Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть вторая

Глава одиннадцатая

Горожанин, выросший в каменных теснинах, среди московских закоулков, подворий, он больше дворовых игр, больше театра и книг любил природу. Уезжал на зеленой электричке сквозь дымные предместья, товарные склады, тепловозные депо. Сходил на лесном малолюдном перроне и шел наугад по дорогам, отдыхал у маленьких речек, выбредал к разрушенным старым усадьбам, останавливался на песчаных откосах, откуда синие волнистые леса катились на север, отрывались от невидимых океанов белые облака, и в падающем с неба луче загоралась далекая церковь, и в зеленой ржи кто-то шел, плутал в красной линялой косынке.

Он любил природу, а она любила его. Смотрела на него из-за туч, думала о нем лесными опушками, вслушивалась в него сумеречными полями, вглядывалась глазами цветов, крыльцами стрекоз, темными вершинами дубов. Она хранила его, обещала удивительную жизнь и удивительные поступки и знания, которые научат его перевоплощаться в теплый шумящий ливень, в душистый просторный ветер, в сверкающее снежное поле, в белые морозные звезды. Это знание было доступно. Протяни руку к колючей ветке заиндевелой лесной малины, сорви последнюю заледенелую ягоду, и вкус этого знания, его пряная сладость — у тебя на губах.

Эти мартовские желто-белые поляны словно вымазаны горячим желтком. Их с размаху пролетаешь на лыжах, окунаешься в синеву студеного леса. Голубые тени, красные сосны, свист лыжни, и испуганная сойка мелькнула, раскрыв лазурные крылья.

Майские одуванчики, когда под ногами ослепительные вспышки цветов. Луг, золотой, ярко-солнечный, в мохнатых душистых цветах. [86]

Берег реки, заречное поле, далекие холмы — все желтое, яркое, ослепительное. Краткое чудо русского раннего лета. Не верится, что черная холодная грязь, гиблые сухие бурьяны таят в себе этот взрыв вселенского света, живое золото, миллиарды лучистых соцветий.

Духота июльского полдня. На горизонте дыбом черная застывшая туча. А здесь на белой, пыльно-мучнистой дороге жар, босые ноги оставляют следы в пыли. Солнце палит, крутится сухой дымный смерч. И душа, изнемогая, обращается к далекой черно-сиреневой туче. Вот долетел, наконец, язычок ледяного ветра, нагнув траву. Светило закрылось непрозрачной клубящейся тьмой. Упали на дорогу со стуком тяжелые капли, западали, полетели, слились в тусклые проблески холодные струи. Ливень как удары тысяч стеклянных палок. Белая дорога стала пятнистой, почернела. Бабочка-капустница, попав под удары, силится взлететь, колотится о дорогу.

Осенний воздух, густой, как напиток, и ты пьешь его вместе с ароматом яблок, подвяленных красноватых осин. Ночью ты спишь беспокойно, веки золотые изнутри, золотое свечение лесов гуляет ночью в крови. Над крышей избы дует ровный огромный ветер осени, и кто-то незримый, в развеянных темных одеждах, шагает под туманными звездами.

Мороз, железные комья земли на дороге, стальные лужи с трещинами, под которыми сизые металлические пузыри. Голо, темно. Мир костяной — скелет мира, каркас мира. Над полями одиноко, тоскливо трепещет сорока. Но тебе сладко от твоего сиротства среди голых родных полей, безжизненных деревень, притихшей, забытой Богом земли. Ты веришь, знаешь — скоро задуют ветры, заструится по земле поземка, и падут снега, большие снега, укутают Русь в долгую чистую белизну.

Природа терпеливо ждала, когда он намается, налюбится, настрадается, утомится быть человеком и, утратив свое имя и облик, снова вернется в ее лоно.

Иногда он думал: если ему суждено умирать на больничной койке от страшной болезни, или в застенке среди пыток и мук, или у скользкой кирпичной стены перед дулом чужих стволов, — он в последние, самые страшные минуты вспомнит о зябкой ягоде на мерзлой малиновой ветке, о синих тенях в мартовском красном бору, о мокром снеге на старых тесинах забора, и смерть его будет не смертью, а возвращением в природу.

Среди батальонных хлопот, когда сотни людей, собранных на тесном пространстве, сталкивались в бесчисленных, незаметных глазу конфликтах, подавляемых жесткой дисциплиной и волей, и эта воля исходила от него, командира, и в ответ на него воздействовало множество встречных непокорных и упрямых стремлений, — среди повседневных военных и хозяйственных дел было у него развлечение: подняться на холм и в бинокль смотреть на Дворец.

Он видел, как сменялась охрана. Из подъезда выходили гвардейцы, [87] накапливались перед входом — несколько взводов вооруженных, темневших на снегу солдат. Отправлялись в казарму по крутой, ведущей с горы лестнице, а вместо них во Дворец заступала другая гвардейская рота, занимала первый этаж.

Он наблюдал, как уносится кофейный «мерседес», сопровождаемый тяжелым японским автомобилем с охраной. Весь день Амин отсутствовал, заседал во Дворце Революции, окруженном стеной со старинными пушками. Возвращался поздно во тьме, брызгала фарами стремительная вереница машин.

Днем из Дворца выходила семья Амина. Жена, полная, тяжеловесная, в пушистой шубе, и две дочери, одна совсем маленькая. Они спускались в сад, мелькали среди белизны на обледенелом серебряном склоне. Старшая катала на санках младшую. Иногда они обе усаживались на санки, катились, переворачивались. В бинокль было видно, как плачет испуганная падением младшая и смеется, утешает, вытирает ей слезы старшая.

Однажды он видел, как вслед за детьми солдат-гвардеец вынес бумажного змея, запустил его по ветру. В синем морозном небе мотался, скакал, парил красный змей. Солдат поддергивал нить, а младшая дочь радостно плескала руками.

Калмыкову было любопытно наблюдать за ними, фантазировать, о чем они там говорят в своих гостиных и детских комнатах, какие книжки читают, какие сказки друг другу рассказывают. А когда во Дворец возвращался хозяин и вслед ему проходили дородные военные и величественные штатские, Калмыков старался представить, какие государственные проекты обсуждались в роскошном кабинете Амина, выходящем окнами на белые горы.

И еще он думал, как в глубине Дворца, в маленькой комнатушке среди запахов лекарств, живет врач, сутулый, узкоплечий, похожий на деревянную птицу.

Калмыков собирался в город, в посольство, за очередной суммой денег, на которые кормился батальон, закупая на рынке овощи, мясо, муку. Расулов, выбритый, с подстриженными усами, пахнущий одеколоном, напрашивался вместе с ним:

— Возьмите, товарищ подполковник! Забросьте в госпиталь!

— Разболелся? — усмехнулся Калмыков, открывая дверцу «уазика». — Совсем нет здоровья?

— Совсем! — кивал Расулов. Его темные глаза смеялись, а смоляные усы топорщились. Калмыков знал, что Расулов стремится к медсестре с розовой кожей и золотистыми под белой шапочкой волосами.

— Думаешь, носит твой перстенек? — поддразнивал Калмыков. — Может, уже другое колечко надела?

— Надо съездить проверить, командир! Носит или другое надела. Они уже уселись в машину, собирались трогаться, когда к казарме подкатила знакомая «тойота» и Татьянушкин, в меховой куртке, в плоской кожаной кепочке, остановил Калмыкова. [88]

— Главный военный советник прислал за вами!.. Генерал ждет вас на вилле! Срочно едем! — Обычно добродушное, приветливое, лицо Татьянушкина было жестким, с новыми, незаметными прежде чертами морщин, желваков, острых скул. Синие глаза потускнели, приобрели металлический серый оттенок.

Двумя машинами они промчались по Кабулу, по его морозному пару, сквозь запахи хлеба и дыма. Высадив Расулова у госпиталя, Калмыков вслед за «тойотой» въехал в железные ворота знакомой виллы.

Они сидели втроем, генерал, Калмыков и Татьянушкин, в теплой гостиной за низеньким столиком, на котором стояла каменная пепельница, склеенная из лазурита и яшм. За окном, весь в снегу, белел сад. Из-под снежных куп ржаво желтели высохшие обледенелые розы, а там, где недавно струилась вода фонтана, теперь блестела наледь.

Генерал, сухой, строгий, с лицом, напоминающим смуглую доску в потолке избы, в суках и трещинах, расспрашивал Калмыкова:

— Как здоровье? Как самочувствие?.. Акклиматизацию прошли? Климат в Кабуле хороший! Недаром восточные цари устроили здесь свои резиденции... Но русскому человеку, конечно, лучше России ничего не найти!.. Был сейчас в Москве, на приеме у министра, ну, друзья позвали на кабанью охоту. Кабана завалили, в сторожке, в избушке баньку истопили! Так хорошо, так славно! На год силы скопил!

Генерал улыбался, но лицо его оставалось сухим, строгим. Калмыков старался понять, куда генерал клонит, куда ведут его рассказы о кабаньей охоте, на какую тропу и след. Он чутко, молча внимал, стремясь разгадать генерала.

— Надеюсь, вы успели разобраться в обстановке? Сложная обстановка, запутанная. Революцию надо не только уметь делать, но и уметь защищать. А они, похоже, революцию с успехом проваливают. Земельная реформа проваливается — не берет народ землю! Реформа образования проваливается — не пускают девчонок в общие классы. Оппозиция крепнет, получает оружие из Пакистана!.. Если революция здесь проиграет, мы с вами получим на южной границе Союза враждебный исламский режим. Один уже есть в Иране, другой будет здесь, в Афганистане. Это не лучший подарок нашему государству!

Калмыков вдруг увидел бабочку. Желтая, полупрозрачная, она слабо шелестела крыльями, трепетала у стекла, за которым был зимний сад, снег и солнечный лед. В тепле гостиной, спасенная от стужи, она стремилась обратно в сад, где еще недавно летала среди бархатных пахнущих роз. Калмыков следил за бабочкой с тончайшей мукой, слушал генерала, чувствуя, что его ведут по стезе, к чему-то приближают. Стремился понять к чему.

— Нет у нас, к сожалению, глубоких специалистов по исламской проблеме! Ни в МИДе, ни в разведке, ни в армии. Не могли предугадать события. Все старые кадры потеряны. А ведь когда-то, при царе-батюшке, были отличные специалисты по Средней Азии и Афганистану. Я специально рылся в библиотеке Генерального штаба. Русские военные изучали [89] климат Афганистана, почвы, броды на реках, дороги через перевалы, нравы, виды продовольствия и товаров. Где можно конницу провести, где артиллерию, а где лишь пехоту! Готовились воевать на этом театре. Нам до них далеко!

Бабочка оторвалась от стекла, полетела в глубину гостиной, покружила у люстры и снова устремилась на белый блеск снега. Ударилась о стекло, забилась, пульсируя желтыми прозрачными крыльями. Калмыков слушал шелест ее перепонок, старался различить тот звук в генеральских словах, который выдавал истинный смысл разговора. Этот смысл был известен Татьянушкину, таился в его стальных глазах, в жесткой выбоине подбородка, в сухих отточенных скулах.

— Амин оказался предателем, палачом своего народа! Мы доверяли ему, Тараки ему доверял! Он обманул Союз, обманул Тараки. Амин проводит аресты в армии, аресты в партии! Применяет самые изуверские пытки, а потом расстреливает! Он хочет уничтожить партию. Есть сведения, что он начал переговоры с целью создания коалиционного правительства! Нам стало известно также, что он агент ЦРУ!

Бабочка исчезла. То ли скрылась за занавеской, притаилась, отбив свои крылья о прозрачную преграду. Или, может, пригрезилась, как тончайшее наваждение. Стекло было пустым, за ним белел сад, и не было в нем садовника в чалме и накидке, не было бархатных роз, не было бабочки.

— По разведданным, в первые дни года Амин готовит переворот! Будут арестованы тысячи членов партии, командиры корпусов и дивизий, советские военные и экономические советники! В стране будет установлена террористическая диктатура! В Кабуле высадятся американские силы быстрого реагирования! В итоге, как мы понимаем, американцы получат в Афганистане военный плацдарм, на котором развернут против Советского Союза ракеты средней дальности. На возвышенностях и на плато установят системы дальней радиолокационной разведки, позволяющие просматривать территорию СССР на глубину до трех тысяч километров, фиксировать испытательные и учебные пуски наших баллистических ракет.

Калмыков искал глазами исчезнувшую бабочку и не мог найти. Сверкала в застывшем фонтане глыба льда. Светились в каменной пепельнице лазуриты и яшмы. Ко Дворцу, к янтарному порталу подкатывала машина кофейного цвета, и из нее выходили величественный хозяин Дворца, женщина в пышных мехах, девочка в распахнутой шубке. Путь, по которому вел генерал, приближался ко Дворцу, к его стройному фасаду.

— Я был у министра в Москве. Есть приказ на уничтожение Амина, на захват Дворца силами вашего батальона. Вам отводится неделя на обдумывание операции, на доклад по захвату объекта.

Генерал умолк. По его лицу побежали морщинки, как трещины по сухой доске, расщепляя лицо на множество мелких щепок, заноз, заусениц. А в нем, Калмыкове, паника, смятение, ужас. [90]

Батальон атакует Дворец. Врытые танки прямой наводкой жгут «бэтээры», отрывают башни, ошметки разорванных тел. Пулеметы косят охрану, и в этой афганской охране Валех, умирая, взмахнул рукой, и на этой руке подарок Калмыкова — часы. Он гонит людей на штурм, поскальзывается на ледяном откосе, а сверху от Дворца тугие секущие трассы, сквозь ветки розовых яблонь.

Он ужаснулся, не понимая задания, ошеломленный его внезапностью. Но сквозь ужас и панику вспомнил, что оно угадывалось, слабо проглядывало еще там, на учебной базе во время бросков по пустыне, и позже, когда грузил батальон в самолеты и летел на пустую луну, и позже, когда входил в Кабул и город расступался своими мечетями, рынками, пропуская боевую колонну, и позже, когда выла метель и валил снегопад, и душа тосковала, стремилась прочь, стиснутая предчувствиями. Он, военный разведчик, привел батальон спецназа в чужую страну, знал, что приказ возможен, удар по Дворцу возможен.

— Кроме того, — продолжал генерал, — готовится восстание здоровых сил партии и армии. Они выйдут из подполья и атакуют министерство информации, министерство внутренних дел, радиокомитет, узлы связи, министерство обороны. Вы должны выделить силы на поддержку восстания, осуществить захват перечисленных объектов.

— Но это невозможно! — вырвалось у Калмыкова, который отметал, отшвыривал саму возможность атаки, вероятность крови и жертв. — Невозможно, товарищ генерал!

— Почему? — спросил генерал, и его вопрос относился не к самой возможности атаки и штурма, а к ответу офицера, не согласного с ним, генералом. — Почему невозможно?

— Не хватит сил батальона! Это верная гибель, вот и все! — путаясь, торопясь, захлебываясь, ненавидя генерала, испытывая отвращение к Татьянушкину, обманувшему его своими голубыми глазами, презирая себя самого, стал объяснять генералу план обороны Дворца, численность гвардии, количество орудийных стволов, невозможность малыми силами атаковать одновременно десятки объектов города, набитого войсками, с танковыми полками в окрестностях, с «коммандос» в Балла-Хиссаре. Это срыв операции, бессмысленные гибель и смерть, безумная затея в центре чужой столицы.

— Батальон спецназа стоит дивизии, — сказал генерал, но в голосе его не было раздражения, а усталость и вялость.

— Товарищ генерал, комбат прав! — вмешался Татьянушкин. — Задача, я подтверждаю, нереальная. Силами батальона город не взять. Надежда на всеобщее восстание партии и армии маловероятна. Мы уже послали доклад по своим каналам. Было бы хорошо, если бы мнение комбата стало известно министру!

Они молча сидели перед низеньким столиком, на котором красовалась драгоценная пепельница, изделие афганского ювелира, и сад сверкал, и не было бабочки, а был мутный дымный вихрь в душе, непонимание себя, бессилие перед грозной, жестокой силой, проложившей след [91] через азиатский город, эту гостиную, его, Калмыкова, душу, в которой смятение и страх.

— Хорошо, — сказал генерал, — я доложу министру и начальнику Генерального штаба. Но вы все равно готовьте план операции, через неделю доложите!

Калмыков выходил из гостиной, в последний раз озираясь, не мелькнет ли на зимнем стекле желтокрылая бабочка.

Весной, в подмосковной деревне, он охотился на вальдшнепов. Нес на плече старенькую «тулку», тряс в кармане двумя отсырелыми патронами. Он не был охотником и шел побродить по вечерним болотам, постоять на сырых озаренных опушках.

Он облюбовал себе место у огромной березы, розовой в последних лучах, среди блеска длинных холодных луж, на краю жирной черно-красной пашни. Стоял среди звуков близкого леса, треска и щебета птиц, слабого хлюпанья и журчания болот. Вдыхал чистейшие ароматы теплой воды, мокрой земли, последних почернелых снегов. Его душа полна ожидания, предчувствия неясной вести, единственного к нему обращенного знака среди множества звучаний и знамений весны.

В елках шумно перелетали дрозды. В прозрачной березе уселась малая птаха, пела, и ей из-за черных резных вершин отзывалась другая. Пашня, масленистая, в красных мазках, шевелилась, взбухала, выдавливалась могучими подземными силами. Опушка мерцала, туманилась. Соки земли проникали в стволы деревьев, испарялись цветным туманом. Фиолетовая палая листва шуршала, ее поднимали, раздвигали проснувшиеся стебли и корни. Лес, поле, небо к чему-то готовились. Словно он, пришедший на опушку, был зван сюда, его поджидали, готовили встречу.

Солнце село. В кронах деревьев стемнело. Оттуда подул холодный темный сквозняк. Но в небе, в прозрачных кронах горела заря, и на веточке крохотная, с алой грудкой, сидела птица, редко и чисто высвистывала.

Пашня потемнела, небо стало каменным и зеленым, и в этой зелени, бледная, прозрачная, словно облако, парила луна.

Он был весь в ожидании. Чувствовал, что-то близится, несется к нему, еще далекое, запредельное, но уже выбравшее его, заметившее его здесь, у пашни, у березы, под тонкой струйкой зари.

Небо густело, земля была темной, погасшей. Пашня угрюмо, едва различимыми глыбами, уходила в сырую даль. Но луна наливалась блеском, начинала сочно мерцать, будто в нее стекались металлические растворы. Среди пустой синевы горела серебряным кругом.

Его душа обращалась к небу, луне, к угасающим утихшим вершинам, к ночным холодным чащобам — с вопросом, с мольбой, с ожиданием чуда. Он не знал ни единой молитвы, но молился земле, и воде, и последним краскам зари, просил послать ему знак, подтвердить, что он замечен, что в грядущей жизни ему уготована особая доля, особая [92] любовь, особый поступок, делающий его навсегда причастным к этой дивной весне, родной природе, первой звезде, похожей на яркую каплю.

Он молился, стоя на холодной земле, среди ночных влажных звезд. Ждал знамения. От березы, по небу, над его головой пролетела птица. Ее длинный клюв, широкие серповидные крылья, гладкое плавное тело. Она вылетела к нему, окруженная светом, как дух вечернего леса, как посланец звезд и луны. Осенила его, оставила на нем незримую мету, подтвердила, он замечен, избран, ему уготована дивная доля.

Он ехал по Кабулу, выруливая среди автомобильных потоков, обшарпанных желто-белых такси, размалеванных грузовых фургонов, моторикш, похожих на расшитые тюбетейки. Улицы кишели толпой. Укутанные в теплые накидки, с торчащими носами и бородами, вышагивали смуглолицые мужчины. Развевая шелковистые паранджи, напоминая разноцветные язычки пламени, двигались женщины. Ребятишки плотно облепили двуколку с красноватыми дровами, толкали ее по проезжей части. В лавках, у жаровень, у хлебных пекарен, перед входом в чайхану клубились люди, множество похожих, созданных по единому образцу и подобию, с гончарно-красными лицами, черными и белыми бородами. И глядя на них, Калмыков пугался — вдруг они угадают его мысли, узнают о полученном приказе. Вмиг загудит, зарычит взбудораженный город, сигналы опасности полетят по перевалам и тропам, вдоль дорог и селений, и несметные скопища охваченных отпором и ненавистью бросятся на него, Калмыкова, и растерзают.

Он боялся думать о приказе генерала, чтобы мысли его не стали известны толпе. Пусть торгуют красной промытой морковью.

Пусть бегут за переполненным, с незакрытыми дверями автобусом.

Пусть раскидывают на прилавках цветное тряпье. Люди сновали и роились, как пчелы у летка, занятые повседневными хлопотами. Но если их потревожить криком и выстрелом, жесткой и злой командой, все их несметные толпища налетят на него и зажалят.

Он катил по Кабулу, дыму и изморози, ужасаясь тому, что придется врываться своим оружием, стреляющими броневиками в людское месиво, вспарывать серый, накрывающий город чехол, выпахивать из него кровавую подкладку.

У госпиталя Калмыков подобрал Расулова. Веселый, самодовольный, с увлажненными, умиленными глазами, он подсел в машину. Ухмылялся в усы, разглаживал их красивую подстриженную щетку.

— Перстенек мой носит!.. Говорю: «Буду приезжать проверять!..» А она: «Приезжай!»

Калмыков испытывал к ротному, счастливому любовнику, сострадание. Его сильное, обласканное женщинами тело будет пробито пулей, станет корчиться на операционном столе. Права была Роза, гарнизонная гадалка, сыпавшая перед ними лакированных королей и валетов, сулившая беду в Большом Доме, в янтарном восточном Дворце. [93]

В казарме он созвал командиров рот, истребовал срочный доклад о состоянии техники и оружия. Накричал на Баранова, узнав, что на стрельбах у «бэтээра» отказал пулемет. Приказал заму по вооружению перебрать и почистить все пулеметы на «бэтээрах» и «боевых машинах десантников».

Вечером он дождался, когда стихнет казарма, угаснут команды, ссоры и смех и множество молодых утомленных людей быстро, почти одновременно уснут. Он лежал в своей комнатушке на дощатом топчане и планировал операцию. Продумывал подходы ко Дворцу, направление атаки, рубеж сосредоточения и развертывания. Просчитывал время, нужное для преодоления откоса под огнем пулеметов. Хитрил, фантазировал, как незаметно прокрасться к танкам, сжечь их из гранатометов. Он выделял две роты для захвата министерства обороны, радиоцентра и министерства внутренних дел. Знал, что эти роты лягут костьми, по их спинам пройдут афганские танки, а отборный полк «коммандос» довершит убийство. Приказ, полученный от советника, был приказом на истребление. Он, комбат, собирал батальон, учил, снаряжал для того, чтобы погубить в бессмысленном скоротечном бою в чужом азиатском городе. Пожары и взрывы в кварталах, копотный дым из Дворца, и по всем площадям и рынкам, у мечетей и глиняных хижин — истерзанные трупы солдат.

Ему было страшно. Его мысли носились над ночным Кабулом, над объектами атак и ударов и бессильно возвращались обратно, в тесную каморку казармы.

Он не обсуждал приказ генерала, не вникал в его политический и военный смысл. Он был офицер, и вся его жизнь и служение состояли в беспрекословном выполнении приказа. Его психология разведчика, его ремесло спецназа побуждали на выполнение любого задания, на следование по любому маршруту, хоть в Африку, хоть в Антарктиду. И мало ли Дворцов на земле, в Париже, в Мадриде, в которые ему прикажут вломиться.

Но здесь, в Кабуле, он ощутил себя обманутым. Его уверяли, что он станет спасать Дворец, станет защищать его вместе с гвардией, вместе с Валехом. Теперь же он должен убить Валеха и разрушить янтарный Дворец.

Он чувствовал свое бессилие, обреченность. Свою неумолимую включенность в жесткий план, где ему уготована беспощадная роль.

Ему вдруг показалась возможной и спасительной мысль — исчезнуть, уклониться от этой роли, навязанной неизвестно кем и за что. Сбросить жесткую неудобную форму, ремни, оружие. Покинуть промозглую казарму и превратиться снова в ребенка, того, который слышал шипение блинчиков на кухне, ждал, когда мама снимет в прихожей шубу, обнимет его холодными пальцами.

И в этой тоске, обреченности вдруг ярко и сочно вспомнил о женщине, которая осталась в Москве. Не вспоминал о ней все недели, но она присутствовала, как жаркая точка под сердцем. И теперь, спасаясь [94] от холода и озноба, он стал раздувать эту малую искру, дышал на нее, чтоб она не погасла, и она разгоралась.

Тот дождливый осенний день. В тусклом музейном зале огненный бег хоровода. Он захвачен этим огнем, помещенный в его пламенный круг. Оглянулся — женщина стоит у окна, смотрит на него неотрывно. Они шли по мокрым бульварам, по прелой листве. Он вспоминал, как выглядел в детстве бульвар, какие гуляли здесь старики.

Забрели в ресторанчик, где собирались художники. Пили вино. Он рассказывал ей, как бегут по осенним степям табуны сайгаков, попадают в фары машин, скачками уносятся вспять. В промокших пальто, с кружащимися от вина головами они оказались в ее маленькой уютной квартирке. Он видел, как сбрасывает она у порога туфли, вставляет узкую стопу в расшитый тапочек. Ему захотелось коснуться ее узкой гибкой щиколотки. Они оказались рядом в сумраке комнат. Она сидела напротив, говорила, тихо смеялась. Он накрыл ее пальцы ладонью. Он помнил, как опадала ее шелестящая блузка, как повела она зябко плечом, как он нес ее на руках, но не помнил, как были они близки. Лежали, касаясь друг друга плечом, и, медленно открывая глаза, он видел, как белеет ее согнутое колено, смутно темнеет на стене акварель.

Калмыков лежал на казарменных досках в морозной ночи. Где-то рядом за снежным бугром, осыпанный звездами, дремал восточный Дворец. А он стремился в Москву, к желанной, к любимой женщине, умолял ее о спасении.

Глава двенадцатая

Это случалось каждый раз в годовщину отцовской смерти, в зимний день домашней печали, когда лицо матери, ее черное платье, вздохи и пришептывания бабушки, фотографии отца в раскрытом альбоме — все было напоминанием об утрате, семейным поминовением, ежегодным трауром, ставшим для него, мальчика, такой же незабываемой датой года, как и его собственное рождение, или новогодняя елка, или майское, из красных флагов и зеленых почек торжество.

На этот раз он уехал в лес на лыжах и носился, одинокий и легкий, по морозным туманным полям. Думал об отце, взлетая на ледяные блестящие холмы, падая в звонкие обжигающие долины, врываясь в хрустящие с красными шишками ельники, и ему все казалось, что отец безымянно, безгласно следит за ним из туманного белого солнца, из морозного запорошенного стожка, из сизой, с черной промоиной лесной речки.

Он выскочил на лесосеку. На поляне дымились костры, валялись распиленные стволы. Лесорубы с сизыми носами, в рукавицах обивали [95] топорами суки. Мелькала сталь, клубился синий смоляной дым, стояли запряженные в сани заиндевелые лошади. Пробегая по поляне, слыша крики, звон, хруст, он вдруг подумал: отец не умер, а где-то здесь, среди этих сильных голосистых людей. Машет топором, дышит паром, смотрит с улыбкой на сына, пробегающего сквозь сиреневый дым.

В маленькой деревеньке, черневшей в сугробах косыми избами, он зашел напиться. Принимая из рук старушки расколотую чашу с водой, оглядывал избу. Примерзший к стеклу цветок, стоптанный половик, седая серебряная икона с раскрашенным яичком и бумажной розой, на лавке — свежеструганая деревяшка, ножик, моток бечевы. И мысль его была: отец не умер, а живет в этой Богом забытой избушке. Это он минуту назад точил деревянный колышек, мотал бечеву. Вот-вот звякнет дверь и отец вернется.

Он бежал по полю, вдоль осинника, по волнистым снегам. Льдисто зеленели стволы, золотились корявые металлические вершины. Внезапно лисица, пышная, красно-белая, с толстым тяжелым хвостом, выскользнула из-за деревьев, встала, приподнявшись на лапах, нацелилась на него заостренной головой.

Их взгляды встретились. Лисий, зелено-желтый, зоркий, веселый, и его, испуганно-радостный, знающий, — это отец, превратившись в лисицу, вышел ему навстречу, заглянул в сыновье лицо веселым звериным оком. Сказал ему — смерти нет, и когда сын пробежит по всем лесам и полянам, пройдет по всем дорогам и тропам, одолеет все пространства и дали, он снова вернется к этим мерзлым осинам, превратится в лисицу, и они, отец и сын, встретятся среди дивной долгожданной зимы.

Охрана Дворца установила на въездах еще несколько постов и шлагбаумов, подогнала грузовики с прожекторами, и ночами вспыхивали ртутные кипящие чаши, голубые струи метались, сливались, озаряли ледяные откосы, яблоневый сад, упирались в далекие горы, в пустые летящие тучи.

Калмыков с биноклем взбирался на холм. Думал, считал, промерял, водил невидимым циркулем, очерчивая Дворец кругами и дугами, доказывал смертельную теорему о штурме Дворца.

Он мысленно делил батальон на несколько неравных частей — штурмовых атакующих групп. Распределял между ними машины, гранатометы, ручные и станковые пулеметы. Одну из групп посылал по серпантину наверх, держа на ладони несуществующий хронометр, следил, как мелькают сквозь кусты боевые машины. Вторую группу, оснащенную штурмовыми лестницами, направлял по ледяному откосу, сквозь яблоневый сад, где блестела наледь. Третья группа уходила в расположение зенитного полка, где в капонирах под маскировочной сеткой укрывались скорострельные установки, способные на сверхплотный заградительный огонь. Четвертая группа, вооруженная гранатометами, направлялась к зарытым танкам. Их следовало сжечь, прежде чем начнется атака. Пятая группа шла в атаку на казарму охраны, где размещались [96] полторы тысячи гвардейцев, ее задача — подкрасться к окнам и забросать охрану гранатами. Шестая группа оставалась в резерве, ее следовало бросить туда, где захлебнется атака. Он сам, в случае неудачи, поведет эту группу, прикроет отход разгромленного окровавленного батальона в горы, в снега, в голые камни, где они смогут еще продержаться несколько часов до рассвета, когда прилетит авиация, подтянутся афганские танки, и никто никогда не узнает, куда бесследно исчез батальон спецназа, отправленный воздухом лунной осенней ночью со специальным заданием.

Калмыков опустил бинокль, смотрел на Дворец, сиявший на снежной горе. Спустился к казарме, где, не знающие о его страхах и замыслах, сновали солдаты.

Он собирался на аэродром. Прибывал борт из Союза, специально для батальона. Доставлял запчасти к «бэтээрам», боекомплект, пиленый лес для обустройства казарм. Машина ждала у КПП, когда внезапно появился Татьянушкин. Он отвел Калмыкова в сторону, подальше от пробегавших солдат, от ротного, распекавшего двух унылых провинившихся прапорщиков.

— Генерал согласился с вашими доводами. Отстучал шифровку министру. Будет подмога. Объекты в городе — не ваше дело. Вам остается Дворец!

— Не знаю, в чьей башке родился план операции! — язвил Калмыков. — То, что я услышал на вилле, — гадость, глупость! Если кому-то нужно уничтожить батальон, пусть так и скажет! Зачем штурмовать объекты? Я выстрою батальон на плацу, и пусть нас расстреляют из пулеметов!

— Я же сказал! — раздраженно перебил Татьянушкин. — Генерал отослал шифровку, и пришел ответ. Будет подмога. Ваше дело — Дворец!

Они стояли на снежной тропке и смотрели один на другого почти враждебно.

— Я буду вместе с вами при штурме объекта, — сказал Татьянушкин. — Мое подразделение пойдет с батальоном. Вы обеспечите доставку к объекту моих людей. Мы войдем во Дворец и все сделаем сами.

Это «все сделаем сами», как понимал Калмыков, было истребление Амина. Батальон обеспечит захват Дворца, а Татьянушкин, поразивший его в Баграме милой родной улыбкой, прикончит Амина.

— Вы умеете это делать? — спросил Калмыков. — Был опыт?

— Я вообще-то ярославский мужик. В деревне скотину гонял, подпаском, — сказал Татьянушкин. — Отец мой был пастух, и дед тоже. Все на одном лужке. А я с того лужка ушел и больше не возвращался. Служил в Африке, Европе, Латинской Америке. А теперь вот здесь оказался. Если отсюда живым выйду, поеду к себе на лужок. Кнутик сплету и буду до конца дней скотину пасти. И ничего мне больше не надо!

Его окаменелое лицо потеплело, заулыбалось. Калмыков подумал: и этот стоящий перед ним человек, как и он сам, Калмыков, жил двумя жизнями. Одной — явной, где готовился штурм Дворца, ожидались смерти [97] и кровь. И другой — неявной, невысказанной, где какой-то лужок, какие-то цветочки. Как и у него, Калмыкова, — в московской комнате женщина с распущенными по спине волосами стоит у окна, смотрит на снежный бульвар.

Они проехали по Дарульамману мимо комплекса министерства обороны, вдруг испугавшего Калмыкова своим объемом, обилием входов, этажей, зелеными, старой конструкции «бэтээрами», похожими на стальные корыта. Миновали советское посольство, откуда дохнули на него язычки чьей-то невидимой жестокой воли. Сделали круг по набережной: лавки были присыпаны снегом, и клубилась косматая черная толпа. Обогнули Дворец Революции с древними пушками, из чьих черных нестреляющих жерл посмотрели на него чьи-то сумрачные неверящие глаза. По прямой помчались в аэропорт — еще один объект для захвата, куда бессонными ночами мысленно направлял роту. Блокировал диспетчерский пункт, взлетные полосы с самолетами, чтоб ни один не взлетел и не сел.

Предъявляя пропуска, миновали посты охранения, выехали к терминалу, где, припав на хвосты, застыли истребители и ленивые солдаты перекатывали железные бочки. Тут же стоял двухмоторный военный транспорт. Под крыльями вытянулась неровная очередь, молодые люди в накидках, шароварах, застывшие, с торчащими на безбородых лицах носами. Тут же прохаживались автоматчики, караулили новобранцев.

В небе было пусто, прозрачно. Высоко, на снежных склонах сияло солнце.

Подкатил лимузин, лакированный, широкий в боках. На радиаторе трепетал американский флажок. С сидений поднялись два молодых человека, один с фотокамерой, другой с пухлым блокнотом. Оба стали заглядывать в блокнот, указывая на соседние терминалы и склады. Что-то сверяли, а может быть, искали.

— Американский атташе по культуре, — сказал Татьянушкин, всматриваясь в номер машины. — С тех пор как здесь застрелили американского посла, резко сократился штат посольства. Эти двое: один — ЦРУ, другой — военная разведка!

Американцы заметили, что за ними наблюдают, переглянулись, помахали им издалека — их неафганским белесым лицам, грубошерстным афганским мундирам.

Калмыков посмотрел на часы, подарок Валеха. В хрустальном стекле пульсировала хрупкая стрелка. Транспорт был на подлете. Калмыкову не терпелось узнать, привез ли он узлы к «бэтээрам», — две машины нуждались в ремонте.

Горы вокруг сияли, раскрывались вверх огромными каменными лепестками. Солдаты катили тяжелые железные бочки. Новобранцы, подобрав накидки, поднимались на борт. Американцы стояли у лимузина с опавшим нарядным флажком.

Калмыков, озирая близкую и дальнюю окрестности, вдруг почувствовал, как что-то меняется. Словно прозрачная тень коснулась снегов. [98] Небо наполнилось мельчайшей вибрацией, сотрясавшей студеный солнечный воздух.

Звук летел из небес, отслаивался, опадал серебристой фольгой, накрывал металлическим куполом аэродромное поле. Глаза, устремленные ввысь, искали источник звука. Находили малые серые точки, распахнутые парящие крестики, издававшие тонкий звон. Их было много, они возникали из синевы. Казалось, напряженные зрачки создают их из собственных мерцаний и слез.

Самолеты появлялись из-за хребта, скользили в пустом, окруженном горами небе, начинали мерно кружить, словно их затягивало, засасывало воздушной воронкой. Снижались по размытой спирали, увеличивались, создавали свое собственное, пронизанное звуком пространство.

Первая машина, четырехмоторный бело-серебряный транспорт, скользнула к земле, оставляя копотный след, с ревом прошла вдоль лысых склонов, развернулась на дальнем крае долины, устремилась на посадку, отягченная, растопырив закрылки, в жужжащем кружении моторов, нацелилась лапами в землю. Хватанула бетон, набежала с жужжанием и воем, шевеля перепонками, замедляя бег, пронося над бетоном переполненное рыбье брюхо, в направлении проделанного полета, в изморози неба, в отсветах льда и снега. Самолет катил мимо Калмыкова. В хвосте отворилась щель, отламывалась плита, и пока машина катила, жужжа и вращая винтами, начинали скатываться, рассыпаться темные комочки. Падали, катились, обретали очертания людей. Вскакивали, распрямлялись в беге. Машина по-рыбьи метала икру, из нее тут же выводились мальки. Десантники бежали в бушлатах, касках, с автоматами, с красными разгоряченными лицами. Мчались от самолета, разбивались на малые группы, врассыпную по взлетному полю.

Садилась вторая машина, сливая свой рев с первой. Вдоль белых скал снижалась третья. Самолеты ввинчивались в низину, наполняли ее скрежетом, ревом, зазубренным гулом. Второй самолет опустился в дрожащем стеклянном воздухе, запаянный в жидкое стекло, с размытыми, оплавленными очертаниями. Из черного чрева летели зародыши, касались земли, оплодотворяли ее, и в месте прикосновения вскакивали в рост солдаты. Скачками, в косых прыжках, уклоняясь от секущего ветра, начинали бег, веером, в разные стороны, толкаясь в сухой бетон, краснолицые, в касках, с тусклым светом оружия.

— Подмога! — ликовал Татьянушкин, ярко синея глазами, приземляя ими самолеты. — Вот она, подмога твоя!

Одни самолеты садились, терлись друг о друга боками, другие, облегченные, начинали взлетать, уходили в небо, освобождая место для посадки. Две спирали, ниспадающая и взмывающая, соединились в сложную карусель. По аэродрому уже катили боевые машины, выруливали тяжелые гусеничные самоходки, упруго подпрыгивали легковые машины. Десантники рассыпались во все стороны — к постам охраны, к [99] траншеям с афганскими зенитками, к зданию порта, к диспетчерской, к штырям и чашам антенны.

— Вертикальный охват! — радовался Татьянушкин красоте и мощи десанта. — Вот она, подмога! Как в Чехословакии, точно!

В его ликовании была жестокая ярость.

Калмыков понимал технологию десантирования, военный принцип захвата — движение самолетов, оружия, броски десантных групп. Аэродром захватывался во всех его жизненных центрах, вырывался, выкраивался из территории, подключался к небесной трубе, в которую из-за хребтов взлетали самолеты. Громадная помпа качала из-за гор грозную энергию, и он, Калмыков, был частью этих падающих вихрей металла и звука. Он не был посвящен в причины и истоки событий, не знал их глубинного смысла. Все, что он мог, — это следовать грозной анонимной воле, пригнавшей в Кабул самолеты.

Афганские солдаты, катавшие бочки, ошалело смотрели. Новобранцы у самолета сбились в толпу, их окружали десантники, гнали с бетона. Американцы в длинных пальто, обомлев, наблюдали десант. Один что-то быстро писал в блокнот, задирал голову, словно пересчитывал самолеты, и снова писал. Другой сорвал с груди фотокамеру, жадно, быстро снимал. Пробегавший мимо десантник с хрустом костей и суставов, выбрасывая вперед автомат, выдохнул вместе с паром:

— Ну ты, козел, кончай снимать! А то пристрелю!.. Американцы попятились за лакированный борт машины, а десантник, увлекая за собой остальных, исчез в ангаре.

Повсюду, на всем пространстве, далеко и близко, двигались машины и люди. Катилась гусеничная техника, качались стволы самоходок. Десантная дивизия закреплялась на плацдарме, топорщила во все стороны жерла. Кабул, клетчатый, глиняный, хрупкий, смотрел бессчетными глазницами своих хижин, мечетей и рынков на явившихся с неба пришельцев.

Несколько давних осенних дней он прожил на Белом море, на Терском берегу, где в рыбачьих тонях, в рубленых белесых избушках старики поморы ловили семгу. Берег, песчаный, с холодным кипящим рассолом, был усыпан бревнами и седыми корягами, с остатками прогнивших ладей, в ржавых якорях и цепях. Казалось, в море потерпела крушение огромная эскадра и остатки мачт и шпангоутов, корабельный мусор и скарб выброшены бурей на берег.

Он бродил среди мокрых песков, спотыкался о прогнившие бревна, набредал на кривые кресты, на старые серые кладбища. Море кидало ему под ноги соленую серую пену, а из туч летел мокрый снег, тонул в воде. Ветер гудел невнятную печальную песню об исчезнувших деревнях, о канувших в море матросах. Былая отшумевшая жизнь оставила после себя гнилое железо и дерево.

Старики в домашних вязаных блузах грелись у печей, кашляли, латали [100] драные сети. Блестела на полу чешуя. Колотился в слепое оконце дождь. Море стучало в деревянные стены, как в бортовину.

Он засыпал в ночи, слушая близкое море, думал об исчезнувших жизнях — о румяных невестах, о шумных свадьбах, о корабельщиках на еловых ладьях.

Утро было хмурое, в моросящем дожде. Тусклый блестящий отлив омывал черный карбас, залипший в песок. Старики в брезентовых робах, в резиновых сапогах, подкладывали под карбас катки, сипя и кашляя, налегали на борт, сдвигали к воде тяжелую мокрую лодку. Сели, медленно оттолкнулись шестами, заколотили, зашлепали длинными веслами. Направили карбас в крутящуюся рябую волну.

Дрожащая череда поплавков. Багром — за капроновый жгут. В шесть рук, перебирая красными кулаками, тянут со дна канат. Хлюп ячеи, потоки холодной воды. Повисла, стекая капелью, сочная морская звезда. Прилипла к борту глянцевитая скользкая водоросль.

Лодка танцует в волнах. Он тянет сеть, хрипит со всеми, отдирает от морского дна невидимую тяжесть, выкатывает из вод огромные деревянные обручи. И вдруг среди тусклых волн, под низкими снежными тучами, возникает сияние. Будто из бездны под лодкой разгорается свет, подымается столб серебра, изливается из воды потоком дивных лучей.

Вода кипит, взбухает тяжелым огнем. Словно из моря встало пернатое диво, достало головой до туч, распустило по окрестности крылья света. И он сам, стоящий в лодке, вырос до неба. Глаза его расширились, будто в них вставили чаши света. Грудь наполнилась мощью, ноги уперлись в морское дно, а голова увидела солнце. В ясновидении он вдруг понял устройство мира, ход небесных светил, движение подводных течений. Ему открылась чудная истина — смерти нет, а есть бесконечная жизнь, и в этой жизни никуда не исчезли, а гудят все свадьбы, скачут все кони, целуются женихи и невесты.

Это длилось мгновение и кончилось. Он выпал из неба. Стоял в пляшущей лодке. Рыбаки вынимали из сетей тяжелых серебряных рыбин, они бились в днище, сбрасывали слизь и молоку. Старики глушили их деревянными колотушками, пока из-под жабер не выступала алая кровь.

Ночью Калмыкова стал бить озноб. Он кутался, поджимал колени, набрасывал поверх одеяла комья одежды. Утром, одолев недуг, встал вместе с казармой, вышел на развод. Строго поговорил с командиром четвертой роты Беляевым, направил его прапорщиков и механиков-водителей на ремонт «бэтээров». И снова почувствовал слабость, ушел в свой закут за брезентовый полог. Прилег не раздеваясь и задремал.

Ему снова приснилась желанная женщина в ее маленькой московской квартире. Они стоят у ночного окна. На белом бульваре новогодняя елка, разноцветные мигания и вспышки. Он касается ее голым плечом, она медленно к нему поворачивается, ее теплые груди давят ему на грудь. Он чувствует гладкое скольжение ее колен, и такая сладость и мука, такой ослепительный блеск. [101]

Он проснулся от криков в казарме. Сбрасывая незавершенное видение, возвращаясь в озноб, в явь, в крики, он нырнул под брезентовый полог, вышел в длинное, с ревущей печуркой, пространство. Солдаты ругались, держали за руки худосочного полураздетого парня. Ротный Расулов схватил его за подбородок, тряс, ломал ему челюсть, приговаривая:

— Ах ты, скот!.. Ах ты, сука вонючая!.. Падла паршивая!.. Калмыков перехватил руку Расулова, отодрал ее от трясущегося, безумного, с блуждающими глазами лица.

— Отставить!.. В чем дело, капитан?

— Амиров, тварь такая, ящик сгущенки на кухне спер, толкнул афганцам! А те ему наркотик насыпали!.. Он, тварь, накурился, полез в оружейную комнату за автоматом! Старшина его перехватил, свинью вонючую!..

Солдат водил красными белками, безумно улыбался, на его вялых губах пенилась, стекала зеленоватая жижа. Комбат вспомнил, что уже видел эту пену на тех же губах, — в марш-броске рухнул солдат, лежал на соляной корке, сучил ногами, и из полуоткрытого рта текла ядовитая зеленая гуща.

— Он в оружейку прокрался, автомат спер!.. Тут его старшина прихватил!.. Что он с автоматом надумал, наркоман проклятый!..

Расулов порывался снова вцепиться в белое, без кровинки лицо, на котором слепо двигались красные выпученные белки. А в нем, Калмыкове, — душная ненависть к солдату, к Расулову, к себе самому, больному, дряблому, сомневающемуся в то время, когда необходима жестокая воля, умная энергия, хитрость, направленные на близкое, неизбежное дело.

— За ротой кто смотрит? — заорал он на Расулова. — К бабе ездишь! За солдатами кто будет смотреть?.. Под трибунал!.. Эту гниду на цепь!.. Клизму ему!.. Водой ледяной!.. Первым же рейсом в Союз, в штрафбат!..

И пошел, ненавидя, пережигая в себе болезнь, мучительные, разрушавшие его колебания. К казарме подкатывала знакомая «тойота» Татьянушкина. В ней было битком, на переднем и заднем сиденьях. Татьянушкин, выходя из машины, что-то втолковывал спутникам.

— Есть срочное дело! — обратился он к Калмыкову. — Из аэропорта доставить спецгруз. Берите три грузовика и охрану! — Лицо его было озабоченное и насупленное. Было видно, что он нервничает.

Они выехали с тремя грузовиками вслед за Татьянушкиным. Калмыков сел в первую кабину, в две другие посадил Баранова и Грязнова. Под брезентом на лавках поместились автоматчики. Калмыков не спрашивал Татьянушкина, что за груз и куда его надо доставить. Подчинялся не столько приказу полковника, сколько утвердившейся в нем напряженной угрюмой воле. Сидел в кабине, глядя, как накатывается скользкая, липкая Дарульамман, мелькают велосипедисты в длинных балахонах и чалмах, похожих на рыхлые подушки.

Они подъехали к аэродрому. На подъездах, где еще недавно дежурили [102] афганские посты, лениво поднимали шлагбаум горбоносые, лиловые от холода солдаты, теперь стояли десантники в плотных теплых бушлатах, розоволицый, с золотистыми усиками сержант проверял документы, а из грязного проулка выглядывала могучая пушка гусеничной самоходки, обнюхивала подъезжавшие машины.

Они выкатили на взлетное поле, на котором стояли под разгрузкой транспорты. Из них осторожно съезжали зеленые фургоны, радиостанции, тягачи — снаряжение десантировавшейся накануне дивизии.

У дальнего терминала застыл самолет с обвисшими лопастями. Под крыльями расхаживали часовые — вскинули автоматы, когда грузовики и «тойота» подкатили к хвосту со звездой.

Из самолета по трапу спустился человек в невоенной кожанке. Они переговорили с Татьянушкиным, поднялись на борт, исчезли в овальном проеме.

Калмыков наблюдал, как топчутся под крыльями часовые, как ползает по далекой горе пятно солнца. Его мучил озноб, он старался вернуть недавнее ощущение сна, прикосновение женской теплой груди, скольжение щекочущих тонких волос.

Татьянушкин спустился по трапу, поманил его. Из теплой кабины, ежась, он вышел на ветряной холод.

— Я вам должен сообщить о характере груза. — Татьянушкин, поддев его локоть, отвел Калмыкова в сторону, под плоскость крыла. — Это люди. Большие люди. Из афганского руководства. Мы их спасли от репрессий, прятали у себя в Союзе. А теперь возвращаем в страну. После свержения Амина они будут управлять государством.

Белое зимнее солнце ползло по склону горы к серой вершине, где голо стыли колючие камни. Калмыков представил, как пусто и жутко в этих солнечных бесснежных камнях, и новая волна озноба пробежала по его мускулам.

— Доставите их на виллу, — продолжал Татьянушкин. — Будете проходить афганские посты. Если начнут задерживать — прорывайтесь! Если остановят и начнут досмотр — груз уничтожить.

В последних словах Татьянушкина была жестокость и злоба — к тем, кого, как груз, привезли в самолетах, но ради которых они, Калмыков и Татьянушкин, должны были жертвовать жизнями.

Калмыков вызвал из кабин ротных, повторил приказ Татьянушкина. Грязнов, выслушав, сплюнул, тронул автоматное дуло. Баранов часто задышал, выдувая сизые струйки пара, и рука его, задрожав, ощупала цевье «Калашникова».

Они поднялись на борт самолета. В сумрачном фюзеляже валялись комья брезента, громоздились зарядные ящики, свитки стального троса, мятые алюминиевые баки. Поодаль высилось несколько дощатых невысоких контейнеров с маркировкой, с ручками, как у носилок. Войдя в нутро самолета, Калмыков мгновенно углядел эти контейнеры, понял, что это и есть спецгруз.

Сквозь крашеные маркированные стенки угадывалась притаившаяся [103] чуткая жизнь. Те, невидимые, скрытые в контейнерах, слышали его появление, его шаги по клепаному самолетному днищу, его дыхание, кашель. Были в полной от него зависимости, боялись, доверяли бессловесно, безгласно умоляли не чинить им вреда.

Калмыков, не приближаясь к контейнерам, вслушивался в их молчание. Подумал: так, самолетами, из одного заповедника в другой, перевозят животных, редкую исчезающую породу, которую надлежит размножить.

— Сейчас аппарель опустят, и их аккуратненько в грузовики! — Татьянушкин был похож на товароведа, принимающего ценный товар. — И вот это добро захватите! — Он кивнул на прикрытые брезентом бруски. Калмыков распознал в них заводскую тару для хранения стрелкового оружия.

Корма самолета медленно раскупоривалась, увеличивалась белизна света с далекой льдистой горы. Грузовики, пятясь, подъезжали под киль. Солдаты, стуча сапогами, поднимались на борт.

— А ну, сынки, давай берись! Аккуратней, аккуратней, а то разобьете! — понукал их Татьянушкин, ставя у каждого контейнера по четыре солдата. Калмыков, приблизившись, разглядел в деревянных стенках среди цифр и букв маркировки просверленные дырочки. Подумал: в случае остановки и стычки с дозором он, Калмыков, хлестнет из автомата по этим фанерным стенкам, пропустит сквозь контейнеры сверху вниз и крест-накрест разящие очереди.

— Аккуратно!.. Пошли!.. — командовал Татьянушкин.

Солдаты подняли носилки, спускались на землю, грузили ношу под брезент кузова. Их было шесть, этих деревянных ловушек, в которых скрывались медведи, олени и лисы.

Они ехали по Кабулу колонной. Впереди Татьянушкин с помощниками, которые так и не вышли из машины. С теми, у кого на коленях, чуть прикрытые куртками, лежали короткоствольные автоматы. За ними — три тяжелых, пузырящихся брезентом грузовика, в чьих кузовах, окруженные солдатами, стояли деревянные клетки. Калмыков сидел в передней кабине, придерживая у ноги автомат.

Они двигались по городу, но не главными улицами, где клубилась толпа и сновали велосипедисты и рикши, а окольным путем, где в липких, грязных проулках гнездились бедные лавчонки и за ними, как термитники, возвышались глиняные бессчетные хижины.

Их остановили в узкой улочке, вдоль которой тянулись жестяные мастерские, ремесленники в фартуках гнули листы жести, колотили по ним молотками, паяли, лудили, выставляя тут же для продажи корыта, тазы, железные, с гнутыми спинками кровати.

Офицер с кокардой, с раздраженным лицом, в сопровождении четырех автоматчиков остановил их взмахом руки, закрывая проезд. Калмыков, озирая проулок, углядел впереди за поворотом заслоненный лавками зеленый транспортер допотопной конструкции, похожий на открытый гроб, с пулеметом и мерзнувшими солдатами. Прорыв впереди [104] был невозможен. Развернуться и уйти нельзя из-за тесноты проулка. Оставалось направить грузовики сквозь строения, разбрасывая тазы и ремесленников, уходить соседними улицами, отстреливаясь от погони. Он смотрел на афганский патруль, лбом сквозь ветровое стекло чувствуя удар грузовика о глинобитную стену построек.

Офицер зло, раздраженно приказывал, махал рукой. Из «тойоты» навстречу ему вышли Татьянушкин и молодой человек, упругий и мягкий, готовый к рывку и прыжку. Они что-то втолковывали офицеру, показывали пропуск. Татьянушкин кивал, соглашался, дружелюбно похлопывал офицера по плечу, но тот зло, недоверчиво косился на грузовик, вытягивая шею, заглядывал в кабину.

Калмыков держал руку на автомате, готовый вскинуть его вверх, перехватывая, рубя сквозь стекло по тощей фигуре офицера, по его кокарде, по раздраженному, злому лицу.

Кокарда на офицерской фуражке горела, как маленький уголь. Калмыков, готовый стрелять, вдруг остро ощутил, что в эту минуту он сам, и его солдаты, и раздраженный афганский офицер, и те неведомые, притихшие в деревянных контейнерах — все они зависят от воли и замысла того, неведомого, кто невидимо присутствует в этом грязном проулке, ведет их по зимнему Кабулу, держит его палец на спусковом крючке автомата.

Эта зависимость от невидимой, управляющей ими силы, от недоступного пониманию замысла, готового столкнуть их в скоротечном кровавом бою, поразила Калмыкова. Он чувствовал, как утончается пленка пространства и времени, отделяющая их от смерти.

Офицер заглянул в кабину, вытянув плохо выбритую прыщавую шею. Двинулся дальше к кузову, чтобы осмотреть груз. Но замер, остановленный кем-то невидимым, и повернул обратно. Татьянушкин и его спутник уселись обратно в «тойоту». Колонна двинулась дальше мимо транспортера с зябкими солдатами, мимо ремесленных мастерских и лавчонок.

Они подъехали к вилле. Грузовики пятились, закрывали торцами ворота. Солдаты сгружали контейнеры, ставили их в ряд во дворе. Когда двор опустел и закрылись ворота, Татьянушкин подошел к контейнерам, отстегнул на них металлические замки, и из деревянных ловушек неуверенно, робко, щурясь от света, расправляя затекшие члены, стали выходить люди. Небритые, в мятых одеждах, с поднятыми воротниками пальто. Татьянушкин трогал каждого за рукав, словно пересчитывал, направлял к дверям виллы. Они прошли гуськом и скрылись.

Калмыков заглянул в опустевший контейнер. В нем была дощатая скамья, светлели просверленные дырочки, валялся на полу оброненный платок.

Вновь появились солдаты, несли длинные тяжелые ящики, сносили их в подвал по узкой, ведущей из сада лестнице. Калмыков спустился в подвал. Среди бетонных стен, под тусклыми решетчатыми светильниками стояли верстаки, и на них рядами лежали автоматы, заряженные [105] магазины, вскрытые цинки с медно-красными патронами. Молодые парни из числа обитателей виллы клещами вскрывали ящики, извлекали промасленные глянцевитые автоматы, нежно тряпкой снимали жир. Татьянушкин смел в ладонь рассыпанную горстку патронов, всыпал их обратно в цинк.

— Арсенал! — хмыкнул Калмыков. — Мотострелковый батальон обеспечен.

— Когда будем брать Дворец, сюда придут афганцы-подпольщики. Мы будем кончать Амина, а они возьмут под контроль улицы. Это будет народное восстание. Те, кого мы сейчас привезли, возглавят восстание. Об этом напишут газеты. Вот мы и работаем, чтобы им было о чем написать!

Глядя на верстаки, заваленные оружием, Калмыков представил, как в верхних комнатах сидят усталые, в мятых одеждах люди, пьют из пиалок чай и один из них роется в кармане, ищет и не может найти платок.

Глава тринадцатая

Однажды он наблюдал затмение солнца. Поднялся до восхода на гору, на холодное сухое жнивье. Смотрел, как медленно, багрово растет заря, клубятся малиновые тучи, валит пар из близкого озера. Красная, стоит колокольня, краснея, словно напоенная кровью, торчит по полю стерня. Деревня, косые избы, глинистый путь — все было красное, налитое, в ожидании беды.

Солнце взошло медленно, тяжело, вывалилось, как кровавое, в жидкой оболочке яйцо. Ветер, летящий от солнца, был ледяным, и он стоял, замерзая, в багровом сумрачном свете среди умирающих трав и последних осенних соцветий.

Солнце стало гаснуть, чернеть. Его край выедался, выгрызался. На мир ложилась тусклая дымная тень. Он чувствовал, как разум его ужаснулся, его коснулось безумие. Хотелось бежать, укрыться от ветра, от дымного тусклого света. Стерня почернела, словно ее сжег невидимый пал. Туман над озером стал черно-красным, и над избами, над лесом, над старой без креста колокольней поднялись птицы. Они вылетали растерзанными зыбкими стаями и без крика, подхваченные ветром, носились в черно-красном угрюмом небе, в котором гасло солнце и начиналась вечная ночь, прекращался свет, тепло навсегда покидало землю.

По стерне шурша бежали испуганные мыши. Промчались два зайца. Черно-красная, с дымящейся шерстью лиса. Поднялась и вяло летала бабочка-белянка, в свете пожара казавшаяся лоскутом кумача.

Он погружался в безумие. Ему тоже хотелось бежать, спасаться, прибиться к зверям, греться их живым теплом, слышать и чувствовать их живое дыхание. Ужас, который был в нем, был древний, от угасающих звезд и светил, от черного солнца, из которого проливалась тяжелая тьма. [106]

Кончался свет, кислород земли, сама земная жизнь. По всем горизонтам и далям горели города и деревни, бежали по дорогам полуголые люди, уносили скарб и детей, а их догоняла, гнула, валила тьма.

«Тьму небесную» — вот что он видел тогда, стоя на горе. Эта тьма была простым отсутствием света. Она была антисветом, самостоятельной силой и сущностью. Присутствовала в мироздании, таилась в его собственном сердце и разуме. В минуты помрачения изливалась наружу.

Черно-красное, изъеденное ржавчиной солнце. Вялая бабочка, летящая над красной стерней.

Через несколько дней на вилле Калмыков докладывал главному военному советнику план операции. Генерал замкнуто слушал. Его подвижные морщины остановились, словно заснули. В лице проступило истинное выражение — придирчивого внимания, брюзгливого недоверия.

Калмыков докладывал о составе групп, о направлении и объектах атаки, о секторах огня и прикрытия, о предполагаемых вводных. Татьянушкин, уже знакомый с планом, бесстрастно слушал, вертел на столе разноцветную каменную пепельницу, предоставляя генералу самому оценить план, согласиться или отвергнуть.

— Добро, — сказал генерал. Складки его лица, смуглые морщины и трещины зашевелились, спутали, замаскировали истинное выражение. — Как видите, ваши прежние возражения были учтены. Я их довел до сведения министра обороны и начальника Генерального штаба. К нам пришло подкрепление. Объекты в городе, блокады аэродрома, путей подхода к Кабулу, нейтрализация гарнизона — все это на плечах десантников. Ваш — основной объект. План одобряю в целом. Он нуждается в некоторых уточнениях. Но об этом потом. Основные позывные и коды для радиосвязи: Дворец — «Дуб». Амин — «Главный». Вы — «Ракита». Я — «Кора». В целом ваш план совпадает с нашими представлениями и расчетами!

— Разрешите вопрос, товарищ генерал! — Калмыков собирался задать вопрос, беспокоивший его все это время. — Какова уверенность, что в момент штурма «Главный» будет находиться на месте? Дворец может оказаться пустым.

Генерал посмотрел на Татьянушкина. В его лице появилось прежнее брюзгливое недоверие. Татьянушкин поставил каменную наборную пепельницу с кусочками лазурита и яшмы. Сказал:

—  «Главный» останется в этот день во Дворце. Об этом позаботится доктор Николай Николаевич. Быть может, когда мы займем Дворец, Амин уже будет мертв. Нам с ним не придется возиться.

Калмыков пережил тонкое прозрение: сутулый долгоносый доктор, похожий на деревянную птицу, здесь, на вилле, получил коробочку яда. Уколом шприца введет его в кровь человека, и тот умрет. Доктор, горюющий по умершей собаке, по цветущим лугам и поймам, отыскивающий [107] разгадку Вселенной, введет человеку в кровь каплю бесцветного яда, и человек исчезнет. И вся разгадка Вселенной — в действии тонких ядов, убивающих людей и животных, государства и страны, планеты и луны. И у всех за спиной — печальный отравитель, мешающий яд в целебное зелье.

Ему было худо. Им всем, здесь сидящим, была поставлена задача: взламывать границы, врываться во дворцы, проникать в секретные центры, подслушивать разговоры, сыпать отравы. История, состоящая из войн, революций, выражалась в невидимых миру усилиях разведки. Он, Калмыков, был в жестком клубке этих схваток. Сидел, угнетенный, потухший, думал о докторе-отравителе.

Генерал заметил его состояние:

— Понимаю, вы переживаете. Мы все переживаем, я — тоже! Нас готовили к войне, к крови, но теоретически, в академиях, в училищах. Мои товарищи дослужились до больших звезд, а пороху толком не нюхали. А тут, что скрывать, будут убийства, война. Придется себя подготовить!

Калмыков его слушал. Видел печальное долгоносое лицо, маленькие сжатые губы, коробочку с ядовитыми ампулами. В душе было пусто, тускло.

— Амина жалеть не надо! Палач, гад, мерзавец! Собрал на мирные переговоры старейшин хазарейских племен. Съехались в его шатер, в его ставку, двести человек. Он поставил перед ними блюда плова, жареную баранину, а когда те стали есть, велел открыть по ним огонь из пулемета. Так же поступил со своими товарищами по партии — тысячи арестованы, замучены, расстреляны! Пока мы с вами здесь разговариваем, в Пули-Чархи кому-то ломают кости, кого-то жгут каленым железом, кого-то пытают током, завернув в мокрую простыню. Так же он поступит и с нами в день переворота — арестует, перестреляет, возьмет в заложники! Его надо убить, раздавить, как гадину! Не надо его жалеть!

Сквозь приоткрытую дверь гостиной была видна лестница, ведущая наверх, двери на втором этаже. Одна дверь растворилась, появился худой осторожный человек с очень смуглым горбоносым лицом, бесшумно прошел и скрылся в соседней комнате.

Там, наверху, жили люди, тайно привезенные в город, терпеливо ожидавшие грозного часа, когда Калмыков начнет штурмовать Дворец. Если Дворец падет и хозяин Дворца умрет, к этим тихим людям перейдет вся власть в государстве. Эти тайно привезенные люди станут править страной и народом. Но если штурм не удастся, если танки прямой наводкой расстреляют идущую цепь, если сгорят от гранат атакующие по серпантину машины и хозяин Дворца уцелеет, то эти люди исчезнут бесследно. Никто никогда не услышит о их проживании на вилле. И они это сами знают.

— Позывные я вам сообщил, — сказал генерал. — Время «Ч» — двадцать седьмое декабря, восемнадцать часов. Можете довести до командиров рот. Начинайте рекогносцировку. Проработка операции на вас и на полковнике Татьянушкине. [108]

Генерал поднялся, сухощавый, с тренированными суставами рук и ног. Простился и вышел, и его унесла тяжелая машина.

А у Калмыкова угрюмое упрямое знание: с этой минуты ему надлежит забыть и отбросить все, что мешает исполнению приказа. Все недавние разбегавшиеся чувства и мысли, все сомнения и страхи будут отринуты, и их заменит единственное устремление, от казармы ко Дворцу, по пути атаки.

Он шел к машине, уже встраивая себя в эту грозную линию, устраняя из поля зрения новогоднюю елку на снежном бульваре, женщину у голубого окна.

Тот давний июльский полдень. Он разделся донага в прибрежных зарослях, уплыл на середину озера и плавал там в теплой мягкой воде. Зелено-голубая, в цветах, возносилась гора. Красная кирпичная колокольня, седые избы деревни были окружены туманом цветочной пыльцы. Над озером, белое, высокое, застыло облако.

По горе по тропке спускалась женщина в белой косынке. Плавая среди мягкой воды, он видел у самых глаз блеклый опавший листочек, стрекозиное крылышко, испытывал сладость от своей безымянности, затерянности в любимых летних пространствах.

Он был лишен своего обличья и имени, растворился в небе и озере, стал горой, цветами, бело-стеклянным облаком, далекой избой, где, невидимые, любимые, жили мама и бабушка. Он знал, что никуда не исчезнет, будет вовеки здесь, на родимой земле. Будет всегда возрождаться, создаваться вновь из теплой зеленоватой воды, из стрекозиного крылышка, из белой женской косынки. Под другим именем, в ином обличье станет смотреть на эту ширь и красу, молиться бессловесной счастливой молитвой.

Из белой тучи посыпался мелкий дождик. Он плыл под дождем, подставляя губы под блестящие холодные капли.

Солдаты на кухне кипятили котлы — таскали ведрами воду, жгли солярку, рубили на плахе бело-розовую баранью тушу. Другие мыли и чистили лук, картошку, морковь. Мелькали черпаки, белые поварские фартуки. Там, где готовили яства, царило возбуждение, гогот, согласованная веселая работа.

А рядом, на пустом заснеженном пятачке, куда Калмыков вызвал ротных и начальника штаба, было ветрено, снег блестел под ногами, и было чувство, что он, Калмыков, владевший жестоким замыслом, отдален от остальных непроницаемой мембраной. Скрываемый замысел давит на эту мембрану, выгибает ее и ломает.

— Прошу вас реагировать спокойно и правильно, — начал Калмыков. — С тех пор как мы заступили на охрану объекта, обстановка в корне изменилась. Возникла прямая угроза внутреннего переворота в Афганистане. Началось истребление лучших сил партии, друзей СССР. Амин вступил в прямой сговор с Пакистаном и Америкой. Возможна [109] высадка в Афганистане подразделений американской армии. В этой связи функция батальона меняется. Нам приказано осуществить операцию по захвату Дворца, ликвидировать Амина. Сейчас я доведу до вас план операции. Прошу обдумать его, внести свои замечания и предложения. Начало операции — двадцать седьмое декабря, в восемнадцать ноль-ноль!

Пока говорил, чувствовал, как мембрана в груди медленно открывается, напор угрюмых сил ослабевает в нем, наваливается на стоящих перед ним. Эти пятеро, мгновение назад легкомысленные, неведающие, тяжелеют, сгибаются, обремененные знанием.

Первым отозвался Грязнов. Насупил косматые рыжие брови, ощерил рот, показав крепкие желтые зубы, выдохнул со свистом пар:

— Здорово получается, по-людски!.. Они нас в дом пустили, а мы их молотками по башке!.. Они нас дом сторожить поставили, а мы их дом грабить!.. Хотя что же, спецназ — дело разбойное! — Зло засмеялся, длинной никотиновой слюной сплюнул сквозь желтые зубы.

Командир второй роты Расулов мигом возбудился, затопотал, затанцевал, ударил по бедрам руками, закрутил во все стороны красивое кошачье лицо.

— Командир, я давно примериваюсь! Как атаковать, знаю! Подстанцию подорвать, прожектора переколотить, и в темноте мы их голыми руками возьмем, гранатами забросаем!.. Я давно говорю, этот Амин сучий на «мерседесе» катает, мясо жрет во Дворце, а народ с голоду мрет, детишки по снегу босиком бегают!.. Что-то не то! Не такая у них революция! — Он вился, топотал, весь в нетерпении, в веселой ярости, гитарист, любовник, стрелок. Его пылкая, требующая сильных впечатлений натура ликовала в предчувствии боя.

Командир третьей роты Баранов побледнел. Тяжело дышал, моргал воловьими влажными глазами.

— Если приказ, то конечно... — говорил он несвязно. — Чем мы хуже других?.. У кого была Куба, у кого Чехословакия, у кого остров Даманский. Дядька мой в Испании воевал... Не говоря уж о Великой Отечественной... Американцы повсюду лезут, а нам, что ль, отсиживаться? — Он дышал так глубоко, словно здесь, на чистом белом снегу, среди горного ветра, ему не хватало воздуха.

В то время как Калмыков говорил, командир четвертой роты Беляев смотрел в сторону, тонко, длинно улыбался. И пока говорили остальные, продолжал презрительно улыбаться. Но потом его тонкая длинная улыбочка вдруг превратилась в оскал, в углах растянутых губ закипели пузырьки слюны, и он стал резко выкрикивать:

— Не имеете права!.. Превышение!.. Знал, когда собирались!.. Блатные все улизнули!.. У кого мохнатая лапа!.. У меня желудок болит! Как дураков заманили!.. Прикончат всех, как козлов!..

Он кричал, переходил на визг, брызгал слюной. Два солдата, идущие стороной, несущие на палке дымящий котел, оглянулись на его вопль. [110]

— Кончай! — Грязнов ударил его кулаком под дых, несильно, но так, чтоб заткнуть его крик. Тот умолк, захлебнулся, скорчился от боли, обняв руками место удара. — Не голоси, как баба!

Начальник штаба Файзулин озабоченно, хлопотливо оглядывался, словно уже начинал выполнять приказание. Пересчитывал, собирал все разрозненное, рассыпанное по ложбине хозяйство батальона.

— У нас бронежилетов всего сто штук. Надо решить, кому дать. Калмыков стоял среди своих подчиненных, чувствовал, что тяжесть замысла, недавно обременявшая его, теперь стала легче. Распределилась среди остальных, обременила их своей ношей.

Солдаты трудились в казарме, в парке, в ружейных комнатах, слаженно, напряженно, охотно. Им сказали, что назавтра учения. Они соскучились по рейдам и марш-броскам, доверчиво и дружно работали, предвкушая завтрашний рывок в окрестные горы, прочь из этого тесного распадка, из надоевших глинобитных казарм.

По приказанию прапорщиков выпиливали из недостроенной кровли длинные волокнистые слеги, мастерили из них штурмовые лестницы. В ружейных комнатах набивали магазины, чистили стволы, сшивали оборванные ремешки и лямки. Обслуживали технику, окатывали водой зеленое железо, протирали ветошью двигатели. Ремонтировали одежду, ваксой жирно чернили высокие афганские краги.

Калмыков обходил казармы, следя за веселой, спорой работой солдат. Замысел, еще им неведомый, уже владел ими, направлял их усилия, выстраивал по отточенной прямой от казармы ко Дворцу по пути атаки.

Через день, все на той же открытой снежной площадке, чтоб никто их не смог подслушать, Калмыков собрал командиров рот и распределил позывные, условился о зрительных, звуковых и радиосигналах, установил количественный состав групп, которые пойдут на танки, на зенитную батарею, на казарму гвардейцев.

К танкам, врытым в пологий склон, вела тропинка. Внизу у подножия горы протекал арык. Через этот арык на гору должен был ворваться «бэтээр».

Пользуясь быстротой и внезапностью, надлежало обезвредить экипажи танкистов, вывести танки из капониров и использовать их для поддержки атаки. В случае неудачи — сжечь танки из гранатометов.

Подстанция с трансформаторами обеспечивала освещение Дворца, питала прожекторные установки. Ее следовало разбить в первые минуты штурма — вырубить электричество, чтобы операция прошла в темноте.

Но главная хитрость состояла в том, чтобы накануне атаки, за полчаса до штурма, пригласить в казарму гвардейцев — Джандата, Валеха, начальника контрразведки, главных командиров охраны. Устроить товарищеский ужин и взять всех в плен. А если будет нужда, то и уничтожить, лишить гвардейцев командования. [111]

Все это довел Калмыков до своих подчиненных. Выслушал их замечания. Отослал назад в роты шлифовать и оттачивать замысел.

Наутро появился Татьянушкин. За его «тойотой» к казармам подкатил грузовик. В кузове валялась рухлядь, поломанные стулья, матрасы, листы отсыревшей фанеры.

— Это зачем? — удивился Калмыков.

— Там человек. Из тех, кого мы завезли на виллу. Поставьте пост. Никого не подпускайте к машине. Завтра, когда все кончится, ему покажут Амина. Он опознает труп. Мы должны быть уверены. Пусть в машину кинут пару одеял, поставят горячий чайник. В случае непредвиденных обстоятельств, мало ли что завтра может случиться, — уничтожить! — Его лицо было спокойным, жестким. Он уже не думал о притаившемся в грузовике человеке, а только о завтрашнем штурме, в котором сам будет участвовать, выполняя главнейший замысел.

— Утром приеду с людьми. Мои люди внедрятся в группы захвата. Ваша задача — доставить нас к объекту, прикрывать продвижение, пока мы не сделаем дело.

— У нас есть бронежилеты, — сказал Калмыков. — Ваши люди их могут надеть.

— Все есть, — ответил Татьянушкин.

Они пожали друг другу руки. Татьянушкин укатил. Калмыков смотрел на грузовик с рухлядью, прислушивался. Из кузова не доносилось ни единого звука, но чувствовалось — там терпеливая безмолвная жизнь, смирившаяся перед грозной высшей волей, готовая к любому для себя исходу.

Вечером после отбоя Калмыков наблюдал, как укладывается казарма. Солдаты снимали мешковатую грубошерстную форму, сбрасывали тяжелые краги. Их голые плечи, бритые головы мелькали в тусклом свете ламп. Худые и крепкотелые, чахлые и налитые силой, с татуировкой и нежными родинками, славяне и азиаты, они не ведали о том, что предстоит им завтра. Не знали, что во многих вонзится острый горячий металл, станет рвать и буравить их кости, жилы и мускулы.

Узбек на худых ногах стаскивал мятый носок, рассматривал свои длинные нечистые пальцы. Плосколицый казах с синей наколкой вяло взбивал подушку. Все они завтра пойдут под пули, станут умирать, убивать. Это он, Калмыков, отнял их у матерей и отцов, навьючил на них патронташи и вещмешки, погрузил в самолеты, привез в чужой азиатский город и завтра кинет их в бой.

Он лежал за брезентовым пологом, удерживая в сознании весь окрестный ландшафт с Дворцом. Следил за выдвижением рот. Притормаживал разогнавшиеся на серпантине машины. Торопил штурмовые группы, бегущие сквозь сад по горе. Открывал огонь из самоходных «Шилок» с фланга по белым колоннам Дворца. Подавлял пулеметные гнезда. Летал, вился, взмывал, как сокол, кружил над Дворцом, озирая картину боя. Пикировал вниз, в открытый люк транспортера, гнал «бэтээр» через рытвины навстречу закрытым танкам. [112]

— Товарищ подполковник!.. Товарищ подполковник!.. — За брезент заглянуло испуганное лицо лейтенанта. — В четвертой роте рядовой Хакимов с гранаты кольцо сорвал!.. Держит!.. Грозит подорваться!..

И пока торопливо натягивал форму, застегивался на бегу, слушал булькающие бестолковые слова лейтенанта, вспомнил: Хакимов, щуплый, тощий, стоит на коленях среди красной глины бруствера, жует липкую грязь, а над ним наклонились глумливые лица мучителей.

Казарма гудела, сгрудилась на одной половине, освободив другую. Под тусклыми лампами валялись скомканные матрасы, гудела форсунками печь. В углу, в рост, на кровати, голоногий, с тонкой воздетой рукой, стоял Хакимов. Бритоголовый, с безумными прыгающими глазами, сжимал в кулаке гранату.

— Хакимов, выйди и кинь ее в снег к едреной матери! — не приказывал, а умолял ротный Беляев из дальнего угла казармы, готовый упасть, распластаться на земляном полу. — Обещаю тебе во всем разобраться, и кто тебя пальцем тронул, того, гада, под трибунал!.. Давай, парень, иди и метни ее в снег!..

Калмыков мгновенным прозрением постиг случившееся. Отчаяние замученного, затравленного, забитого до полусмерти Хакимова, одинокого и безгласного среди веселых, неутомимых мучителей. Пропадая вдали от близких, от матери, братьев, сестер, отделенный от них непреодолимым пространством враждебной земли, сырой глинобитной казармой, непрестанной мукой и пыткой, рванул у гранаты кольцо, — кинет себе под ноги, умирая в клубке огня, разбрасывая по ненавистной казарме вихрь осколков.

Прозревая все это, стиснутый полуголыми солдатами, зная, что завтра будут другие осколки и взрывы, Калмыков пробрался вперед, медленно пересек пустое пространство, мимо солдатских постелей, гудящей печки, и подошел к солдату, чья рука была занесена для броска, а глаза, огромные, белые, сверкали и прыгали:

— Хакимов, это я, Калмыков, комбат!.. Об одном тебя прошу: на минутку успокойся!.. Подумай о своей матери, о братьях!.. Тебе домой возвращаться!.. Минуту пережди, ничего не делай, а дальше все будет нормально!..

Он медленно приближался, уговаривал солдата, видел, как дрожит в стиснутом кулаке округлая стальная картофелина, торчит задранный локоть. Чувствовал, как на шаткой грани колеблется измученная, лишенная опоры душа, не желающая больше жить. Калмыков подходил к солдату, что-то говорил, отвлекал. Уводил от колеблемой грани, удалял от последней, необратимой секунды.

Подошел к кровати, наступил ногой на матрас, ощутил исходящий от солдата запах: ужаса, предсмертного пота. Обнял его за худое плечо. Провел ладонью по острому локтю, к запястью, к стиснутому кулаку. Чувствуя, как пульсируют на тонком запястье жилы, проник своими [113] осторожными сильными пальцами в сплетение его, худых, схвативших гранату. Нащупал влажный лепесток предохранителя. Перехватил в свой кулак гранату. Повернувшись спиной к толпе, сбившейся в дальних углах, понес перед собой гранату, как светильник. Прошел мимо печки, вдоль застывших полуголых солдат.

Вышел в темноту на снег. Двинулся прочь от казармы, хрустя ботинками, вверх по пологому склону. И удалившись на расстояние, когда стих, не стал слышен гул голосов, метнул гранату наверх, чуть пригнувшись, зная, что веер осколков минует его, просвистит над его головой. Увидел красную ранку взрыва. Услышал короткий грохот. Ветер донес теплое зловоние взрывчатки.

Он вернулся в казарму. Сам надел, навьючил на Хакимова одежду. Увел к себе. Тот безвольно, понуро брел, словно потерял все жизненные силы. Калмыков уложил его на свою койку, подоткнул под ноги одеяло, выключил свет.

Снова вышел на снег. Медленно, вдыхая ледяной воздух, зашагал вверх по холму, туда, где на вершине поджидало его видение Дворца. Пока взбирался, чувствовал, как дотягиваются до него через гребень, влекут невидимые силы. Послушно шел, подчиняясь безымянной понуждающей воле.

Вышел на вершину холма и стал. Дворец был окружен туманной кристаллической изморозью. Свет окон расщеплялся на туманные причудливые лучи, сливался в розоватые кольца и нимбы, словно вокруг морозной луны.

Дворец казался огромным небесным светилом, парил над туманным ландшафтом земли. Щупальца света пронизывали атмосферу, слабо отражались на обледенелых склонах, на глянцевитых наледях, достигали зрачков Калмыкова, проникали в глазницы, в кровь, в дыхание, наполняя их таинственными цепенящими ядами. Он стоял, пойманный щупальцами розоватого света.

Ему было странно стоять одному на холме и смотреть на Дворец, который завтра он должен разрушить. В ответ из Дворца полетит в него огонь и железо и, быть может, его завтра убьют.

Но сегодня, живой, дышащий, он стоит среди ночного мира. Во Дворце, не ведающий о своей участи, отдыхает властитель. Золотистая резьба на стойке деревянного бара. Девочка в ночной рубахе перелистывает книгу с картинками. Врач, похожий на дятла, капает в хрустальную рюмочку безвкусное и бесцветное зелье. В казарме забылись солдаты. В ружейных комнатах, в пирамидах, рядами стоят автоматы. В тяжелом грузовике под брезентом притаился безвестный человек, чутко слушает ночь. И все это совершается в единое непрерывное время, которое завтра может для него оборваться. Завтра его могут убить.

Он стоял на холме, овеваемый ветром гор, чувствуя в последнюю ночь перед боем шарообразность Земли, тонкую пленку жизни, в которой он появился на свет, под ней — каменную неживую толщу Земли, над ней — в [114] бесконечном космосе — млечные спирали галактик, хвостатые звезды, туманы иных миров.

Он стоял на вершине, чувствуя под ногами глубинный донный огонь, а над головой удаленные мирозданья. Смотрел на Дворец, который он завтра разрушит.

Дальше