скобу ногу, метнет на броню тело, поместится в первом командирском люке.

— У каждого, черт возьми, была своя Испания, Чехословакия, Куба! — повторял он отрешенно, чувствуя пустоту этих слов. И вдруг, повинуясь больному толчку испуганного сердца, шагнул в сторону на нехоженый снег, нагнулся и горячей рукой начертил на снегу: «Лена, Андрюша» — имена жены и сына. Веровал, что утром, после боя, живой, невредимый, вернется сюда и при свете дня прочитает на снегу любимые имена.

Он вскочил на броню, окунул ноги в черный люк, нащупал подошвами спинку сиденья:

— Вперед! [122]

Ровно, с готовностью заработали, загрохотали механизмы, толкнули машину вперед.

Они прошли низиной по накатанной трассе, уводившей на стрельбище. Отвернули в каменное пересохшее русло ручья, полузасыпанное снегом. Круто, цепляясь скатами за шершавый бугор, поднялись на холм, и Баранов увидел Дворец. Окруженный золотистым заревом, он сиял, парил в высоте. Под ним среди сумрака таились врытые танки. Баранов через пространство ветра и воздуха ощутил на себе чуткие стальные жерла танковых пушек. Тело его тоскливо сжалось, и ему захотелось нырнуть в глубину транспортера, где светились на щитке цветные огоньки индикаторов.

— Вперед! — гнал он водителя, чувствуя пульсацию колес, наезжавших на камни и рытвины.

«Бэтээры» спустились в низину, проломили хрустящую преграду кустов, выкатили к арыку. Вода черно, глянцевито текла в белых берегах. Золотое отражение Дворца играло на мелких волнах.

— Левее! — командовал Баранов, направляя усеченный клин транспортера к берегу, где в снегу были протоптаны ориентиры, уводившие под воду и имевшие своим продолжением донные плиты бетона. — Щупай дно колесом!

Вода забурлила у борта, брызги долетели до лица. Мышцами, стиснутыми кулаками, упрямой волей он проталкивал транспортер сквозь арык, чувствуя под колесами узкий бетон, умоляя кого-то, чтобы скаты не потеряли опору.

«Бэтээр» клюнул носом, ударил железным днищем, закрутил колесами, надсадно взвыл, прокручивая скатами ледяные буруны, буксуя, сползая с опоры, проворачиваясь со скрежетом на железном днище.

— Промазал, м...ла! — в тоске взвыл Баранов, чувствуя непоправимое. — Газуй!

Машина, севшая на днище, крутила всеми колесами, чавкала, ревела, подымала на воздух огромные буруны. Дворец, злой, золотой, светил с горы. Баранов в панике, в бездействии вцепился в крышку люка. Ожидая, что лопнет пламенем близкий склон и танковый снаряд превратит их в ничто.

— Чего сидим? Вперед! — Дериба толкнул его в спину. Сгребал, стаскивал с брони десант. Кинулся в воду, утонул по грудь, в бурунах и брызгах пошел по дну, неся над головой гранатомет. Остальные солдаты с обеих машин кидались в арык, перебредали его, мокрые, черные, словно вырезанные на белом снегу, бежали вверх по склону. Баранов, одолев свою немощь, бежал со всеми, чувствуя, как прилипла к горячему телу мокрая ледяная одежда. Ждал — сейчас замерцают впереди огненные пузырьки пулеметов, продернут сквозь бегущую цепь разящие синие трассы.

Они вбежали на склон и у первого врытого танка, у его длинной пушки, у земляного припорошенного вала, в маленьком окопчике увидели экипаж. Афганцы грелись у костерка, кипятили котелок, подкладывали [123] дощечки и щепочки. И им на головы с хрястом и хрипом прыгали солдаты спецназа. Заваливали, месили кулаками, глушили прикладами, прессовали в дно окопа липкими тяжелыми телами.

Баранов видел, как прапорщик легко и упруго вскочил на танк, погрузил длинные ноги в люк, захватывая первую машину. Ротный продолжал бег ко второму танку, от которого на звук рукопашной поднимались афганцы. И в их растерянную горсть, сминая и разбрасывая, расшвыривая ударами ног, кулаков, врезался спецназ.

Баранов ночным острым зрением увидел худое горло афганца. С выдыханием рубанул по нему кромкой ладони, и афганец, хлюпнув, осел.

— Бляха!.. Достану!.. — Дериба вырвался из клубка рукопашной, метнулся косолапо на склон, где чернел на снегу убегавший афганец — к третьему удаленному танку. Туда, за афганцем, за косолапым Дерибой бросился Баранов, увлекаемый безумной горячей силой, вогнавшей его на склон.

Они приближались к танку, к длинному, выраставшему из земли орудию. Афганец вскочил на броню, его высокая гибкая фигура мелькнула на фоне Дворца, и он нырнул в люк, как в воду, вниз головой.

И снова у Баранова пугливая мысль: сейчас лязгнет стальная крышка, закупоренный в танке афганец откроет пулеметный огонь, истребляя группу.

Дериба по-медвежьи косо и ловко, заслонив горящие окна Дворца, навис над люком, кувыркнулся в него, исчез в танке. Баранов, задыхаясь, харкая сиплым кашлем, громоздился на танк, слыша внутри возню, удары и рыканье.

С ним вдруг случился паралич, словно в тело вошел стальной стержень. Он не мог шевельнуться, согнуться.

Горел золотыми окнами Дворец. В недрах танка перекатывался клубок, разноголосо хрипел, выл, визжал. Доносился мат, гортанные вскрики, удары мякоти о металл. А Баранов застыл над люком, парализованный и безвольный.

Внезапно по другую сторону холма, где размещались казармы гвардейцев, раздалась стрельба. В черном небе полетели красные и белые трассеры, и на этот звук откликнулось множество невидимых огневых точек. Стали выбрасывать брызги и пучки огня. Пересекались во многих местах лучистые трассы, и вся ночь заголосила, застонала, захлюпала.

Оцепенение его вдруг прошло, словно вынули из мышц металлическую спицу, и вместо нее разом вошла холодная и яростная сила.

Он зажег фонарь, направил в глубь люка свет. Озарил выступы, цинки, медные колонны снарядов, свившиеся хрипящие тела. На мгновение к свету поднялось худое, оскаленное, окровавленное лицо афганца. Баранов опустил вниз, в поток света, ствол автомата и выстрелил в белые зубы, лиловые глаза, в пузырящуюся на губах слюну.

Погасил фонарь. Из люка на воздух стал выкарабкиваться Дериба, [124] вялый, усталый, с глухим постаныванием. Баранов видел, что на щеке его глубокий порез, из раны наплывает кровь, чернит лицо.

— Спасибо, командир! — Дериба выбрался и плюхнулся рядом с башней. — Он меня на нож посадил!

Подбегали солдаты, ныряли в люк. У соседнего танка взревел двигатель, замигал рубиновый хвостовой огонь. Это механики-водители выкатывали танки из капониров, разворачивали пушками ко Дворцу.

Глава шестнадцатая

Начальник штаба майор Файзулин завел свою малую группу в мелкий колючий кустарник, откуда видна была заснеженная гора с Дворцом, туманилось мглистое варево Кабула с блуждающими огнями, сквозь кусты чернело строение подстанции, питающей Дворец электричеством. Группе вменялось обезвредить охрану, взорвать трансформаторные блоки, лишить Дворец освещения. К началу штурма лампы и люстры Дворца, прожекторы и наружные осветители следовало обесточить. Операция должна была проходить в темноте.

Файзулин сквозь сетку кустов осматривал контур строения, рыжий огонек караулки, где дежурил афганский пост — двое наружных охранников и двое внутренних. Задача была проста и понятна. В рюкзаке плотными брусками лежала взрывчатка. Объект охранялся слабо, взорвать его было нетрудно. И Файзулин сетовал на комбата. Калмыков не пустил его на опасный участок, не доверил штурмовую группу.

Он жевал отломанную веточку. Жесткая, замерзшая, она оттаивала в его губах, начинала источать тонкие горьковатые соки. Файзулин глотал слюну, смешанную с соками растения, и вдруг вспомнил летний отпуск, глухую деревню у озера, жену, полоскавшую с мостков пузырившиеся рубахи, поляну в дожде, на которой на глазах росли, шевелились глянцевитые красноголовые грибы. Они парились в бане, брызгали на закопченные камни из деревянного обглоданного ковшика. Баня наполнялась звоном, жаром, душистым еловым туманом. И жена казалась стеклянной — груди с розовыми сосками, живот с темным глубоким пупком, округлое бедро с влажным березовым листиком. Утомленные после бани, они лежали в светелке с оконцем на ночное озеро, и казалось, в озерных туманах шествует бестелесное существо, призрачное и колеблемое. Ступает по водам, наполняя пространство слабым сиянием. Ночной дух звал его за собой, и он тянулся на это удалявшееся мерцание, пока не проснулась жена, тревожно его окликнула.

Теперь, лежа на холодной земле, чувствуя лопатками твердые бруски взрывчатки, а языком — горьковатые волокна надкусанной веточки, он вдруг мимолетно вспомнил об этом и тут же забыл.

— Пошли!.. Аккуратно!.. Без писка!.. — скомандовал он, увидел, как гибко зазмеились, поползли вперед сквозь кусты разведчики.

Два часовых-афганца сошлись вместе, заслоняя желтое окно караулки. [125] Их льдистые штыки, высокие с козырьками картузы сбились. И в тот же миг рядом с ними взметнулись два вихря, опрокинули пару караульных, открыли желтый прямоугольник света. Файзулин, подбегая, успел рассмотреть разведенные башмаки гвардейца, рыжий, в пятне света, приклад автомата.

— Работаем!.. — одними губами беззвучно приказал он солдатам. Прижался к дверному косяку, пропуская в дверь два мощных упругих клубка. Кинулся следом в освещенное взломанное нутро караулки. Увидел, как сержант ударом в лицо глушит, заваливает худого темнокожего афганца. Другой гвардеец, получив удар в кадык, выпучил глаза, харкал красным.

Разведчики, шумно дыша, крутили лежащим гвардейцам руки, лепили им на губы пластырь. Файзулин бегло оглядывал караулку — нары с одеялами, красную спираль обогревателя, чайник на столе и пиалки с недопитым чаем, и вторую, внутреннюю дверь, ведущую в трансформаторную подстанцию.

— Волоки их наружу, а то взрывом башку оторвет! — приказал Файзулин, круша ломиком дверь, выколупывая из щепок тело замка.

В каменной будке тускло горели лампы, освещали ребристые кубы трансформаторов, фарфоровые изоляторы, медные жилы, распределительный щит с циферблатами. Файзулин определил входные толстожильные провода, соединяющие будку с городской питающей сетью. Раскрыл рюкзак и прилепил к изолятору взрывчатку с обрезком шнура. Второй брусок приклеил к выходным, утекавшим во Дворец проводам. Третий — на распределительный щит с рубильниками и квадратными стеклами циферблатов.

Он достал зажигалку, прислушался. Было тихо, лишь слабо урчал трансформатор, перегонял энергию из туманного Кабула вверх на гору, питая Дворец. Оставались последние минуты до штурма, и эти минуты он использовал для понятного и несложного дела.

Файзулин запалил зажигалку. Поднес огонек к обрезку шнура. Дождался, когда задымит, зашипит на конце шнура красная мушка. Подпалил два других заряда и, схватив мешок, проскользнул сквозь пустую караулку, выскочил на воздух.

Разведчики отволакивали сквозь заросли оглоушенных гвардейцев. Дворец сиял сквозь кусты. И Файзулин, глядя на окна Дворца, чувствовал, как укорачиваются окруженные дымками обрезки шнура, уголек проползает сквозь пепел к взрывчатке.

Три взрыва слились в один, грохнули длинно и тупо, выдувая из караулки жаркую вонь, ворох колючих щепок. Дворец погас, будто его срезало с горы. В пустоте, где только что сияло унесенное взрывом диво, раздались отдаленные выстрелы, крики, полетели трассеры.

Файзулин испытал ликование. Он безупречно совершил свое дело. Малым точным ударом, направив его в самую уязвимую точку трансформатора, ослепил Дворец, прихлопнул его золотые глазницы, смел с горы озаренный остов. [126]

Теперь комбат в темноте, невидимый, поведет штурмовую группу, а он, начштаба, вернется на командный пункт и оттуда станет слушать позывные, готовя подмогу штурмующим.

— Давай бросай здесь эти мешки с костями! — приказал он солдатам, тащившим оглоушенных гвардейцев. — Вот какие вы звери полосатые! Людям чай не дали допить!

И вдруг Дворец загорелся. Вспыхнул ярко и чисто, возник на горе золотыми окнами, белыми колоннами. Файзулин испугался, не поверил. Подумал, что его зрачки, сотрясенные взрывом, вернули изображение Дворца и оно через секунду погаснет.

Но Дворец сиял, вокруг него разрасталась стрельба, и Файзулин понял, что подрыв не удался. Взрывчатка не разомкнула контакты, электричество поступает во Дворец. Задание командира не выполнено.

Он рылся в мешке, извлекая оставшиеся кубики тола. Торопился, проклинал себя. Кинулся к караулке, освещая путь фонарем.

Мелькнул опрокинутый стул, осколки пиалы, растоптанный сахар, растворенная задымленная дверь подстанции. Он направил в дым луч фонаря и увидел, как из дыма выступает ему навстречу ободранный человек с липким обрубком руки, с выбитым глазом, с кровавым шматком на усах.

Начштаба не знал, что энергопитание Дворца продублировано дизелями. Машины германского производства были упрятаны в бетонный бункер по другую сторону горы. Разрыв городской сети привел в движение автоматы и релейные группы, дизели заработали, и Дворец получил электричество.

Не знал майор и того, что начальник караула, услышав шум за стеной, бросился из караулки в помещение трансформаторной будки. Укрылся в сумраке среди шкафов и щитов.

Взрыв, разметавший трансформаторы, ранил офицера, оторвал ему руку по локоть. Еще не чувствуя боли, держа здоровой рукой автомат, он поднимался из дыма. И когда боль сквозь раздробленные кости и мышцы стала стремительно в него проникать, он увидел сноп фонаря, очертания идущего к нему убийцы. Он стал стрелять с одной руки, простреливая близкого врага, вырывая из него клочки одежды и плоти. Сам падал, пропадал, умирал от боли.

Файзулин выронил из рук фонарь. Он больше не видел бетонной стены, по которой скользнул луч падающего фонаря, разрушенных приборов, стрелявшего человека. В нем уже не было пугающей мысли о невыполненной задаче, гневе командира, о своей вине перед товарищами. Он видел лесное тихое озеро. Из озерного тумана появилось бестелесное существо, словно одетое в полупрозрачную рубаху. Протягивало к нему руки. Дотянулось до него, обняло, и они оба, бестелесные, полупрозрачные, закачались над озером, не касаясь воды.

Файзулин лежал бездыханно. Кругом метались лучи фонарей. Солдаты штыками кололи безрукого мертвого гвардейца. Сквозь распахнутые двери одиноко и ясно сиял Дворец. [127]

Глава семнадцатая

Группа капитана Расулова на шести «бэтээрах» притаилась в темной ложбине. Машины тесно, слитно, с погашенными огнями готовились к броску. Солдаты, почти невидимые, слились с броней. Группе надлежало ворваться в расположение зенитчиков, обезвредить расчеты, закрепиться в капонирах, развернуть четырехствольные установки в сторону Дворца, поддерживать огнем атакующих. «Бэтээры» на больших скоростях должны были одолеть простреливаемые участки, избежать минных полей и внезапным ударом сокрушить зенитчиков. Расулов, нервный, бодрый, чувствуя горячие переливы мышц, крепость и гибкость суставов, ходил вдоль машин, глотая студеный воздух, испытывал нетерпение, жадное ожидание боя.

Солдаты смотрели на своего командира, и он, не умещая в себе эту нервную горячую силу, делился ею с солдатами. Цеплял то одного, то другого бодрыми грубоватыми шутками.

— Ну вы, зверюги, что скукожились! Нахохлились, как вороны!.. Сержант, смотри в портки не надуй, лучше сейчас отлей!.. Старшина, давай постучи им кулаком по башке, а то спят, как сурки!.. Джигит, глаза протри, это тебе не по мишеням лупить!.. — Он дразнил солдат, отгонял от них страх, тревогу, направлял вперед, в темноту, в бой.

Поглядывая на фосфорный циферблат с мягкой дрожащей каплей, он заботился о том, чтобы головной «бэтээр» не въехал на минное поле, чтобы солдаты на крутых виражах не свалились с брони, и одновременно, в такт шагам, складывал слова и напев своей будущей песни, которую завтра же, после боя, прогремит на гитаре: «В холодную ночь унесли «бэтээры» последнего света последнюю веру...»

Он чувствовал, как сокращается время, отделявшее его от атаки. Еще минута-другая, и он кинется в люк, нажмет тангенту, отдаст короткий приказ: «Вперед!» — и железная гибкая колонна с рокотом метнется на склон. В эти последние исчезающие секунды его страстные мысль и память вызвали мимолетное зрелище — недавнее свидание в госпитале. Полутемная пустая палата. Ее влажные шелковистые груди, открытый дышащий рот. Он целует ее подмышки с куделью, белое выпуклое бедро, горячие колени. Она слабо защищается, кладет руку на свой живот, не пускает его жадные губы. Он целует ее пальцы с серебряным перстеньком и сквозь пальцы темную ложбинку пупка, щекочущий мягкий лобок.

Это зрелище возбудило его. Сквозь грубую одежду, кожаные ремни и железо он почувствовал, как его пах наполняется горячей силой. Исчезающие перед атакой минуты были наполнены этой влекущей раздражающей силой.

— Ну вы, зверюги, прилипли к броне задами!.. Слушай сюда! Дворец возьмете — час ваш! Что хапнете — унесете! Сувениры домой!..

И снова в такт шагам складывался неясный струнно-гремящий напев: [128] «И пусть сбережет твоего офицера последнего боя последняя вера...»

Солдаты на броне сжимали автоматы и гранатометы. Водители ждали приказ, чтобы включить стартеры. Пулеметчики приникли к прицелам ночного видения. Солдат Амиров прижался щекой к шершавой ледяной башне, и холод брони наполнял его тоской и страхом. Он боялся этой ветреной ночи, боялся боя, боялся своих товарищей и своего командира, ожидал близкой для себя боли и смерти. Ему хотелось спрыгнуть и убежать, без тропы, без дороги, в горы, через седловины и расселины, камнепады и хребты туда, где в маленьком узбекском поселке живут его мать и отец, бабушка и любимые сестры. На веревке перед домом развешаны пестрые одеяла. Сестра лупит по пыльному покрывалу палкой. Сквозь золотистую пыль видно близкое поле, цветущее деревце граната, которое цвело в те дни, когда его забирали в армию. Если броситься и побежать, не слушая окриков и погони, то можно добежать до дома, до цветущего пахучего деревца.

Чтобы не было так уныло и страшно, Амиров достал из кармана коробочку, где хранился зеленый, едко пахнущий порошок конопли, выменянный им у солдата-афганца. Осторожно, чтобы не заметил толстоплечий, в бронежилете, прапорщик, он отсыпал порошок на ладонь, быстро метнул пригоршню в рот. Разжевал, смачивая слюной, всасывал в себя горьковатые соки. Они согревали его, наполняли боящуюся слабую плоть бодростью, теплом и весельем. Глаза стали видеть зорче. В черной ночи расцветало перед ним все ярче розовое чудное деревце.

— Ну ты, водила! — Расулов шмякнул ноги в люк. — Запускай!.. Держи колею!.. На минное поле не влезь!.. Вперед!.. — нажимал он тангенту рации.

Рванулась вся единая, стиснутая тесно колонна. Не зажигая огней, покатила распадком, огибая глыбы камней. Многолапо вскарабкалась на подъем. Процарапалась сквозь снег и заносы. Продралась сквозь хрустящие, полегшие на сторону кусты. И, вцепившись в асфальт, метнулась по трассе мимо деревьев, сквозь которые засиял, зажелтел Дворец.

— Держать интервалы!.. Расходимся каждый на свой объект!.. Мины смотрите!.. — командовал он, собирая в точку свою чуткость, ум, прозорливость. — Водила, бей впереди, что увидишь!

Хрустнул шлагбаум, проломленный тяжким ударом. Часовые, ошеломленные, с криком наставили штыки. И им на спины с брони по-кошачьи кидались разведчики, валили, глушили. «Бэтээры» веером, ломая колонну, расходились к позициям зениток. Расулов, хватая в раскрытый рот ком ветра, кричал:

— Звери, работаем!.. — Прыгнул вниз, пропуская над собой борт «бэтээра».

С разбегу, едва не упав, он ткнулся в землянку. Увидел, как открывается брезентовый полог. В слабом отсвете возник гвардеец — высокая [129] офицерская фуражка, красный уголек кокарды. Рука с пистолетом протянулась, почти уткнулась в грудь Расулова, и тот поднырнул под выстрел, под рыжий шар пламени. Схватил стрелявшую руку, вывернул против изгиба, и человек с хрустнувшей переломленной рукой взвыл, а Расулов, бросая его, сорвал с гранаты кольцо, катанул ее под полог землянки. Отпрыгнул в сторону, слыша, как грохнуло в земле и кусочки стали, пробив полог, вылетели наружу.

— Сержант, к пушкам!.. — крикнул он, видя, как крутятся у орудия несколько неразличимых фигур, стягивают маскировочную сеть. — Не дай им орудие!..

Он пустил в темноту очередь, отгоняя от установки зенитчиков. Слышал, как пули рикошетят от стальных элементов орудия.

— Звери, работаем!..

В темноте, на батарее крутилось, хрипело, визжало. Под разными углами, вверх и вниз, летели трассеры. Падали, прыгали, катились черные комья. И вдруг ртутный слепящий свет ударил из близкой чаши прожектора. Из дыма, из лилово-белого котла прилетала на батарею шаровая молния, и каждая соринка, каждый камушек стали видны, отбрасывали тень. Люди, сцепившись в комки, боролись, махали руками вместе со своими длинными уродливыми тенями.

Расулов, заслонившись локтем от сверканья, видел четырехствольные установки под полусброшенной сеткой, ползущего по земле окровавленного артиллериста, своего сержанта, отбивавшегося ударами ног от двух цепких гвардейцев, серебряную обертку от сигарет, казавшуюся осколком зеркала. Видел бой, его завершение. Люди в пятне ярчайшего света боролись, как на арене. Казались погруженными в серебристое вещество, накрытыми стеклянным прозрачным колпаком.

Два зенитчика одолели сержанта, свалили его, били штык-ножами. Расулов, стреляя навскидку, отгонял обоих, отшвыривал вспышками, погружал очередь в лохматый мундир гвардейца, в блестящие пуговицы.

— Крути установки!.. — Расулов вился волчком, пригибался, пропуская над головой пули, кидался в сторону, уклонялся от взрыва гранаты. Успевал ударить, вонзить, хлестнуть очередью. Рычал, выдыхал, тонко взвизгивал.

Разведчики сволакивали маскировочную сеть, разворачивали зенитки, направляли их раструбы ко Дворцу. Обертка от сигарет валялась у него под ногами. Он сделал шаг, чтобы ее раздавить, и, шагая, наступил на фольгу, гася ее сверкание, увидел, как из-за бруствера поднялось узкое, с вдавленными щеками лицо, горбатый нос, черные усы, сбитые на лоб короткие черно-синие волосы. Ручной пулемет, пошарив рыльцем, уперся сошками в край бруствера, и оттуда дунуло, ударило жутким страшным ударом ему, Расулову, в пах, в промежность, отстреливая, отрывая всю его силу, свирепость и страсть. Лопнул тугой запаянный шар, и из него вместе с болью вырвались и унеслись все его песни и пьянки, и он сам, оскопленный, с выдранной сердцевиной, катался клубком и [130] визжал, затыкая ладонями пах, схватив кулаками кровавые шматки и волокна, — на сверкающей круглой арене, в свете прожектора.

Рядовой Амиров, наглотавшись наркотика, вместе с группой захвата ворвался на батарею. Вместе со всеми прыгнул с брони, побежал в темноте. Ему не было страшно, он не видел взрывов и выстрелов. В его счастливых безумных глазах колыхались цветные одеяла, сестра палкой колотила пыльную цветастую ткань, хлопки и удары гулко отражались в ушах. Когда вспыхнул прожектор, осветил батарею, ему показалось, что он на танцплощадке, вокруг него, обнявшись, танцуют, играет громкая музыка.

Он пошел вместе с танцующими туда, где в открытой степи цвело его любимое деревце, желая вдохнуть аромат розовых, покрытых цветами веток. Он перелез через бруствер, пробрался сквозь путаницу бурьяна и колючую проволоку, пересек помойку, оставляя за спиной музыку и свет танцплощадки. Шел, протянув вперед руки, на ощупь, наугад находя дорогу, не зная, что ступает на заминированную землю. Минное поле защищало батарею, и он подорвался на первой же мине, чуть припорошенной снегом. Из-под ног его вырвался косой красный взрыв, раскалывая его кости и череп. И последним видением выбитых глаз было маленькое цветущее дерево, трепещущее среди синих пространств.

Глава восемнадцатая

Командир четвертой роты Беляев сидел в головной «бээмдэ», ухватившись за холодную пушку. Чувствовал затылком застывшую колонну боевых гусеничных машин, их литую неподвижность, готовность к одновременному рывку, огневому удару. Но это чувство не рождало в нем уверенности и силы. Боевая мощь колонны была источником опасности для него самого. Ему, Беляеву, волей глупых и жестоких людей помещенному в железный люк, в черную азиатскую ночь, грозили боль, страдание, смерть.

Его группа из шести машин с десантом готовилась к штурму Дворца. По серпантину, сметая посты, гася пулеметные гнезда, они достигнут портала, соединятся с группой захвата, штурмующей резиденцию в лоб, с боем подымутся на этажи.

Беляев сидел, прислонившись лопатками к пушке, боялся и ненавидел. Он ненавидел комбата Калмыкова, всегда спокойного и уверенного, мнимопонимающего смысл и цель их появления в дикой и жестокой стране. Ненавидел саму страну из камней и грязи, из пыли и снега, отторгавшую цветом своего неба, вкусом воды и воздуха, запахом селений, формой деревьев, очертаниями лиц. Ненавидел обитателей страны, бестолковых, шумных и нищих, затеявших грязную, кровавую, бессмысленную усобицу, назвав ее революцией. Ненавидел лепной, как осиное гнездо, зловонный город с липкими ручьями нечистот, путаницей [131] перекрестков, убогим подобием других городов. Ненавидел Дворец с жестоким и умным властителем, которого он, Беляев, должен сегодня убить, но перед этим охрана властителя изуродует его, Беляева, тело свинцом и сталью.

«Все дерьмо! — поносил он страну, город, мечети, рынки, мужчин в грязных перевязках, женщин в нечистых балахонах, размалеванные дымящиеся грузовики, бренчащие трескучие повозки, и эту ночь, и невидимые горы, и асфальтированный виток серпантина, по которому машины рванутся к порталу Дворца. — И сам я дерьмо!..»

Он думал, как бездарно и опрометчиво он согласился на этот афганский поход. Ему следовало, подобно другим, увильнуть, отказаться. Договориться с врачом и улечься в госпиталь. Сослаться на невроз, на обострившийся геморрой, устроить операцию аппендицита. Нужно было воспользоваться связями в округе, в Москве, в управлении, добиться протекции подобно блатным сынкам и племянникам, которые, узнав о походе, исчезли из батальона, перевелись в другие части.

«Как же, за меня похлопочут!.. Без волосатой руки!.. Без генеральской родни!.. Мы — рабоче-крестьянские!.. Сам дерьмо, чужое дерьмо разгребаю!..»

Он ненавидел своих беспомощных, бесполезных родителей, не сумевших оградить его своими влиянием, властью, достатком. Но больше всего ненавидел и боялся неотвратимой минуты, когда машины пойдут вперед, навстречу боли и смерти. Это ожидание боли и смерти вызывало спазм желудка. В кишечнике бурлило, и он чувствовал резь в животе.

В десантном отделении боевой машины рядовой Хакимов, стиснутый спинами, стволами и подсумками, ожидал своей доли. На него навалилась толстая спина сержанта Шарипова, его постоянного мучителя и обидчика. Хакимов, придавленный тяжестью, не смел пошевелиться. Представлял, как приставит к этой спине автомат, нажмет на спуск, прекратит нескончаемые издевательства и мучения, делавшие жизнь невыносимой.

После того как Хакимов чуть не взорвал казарму гранатой, для него наступила короткая передышка. От него отступились, испытывая брезгливый страх и презрение. Но потом постепенно стали преследовать и мучить с удвоенной силой, изобретая множество новых издевательств. Добивали, домучивали его как подранка, который своим затравленным видом причинял страдание здоровым и сильным людям.

Теперь, накануне боя, он надеялся, что будет убит и таким образом прекратятся страдания. Но перед тем как наступит его собственная смерть, он всадит пулю в ненавистную толстую спину, отомстит мучителю.

«Пусть, — думал он, мечтая о своей смерти, представляя, как гроб привезут домой, к матери и отцу, они станут убиваться над его худым, твердым, холодным телом, целовать его бело-синие, с въевшейся грязью пальцы, [132] его бритую голову, заострившееся, в кровоподтеках лицо. — И пусть, и пусть!»

Едва не плача, он наслаждался мыслью о мучениях, которые испытают отец и мать, отдавшие его жестоким, беспощадным людям.

Ротный Беляев сквозь холодное ветреное пространство услышал одинокий выстрел. Ему откликнулась редкая очередь. Ахнул металлический, стонущий взрыв. И в этой ночи со всех сторон застучало, заколотилось, затрещало, разбрызгивая длинные брызги, фонтаны огня, дрожащие угли и всполохи. Беляев, чувствуя, как больно распирает живот, кляня свою участь, скомандовал сипло: «Вперед!»

Рыкнула боевая машина, высыпала из кормы огненную метлу. Вслед за ней с хриплым звоном задышала остальная колонна, вышвыривая красную гарь и перхоть.

— Твою мать!.. Пошел!.. — торопил колонну ротный, и стальная змея, цапая гусеницами камень, пошла резать ночь, извиваясь в распадке.

Выскочили на трассу, крутанув траками по асфальту. Кинулись вверх по серпантину, рокоча катками, с хрустом съедая наледь обочин. Отработали пулеметами по доту, погасив пузырек пламени. Прошибли стальные ворота, срезав очередью караульных. И мощно, с лязгом двинулись по серпантину ко Дворцу.

— Твою мать! — повторял Беляев, вцепившись в крышку люка, хватая ртом комья ветра.

Дворец возник внезапно, озаренный на черном небе, с белизной колонн, с янтарной лепниной карнизов, с шевелящимися лопастями света. Драгоценный, сияющий, окруженный черным плетением деревьев, он парил над горой, и Беляев, подняв глаза, сквозь ветер и рев моторов различил стаю испуганных, косо летящих птиц, сносимых за кровлю Дворца.

Ударило глухо и плоско, расщепляя воздух, словно сломалось сухое волокнистое дерево. Рванули над головой длинные белые проблески, улетая в ночь, в пустоту, впиваясь в невидимую небесную точку.

«Шилка»!» — подумал Беляев, узнавая трассы скорострельной самоходки. Видимо, установки вышли на позицию и с соседнего холма открыли огонь по Дворцу.

Снова просвистело, раздирая воздух вблизи виска. Молния вонзилась в дерево, раздробила его, и машина продралась сквозь ветки рухнувшей на дорогу вершины. Беляев, оглохнув, чувствовал виском пролетевший страшный снаряд.

Колонна, завершая вираж, поднималась по серпантину. Ливневые трассы впивались в фасад Дворца, высверливали боковой флигель, рубили каменные колонны, вытачивали овалы окон, и оттуда выплескивалось чадное пламя.

Машины поднялись на гору, открыв «Шилкам» глянцевитые стальные борта. Вошли в свистящие потоки огня. Беляев оказался среди растерзанного, ревущего воздуха, лопающихся металлических взрывов. Увидел, как ослепительно из черных пространств налетает, расширяется [133] белый пучок. Окружил колонну огнем и ревом, поддел огромным белым гвоздем одну из машин, и та, пробитая ударом, крутанулась, дернулась, из нее саданул гулкий стонущий взрыв, повалил белый пар, словно вскипел металл.

— Суки!.. По своим!.. — прокричал, провизжал Беляев, проваливаясь в люк, ударяясь головой о железо. Внутренность желудка излилась из него, и он, упав на сиденье, в липком зловонии, повторял: — По своим!..

Колонна огибала подбитую машину, продолжала движение ко Дворцу. Рядовой Хакимов втиснулся в металлическую нишу, чувствуя вибрацию брони, хруст гусениц, колыхание амортизаторов. На виражах толстая спина Шарипова наваливалась на него, так что трудно было дышать. Хакимов закрыл глаза, погасил в себе волю, отдаваясь железной вибрации, ожидая момента, когда оборвется мучительная и ненужная жизнь.

Он чувствовал повороты, плотность грунта. Слышал удары кормы о древесный ствол, короткий стук пулемета, запах пороха. За стальной оболочкой что-то свистело и выло, в бойницу залетали короткие ртутные вспышки, освещали матерчатые швы на спине Шарипова, цинки боекомплекта, трубу гранатомета.

Страшный треск и толчок проник в машину, прободал ее слепящей иглой, наполнил огромным тугим ударом. Хакимова вмяло в сталь, и он исчез. Не ведал, что идущая боевая машина попала под выстрел скорострельной «Шилки». Артиллерист, молотя по Дворцу, дрожанием пальца сместил траекторию, и снаряды коснулись колонны. Бронебойный сердечник, протаскивая за собой струю огня, прободил борт машины, растерзал механика-водителя, сдетонировал взрыв боекомплекта, выбивая экипаж и десант. Машина, искря и дымясь, застряла на трассе, ее на скорости огибали другие машины, устремлялись ко Дворцу.

Всего этого не ведал Хакимов. Он очнулся в горящей машине среда едкого зловония и дыма. Сквозь слезы и кровь разглядел истерзанную, наваленную груду людей, иссеченную в клочки одежду, чье-то безносое, с выбитыми глазами лицо. Перед ним тяжелой грудой лежал человек, на спине его горела лохматая суконная ткань, и сквозь выгоревшее пятно в обрамлении огня краснело и пузырилось мясо. Жареная спина шевелилась, и из нее раздавалось мычание.

Хакимов начал понимать случившееся, окруженный тлеющими обрывками кабеля, зловонием сгоревшего пластика и взорвавшейся кислой латуни. Его душил кашель, рвало грудь. Из спины с язычками огня раздавалось сиплое:

— Му-у-у!..

Хакимов освободил свои ноги, вытащил их из-под чужого вяленого тела.

Это неузнаваемое тело было дряблым, перемолотым, без внутренней жесткости, и Хакимов сквозь боль в груди, кашляющее дыхание успел изумиться этой безвольной, бесформенной дряблости. [134]

И вдруг острое желание жить, уцелеть, выскочить из этой стальной машины, где все убито, мертво, страшное, из мольбы и ужаса чувство овладело им, и он стал карабкаться, ползти, переваливаться через недвижных дымящихся людей к корме, к дверям десантного отделения. Отталкивал от себя неживые тела, вялые руки и головы, железо гранатометов и автоматов.

— Му-у-у!.. — раздалось из дыма, и этот бычий неразумный звук остановил Хакимова.

Мычал Шарипов, его бессловесное туловище с медленно выгоравшей спиной. Хакимов хотел поскорей уползти от этого животного предсмертного мычания, оставить его здесь, в прокаленном чадном железе. Чтобы кончились навсегда нестерпимые издевательства, не дававшие жить унижения, — пусть сгорят и исчезнут в зловонии, а он, живой и свободный, останется жить.

Он открыл тяжелую половину дверей, выпал из машины, хватая морозный глоток воздуха. И вдруг вспомнил, как в первый день по прилете, ярким утром, Шарипов купался в арыке. Плотный, гладкий, с мускулистой спиной, плюхнулся в воду, плескался, похожий на сильного водяного зверя, гоготал, брызгал, и при взмахах на блестящей спине бугрились глянцевитые мышцы.

Теперь эта спина прогорала, и из нее раздавалось непрерывное:

— Му-у-у!..

Хакимов глотал свежий холодный ветер, тоскуя, плача, вновь повернул в копотное нутро машины. Перелез через неживые тела, ухватился за тяжелую тушу Шарипова и, хлюпая, плача, надрываясь, перетянул его через убитых, вывалил на дорогу, шмякнул, как куль.

Боевая машина горела. На снежной горе сквозь деревья сиял Дворец. Вдоль него, огибая, промахиваясь, летели трассы снарядов, пунктиры пулеметных трассеров. Громыхало и ахало. А здесь, под горой, одиноко искрила подбитая машина, белел снег, чернели деревья, и Хакимов, стоя на коленях, бросал горсти снега на тлеющую спину Шарипова, гасил угольки и плакал.

Глава девятнадцатая

Командир первой роты Грязнов в люке гусеничной машины жадно докуривал сигарету. Видел, как вблизи, в темноте, краснеют, разгораются, гаснут огоньки. Солдаты курили. Вся колонна пульсировала огоньками, была живой, дышащей, ждущей.

Группе вменялась атака гвардейских казарм, где обитало полторы тысячи охранявших Дворец солдат. В момент штурма казармы блокировались, гвардейцы в них запирались.

Грязнов обжигал губы сгоревшей сигаретой. Сейчас, за несколько минут до атаки, он все еще не знал, как станет действовать. [135] Простым и понятным было полное уничтожение глинобитных казарм. Боевые машины на скорости подойдут к саманным постройкам, откроют огонь по окнам из пулеметов и пушек, станут в упор разрушать ветхие стены, а десант под прикрытием брони станет истреблять выбегающих солдат. Забросав гранатами дымящие, охваченные пламенем строения, будет добивать выползающих на снег окровавленных и обугленных гвардейцев.

Это было понятно, просто и отвратительно, невыносимо для Грязнова. Все дни с момента приказа он тосковал при мысли, что ему, приглашенному в чужую страну, придется убивать хозяев. Знал, что офицеры, прапорщики и солдаты роты думают, как и он, — не хотят убивать.

Существовал другой план, неясный до конца вариант атаки. Примчаться к казарме, открыть ураганный огонь над крышами, вдоль стен, оглоушить, ослепить гвардейцев. Малой группой, проникнув в казарму, захватить ружейную комнату. Продолжая стрельбу, имитируя бой, обезвредить пленных гвардейцев, всю тысячу с гаком, силами малой группы в пять десятков солдат.

План был неясен. В случае срыва грозил уничтожением группы, неудачей общего замысла. Грязнов задыхался от горького табачного дыма, не знал, как ему действовать, как захватить казармы.

— Товарищ майор! — Механик-водитель из люка слабо его окликнул. — Письмо моей передайте!

Рядовой Хаснутдинов в танковом шлеме тянул ему из люка белевший конверт.

— Что за письмо? Кому? — не понял Грязнов, недовольный тем, что его отвлекают, мешают сделать окончательный выбор.

— Невесте письмо... Если убьют, вы перешлете...

Механик-водитель настойчиво тянул в темноте письмо. Грязнов, отвлеченный этой упорной, казавшейся неуместной просьбой, вспомнил: невеста Хаснутдинова отказалась ждать, вышла замуж. Уже месяц назад в учебном центре Хаснутдинов чуть не повесился. Все это время в нем оставались боль и болезнь. Он боролся, наваливал на себя непосильную работу, возился в железе, преуспел в вождении. Но недуг не проходил, светился в больных глазах.

— Что ты мне письмо суешь! И меня убить могут! — раздраженно ответил Грязнов. — И я из мяса и кожи создан. И во мне, если что, дырку сделают!

— Нет, товарищ майор, вас не убьют! Ни за что не убьют! — с верой и страстью ответил солдат, не убирая письма.

А у Грязнова в ответ — внезапная нежность и страх, за него, за себя, за невидимых, сидящих на броне солдат.

Мать, худая и хворая, на убогом своем огороде, среди кустиков вялой ботвы. Под мелким холодным дождем высокий курлыкающий клин журавлей над серой родной землей, от которой его отлучили, затолкали в броню, нагрузили тяжелым железом, прислали в чужую страну, заставляют стрелять, убивать. [136] Все это остро и больно пережил командир первой роты Грязнов, глядя на мутно-белое под танковым шлемом лицо солдата, на светлеющий квадратик письма.

— Ты спрячь письмо, — сказал Грязнов. — Завтра сам отправишь... Слушай сюда, Хаснутдинов!.. Сбросишь десант у казармы и пошел кру-галями ходить! Из пушек и пулеметов над крышами, чтоб шум, гром! А мы свое дело сделаем!

И, увлекаясь замыслом, укрепляясь в своем решении, нажал тангенту:

— Я — «Гора-1»!.. Работаем по схеме-2!.. Как поняли меня?.. Прием!

Механик-водитель спрятал конверт с письмом, огорченный отказом майора. В письме, которое он писал накануне, не было упреков и жалоб, а пожелание счастья. Он писал, что не таит на подругу обиды, пусть не считает себя виноватой. Его обида прошла, и он думает о своей прежней любви, как о прошедшем детстве. Сам же он сейчас находится в отдаленном гарнизоне, служить ему хорошо, а когда вернется, придет к ней в дом как друг детства. Таково было содержание письма. Он прятал конверт за противосолнечный щиток боевой машины, когда услышал короткое, злое «Вперед!», которым майор понуждал его к действию.

Включил зажигание. Услышал, как дрогнули живые тонны машины. Забыв о письме, о невесте, вглядывался в дрожащую тьму.

Колонна прорезала железом бугры. Выскользнула на асфальт. Чавкая, молотя гусеницами, ринулась к казармам. Включили прожекторы. В снопе туманного света возник КПП, полосатый шлагбаум, мечущийся караул. Прошибли броней преграду. По пустому плацу кинулись к глинобитным строениям. Машины задерживались, раскрывали кормовые отсеки, и оттуда кубарем выкатывался десант. Солдаты бежали к казармам, к красноватым светящимся окнам, а машины продолжали движение, открывали огонь. Грохали пушки, дергалось пламя выстрелов. Пулеметы посылали над крышей прерывистые красные очереди, прожектора метались, упирались в стены, в стекла, в нужники, в щиты наглядной агитации. Машины ревели, молотили гусеницами щебень, окружали казармы дымом, огнем и грохотом.

— Ракетницы!.. В окна!.. — Грязнов на бегу отсылал вдоль стены здоровенного прапорщика. — Влупи им, мать их ети!..

Первый, ударом плеча вышибив дверь, ворвался в казарму, впуская следом грохочущий вал атаки.

Дневальный навстречу — ребром ладони в кадык. Офицер из-за столика — ногой в пах. Двоих бритоголовых, с изумленными глазами, расшвырял в разные стороны. Бросился к ружейной комнате.

— Ставь пулемет!.. Не пускай сук к оружию!.. — На пол у ружейной комнаты плюхнулся сержант, наставил рыло пулемета в казарму.

Под тусклыми лампами метались и прыгали люди. Сыпались оконные стекла. Внутрь казармы с шипеньем влетали ракеты, ударялись о [137] пол, о стены, рикошетили и взрывались. Прожектора слепили сквозь окна, освещали лежаки, свернутые на полу одеяла, бумажные плакаты, застекленный портрет вождя. Тяжелая пулеметная очередь задела кровлю, прошила крышу, расщепила потолочную балку.

— Ложись! — ревел Грязнов, вскакивая на тумбу, рассылая поверх голов долбящие очереди. — Ложись, твою мать!..

И этот звериный крик был понят, услышан.

Гвардейцы садились на корточки, вставали на четвереньки, ползли, плюхались на живот. Между ними вертко и ловко бежали солдаты, раздавая толчки и пинки, колотя по головам и по спинам, осаживая тех, кто пытался подняться.

— Взрезай им портки!.. По одному без порток через окна!.. — Грязнов, вращая глазами, ожидая удара и выстрела, успевал замечать дымящуюся, с огоньками кошму, подпаленную попаданием ракеты, и опрокинутую миску с рисом, и лоскутное свернутое в валик одеяло. В казарме воздух был спертый, зловонный — запах испуганной человеческой плоти.

Все было кончено. Солдаты ходили среди лежащих гвардейцев, подымали их рывками с пола, штык-ножом вспарывали сзади штаны. Толкали к окнам.

Оглушенные, подавленные, похожие на испуганных овец, поддерживая спадавшие штаны, гвардейцы выпрыгивали в окна наружу, где их поджидал спецназ. Усаживались на снег вдоль стены. А вокруг продолжали носиться боевые машины, били из пулеметов и пушек, освещали бритоголовых, сидящих на корточках пленных.

— Барашки тонкорунные! — похохатывал Грязнов, потный, горячий, выходя из духоты казармы, вглядываясь в темную массу усевшихся на снег людей.

— Воняют, как собаки! — вторил ему прапорщик, держа автомат стволом вниз.

Грязнов увидел — из скопления сидящих встал человек. Луч прожектора осветил его черные слипшиеся вихры, скуластое, с длинным шрамом лицо. Это был офицер, что на первой их встрече зло говорил и выкрикивал. Теперь он поднялся, поддерживая распоротые штаны. Лицо его было липким от пота. Шрам на лбу и щеке пульсировал. Он смотрел на Грязнова, оскалив зубы, вдыхая свистящий ненавидящий звук. Повернулся и побежал. Луч прожектора захватил его, следовал по пятам. Тот бежал кривобоко, неловко, поддерживая штаны.

Прапорщик поднял автомат и выстрелил. Офицер упал. Прожектор задержался на распластанном теле, окружив его сверкающим снежным пятном. Сместился, полетел в темноту.

Рядовой Хаснутдинов гонял боевую машину вокруг саманной казармы, скользя лучами по бритым головам, лиловым вспыхивающим глазам, высвечивая черное людское скопище. [138]

Глава двадцатая

Калмыков разместил штурмовую группу в промерзшем пустом арыке. Видел, как сияет, парит на горе Дворец, рассылает вокруг зарево золотистого света. Казалось, Дворец опустился на гору с неба, не касается земли, держится на световых столбах. Оттолкнется, окруженный сиянием, уйдет в высоту, превращаясь в малую искру, оставив на зимней горе растопленный снег, кипящие, замерзающие у подножия ручьи.

Татьянушкин подполз, тяжело дыша, в нейлоновой куртке, раздутой, нашпигованной гранатами, автоматными рожками, фонарем, портативной рацией. Встал на колени, и пар от его дыхания был желтым на фоне Дворца.

— Почему без бронежилета? — спросил Калмыков, оглядывая его выпуклую от гранат и магазинов грудь.

— Не хочу, — ответил Татьянушкин. — Решил: кто кого. Либо я судьбу, либо она меня.

В том, что сказал Татьянушкин, не было бравады, а упорная решимость и истовость. Дело, на которое они поднялись, было предельным и неизбежным и для многих последним в жизни.

Дворец сиял на горе. В арыке, прижав к земле штурмовые лестницы, притаились солдаты.

Калмыков, поглаживая лакированное цевье автомата, вдруг вспомнил: в детстве, в Москве, в темном углу двора, среди крапивы и древесного сора, он строил тайник. В черной сырой земле рыл глубокую ямку, выкладывая ее глиняными черепками, фарфоровыми осколками. Цветочки, лазоревые и золотые каемки, и на мягкий лист лопуха, среди стекла и фарфора, клал мертвую желтую птицу, умершую канарейку. И после, засыпая в ночи, все мерещилось — под землей, в усыпальнице, среди изразцов и узоров, на бархатной зеленой подстилке лежит желтогрудая птица.

Мелькнуло и кануло. Дворец на горе. Гладкое цевье автомата.

— Только бы твой начштаба подстанцию вырубил! — сказал Татьянушкин. — Если прожектора зажгутся, мы все на ладони, под пулеметами поляжем!

Калмыков не ответил, смотрел на часы, приближавшие минуту атаки.

Гора туманно белела, в наледях, в осыпях снега, в безлистых, корявых яблонях. По горе, по голому саду, поскальзываясь на глазурованном льду, пойдут солдаты, кладя плашмя штурмовые лестницы, припадая под огнем пулеметов.

Дворец на белой горе, над плетением черных яблонь, был прекрасен и странен. Был желанный, влек к себе своей женственной красотой. И пугал, отталкивал смертельной опасностью. Притаившиеся в мерзлом арыке несли Дворцу беду и несчастье. Но Дворец для них, притаившихся, сам был бедой и несчастьем. [139]

Калмыков всматривался в ровное, без теней, сияние окон, старался представить жизнь обитателей. Быть может, сошлись на семейную трапезу — накрытый яствами стол, сервизы, супницы. Или хозяин Дворца работает в своем кабинете — пишет бумаги, разговаривает по телефону. Жена в гостиной читает дочери книгу, большую, на твердой бумаге, с цветными картинками. Часы в гостиной с перламутровым циферблатом медленно движут стрелки, приближают минуту штурма.

Внезапно Дворец погас. Там, где секунду назад было золотое сияние, возник черный, пустой провал. И только на дне глазниц остывало и гасло изображение Дворца.

— Твой начштаба сработал! — сказал Татьянушкин, поднимаясь с колен, одергивая бугрящуюся куртку. — Пошли!

Калмыков отжался от заснеженной комковатой земли. Мимолетно, с дрогнувшим сердцем, обращая его в небо, к кому-то безымянно-огромному, наблюдавшему за ним, отрешенно подумал: «Спаси!.. Сбереги!..»

Встал в рост, повернулся к скопившимся в арыке солдатам:

— За мной!.. Не отставать!.. — Шагнул на склон, сжимая в кулаке автомат.

Первый десяток шагов шел молча, быстро, чутко прислушиваясь к звукам, не отрывая глаз от черной пустоты, оставшейся от Дворца. Солдат, идущий рядом, закашлялся, громко сплюнул, другой поскользнулся, и Калмыков поддержал его, ухватив за упругий локоть. Лестница чиркнула, свистнула о шуршащий наст, солдаты поддели ее, взвалили на плечи, понесли, торопясь и поскальзываясь.

Глухо, одиноко ударил выстрел. Калмыков повернулся на звук — стреляли в расположении зарытых танков. В ночи по всему пространству вокруг Дворца двигались группы, невидимо сжимали кольцо.

Ударила негромкая автоматная очередь, следом другая. Дробно и гулко пророкотал пулемет и ахнула пушка «бээмдэ».

На серпантине начинался бой. В ночь полетели трассеры, красные, желтые нити, под разными углами, ударялись в темноту, рикошетили, меняли направление, превращая плоскую темень в многомерное, насыщенное огнем и звуком пространство.

И вдруг Дворец снова возник. Восстал из тьмы, вернулся в черное, недавно пустое небо, наполнил его озаренной белизной, подсвеченными колоннами, лепными наличниками, сияющими высокими окнами. Словно кончилась мгновенная слепота и вернулось зрение — янтарно-белый Дворец. И от этого ужаса Калмыков остолбенел, пораженный видением Дворца. Неистребимого, грозного, наполненного смертоносной плазмой.

— Что за черт! — хрипел рядом Татьянушкин. — Что же он, сука, не смог погасить электричество!

«Сука!.. — в панике, в гневе повторял Калмыков, кляня начштаба, беспомощного и бездарного, неспособного на малое боевое действие, не сумевшего разрушить подстанцию, обрекшего их на потери, кровь и гибель. — Сука бездарная!..» [140]

И словно угадав страх его и панику, вспыхнули прожектора. В нескольких направлениях разом, сквозь кусты, деревья заголубели, задымились ртутные чаши, изливая холодный металлический свет. Скользнули по дальним горам, по небу, по фасаду Дворца. Ударили в ближний холм, выжигая в нем белую расплавленную пещеру, и с разных сторон развернули свои выпученные слезящиеся глазницы на гору, на сад, на идущих солдат, и все они среди корявых деревьев, сине-стеклянных наледей оказались в бестелесном свечении, испепелившем вокруг темноту, воздух, одежду, все защитные оболочки, и они карабкались по круче, голые, беззащитные, в беспощадном разящем свете. Клубы и взрывы света срывались с горы, ударяли им в головы, в глаза, превращались в слезы, страх, ужас.

— Вперед! — заорал Калмыков, но это был не приказ, а звериный рык смерти. Склон под ногами казался расплавленным стеклом. Калмыков поскользнулся, грохнулся подбородком, прикусил язык. — Вперед! — кричал он лежа, чувствуя на языке кислую кровь.

Сверху забил пулемет, наполняя лучи прожекторов невидимыми свинцовыми трассами. Световоды, наполненные пулями, гнали смерть, и сразу двое кувыркнулись, пронзенные лучами, застыли на наледи, отбрасывая тени.

Это и была смерть. Она имела образ белых кипящих светил, излучавших бестелесное свечение. Мир перед смертью был огромным черно-белым негативом, засвечивался, выцветал, превращался в ровное слепое ничто.

Группа лежала на склоне, пропуская по спинам шары света, среди корявых мятущихся теней, бурунов снега и льда. Очереди срезали суки с мерзлых яблонь, осыпали лежащих солдат. И хотелось чревом зарыться в гору, уйти в корни яблонь, стать камнем, черепком, комком земли. Калмыков, без воли, с парализованным разумом, вывалив изо рта кровавый язык, не имел сил сплюнуть кислую липкую слюну. Понимал, что случилось несчастье.

Операция провалилась, подстанция продолжала питать энергосистему Дворца. Прожектора освещали окрестность. Танкисты отбили нападение, разворачивали пушки зарытых танков и сейчас начнут истреблять «бэтээры». Зенитные позиции устояли, гвардейцы направили скорострельные установки на отступающую цепь, расстреливают ее в спину стальными сердечниками.

Ужас был неодолим. Мозг был высвечен, ослеплен на последней остановившейся мысли: это конец, смерть. Он умирает на открытой горе в чужой стране, и никто из близких в эту минуту не знает, что он погибает на ледяной горе.

— Ну что же ты, хрен тебе в рот! — Татьянушкин, тряся автоматом, навис над ним. — Поднимай людей, твою мать!..

Этот крик, унижающий его, обличающий в трусости и бессилии, вернул ему разум. В голове, в белой металлической пустоте возникла темная живая мысль: «Встать!.. Не сметь!.. Мать твою!..» Он оскорблял [141] себя и этим оскорблением нащупывал в себе опору, не разрушенную страхом. Опирался на этот уступ, отрывался от склона, успевая заметить шершавый ствол яблони с линялой повязанной тряпкой, слюдянистый снег с отпечатком собачьего следа. Повторял себе самому: «Не сметь!.. Мать твою!.. — и кому-то невидимому в небесах: — Спаси!.. Не убей!..»

Калмыков поднялся, чувствуя удары прожекторов, отворачиваясь от них к лежащей группе, крикнул косноязычно:

— Вперед!.. За мной!..

Боком, поскальзываясь, чувствуя ребрами вольтовы дуги прожекторов, стреляющие раструбы пулеметов, пошел в гору. Солдаты поднимались, толкали на лед штурмовые лестницы, карабкались, с криком, пробитые пулями, срывались к подножию.

Он почувствовал, как кто-то рванул его за рукав, дернул за запястье. Оглянулся — никого. Пустое запястье. Пуля сорвала часы, подарок Валеха, оставила на запястье рубец от браслета.

— За мной!.. Не отставать!.. «Не убей!.. Сохрани!..»

Он достиг парапета бетонной, окружавшей Дворец балюстрады. Схватился за край. Рывком вознесся на обледенелые перила. Видел слева от себя Татьянушкина, длинного, перемахивающего перила. Справа — прапорщика, усатое, с открытым ртом лицо. На этом лице что-то лопнуло, взорвалось, словно сдернули с головы приклеенную маску, и прапорщик с расплющенным лицом упал назад на склон, исчезая в металлической белизне. Татьянушкин кувыркнулся вперед с парапета, откатился в сторону, освобождая место для хлестнувшей очереди.

И это убийство прапорщика, и промахнувшаяся, не доставшая Татьянушкина очередь, и одоленье горы, и близкий освещенный портал Дворца, и стоящий перед порталом лакированный «мерседес», и выбегающий из дверей гвардеец, ведущий на бегу огонь по парапету, — все это вместе наполнило Калмыкова неведомой прежде злобой, свирепой силой и ненавистью, и он, срезая из автомата гвардейца, перевел очередь на сверкающий «мерседес», дробя обшивку, стекла, доставая спрятавшегося за машиной охранника.

— Слева!.. Прикрой!.. — Татьянушкин окрикнул его, указав на окно Дворца, пробитое изнутри пулеметным рылом. Не давая пулемету просунуться, извернулся, как баскетболист, метнул через плечо гранату, помещая в окне короткий лопнувший взрыв. — Прикрой, твою мать!..

Солдаты сыпались через парапет, разбегались веером вдоль фасада, прикрывая подступы ко Дворцу. На трассе из-за лепного угла, одолев серпантин, выскочила «бээмдэ». Развернулась на гусеницах, и на башне ее бледно, с грохотом затрепетал пулемет. Татьянушкин, длинный, в пузырящейся куртке, вытянул руку с раскрытой ладонью, с которой соскальзывала, слетала граната. Рыбкой нырнул к парапету, плюхнулся у порога, втягиваясь в двери вслед за дымным глухим разрывом. Калмыков [142] обогнул «мерседес», хромированный радиатор, все с той же слепой неодолимой ненавистью кинулся в дымные двери.

От дверей — в сторону, вниз, кувырком, прочь от места, где только что было его тело и куда вонзилась грохочущая дробящая очередь. В броске, в кувырке успев провернуть в орбитах глаза, озирая холл Дворца.

По каменному полу, оставляя мокрый, кровавый след, полз гвардеец. Другой лежал навзничь, вцепился руками в грудь, и вся его форма, лицо, кулаки были в мелких надрезах. У столика с полевым телефоном офицер с трубкой силился что-то выкрикнуть, но глаза его, уже белые, выпученные, предсмертные, видели Татьянушкина. Тот из-за колонны сносил очередью телефон, инкрустированный столик, офицера-гвардейца. Из золоченых дверей высовывались бритые головы, мелькали стволы, и над холлом, над лестницей, над фарфоровой, стоявшей на цоколе вазой висела огромная, в золоченой раме картина — сеча, наездники, воздетые сабли, клинки.

— Закупоривай их, закупоривай!.. — Татьянушкин из-за колонны бил по дверям, откалывая белые щепки, кроша золотую лепнину. На его крик снаружи вбегал спецназ. С воем, с лязгом солдаты рассеивались по холлу, били наугад, сметали вазу, дырявили картину.

— Закупоривай дверь, хрен им в рот!.. — Татьянушкин бил по створкам, лохматя их и дробя. Не давал просунуться в них стволу пулемета.

Сержант упал на колено, откинувшись, навел на дверь вороненую трубу «эрпэгэ», саданул гранату. В распавшихся, сорванных с петель дверях ахнул мутный взрыв. Сквозь дым и муть откликнулся многоголосый вой из визгов, стонов и клекотов. Орала, страдала растерзанная, иссеченная плоть.

В тесном пространстве холла, среди вспышек, стрельбы в упор, хриплых хлопков гранат, Калмыков избавился от недавних страха и ненависти, молниеносно реагировал на звук, на тень, на металлический ствол, отзывался выстрелом, кувырком, превращался в один из визжащих, наполняющих холл клубков.

Увидел — с лестницы, со второго этажа, где мерцала, сияла хрустальная люстра, через перила свесился человек в белой, распахнутой на груди рубашке. Окунув автомат, бил сверху в холл — в головы, плечи, спины. Ахнул гранатометчик, схватился за перебитую ключицу. Повалился прапорщик, получив пулю в череп. Пули летели сверху, разбивались о каменный пол, рикошетили, наполняли пространство ломаными разящими траекториями.

— Кукушка сучья! — Татьянушкин выстрелил из-за колонны навстречу хрустальному, посылавшему пули блеску. Человек в рубахе выронил автомат, перегнулся через перила и, обращая вниз изумленное лицо, стал падать. Ударился об пол, издал хрустнувший костяной звук. Был мертв, с расколотым черепом, но ноги его в лакированных туфлях слабо шевелились.

—  «Главный» на втором!.. Прикройте!.. — Татьянушкин крикнул не [143] Калмыкову, а всему урчащему, стреляющему холлу, выдираясь из него, устремляясь по лестнице. Среди боя, путаницы траекторий и взрывов он знал свою цель, стремился к ней, взбегал по ковровым ступеням.

Калмыков отставал от него на несколько шагов и бросков, повторял с малым опозданием его прыжки и движения. Устремился наверх по лестнице.

Второй этаж. Длинный в обе стороны коридор. В удаленных торцах высокие двери. Броском от стены к стене. Ствол вперед. В левый флигель. Ударом ноги двери настежь. Они с Татьянушкиным ворвались в кабинет, высокий, с горящим плафоном. Огромный, под зеленым сукном, стол. Хрустальная старомодная чернильница. Пластмассовый набор телефонов. Кожаная папка с бумагами. Драгоценные брелоки, безделушки. На кожаном мягком диване огромный, живой, пышный кот, глазастый, злой, бьет хвостом по дивану, мяукает и хрипит.

— Здесь где-то! — Татьянушкин, дуло вперед, шарил по кабинету, рыскал за гардинами, простукивал обитые деревом стены, заглядывал под стол, пытался отодрать кожаную обивку дивана. Кот спрыгнул на пол, выгнул спину, раскрыл розовую клыкастую пасть, истошно орал. Калмыков на мгновение подумал: хозяин кабинета, услышав стрельбу, грохот подошв, обернулся котом. Протестует, хрипит, ненавидит.

— Нету!.. Дальше!.. — Татьянушкин сбил прикладом чернильницу, кинулся вон, преследуемый воем злого косматого зверя.

В коридоре крутились солдаты, стреляли, гнали кого-то вверх, получали ответные выстрелы.

Маленький краснощекий солдатик вырвал кольцо у гранаты, безумный, горячий, уцелевший в атаке, искал врага, собирался метнуть гранату.

Боковая дверь растворилась, оттуда с криком выскочили тучная растрепанная женщина с седыми волосами и девочка в коротком зеленом платьице. Солдат оглянулся на крик, выкинул руку вперед, разжимая кулак, выпуская стальной, начиненный взрывчаткой клубень. В последний миг, прозревая, разглядел старуху и девочку, запоздалым усилием мышцы сместил траекторию броска. Граната ударилась в стену, срикошетила в глубину коридора, взорвалась, разбросав по стенам осколки. Срезала девочку, та, перестав кричать, упала, и старуха накрыла ее своим рыхлым, тучным телом.

Он бежал по коридору к другой, дальней двери, где был второй кабинет и стучали пулеметные очереди, но не внутрь Дворца, а вовне, по невидимой атакующей цепи. Пока он подбегал к белым позолоченным створкам, по пулемету с дальней позиции заработала «Шилка». Ее частый ревущий грохот проник в коридор, стены Дворца завибрировали от множества буравящих кирпич сердечников. Очередь «Шилки» попала в окно, проникла в глубь кабинета, произвела в нем разрушение, в котором умолк пулемет. Там что-то хрустело и трескалось. Еще одна очередь наполнила кабинет лязгом, прорвалась сквозь белые двери. Снаряды промчались по коридору, срезав часть люстры, осыпав хрусталь на головы [144] бегущих солдат. Калмыков отшатнулся от кабинета, где летала отточенная сталь, кинулся обратно. Невидимый вихрь снаряда рванул воздух у лица, отсек руку краснощекому солдатику. Плотный горячий шлепок чужой крови залепил Калмыкову глаза.

— Нету!.. Сгинул, сучья пасть!.. — Татьянушкин, растерзанный, в разодранной куртке, вставляя магазин, пронесся, длинноногий, как лось, взмахом загребая с собой солдат. — Ищем подлюгу!..

Внизу в холл вламывались новые группы спецназа. Их завинчивало, возносило по лестнице, засасывало водоворотом атаки. Калмыков слышал гул башмаков, сип дыханий. Толкнул плечом ближнюю дверь, вкатился, разворачивая ствол автомата.

На кровати, продавливая мякоть одеяла, стояла босая женщина. Прижалась к стене на цыпочках, словно спасаясь от наводнения. На ее молодом лице был ужас.

У окна, у пулемета валялся гвардеец. На зеркале была красная клякса, словно о стекло разбилась птица. На туалетном столике блестели флакончики, пудреницы, цветные коробочки. Калмыков, скользя глазами по босым женским ногам с крашеными ногтями, по крагам гвардейца, по узорным флакончикам, успел спиной почувствовать приближение опасности. Развернулся, выстрелил наугад по платяному шкафу, и оттуда, из кома платьев, выпал гвардеец, держа пистолет. Рухнул на пол, умирая среди прозрачных сорочек.

Калмыков не испытывал испуга, ненависти, сострадания. Превратился в автоматическое действующее сплетение мышц, костей и суставов, в чуткость и зоркость, продираясь сквозь множество мгновенно возникавших ситуаций боя, тут же о них забывая.

Выбежал из спальни, оставляя босую, истошно кричащую женщину. Успел разглядеть длинные ноги Татьянушкина, его драную куртку, исчезающую на третьем этаже. Кинулся вслед солдатам, огибая убитого, то ли своего, то ли чужого. Отвернулся от очереди, хватанувшей зубами стену. Оказался в длинном, в обе стороны коридоре. Коридор был в тусклой золотистой пыльце, словно взрывы сдували хрупкую позолоту. В нише мерцал резной золоченый бар, подсвеченные этикетки бутылок, зеленое и коричневое стекло.

— Ищем суку! — орал Татьянушкин, вываливаясь из библиотеки, где на полках рябило от книжных корешков и что-то начинало гореть, едко, чадно. — Здесь он, сука, зарылся!..

Бок о бок, прижимаясь к стенам, пропуская мимо у самого лица трассеры и вспышки, они вломились в торцевую дверь. Ударились друг о друга плечами, протиснулись в комнату.

Мягко, красновато горел торшер. Белела разобранная, с распахнутым одеялом кровать. На столике мерцали флаконы лекарств. Свисал с потолка шелковый шнур с кистью. Рядом с кроватью, держась за спинку, стоял человек. Он был бос, в полусъехавших трусах, в сползшей шелковой майке. Его жирные плечи, мясистая грудь, толстые бугристые ноги были покрыты шерстью. На желтом отечном лице синела невыбритая [145] щетина. Сквозь редкие синеватые волосы желтел череп. Это был он, хозяин Дворца, повелитель страны, повторенный многократно на портретах, плакатах.

Это лицо, уверенное, самодовольное, смотрело со стен кабинетов, качалось над толпой демонстрантов, реяло над зданием аэропорта, на фасадах министерств и райкомов. Теперь человек, больной и несчастный, полуголый, в неопрятном белье, стоял на мохнатом ковре, и под съехавшей простыней на полу виднелась ночная ваза.

— Он! — воскликнул Татьянушкин, обернулся к Калмыкову, ища подтверждения. — Он, сука!..

Подбросил автомат и в упор, от живота, ударил в человека, наполняя пулями, рваными мускулами, перемолотыми костями жирный дряблый мешок падающего тела, из которого брызгала бледная сукровь, летели шматки сала.

Рухнувший без крика, без стона, он распадался, растекался, как студень, и Татьянушкин, разгоняя стволом автомата дым, всматривался в лежащее тело, щурился, скалился. Сплюнул, утеревшись рукавом.

Он кинул автомат на кровать. Задрал свою куртку, вытащил пистолет. Взвел. Приблизил ствол к оттопыренному уху человека.

Выстрелил, прорубив в ушной раковине липкую дыру.

— Порядок... — сказал он облегченно, устало, пряча пистолет.

В это мгновение погас свет — в спальне, в коридоре, во всем Дворце. Словно пуля, пробившая голову, разрушила сокровенное генерирующее устройство, питавшее Дворец электричеством. Словно Татьянушкин, убив человека, разрушил невидимую энергосистему страны.

Они стояли в темноте. В окно было видно, как горят в стороне несколько пожаров и летят, догоняя друг друга, красные трассеры.

— Успели, а то ищи его впотьмах на ощупь... — Татьянушкин засветил фонарь. Направил свет на лежащего человека. Щека с щетиной, нос с мохнатыми ноздрями, открытые блестящие, полные слез глаза, отпавшая челюсть со струйкой кровавой слюны.

— Доктор Николай Николаевич довел его до кондиции, а мы долечили! — зло сказал Татьянушкин, переводя фонарь на стену с картиной, на шнур с кистью, на потолок с лепниной. — Теперь его опознать и доложить генералу...

Калмыков почувствовал, как наполняют его огромная пустота и усталость. Сгорело дотла, улетучилось во время атаки все живое вещество, из которого состояла плоть, весь невидимый воздух, которым дышала душа, и в эту абсолютную пустоту валили, втягивались клубящиеся мутные тучи тупости и бессилия.

В темноте за окном пролетали красные угли трассеров, слабо хлопали выстрелы. А здесь, в разгромленной спальне, пахло одеколоном, пороховой гарью и парной вонью крови.

«Вот и все, что я совершил...» — подумал Калмыков отрешенно. Волосатый живот над спущенными трусами... Ночная ваза под кроватью...

Усталость наполняла пустые трубки костей, дряблые опавшие мышцы. [146] Хотелось упасть и заснуть. Но внизу, у портала, вновь затрещали стволы, послышались визги и скрежеты. Казалось, острая фреза врезалась в камень Дворца, стала погружаться в него, выпиливая желоба и протоки. И по этим каналам вверх приближается воющий вихрь атаки.

— Кто? — Татьянушкин кинулся к двери. — Какого хрена?

— Гвардейцы... — кто-то сказал в темноте. — С офицерской казармы... Опять кулаки в кровь сбивать...

Наверх со второго этажа взлетали, разбивались о потолок пульсирующие вспышки. Ахнуло снизу. Осветило на мгновение коридор, погасшие люстры, лежащего на ковре человека. Граната в желтой струе огня вонзилась в стену, ушла в нее, рванула изнутри раскаленной пылью штукатурки. Чье-то изуродованное лицо озарилось и кануло.

— Хрен возьмут!.. — Татьянушкин вжался в косяк дверей, готовый отдать свою жизнь за труп убитого им человека.

Атакующие черным валом заливали лестницу, наполняли коридор, разбегались в обе стороны, сшибаясь плоть с плотью, дуло с дулом, клинок с клинком. Рукопашная хрустела, визжала, екала, полыхала короткими, гаснущими в чьем-то теле вспышками.

Калмыков почувствовал, как надвигается на него темный дышащий клубок. Различил не лицо, не штык, а направление удара. Отстранился, пропуская мимо разящий вектор, и поперечным секущим ударом перерезал его, остановил мощный бросок. Хрустнуло сухожилие, истошный вопль, смешанный с матом, остановил Калмыкова, опускавшего на рухнувший ком автоматное дуло.

— Скоты вонючие! — прохрипел Калмыков и громко, срываясь на фальцет, заорал в темноту, навстречу ненавидящей, истребляющей силе: — Курвы! Охренели!.. Глаза залепило!.. По своим бьете!..

И этот истошный вопль остановил рукопашную. Клубки дерущихся, режущих, кусающих стали распадаться. По коридору грохотал мат, свои узнавали своих, и сквозь рык и хрип, стоны и плач недобитых Калмыков различил голос ротного. Зычно позвал:

— Грязнов, мать твою!.. А ну ко мне, быстро!..

Зажег фонарь, и в метнувшийся луч, перешагивая раненых, запинаясь о трупы, вошел Грязнов, растерзанный, с закатанными рукавами, качая автомат.

— Сейчас бы тебя, суку, поставил вот здесь и кокнул! — набросился на него Калмыков в бессилии, тоске и немощи. — Пятаки у тебя в глазах или гильзы?

— Темно, командир! Ни хрена не видать!.. Подхожу, меня обстреляли!.. В холл захожу — граната!.. Думал, гвардия! Вас всех положили, а мне Дворец брать!..

— Ты, болван, второй раз его взял!.. Трупов наворочал!..

Мигали фонарики. Скользили по стенам, по лестничным перилам, по раскрытым дверям. Татьянушкин с рацией стоял у разбитого окна, где в тумане зимней ночи что-то горело и вспыхивало.

—  «Кора»! «Кора»!.. Я — «Ракита»!.. Как слышите меня?.. Докладываю!.. [147] «Дуб» свален!.. «Дуб» свален!.. «Главному» конец!.. Как поняли меня?.. Прием!..

Грязнов топтался рядом. Поставил ногу на край незастеленной кровати, у которой смутно белело полураздетое тело.

— Начштаба убит... Баранов сидит на танках, без потерь... Расулов ранен, яйца ему отстрелило... Казарма блокирована, без потерь... На серпантине одна «бээмдэшка» сгорела... Беляев обделался...

— Что? — не понял Калмыков. — Что Беляев?

— Обделался. Воняет от него, как из сортира... Люди без него работали...

Грязнов замолчал. Было слышно, как поскрипывает под его стопой кровать, как сипит в руках у Татьянушкина рация, выбулькивая, выплевывая чьи-то невнятные слова.

Дворец, погруженный во тьму, стонал, скрежетал, всхлипывал. На всех этажах шло копошение. Люди харкали кровью, истекали мочой, испускали последний дух, корчились в кровавых одеждах. Стоны, мольба, проклятья раздавались на разных языках — на русском, дари, фарси. Весь Дворец гудел, наполненный страданием.

Страшная усталость и тупость, отступившие во время рукопашной, навалились опять. Калмыков дотащился до окна, где мерцали осколки стекла и влетал морозный сквозняк. Кабул вдали озарялся вспышками. В городе тлело зарево, ухали взрывы. И странная мысль:

«Неужели это я стою у разбитого окна в азиатском Дворце, на всех этажах умирают люди, те, кого я привел сюда, и те, кого я убил? Я сотворил эту ночь, эти стоны, эти красные пожары и взрывы...»

И вторая мысль, в мучительное продолжение первой: было время, когда в белой рубашечке он сидел, проснувшись, в кровати, цветок на окне был в зеленом прозрачном свете, рыбки метались в аквариуме, как разноцветные искры, янтарно светилась мамина акварель на стене, и бабушка, став на колени, натягивала ему чулки, улыбалась, щекотала, целовала его пятки, приговаривала: «Солнышко ты мое!.. Светик мой чудесный!..»

Он стоял у окна, чувствуя два потока, пролетавших в разбитом проеме. Изнутри, с запахом дыма и смерти.

Глава двадцать первая

Усталость его была велика, гнула, валила. Он был готов, не раздеваясь, упасть на разгромленную кровать и уснуть. Дать покой своим перетруженным мышцам, полуослепшим глазам, опустошенному рассудку. Но Татьянушкин позвал его к рации:

— Тебя на связь «Кора»!..

В булькающем, пиликающем эфире, где рвались и трескались бесчисленные волокна, звучал удаленный, запаянный в ночь голос генерала: [148]

— Приказываю!.. Приказываю!.. Атакуйте офицерскую казарму!.. Офицерскую казарму!.. Ликвидируйте очаг сопротивления!.. Очаг сопротивления!.. Как поняли меня?.. Прием!..

— Понял вас, понял! Ликвидировать сопротивление офицерской казармы!..

Пузырьки и бульканье рации. Шелест огромного покрывала.

— Ведь там десантура рядом!.. Флангом казарму цепляют!.. — Грязнов зло давил ногой кровать. — Пусть роту десанта пошлют, задавят казарму!.. А мы все в крови! У нас полсостава! Они нас на штурм бросают, добить хотят, что ли? Чтоб свидетелей не осталось?

Калмыков чувствовал, как велико утомление, каким тяжелым веществом налиты все его тело и даже ступни, словно многократно увеличилось земное притяжение, и трудно ворочать языком, поднимать веки, шевелить пальцами. Мысли не проворачивались в голове, напоминали коленвал в застывшем картере. Но он знал, что сейчас одолеет усталость и пойдет брать казарму.

— Я здесь остаюсь, — сказал Татьянушкин. — Мне это добро караулить.

«Добро... — вяло подумал Калмыков про голый, остывающий труп. — Какое же это добро...»

— Собирай людей, — приказал он Грязнову. — Оставь на этажах охранение. Остальным — по машинам. К казарме!

Сквозь вонь и смрад, собирая солдат, выкликая из тьмы командиров групп, сигналя фонарями, они спустились к выходу, где стояли боевые машины, развернув по сторонам пулеметы и пушки.

— Где Беляев? — спросил Калмыков долговязого, в танковом шлеме комвзвода, хватавшего с парапета снег. — Где твой ротный?

— Там, — лейтенант кивнул ребристой, зачехленной в шлем головой. — Зацепило его вроде осколком. Лежит, плохо пахнет... — В словах лейтенанта, прошедшего бой, было презрение к перетрусившему командиру.

— Ну и хрен с ним!.. Заводи!.. К офицерским казармам!..

Пошел к «бээмдэ», одолевая притяжение земли, прокручивая, проворачивая стальной вал в промерзшей смазке, быстрей и быстрей. Влез, взгромоздился на броню, слыша, как шлепают по металлу солдатские подошвы, начинают реветь неостывшие моторы.

Они шли колонной в шесть машин, собранных из разрозненных групп. На острой, врезанной в ягодицы кромке люка Калмыков испытывал острую неприязнь к генералу, сидящему в этот миг на уютной вилле, пославшему их после первого кровопролитного боя во второй, смертельный. Эта неприязнь к генералу, достающему из наборной каменной табакерки дорогую сигарету, это злое чувство быстро сжигало усталость, разлеталось по телу горячим звенящим звуком.

— Я — «Первый»! — командовал он. — При подходе из всех стволов! Лупим по казарме, чтоб пух и перо!..

Он увидел, как с обочины из черного стриженого кустарника поднялся [149] гранатометчик. Навел короткую, промелькнувшую в темноте трубу. Проследил в прицел железный борт «бээмдэ». Перевел трубу на следующую колыхавшуюся машину. Дунула красная метла, короткий белый огонь впился в борт «бээмдэ», погрузился в броню. В машине чмокнуло, хрустнуло, из люка повалил красный дым, полетели частые искры, словно включили сварку.

Машина ткнулась, и другая, не успевшая отвернуть, саданула ее в корму. Включили прожектор. В белом пучке убегал гранатометчик, по-козлиному перепрыгивая рытвины.

— Огонь!.. — ревел Калмыков, направляя вслед бегущему первую неверную очередь. — Добей его, падлу!..

С машин в луч света, как внутрь световода, ввинтились трассы. Находили бегущего человека, окружали его, накалывали, толкали вперед. Наколотый на спицу, он трепетал, пульсировал, а потом падал и исчезал из прозрачно-белых лучей.

— Обходи по правому борту! — командовал Калмыков, проводя колонну мимо подбитой «бээмдэ», которая продолжала гореть.

На броне под пушкой, головой вперед, лежал долговязый взводный в ребристом танковом шлеме.

У Калмыкова не было ненависти к генералу, а остервенение последних усилий.

Воспаленно светили прожектора, рассыпали вокруг снопы голубого света. Примчались к казарме и с ходу, ломая колонну, развернулись по фронту перед оградой. Ударили из пулеметов и пушек, разнося ворота, давя амбразуры, навешивая над казармой зыбкие волны пламени.

— С брони!.. В цепь!.. — сгонял он солдат. Укладывал их в снег на обочине. — Долби их!

Орудия грызли бетон, ломали ворота. Бронебойные снаряды впивались в стену, зажигательные горели в скважинах, извергая сыпучие ворохи. На дворе казармы тлела ветошь, бегали быстрые светлячки. По кровле скользило жидкое пламя.

— Прекратить огонь!.. За мной!..

Отворачивая голову от пожара, от ртутных лучей, от метущихся трасс, в сторону, в темноту, без надежды и веры, произнес: «Спаси!.. Не убей!..» Встал и кинулся в пролом ворот.

Бежал, нагоняемый тяжелым топотом. Гранатометчик, обгоняя его, поднимал трубу, готовясь влупить заряд в близкие двери казармы. Расколотые створки дверей раскрылись, и из них, шатаясь, вышел офицер, без фуражки, с белым, намотанным на кулак полотнищем. Он стоял на крыльце, шатаясь, ослепнув от прожектора. Кровь на его лице липко блестела, словно глазурь, а белая простыня спадала ему на плечо. Он шевелил полотнищем, стараясь придать ему видимость флага.

— Не стрелять!.. — проорал Калмыков. — Гранатометчик, мать твою, трубу опусти!..

За парламентером толпились, выглядывали, опять пропадали неясные лица. Из дверей валила гарь. [150]

— Выходи по одному! — крикнул Калмыков, надеясь, что будет понят. — По одному, без оружия!..

Вслед за первым, за его волочащейся простыней, стали выходить офицеры. Волокли на себе раненых, под руки, на спинах, в растерзанной форме, с бегающими непонимающими глазами.

Солдаты бегло охлопывали их, обыскивали, ставили на утоптанный голый двор под лучи прожекторов в неровную щербатую шеренгу. Среди офицеров Калмыков узнал знакомых командиров рот, с кем встречался на офицерских пирушках, начальника разведки, начальника гвардии, долговязого, костистого Джандата. И Валеха, чье носатое смуглое лицо было в каплях пота, морщилось, как от боли. В руке Джандата, в огромной стиснутой пятерне белела салфетка, словно штурм застал его за столом и судорога свела его костяные фаланги.

— Всем сесть! — командовал Калмыков. — Да посади их на снег, сержант! Дай им по кумполу!

Солдаты стали усаживать офицеров. Те не понимали, шарахались, а солдаты награждали их тумаками, пока те не начали понимать, торопливо усаживались — нервные, живые бугорки на истоптанном снегу под лучами и пушками.

Калмыков повесил на плечо автомат, приблизился, вглядываясь в пленных. Раненые отвалились на спину и лежали. Кто-то ел с земли снег. Кто-то комкал снежок, залеплял им рану.

Когда проходил мимо начальника гвардии, тот вдруг вскочил, жилистый, костяной, сотрясаемый судорогой. Закричал, поднося ко рту салфетку, кусая ее зубами:

— Расстреляй меня!.. Расстреляй!.. Бить, мучить будут!..

Он рвал салфетку желтыми зубами, захлебывался слезами. Калмыков, глядя на его огромные костяные суставы, представлял, как Джандат смыкал свои пальцы на жирной шее Тараки.

Начальник гвардии умолк, ссутулился, сел на снег. Плечи его вздрагивали. Изгрызенная салфетка была в крови.

Когда Калмыков проходил мимо Валеха, тот поднял глаза. Горько, тоскуя, презирая, смотрел. Протянул руку. Заголил запястье, на котором поблескивали часы, подарок Калмыкова. Расстегнул ремешок и кинул часы через плечо, в снег. Они промелькнули в свете прожектора.

Калмыков посмотрел на свое пустое запястье, с которого пуля сорвала часы Валеха. В лучах света бугрился красный рубец. Их часы валялись теперь в снегу в окрестностях разгромленного Дворца. Будут ржаветь, показывать остановившееся время.

Он чувствовал опустошенность, тщету и безвременье, в которые превратилась вся его прожитая жизнь. Хотел исчезнуть прочь с этого окровавленного пустыря, озаренного жестоким искусственным светом, пропасть и не быть.

— Грязнов! — позвал он. — Строй их в колонну!.. Гони в накопитель!.. Утром разберемся!..

Пошел, запинаясь, к машинам. [151]

Они двигались обратно ко Дворцу, уложив на днища машин своих убитых и раненых. Обогнули тлеющую подбитую «бээмдэ». Выехали на поворот, где туманился близкий Кабул и мутно горел пожар соседнего министерства обороны.

Он увидел перед собой на дороге два тяжелых красных разрыва. Гул и грохот ударили по колонне. Калмыков ощутил на лице хлопок тяжелого воздуха.

Опять проревело и шмякнуло, вспучив гору пузырей огня и разрыва. Дым от тяжелых снарядов, подсвеченный красным, клубясь, улетал в небеса.

— Водитель — реверс!.. Назад!.. Колонна, стоп!.. Рассредоточиться! Отходить за гору!.. — Калмыков находил последние силы для команд, для действий, для постижения того, что случилось.

Стреляли прямой наводкой от министерства обороны, где десантники, захватившие здание, смыкали фланг с его батальоном. Оттуда летели снаряды, дергались вспышки, били танки или самоходки десантников.

И страшная догадка: их хотят уничтожить свои. Стереть с земли, чтоб следа не осталось. Ни звука, ни слова, ни памяти. Они, взявшие штурмом Дворец, застрелившие его обитателей, совершили такое, после чего не живут. И поэтому, гоняясь за ними по свету, вылавливая по одному, посылали бесшумные пули. Их уберут с земли, сделавших презренное дело, чтоб не мешали своим знанием и видом, не свидетельствовали на судах и процессах.

Догадка была ослепительной. Она породила ярость и ненависть к тем, невидимым, в московских штабах, пославшим их убивать. Разработавшим план операции, последним звеном которой было убийство его, Калмыкова.

И, видя, как рвутся снаряды, как мерцают вспышки с туманной окраины города, он приказал операторам:

— По вспышкам огонь!.. Дави их, сук!.. Суки кровавые!.. До последнего!.. Мозги по стене!..

Боевые машины развернули башни и ударили из своих скорострельных пушек в ночь, в туман, испятнав его малыми красными нарывами, метинами взрывов.

— Я — «Кора»! — забулькала рация, и дальний, витавший в ночи голос генерала остановил его. — Что у вас происходит?.. Почему ведете огонь?.. Доложите обстановку!..

— Докладываю!.. Если не прекратят огонь по колонне, разворачиваю машины и двигаюсь в город!.. Дойду до посольства!.. Хоть на одной гусенице дойду!.. И раздолбаю в упор!..

С ним случилась истерика. Его бил колотун. Горло и грудь рвал кашель. Он был готов дать приказ по колонне и направить машины сквозь взрывы. Пробиться к прямой Дарульамман, к белому мраморному посольству, где укрылись мерзавцы, задумавшие его истребление. Упереться траками в асфальт и садить из пулеметов и пушек по ненавистному логову, вырубая в мраморе дымные дыры. [152]

— Разнесу посольство к едрене фене!..

— Прекратить огонь!.. Обозначьте ракетой свой передний край!.. Огонь прекратился. Он чувствовал, как истерика, подобно кипятку,

стекает вниз, в желудок, порождая жжение, словно открывалась в желудке язва. Приказал:

— Вперед!.. Гони!.. Чтоб зацепить не успели!

Промчались по трассе, высекая из асфальта искры, развернув орудия в стороны туманных предместий. Пригибаясь к крышке люка, он чувствовал сквозь обжигающий ветер, как следят за ним далекие прицелы, движутся вслед за ним дульные отверстия тяжелых самоходных пушек.

Глава двадцать вторая

Они подкатили ко Дворцу, к сумрачному неосвещенному порталу. И первое, что увидел Калмыков, сползая с брони, был «мерседес», в который стреляли солдаты. Машина отсвечивала лаком, белым хромом, хрусталями фар, а в нее в упор стреляли из автоматов. Драли очередями, лохматили. Всаживали пули в багажник, в радиатор, кололи стекла.

— Падла вонючая!.. — тонко выкрикивал плосколицый казах, ударяя по скатам, из которых со свистом вышел воздух, и «мерседес» просел на обод. — Падла, паскуда! — взвизгивал казах, разряжая магазин в радиатор, из которого полилась жидкость.

Солдаты били ботинками в борта машины. В них клокотала неизрасходованная ярость боя, стремление крушить, разрушать. Они мстили за раненых и убитых товарищей, срывали все свое зло на дорогом автомобиле.

— Паскуда вонючая! — вопил казах, стреляя по красным хвостовым габаритам, топя в металлическом теле машины свои ненавидящие пули.

— Отставить стрельбу, дурила! — вяло сказал Калмыков, огибая «мерседес». — Бак рванет!

Входя под своды Дворца, слышал за спиной — опять завизжал казах и ударила очередь.

В холле Дворца на каменном полу горел костер. Солдаты штыками крошили узорную дверь, кидали в огонь щепы. У колонн, мерцавших своими яшмами и сердоликами, лежали раненые — забинтованные головы, перевязанные плечи, в белых обмотках руки.

— Товарищ подполковник! — выступил из темноты ротный Баранов. — Ваше приказание выполнил. Танки противника захвачены. Потерь нет.

— Где Беляев? — Калмыков скользил глазами по лежащим, слыша вздохи и стоны, наркотическое бормотание тех, в чьей крови гуляло обезболивающее зелье.

— Легко ранен. Осколочком его чиркнуло. [153]

Беляев лежал на животе с голой спиной, перебинтованной крест-накрест.

— Товарищ подполковник... Ваше приказание... — Он пытался встать, но Калмыков остановил его:

— Лежи!.. Жив, и слава Богу! — отошел, чувствуя исходящее от капитана зловоние.

В глубине комнаты, где размещалась охрана гвардейцев и куда не долетал свет костра, слышались стоны и всхлипы.

— Пить им дайте! — сказал Калмыков.

— Поставил ведро с водой, — ответил Баранов.

Третий раз подымался Калмыков по ступеням Дворца. Впервые — с врачом, восхищаясь красотой, позолотой. Вторично — во время недавнего штурма, в размытом беге, среди вспышек и взрывов. И теперь, в темноте, среди скользящих фонариков, по разгромленным липким ступеням.

На втором этаже, куда он взошел, светя фонарем, было громко, гулко. Луч осветил солдата, который мочился на пол, прямо на ковер. Струя переливалась в свете фонаря, солдат, облегчаясь, скалил зубы.

Кучка солдат швыряла в высокую люстру автоматные рожки, сбивала подвески. Хрусталь звенел, осыпался, как сосульки. Солдаты ловили стеклянную капель, рассовывали по карманам, смотрели на фонари сквозь радужные грани.

— Домой привезу, под лампу в избе повешу! — радовался здоровенный парень, подняв к счастливому голубому глазу мерцающее стекло.

В библиотеке тлел вялый пожар. Несло дымом, едким запахом горелой бумаги и кожи. Пламя лизало полки, разгоралось и гасло, превращалось в зелено-синие химические язычки. Вновь распалялось ветром, дующим в разбитые окна.

В кожаных креслах развалились прапорщики, пили вино. Сосали из горлышек, запрокидывая пузатые бутылки с наклейками. Их кадыки, грязные от нагара и пота, жадно шевелились и дергались. Оба были пьяны, не встали при появлении Калмыкова.

Маленький ловкий узбек, отложив гранатомет, трудился над узорной дверной ручкой, выламывая ее штык-ножом. Ручка не поддавалась, летели щепки, узбек пыхтел, сердился. Дергал узорную бронзу, напоминавшую лилию.

У дверей, в которые час назад вбегал Калмыков, вышибая гвардейцев, стояла группа солдат. Переминались, пересмеивались. Приоткрывали створки, заглядывали, светили фонариками.

— Что здесь? — спросил Калмыков.

— Не знаем! — Солдаты гасили фонари, воровато оглядывались, расходились.

Он вошел и в гулком свете среди перевернутой мебели, разгромленных шкафов, развороченных постелей услышал возню, частое жаркое дыхание.

Его фонарь осветил комья одеял и подушек, здоровенного, с голым [154] задом солдата, лежащего на женщине. Ее голые синеватые колени были раздвинуты, голые руки разбросаны. Солдат давил ее лицо своей лохматой головой, ерзал, хрипел.

— Мразь!.. Отставить!.. Убью!.. — крикнул Калмыков, ударил солдата в обнаженную мускулистую поясницу. — Пристрелю!

Солдат оглянулся оскаленным безумным лицом. Фонарь осветил слюнявые губы, черные усики, мокрую кровавую ссадину на скуле.

— Уйди! — прохрипел солдат.

— Мразь! — орал Калмыков, ударяя из автомата в потолок, чувствуя, что сейчас наведет ствол на лохматую башку, снесет в упор череп.

Солдат, матерясь, неуклюже слез. На четвереньках, оглядываясь, хрипя от страсти и ненависти, пополз к дверям, а женщина осталась лежать, недвижная, с большими расплывшимися грудями.

— Баранов! — Калмыков увидел входящего ротного. — Сам встань у дверей... Бабу береги... Если что, стреляй... — Потащился на третий этаж.

Он увидел солдатика, сдиравшего с окна гардину. Тот дергал тяжелую ткань, она трещала, рвалась, сползала на голову солдата.

— Что ты делаешь? Зачем тебе? — беззлобно и безнадежно спросил Калмыков.

— Товарищ полковник приказал! — ответил солдат, выпутываясь из матерчатого свитка.

— Это ты, Калмыков? — Татьянушкин в своей короткой распахнутой куртке возник в снопе света. — Живой? Ну и ладно... Я приказал... В занавеску хмыря завернуть...

Он повернул в сторону свой фонарь. Пробежал лучом по разгромленному, с осколками бутылок бару. Скользнул по резной золоченой стойке. И у стойки на полу, вытянув босые ноги, в трусах и майке, лежал Амин. Одутловатое лицо свернулось набок. Темнела на губах сукровь. Стеклянно, недвижно выпучились глаза.

— Опознают его, и к чертям!..

Весь Дворец, от подвалов до крыш, дышал, хрустел, стонал. Был как женщина, которую насилуют. Срывают покровы, сдергивают драгоценности, бьют, заваливают, мучают непрерывной сладострастной мукой. И запах был — пота и крови. Запах бойни.

Калмыков подошел к окну, без стекол, с вырубленными кирпичами. Здесь поработали скорострельные «Шилки». Кабул вдали туманился, в нем ухали взрывы, колебались пожары.

Он, Калмыков, крохотная песчинка, малый и слабый, был выбран для жестокого деяния. Он смотрел на дело рук своих, на красные пожары в ночном азиатском городе, и Дворец стонал непрерывным задушенным стоном. [155]

Дальше