Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Книга первая.
На разломе

Часть первая.

Новолетие

Глава первая.

16 декабря 1916 года

1

Антон подумал: наверное, уже утро. За дверью осторожные шаги, приглушенные женские голоса, звяканье посуды. А здесь, в их палате, — густой храп, доносящийся с койки у окна, и посвистывание, бульканье, причмокивание от стены справа. У окна лежал есаул, напротив — Катя.

Которые сутки распят он на лазаретной койке?.. Смутно, обрывками проступало: тряска санитарного вагона, гудки, обжигающий край эмалированной кружки у губ. И снова забытье. Снова покачивание вагона, стоны, густой запах карболки и гноя — и резкий, живительный морозный ветер с левого бока, от окна. Руки целы. Пальцы скользили по обледенелому стеклу, он зримо представлял себе листья инея. Подтыкал байковое одеяло под мерзнущий бок и снова уходил в дрему или проваливался в беспамятство.

Потом суета конечной остановки, зычные голоса санитаров, неловкий рывок носилок, полоснувший болью по ногам. Потом чьи-то руки — раздевающие, обмывающие, одевающие. Запах свежего белья. Блаженство.

Во сне, в полуобмороке он слышал стоны. Тьму прорезали оранжевые вспышки, будто разрывы гранат ночью. Потом стоны затихли. До сознания дошло:

— Молодцом почил, по-христиански. Приобщился. Письмо матери успел написать.

О нем говорят?.. Никому он не написал. Некому. Да и не смог бы...

Заскрипели колесики каталки. Может, это его волокут в загробный мир?.. Снова через какое-то время отворилась дверь, въехала каталка.

— Здравия желаю, господа! — голос был звонкий, с пе-тушинкой. — Разрешите представиться: прапорщик Константин Костырев-Карачинскпй!

— Ишь, ёшь-мышь двадцать! — отозвался сиплый бас. — Не кукарекай — у нас тут тяжелораненый.

Антон понял: это о нем.

Через день-другой познакомился и с басом и с дискантом. У окна лежал есаул Ростовского полка донской казак Тимофей Шалый, а прапорщика с звучной двойной фамилией все почему-то называли Катей. Есаул был ранен, как и положено казаку, в сабельной схватке — отбитый клинок венгерского драгуна соскользнул и рассек ему плечо. Хоть и издали, но Антону довелось видеть эти кавалерийские атаки, ничем не отличные от древних сеч: храпящие кони, воющие всадники, разрубленные сталью тела... Он представлял себе Тимофея Шалого коренастым, широкой кости, с кривыми, колесом, ногами, плотно охватывающими бока коня, с кудрявым смоляным чубом, могучими усами. Сколько ни встречал, донские казаки были на редкость приметны: как правило, черноволосые, с густо-синими глазами.

Константина — Катю Путко рисовал себе розовым блондином с пробившимся над губой пушком. Прапорщик обижен на свою ратную судьбу — получил ранение в ягодицу. Стыдится этого и всем говорит, что осколок попал в бедро. Глупо. Бывалые солдаты знали: пуле-дуре или слепой картечи кривая не заказана. Скольким героям попадало в спину или пятку, а последнего труса метило в лоб. Но и юношу понять надо: ранение, да еще такое, он получил в первый же час, и даже не в окопе, а во втором эшелоне.

Катя благоговел перед Антоном и есаулом — их боевой опыт, чины и награды!.. Он готов был слушать басни Шалого сколько угодно, веря всему и набираясь фронтовых словечек.

Четвертым членом их сообщества стала Наденька, девчонка-санитарка, дежурившая в палате то в день, то в ночь, то полными сутками. Была, правда, еще и ее сменщица Дарья, молчаливая, неумелая, — ее в расчет они не брали. Наденька же, вбегая в комнату, неизменно и весело-беспечно провозглашала:

— Вот и я, миленькие! — и с порога начинала напевать, возиться, обихаживать каждого.

Ее каблучки цокали еще в коридоре, а есаул и Катя уже ворочались на койках, и, стоило ей впорхнуть, раздавалось:

— Здр-равствуй, кралечка!

— Доброе утро, сударыня! Что новенького в Питере?..

Между казаком и молодым офицером шло шутливое состязание.

Впрочем, в голосе Константина Антон улавливал волнение. Он же в этой игре не участвовал. Терпеливо ждал, когда девушка подойдет наконец и к нему, проведет свежей ладонью, словно бы омывая, по щеке:

— Вам уже лучше? Правда, лучше, чем вчера? Все будет хорошо, миленький!,.

Надя рисовалась ему полевым цветком. Как ромашка. Тонкий бледно-зеленый стебель, круглое лицо в золотистых веснушках, наивные глаза. Простенькая. Бесхитростная. Оттого что не видел девушку, а только слышал ее голос, знал прикосновения ее рук, — не стыдился. Да и какой уж тут стыд, когда не может ни встать, ни сесть, а главное — не зряч. Страшился подумать: слеп. Эта мысль, настигая, приносила черное отчаяние. Профессор-окулист, «козлиная борода», как окрестил его есаул, старикан со скользким голосом, все не решался произнести приговор. Глаза Антона были забинтованы. При перевязках меняли лишь примочки, не снимая марлевых подушечек с обожженных глаз. Слеп, и обе ноги в гипсе. Не покукарекаешь... И весь огромный мир сузился до палаты лазарета. Остались лишь звуки и запахи. И зримые образы прошлого. В его памяти жила — то размазывающаяся, то проступающая во всех мельчайших деталях — картина последнего боя.

Он видел тихий серый, просвечивающий сквозь низкие облака вечер над заснеженным полем и сизой каймой дальнего леса. Там, вдоль опушки, были германские траншеи. Его орудия стояли позади русских окопов. Никакой особой опасности он не ждал. Солдаты возвращались с работ, из секретов и разведки. Со стороны вражеских позиций тянул легкий ветерок.

И тут в пасмурное небо взмыли сигнальные ракеты, и вражеские батареи обрушили огонь по линиям окопов и ходам сообщений. Потом послышалось незнакомое слитное шипение, как тысячекратно усиленный змеиный глас, и от леса, заклубившись, отделилось и поползло стелющееся, подгоняемое током воздуха синеватое облако — туман не туман, дым не дым. От передовых постов донеслись набатные удары — били о рельсы. Взвыла сирена. Телефонист батареи, оторвав от уха трубку, в ужасе закричал:

— Газы!

На их участке германцы еще никогда не применяли отравляющих веществ. Но весь фронт знал: в газовой атаке у станции Сморгонь погибли целые полки. Умирали в мучениях, от ожогов и удушья. Потом, в приказах по войскам, было разъяснено, что огромные потери вызвала внезапность нападения в ночное время, когда солдаты спали и не успели принять спасительные меры. После Сморгони разработали правила наблюдения и сигнализации, каждому офицеру и рядовому выдали противогазовые маски и флаконы с жидкостью, коей нужно смачивать очищающую смесь. Все подразделения прошли испытания в газовых камерах. Кое-кто из солдат, плохо подогнавших маски, получил легкое отравление. Но в общем проверка прошла благополучно. И все же одно дело — учебная камера, и совсем другое — настоящая газовая атака.

— Командиры орудий — к орудиям! — отдал приказание Путко. — Надеть маски!

Засвистели дудки. Артиллерийская прислуга высыпала из укрытий, засуетилась у гаубиц. Батарея открыла огонь.

Синее облако процедилось сквозь проволочные заграждения, перекатилось через окопы, начало наползать на артиллерийские позиции. Поглотило наблюдательный пункт, подгоняемое ветром, поволоклось дальше. Ушло, оставив ватные клочья на ветвях кустов и в ложбине. Стекла очков усеялись масляными пятнами.

Путко уже готов был снять маску, как снова далеко впереди забухало о металл, завыли сирены — и поплыла вторая волна. Не успела она миновать траншеи, как все окрест загрохотало. Это снова ударили вражеские батареи. Под прикрытием огня и газовой завесы двинулась в атаку германская пехота.

Командир дивизиона передал приказ отразить атаку. Синяя, гуще первой, волна надвигалась. Снаряды рвались у батареи. Антон передал на боевую позицию:

— По пехоте, гранатой, взрыватель осколочный, заряд полный, основное направление — правее два — десять, два снаряда — беглый огонь! Огонь!

И тут только осознал, что сорвал маску. Порывом ветра его окутало остро пахнущей влагой. Почувствовал нестерпимую резь в глазах. Рядом багрово-огненно рвануло. Больше он ничего не помнил. Пришел в сознание в вагоне санитарного поезда. Лицо туго забинтовано, обе ноги — в гипсе...

Тцок-тцок-тцок... — послышалось в дальнем конце коридора.

— Вот и я, миленькие! — с повинной, со вздохом. — Опять припозднилась... Как спалось? Это вам, Катя, свежие газеты. Сейчас будем умываться-прибираться!

Палата наполнилась движением, веселой суетой. Забулькала вода из крана, зазвенела посуда.

Как обычно, очередь Антона была последней. Наденька провела прохладной ладошкой по его щекам, хихикнула:

— Щекотно! Давайте обстригу? Заросли, ровно протодиакон из Спас-Мефодиевской церкви.

— Попробуй, — покорно согласился он.

Девушка, кончив уборку, подоткнула подушки ему под спину, обвязала шею полотенцем. Начала пощелкивать ножницами, кромсая бороду. Тупые ножницы выдирали волосы. Он терпел.

— Ну вот, ну вот!.. Вчера в кинематографе у нас на Полюстровском такую фильму видела — умрешь!

— Расскажите, сударыня! — загорелся прапор.

— Антон Владимыча обстригу, утки вынесу, пол подотру — и расскажу. Обхохочетесь, Катенька! — Пригладила ладошкой бороду. — Ну вот, теперь как рыцарь Ага-гемон!

И с огорчением поделилась:

— Еще в осень пирожное двадцать копеек торговали — ужасно казалось дорого. А нынче меньше ростом вдвое — шестьдесят копеек, и то нарасхват.

Прапорщик позвякал монетками:

— На завтрашние газеты, Надежда Сергеевна. А это вам на бисквит и эклер.

— Что вы, миленький, такое разорение! — весело-смущенно воскликнула санитарка.

— Поверьте, мне доставляет искреннее удовольствие. Такой мизер для нашего офицерского жалованья.

— Спасибо вам, миленький!

— Вот погодите, Надежда Сергеевна, как выпишут меня из лазарета, я вас в лучший ресторан на Невском проспекте приглашу!

Девушка охнула. «Дети», — подумал Путко.

— Эх, бывало!.. — с досадой пробасил есаул. — Загуляешь, прапор, гляди, чтобы свои продырявленные штаны в залог не оставил!

— Не серчайте друг на дружку, миленькие, — попросила саиитапка. — Лучше я вам про фильму расскажу! Про любовь фильма...

Продолжая уборку, она начала рассказывать. Катя и есаул увлеклись, требовали подробностей. Антон, не вникая в смысл воспроизводимой ею чепухи, слышал лишь журчание ее голоса.

Их палата жила своей маленькой жизнью.

2

Зажжены все большие люстры. Хрусталь играет на белых колоннах. Полукружья кожаных кресел амфитеатром спускаются к трибуне, увенчанной двуглавым орлом. Белый зал Таврического дворца — цитадель Государственной думы.

В председательском, с высокой, как у трона, спинкой, кресле расплылся меж подлокотниками Михаил Владимирович Родзянко. Трижды почтенный и самый богатый в этом зале. Председатель последних, третьей и четвертой, Дум, камергер двора его величества, член Государственного совета и прочая и прочая; духовный вождь октябристов — партии крупнейшей российской буржуазии. Сама его огромная, слоноподобная фигура, руки-лопаты, тройной подбородок, громовой голос — будто олицетворение тех миллионов и миллионов, кои запущены им в промышленный и торговый оборот; будто образ реальной власти, поднявшей его выше трибуны с когтистой эмблемой самодержавия. Добродушным, подремливающим оком взирает он на копошащиеся в зале мелкие фигуры, без внимания слушает ораторов. Пусть себе болтают. Эта трибуна — клапан паровозного котла, время от времени выпускающий с шумом и свистом перегретый пар. Метко сказал недавно в сем зале коллега, депутат от «черной сотни» Шульгин: «Мы будем говорить, чтобы страна молчала». Мол, пусть народ думает: «За нас говорит Дума».

Есть некое неписаное соглашение между большинством собравшихся под этими люстрами «избранников народа» — хотя, случается, бросают они друг против друга в ораторском пылу гневные филиппики. Общее у них — депутатская неприкосновенность, четыре тысячи жалованья, избавление от мобилизации, обильные провиантские и иные немалые блага. Шум, свист, иногда гудки, — но их паровоз общими усилиями мчит туда, куда ведет его умелой рукой он, Родзянко. И за паровозом в желтых — первого класса, в синих — второго, в общедоступных зеленых и даже в зарешеченных вагонах следует вся Россия.

Очередной оратор, отвесив поклон в сторону председательского кресла, покидает трибуну. Кто там следующий? Ага, Павел Николаевич Милюков.

— Прошу, господин профессор!

Милюков неторопливо поднимается к кафедре. Благообразен. Расчесанная по волоску седая борода, ухоженные пышные усы, мягкий ироничный взгляд, мягкие руки, мягкий голос. Идеолог и лидер конституционных демократов — «оппозиции его величества». Нуте-с, дорогой, и вас послушаем.

— Мы переживаем теперь страшный момент. На наших глазах общественная борьба выступает из рамок строгой законности и возвращаются явочные формы девятьсот пятого года. — Милюков привычным жестом, от груди, пушит бороду. — Масштабы и формы борьбы, наверное, будут теперь другие. И вот в такой-то момент кучка слепцов и безумцев пытается остановить течение того могучего потока, который мы в дружных совместных усилиях со страной хотим ввести в законное русло!..

Профессор возвышает мягкий, бархатистого тембра, голос:

— Время не ждет! Атмосфера насыщена электричеством, в воздухе чувствуется приближение грозы. Никто не знает, господа, где и когда грянет гром!..

Вечером, в Мариинском, на «Дон-Кихоте» с Шаляпиным, — их ложи рядом — Родзянко и Милюков раскланяются и обменяются мыслями о думском дне. Они давно понимают друг друга без лишних слов. Случается, правда, что газета «Речь», коей верховодит Павел Николаевич, позволяет себе весьма нелестные высказывания о Михаиле Владимировиче. Но, как наставлял Козьма Прутков: «Зри в корень!» Кого представляют в Думе и обществе конституционные демократы — кадеты? Городскую буржуазию, либеральную интеллигенцию — «сливки прогрессивности», то есть тех же самых промышленников и купцов, только получивших университетское образование и удостоившихся ученых степеней профессоров и приват-доцентов. Чего они хотят? Революции? Упаси боже! Конституционной монархии, парламента при царе. Лозунг Милюкова и его единомышленников: «Путь парламентской борьбы вместо баррикад». А кто такие октябристы, члены «Союза 17 октября», — подопечные Родзянки? Такие же, единоутробные.

Только рангом повыше и с кошельком потяжелей — киты торговли и промышленности, хозяева основных капиталов российских. За что они ратуют? За то же самое — за привилегии для своего сословия, за ограничение прав родовой знати и самодержавной власти в их пользу. Если для этого нужны конституция и парламент — и на них согласны. Так что на людях можем и за чуприну друг друга, а между собой договоримся, дорогой профессор, договоримся! Потеснюсь, дам вам место на паровозе. Не машинистом, конечно, — навыков у вас маловато, милейший, и хватка не та. Помощником. На худой конец — кочегаром.

Он представил профессора у паровозной топки, с лопатой, хохотнул невпопад.

Павел Николаевич обратил к нему удивленный взгляд. Родзянко перевел смешок в покашливание, будто запершило в горле. Поймал нить разглагольствований оратора. Загнул, батенька, хватил лишку. О явочных формах — это чересчур. Но в общем и целом правильно. Тревожное время. Россия жаждет перемен. Осточертела эта ведьмина пляска вокруг темного мужика наверху, назначения и смещения министров по его указу, слухи о связях царицы с Вильгельмом... Победа, воссиявшая в начале войны, обернулась отступлением в Галиции, сдачей Польши, оттеснением из Румынии. А тут еще недородный год, расстройство транспорта. Благо хоть увеличили производство пушек и ружей. Теперь на Руси все держится на промышленниках. Коли так, у них и должна быть полная власть. Нет же, пыхтит, отдуваясь, их старый паровоз вдогонку за аглицкими и французскими курьерскими поездами... А надо доехать. До врат Царьграда, до Босфора и Дарданелл. Нужны, ох как нужны проливы — распахнутые ворота на мировой базар, где за прилавками российские купцы готовы будут помериться сноровкой с торговцами любых стран.

Рукоплескания. Значит, профессор кончил. Аплодируют кадеты, польское коло, прогрессисты, мусульманская группа, трудовики, несколько кресел в рядах справа. Молчат самые левые — социал-демократы. И самые правые. Правых, во главе с Пуришкевичем, ничем не проймешь. Для них все, что от царя, свято. А вот левые... Ну их и всего-то пятнадцать депутатов против четырехсот. Слава богу, депутатов-большевиков еще в начале войны заковали в кандалы и отправили по Владимирке. Ничтожная горстка решила бороться против всех!.. Смешно. Оставшиеся, меньшевики, — эти покладистей. Интеллигенты. И в главном, в заботах о войне — вместе со всеми.

Ну да кто там следующий? Родзянко смотрит на список ораторов и шумно вздыхает. Шантрапа. Адвокатпшка. Звонит в колокольчик:

— Слово депутату Керенскому. Прошу вас, Александр Федорович!

Депутаты в креслах, публика на хорах приходят в движение — предвкушают очередное скандальное представление.

Он чувствовал. Нечто неясное, но томительное — как ощущаешь приближение грозы тяжелым душным днем. Казалось бы, только гнетущее безветрие, но за горизонтом уже ворчит, перекатывается, полыхает зарницами. Дальние отсветы еще не видны, а уже теснит дыхание, холодит сердце. Глянь, и затуманился окоем, потянулись серо-свинцовые тучи. Он знал, что и как нужно сказать, чтобы вызвать шум в зале, скандал с выплеском на газетные страницы: «Этот совершенно неистовый Керенский!..»

Ночами Ольга Львовна обнимала его, шептала:

— Зачем, Саша, зачем? Подумай о детях, обо мне!

— Я знаю, Люлю, до какой грани можно, — успокаивал он. — Я же юрист. Не забывай: я и депутат, неприкосновенная личность!

— Ну и что? Вон депутатов социал-демократов угнали в Сибирь!

— Пойми, Люлю, то были большевики. Они выступали против войны и узаконенного строя: «Поражение своего правительства и превращение империалистической войны в войну гражданскую»! Повторяли вслед за своим Ульяновым-Лениным. Кощунственно! Я сам бы отправил их на каторгу. Все знают: я жажду победы над германцами. Но я жажду и свободы трудовому народу. Я могу, пожалуй, найти общий язык с теми социал-демократами, которые остались в Думе, с меньшевиками. Но по духу мне ближе социалисты-революционеры, только без их крайностей. Тебе этого не понять, Люлю...

В полночь, в спальне говорить с любимой женщиной о политике? Но он ощущал себя политиком до мозга костей, каждой клеткой организма. И в любую минуту жизни. Это его стихия! Речи с трибун. Гром аплодисментов и негодующий рев. В четвертой Думе он стал лидером группы трудовиков. Их было всего девять — почти наполовину меньше, чем даже социал-демократов. Но все равно — лидер. Среди кадетов он вряд ли мог выдвинуться, там правит Милюков. Об октябристах и говорить нечего — в кармане пусто.

Когда-то, на заре юности, он отдал дань и опасным увлечениям. Нет, его не прельстили анархисты, сторонники князя Кропоткина или последователи Бакунина: его душа не лежала к отрицанию всех начал, его натура протестовала против молодецки-разудалого разгула. Его взволновали звонкоречивые, озаренные вспышками бомб, рвавшихся под колесами царских и министерских экипажей, лозунги социалистов-революционеров. Отрываясь от составления прошений и жалоб в конторе столичного присяжного поверенного, к которому Александр Федорович записался после университета, он с упоением читал нелегальные брошюрки. В пятом году, в числе других двухсот, подписал коллективный протест против ареста депутации, во главе с Максимом Горьким посетившей министра внутренних дел накануне Кровавого воскресенья. В конце того же смутного пятого года он был арестован и обвинен в принадлежности к боевой группе эсеров: при обыске у него нашли револьвер, воззвания преступного содержания и сомнительную переписку. Он клялся, что ни к какой боевой группе отношения не имеет. Действительно, даже в мыслях подобного не было. Но тогда, в декабре, в разгар расправ в Москве на Пресне, могли отправить в Трубецкой бастион или на Лисий Нос, под «столыпинский галстук» — как пить дать. «Поверьте, господа, я не только не боевик, а и вообще не эсер. Что до револьвера, так кто нынче не вооружен — всюду жулье, бандиты. А воззвания — так ими в дни свобод были облеплены все стены!..»

Однако ж одиночки в «Крестах» отведать довелось. Вот когда его душу оледенил страх. Ночами в каменной бессонной тиши, рассекаемой лязгом замков и обрывающимися криками, сердце его схватывало от ужаса. Через неполных четыре месяца, вконец измученный, он вышел из тюрьмы: вина его не была доказана. Но надсадный, затаившийся в темных глубинах подсознания страх остался. И все же снова, наперекор страху, его подмывало — на канат над пропастью, в крест прожекторов, под гул голосов снизу.

Он не мог бы с определенностью сказать, каковы его убеждения. Вполне был согласен с думским коллегой Маклаковым, в прошлом тоже присяжным поверенным, что у людей их профессии нет убеждений, а есть только аргументы. Да, представляя интересы частных лиц, адвокаты нередко сегодня нападают на то, что с жаром защищали вчера. Выигрышные аргументы и умение ими оперировать — вот главное.

Его не прельщала доходная практика по уголовным делам: виделся бесконечный, растянутый на годы, ряд унылых процессов. Иное — дела, окруженные вниманием общественности. Первый же его крупный процесс националистической партии «Дашнакцутюн» отозвался шепотом по салонам, именем в газетных отчетах: «Слышали? Читали?.. Не откажите познакомить!.. Ах, вы такой молодой, а так блестяще вели защиту!..» Потом Россию всколыхнуло дело Бейлиса. Непосредственно приобщиться к нему не было возможности: оно стряпалось в Киеве под эгидой местных губернских властей. Но Александр Федорович предложил в коллегии столичных адвокатов выступить с резолюцией протеста. Объехал конторы, собрал подписи. В высших сферах был поднят вопрос о привлечении его к ответственности. Шум необыкновенный. Имя — уже заглавными литерами на газетных полосах. Максимально мог грозить месяц тюрьмы. Да и то лишь в случае лишения депутатской неприкосновенности — к тому времени он был уже в Думе. Последним предвоенным громким его делом было депутатское расследование расстрела рабочих на Ленских золотых приисках. Речь в Таврическом. Брошюра «Правда о Лене», конфискованная властями... Депутаты-трудовики выбрали его своим лидером.

«Человек — это стиль», — говорят англичане. Его стиль — возбуждение общественного напряжения, пусть лишь ради скандала...

Сейчас, вскинув голову, опустив глаза, глядя себе под ноги, бледный — бритое пудреное лицо, напряженные губы, — он взбежал на трибуну. Легкий поклон в сторону кресла Родзянки. Взмах белой руки — будто в зал брошена перчатка:

— Господа! Примирение со старой властью невозможно. В моменты исторических испытаний Дума будет с народом! Все слова, которыми можно заклеймить власть, преступную перед государством, сказаны. Не нужно выставлять на первый план жалкую фигуру Протопопова. Дело не в Протопопове — дело в системе!..

Александр Федорович рассчитал точно. Недавно назначенный Николаем II министр внутренних дел Протопопов при вступлении в должность в раболепном восторге не нашел ничего лучшего, как изречь: «Я признаю себя слепым исполнителем воли государя». Даже монархисты обрушились на этакого болвана: «Подобные утверждения недопустимы: слуги царя — не слепые, а сознательные исполнители царской воли. Царю нужны слуги, а не холопы». Либералы же воспользовались одиозной фигурой, чтобы отыграться: Протопопов был ставленником Распутина. Имя тобольского проходимца было запрещено упоминать публично и в печати, зато можно было отвести душу на его клевретах.

Керенский продолжал:

— Я напомню вам случай: на Марсовом поле один городовой изнасиловал швейку. К нему на помощь прибежал другой представитель власти и совершил то же самое.

В зале поднимается шум. Еще не разобрать — сочувствие, негодование или смех.

— Прошу вас таких примеров не приводить, — наклоняется сверху над кафедрой Родзянко, брезгливо оттопыривая губу.

Керенский не обращает внимания:

— Какова была бы роль гражданина, который в этот момент, вместо того чтобы оторвать невинную жертву от насилователя, сказал бы, что завтра по закону он донесет об этом в соответствующее учреждение?

Александр Федорович делает паузу и сам же отвечает:

— Если власть пользуется аппаратом закона и аппаратом государственного правления только для того, чтобы насиловать страну, чтобы вести ее к гибели, обязанность граждан...

Это уж слишком! Родзянко во всю громадность своего роста поднимается над председательским столом:

— Член Государственной думы Керенский! Ввиду того что вы позволяете себе призывать к неподчинению законам, я лишаю вас слова!

— Я хочу!.. — настаивает оратор.

— Я лишил вас слова, — лицо Михаила Владимировича начинает багроветь.

— Я хотел только...

— Лишаю вас слова, потрудитесь оставить кафедру, пли я вынужден буду принять меры!

— Я протестую против того, что не дают возможности... Родзянко выбирается из-за стола и направляется к вы-

ходу за кулисы. Эта акция означает, что заседание прервано.

В зале бушуют страсти. Правое крыло возмущено: почему председатель не исключил наглеца на десяток заседаний? Из центра зала доносятся свист и топот.

Председатель знает, что делает: по возобновлении заседания он объявит прения исчерпанными. В портфеле у него лежит подписанный Николаем II высочайший указ, коим деятельность четвертой Думы прерывается на месяц, до шестнадцатого января нового, семнадцатого года.

3

Серго натянул вожжи, придерживая лошадей на крутом спуске, а когда кибитка съехала на лед, отпустил, взмахнул кнутовищем:

— Ачу, ачу, цхено, цхено!..[Скачи, скачи, мой конь!.. (Из народной песни.) (груз.)]

Брызнули, зазвенели бубенцы, запели полозья, огненный ветер резанул по глазам. От рывка Серго опрокинулся на спинку сиденья:

— Ачу, ачу!

Зимний почтовый тракт пролегал по закованному в белую броню, продутому ветрами руслу Лены — широкая дорога, плавно огибающая нагромождения торосов. С обеих сторон над нею нависали заснеженные обрывистые берега, а поверху, к самой их кромке, подступали вековые пихты и лиственницы — словно дозорные таежного войска.

Впереди, низко, будто выкатилось на реку да так и остановилось, запнувшись о льдину, светило солнце — дымный красно-сизый шар, обросший морозным мхом.

Серго, когда выезжал, посмотрел на градусник: пятьдесят. Обычно. Привычно. Мороз лишь обжигал переносье и глаза: в надвинутом на самые брови лисьем малахае, дохе и оленьих, шерстью внутрь и наружу этербасах никакой мороз не проберет.

Выносливые косматые лошаденки бежали споро. Вызванивали бубенцы. Забившись в угол кибитки, тонко, на одной протяжной ноте пел якут. Если бы не этот тоскливый звук, Серго подумал бы, что его спутник спит: смежены веки, сомкнуты губы, обтянуты блестящей коричневой кожей широкие скулы. О чем его песня?..

Нижний край солнца, будто растопив реку, начал погружаться в нее. Успеть бы засветло подняться с тракта на правый берег, на тропу, ведущую к наслегу — якутской деревушке, затерянной в тайге...

Якут добрался до Покровского на лыжах. Широкие и короткие, с нашитым на полозы мехом, сейчас они лежали в ногах поперек кибитки.

Коллега Серго фельдшер Слепцов перевел:

— У него жена никак не может родить, шибко мучается. Говорит, не беспокоил бы нас, да их шаман ушел камлать в другой наслег, к самому тойону.

Серго взял всегда готовый саквояж с медикаментами и инструментами, запряг своих выездных. Деревни русских поселенцев и якутские наслеги вверх по Лене и по обоим ее берегам были его вотчиной, его владениями. На пол-Европы. Ну, это, пожалуй, хватил. Но с пол-Франции — не меньше. Богач! Хоть и не собирает ясак соболями да горностаями и не ломится его стол от яств, а подвластны ему жизнь и смерть разноплеменного люда на всей шири этих пространств. А что до стола, так через три дня вернется он в Покровское — и в дом к Павлуцким: «Принимайте нахлебника!» И Зинаида Гавриловна поставит перед ним на стол полную тарелку наваристых щей и, прижав буханку к груди, отрежет от каравая полуфунтовый ломоть с хрустящей корочкой. В их доме самый вкусный хлеб, который он когда-либо едал. На какие яства он согласится обменять такое?..

— Ачу, ачу!..

Звенят копыта, поют полозья, заливаются бубенцы. Тя-»ет свою нескончаемую тревожную песню якут. Не спросил Слепцова: первенца ждет? Вряд ли. У них к тридцати годам уже с десяток ребятишек. Мал мала меньше. Кожушок до пят на голом тельце...

Да... И ему уже два месяца, как перевалило за тридцать, а ни детей, ни кола ни двора...

Скалистый берег навис над трактом. Снег еще слепил, но уже по дальнему краю подернулся пепельно-розовой дымкой, и солнце опустилось в реку наполовину. Короток световой день. Четыре часа. Успеть бы дотемна...

Солнце, как огненная арка, стояло прямо посреди дороги. Прищурил глаза — сквозь ресницы, покрывшиеся от дыхания инеем, полыхает узор, как на ширазском ковре. Затейливый орнамент, вытканный прихотливой мастерицей. И сиреневые тени на розовом снегу — как узор. Нет предела фантазии мастерицы, но есть свой ритм, никем но разгаданная тайна творчества. Ткет на века, хоть стели под копыта коней. Пронесутся табуны, а лишь плотней станет ворс, четче узор... Так и его жизнь. Проносятся по ней табуны невзгод. А ему все нипочем, будто и вправду предопределено ему жить тысячу лет. Родные горы Имеретин — и хмурое Приангарье, деревенька с тягостным названием Потоскуй; выжженные солончаки Апшерона — it каменистые долины Персии; городок Лонжюмо под Парижем — и угрюмый остров на Ладоге с двухсаженными стенами — российская Бастилия... А вот теперь — ледяной тракт по одной из величайших рек мира, берущей начало в сибирском варнацком море... Мастерица судьба смогла бы придумать узор причудливей?..

Если бы вот так катить тысячи верст все вверх и вверх, добрался бы он до самого Байкала, а там уже рукой подать и до «железки». И кати до Питера...

Покорный судьбе умирает рабом. Л он — свободен, хоть и оковывали его по рукам и ногам железом и, может быть, снова окуют. И он любит жизнь. Он любит палящее солнце и ослепляющую моряну. Любит мороз, от которого железо становится хрупким, как стекло.

— Ачу, ачу!..

Садится солнце. Крепчает мороз. Звонче и резче — бубенцы. Уже нет узора теней на снегу. Только сиреневое свечение неба, скал, ледяных торосов. Удивительная в этих краях зима: не шелохнется ветвь, не поколеблется столб дыма над жильем. Словно заколдованные, стынут в безмолвии деревья и камни, одетые в панцири доспехов, в шлемы и латы. Его замершие до назначенного часа Ав-тандилы...

Выносливы косматые лошаденки. Пар из ноздрей — будто раскуривают трубки. На гривах и боках осел иней.

Он еще не решил окончательно для себя... Но все эти последние дни он живет предчувствием счастья. А что больше этого может придать силы? Эх-ха! Он — брат этой реки и ровня ее неприступным обрывистым берегам. Его душа открыта. А у него на родине говорят: открой свою дверь — у других открытой найдешь.

— Ачу, ачу, цхено!..

Вот и последний поворот. За излучиной реки должна быть тропа, поднимающаяся на крутой берег Лены, а от берега, через тайгу — к наслегу, где мучается в родах ц ждет его помощи женщина.

4

В протопленном кабинете окно было распахнуто во всю ширь — царь любил морозный, огуречного запаха воздух. Любил, когда ежились и вбирали головы в жесткие воротники камзолов удостоенные аудиенции сановники, — тем короче их надоедливые просьбы, тем быстрее выветривало их из кабинета.

В окно видны макушки лип губернаторского парка и заднепровская даль. Старинный парк обрывался у реки. Здесь, в Могилеве, Николаю многое напоминало любезное Царское Село.

Жаль лишь, что и в декабре мало снега в аллеях. Но зато в куще ветвей много гнезд и можно не отказать себе в удовольствии прихватить в часы прогулок «манлихер», давний подарок бельгийского короля, и пострелять черных птиц.

Мысль о воронах, скользнувшая на ружье, а от ружья — на бедного короля, навела на горестные размышления: владения его нынче под Вильгельмом и Польша под Вильгельмом, а Румыния — под Францем-Иосифом. И Дарданеллы — как локоть: не укусишь...

Чтобы успокоиться, Николай снял со стойки ружье, начал высматривать из окна осторожную птицу. Но досадная мысль не отвязывалась. «Мы, царь Польский, князь Болгарский, наследник Норвежский...» Вряд ли кто в империи знал все государевы титулы. Николай еще цесаревичем зазубрил их и в любую минуту мог отчеканить наизусть, как «Отче наш». Выглядывая хриплоголосую птицу, затаившуюся меж ветвей, он повторял сейчас про себя, как заклинание: «Божиею поспешествующею милостию, Мы, Николай вторый, .император и самодержец Всероссийский, Московский, Киевский, Владимирский, Новгородский; царь Казанский, царь Астраханский, царь Польский, царь Сибирский, царь Херсониса Таврического, царь Грузинский; государь Псковский и великий князь Смоленский, Литовский, Волынский и Финляндский, князь Эстляндский, Лифляндский, Курляндский и Семигальский, Само-гитский, Белостокский, Карельский, Тверской, Югорский, Пермский, Вятский, Болгарский и иных; государь и великий князь Новгорода низовския земли, Черниговский; Рязанский, Полотский, Ростовский, Ярославский, Белозерский, Удорский, Обдорский, Кондийский, Витебский, Мстиславский и всея северные страны повелитель; и госупредела фантазии мастерицы, но есть свой ритм, никем но разгаданная тайна творчества. Ткет на века, хоть стели под копыта коней. Пронесутся табуны, а лишь плотней станет ворс, четче узор... Так и его жизнь. Проносятся по ней табуны невзгод. А ему все нипочем, будто и вправду предопределено ему жить тысячу лет. Родные горы Име-ретии — и хмурое Прнангарье, деревенька с тягостным названием Потоскуй; выжженные солончаки Апшерона — и каменистые долины Персии; городок Лонжюмо под Парижем — и угрюмый остров на Ладоге с двухсаженными стенами — российская Бастилия... А вот теперь — ледяной тракт по одной из величайших рек мира, берущей начало в сибирском варнацком море... Мастерица судьба смогла бы придумать узор причудливей?..

Если бы вот так катить тысячи верст все вверх и вверх, добрался бы он до самого Байкала, а там уже рукой подать и до «железки». И кати до Питера...

Покорный судьбе умирает рабом. А он — свободен, хоть и оковывали его по рукам и ногам железом и, может быть, снова окуют. И он любит жизнь. Он любит палящее солнце и ослепляющую моряну. Любит мороз, от которого железо становится хрупким, как стекло.

— Ачу, ачу!..

Садится солнце. Крепчает мороз. Звонче и резче — бубенцы. Уже нет узора теней на снегу. Только сиреневое свечение неба, скал, ледяных торосов. Удивительная в этих краях зима: не шелохнется ветвь, не поколеблется столб дыма над жильем. Словно заколдованные, стынут в безмолвии деревья и камни, одетые в панцирп доспехов, в шлемы и латы. Его замершие до назначенного часа Автандилы...

Выносливы косматые лошаденки. Пар из ноздрей — будто раскуривают трубки. На гривах и боках осел иней.

Он еще не решил окончательно для себя... Но все эти последние дни он живет предчувствием счастья. А что больше этого может придать силы? Эх-ха! Он — брат этой реки и ровня ее неприступным обрывистым берегам. Его душа открыта. А у него на родине говорят: открой свою дверь — у других открытой найдешь.

— Ачу, ачу, цхено!..

Вот и последний поворот. За излучиной реки должна быть тропа, поднимающаяся на крутой берег Лены, а от берега, через тайгу — к наслегу, где мучается в родах и ждет его помощи женщина.

4

В протопленном кабинете окно было распахнуто во всю ширь — царь любил морозный, огуречного запаха воздух. Любил, когда ежились и вбирали головы в жесткие воротники камзолов удостоенные аудиенции сановники, — тем короче их надоедливые просьбы, тем быстрее выветривало их из кабинета.

В окно видны макушки лип губернаторского парка и заднепровская даль. Старинный парк обрывался у реки. Здесь, в Могилеве, Николаю многое напоминало любезное Царское Село.

Жаль лишь, что и в декабре мало снега в аллеях. Но зато в куще ветвей много гнезд и можно не отказать себе в удовольствии прихватить в часы прогулок «манлихер», давний подарок бельгийского короля, и пострелять черных птиц.

Мысль о воронах, скользнувшая на ружье, а от ружья — на бедного короля, навела на горестные размышления: владения его нынче под Вильгельмом и Польша под Вильгельмом, а Румыния — под Францем-Иосифом. И Дарданеллы — как локоть: не укусишь...

Чтобы успокоиться, Николай снял со стойки ружье, начал высматривать из окна осторожную птицу. Но досадная мысль не отвязывалась. «Мы, царь Польский, князь Болгарский, наследник Норвежский...» Вряд ли кто в империи знал все государевы титулы. Николай еще цесаревичем зазубрил их и в любую минуту мог отчеканить наизусть, как «Отче наш». Выглядывая хриплоголосую птицу, затаившуюся меж ветвей, он повторял сейчас про себя, как заклинание: «Божиею поспешествующею милостию, Мы, Николай вторый, .император и самодержец Всероссийский, Московский, Киевский, Владимирский, Новгородский; царь Казанский, царь Астраханский, царь Польский, царь Сибирский, царь Херсониса Таврического, царь Грузинский; государь Псковский и великий князь Смоленский, Литовский, Волынский и Финляндский, князь Эстлянд-ский, Лифляндский, Курляндский и Семигальский, Само-гитский, Белостокский, Карельский, Тверской, Югорский, Пермский, Вятский, Болгарский и иных; государь и великий князь Новгорода низовския земли, Черниговский; Рязанский, Полотский, Ростовский, Ярославский, Белозерский, Удорский, Обдорский, Кондийский, Витебский, Мстиславский и всея северные страны повелитель; и государь Иверския, Карталинския и Кабардинския земли и области Арменския...»

Слова выкатывались из сот памяти, звуча, как пластинки ксилофона, — хотя за каждым словом были народы, тысячи и миллионы мужчин и женщин, были равнины и горы, обычаи и надежды, были общие для всех, но так по-разному понимаемые мечты о счастье.

«...Черкасских и Горских князей и иных наследный государь и обладатель; государь Туркестанский, наследник Норвежский, герцог Шлезвиг-Голстинский, Стормарнский, Дитмерсенский и Ольденбургский».

На «герцоге Ольденбургском» ворона не выдержала, прянула с ветви. Николай выстрелил. Удовлетворенно опустил ружье. Вот так бы наповал — всех врагов, внешних и внутренних...

— Разрешите, ваше величество? — прервал ход его размышлений дворцовый комендант Воейков, входя в кабинет. За ним в проеме двери виднелась фигура дежурного адъютанта с рулоном карт в руках. Царь понял, что наступило время утреннего доклада. Молча кивнул.

Адъютант с помощью казака-конвойца укрепил на стене листы карты-десятиверстки всего театра мировой войны — от Восточного фронта до Западного, от Атлантики до Палестины и Африки. Затем комендант и остальные вышли, а в кабинете появился генерал Алексеев, начальник штаба верховного главнокомандующего.

Ясно и четко, читая по листкам, он начал доклад. Полированная указка заскользила с самого верха, с Северного фронта, от Рижского залива и Двины, вниз, к Карпатам, затем перескочила на Кавказ.

Сюда, в тихий местечковый Могилев, в Ставку война докатывалась лишь шелестом сводок, постукиванием аппаратов Юза и вкрадчивыми голосами немногих высокопоставленных лиц, допускаемых в кабинет царя. То, что в армиях, в засыпанных снегом окопах в сию минуту находилась половина всего трудоспособного мужского населения державы, Николай знал по отвлеченной цифре — четырнадцать с половиной миллионов. Будь эта цифра иной — скажем, десять или двадцать миллионов, — он бы не удивился, не огорчился и не обрадовался: ему было все равно. Недавно Алексеев составил сводку потерь русской армии с начала войны по декабрь нынешнего, шестнадцатого года. Убитых, раненых, контуженных, пострадавших от газов и пропавших без вести оказалось почти семь миллионов. По сведениям противоборствующей стороны, потери неприятеля составили четыре миллиона. Выходило: без малого по двое русских на каждого немца или австрийца. Ну и что? Россия куда обширней территориями и богаче населением.

— Как много мужчин призывного возраста у нас еще не под ружьем? — прервал докладчика царь.

— Пятнадцать миллионов, ваше величество, — неожиданный вопрос не застал начальника штаба врасплох. — Однако из них два миллиона — в занятых противником областях, пять миллионов подлежат освобождению по физической неспособности и три миллиона освобождены для нужд промышленности, транспорта и прочих государственных надобностей.

— Два... пять... три... Десять. Значит, еще пять миллионов подлежат мобилизации? Недурно, недурно! Шапками можем закидать!..

Генерал промолчал. Маленький, сухонький, с лысой, похожей на шаббазскую дыню головой — такие присылал к государеву столу эмир Бухары, — Михаил Васильевич Алексеев был начальником штаба, любезным верховному главнокомандующему. Он ни в чем и никогда не перечил. Весьма усердный, с зари до зари копошился в бумагах и никогда ни о чем не просил. В свою очередь и Николай ни в какие дела штаба не вмешивался, оставив на свое усмотрение лишь одно — назначения личного состава. Ему казалось, что война не ведомыми никому из земных существ путями катится и катится, а к чему прикатится — одному богу ведомо. На него и должно уповать. И ежедневные доклады были лишь проформой, докучливой обязанностью. Так уж положено: начальник штаба говорит — верховный главнокомандующий слушает.

На протяжении всех трех столетий существования династий среди Романовых не было ни одного штатского. Цесаревичи — наследники престола — и великие князья надевали гвардейские мундиры едва ли не в колыбели, и посему каждый верил в себя как в прирожденного военачальника и полководца. Николай же, перебирая в уме предшествовавших ему от тринадцатого колена императоров всероссийских, набирал себе заслуг более, чем остальным: сызмальства не было у него иных привязанностей, кроме армии, и отдохновение от обременительных государственных забот находил он только на плацах и биваках.

Правда, то были плацы парадов и смотров да биваки маневров с «чаепитиями» в шатрах с гербом.

К первой своей войне, русско-японской, он относился просто как к досадной оплошности — благо велась она далеко. В памяти его осталась не столько она, сколько порожденные ею страшные годы смуты. В последнее время до царя доходит: приближенных снова пугает призрак пятого года, ропот по губерниям, забастовки по заводам. Не может того быть!

Он даже притопнул от досады. У него пятнадцать миллионов солдат! Какие смутьяны устоят перед преданным ему войском?..

Алексеев закончил доклад, отложил указку:

— Разрешите, ваше величество, огласить всеподданнейшую просьбу генерал-адъютанта Иванова?

— Что там еще? — царь недовольно вскинул голову: он не любил, когда к нему обращались с просьбами.

Начальник штаба подрес к близоруким глазам плотный лист:

—  «В ознаменование посещения Вашим Императорским Величеством и Их Императорским Высочеством вечером 12 декабря раненых в районе дальнего огня неприятельской артиллерии, а также пребывания 13 декабря в районе расположения корпусных резервов IX и XI армий, что вдохновило войска на новые геройские подвиги и дало им великую силу духа, а с Вашей стороны явило пример истинной воинской доблести и самоотвержения, ибо Вы явно подвергали опасности Свою Драгоценную Жизнь, — на основании вышеизложенного георгиевская дума Юго-Западного фронта единогласно постановляет...»

Сердце Николая дрогнуло от предвкушения давно желанной радости.

—  «...Повергнуть через старейшего георгиевского кавалера, генерал-адъютанта Иванова к стопам Государя Императора всеподданнейшую просьбу: «Оказать обожающим державного вождя войскам великую милость и радость, соизволив возложить на Себя орден Святого великомученика и победоносца Георгия 4-й степени, а на Наследника — Цесаревича — серебряную медаль 4-й степени на георгиевской ленте...»

— Благодарю! — не сдержавшись, с горячностью пожал он руку Алексееву. — Тронут до глубины души!

Он давно мечтал о «Георгии». С часа рождения Николай был увенчан высшими, начиная с Андрея Первозванного, орденами Российской империи, а затем и высшими знаками отличия европейских и азиатских государств; но всю жизнь мечтал о скромном кресте на желто-черной ленте, кресте, который по статуту добывается лишь на поле брани. Недавно он выезжал на позиции. В бинокли они с цесаревичем Алексеем наблюдали за облачками далеких разрывов. Вот как оценили в войсках! А и вправду, если бы залетел на вышку вражий снаряд?..

— Благодарю, — повторил он. — Соизвольте передать, Михаил Васильевич, что просьбу георгиевской думы и генерала Иванова принимаю с признательностью.

После Алексеева был назначен доклад начальника главного артиллерийского управления Маниковского. Царь недолюбливал этого генерала. Он раздражал не только своей огромностью, громким голосом и буйной шевелюрой, а еще и тем, что всегда сообщал о каких-нибудь неприятностях: то не хватает снарядов, которые необдуманно расстреляли в зимнем походе; то недостает винтовок, остав-ленных с убитыми и ранеными при поспешных отступлениях.

Но сегодня Маниковский повел речь о другом:

— Ваше величество, промышленники непомерно взвинчивают цены на изделия для армии. На казенных заводах заготовительная цена одной шрапнели — пятнадцать рублей, а у Гужона — тридцать пять. Предприниматель Терещенко, сахарозаводчик, предлагает построить завод для изготовления пулеметов системы «максим». Но желает получить двойную цену — по тысяче рублей дохода с каждого пулемета. Да еще требует постройки завода за счет казны и поставки казенных стволов. Явный грабеж, государь!

— А что предлагаете вы?

— Предел грабежу могли бы положить только мощные казенные заводы, ежели их будет достаточно. Прикажите, по примеру Путиловского, подчинить артиллерийскому управлению Гужона и других заводчиков, у коих даже в такую пору нет ни чувства стыда, ни совести!

— Нет, ни в коем случае, — решительно отверг Николай. — И так на вас, генерал, поступают жалобы от промышленников: вы стесняете самодеятельность общественности при снабжении армии.

— Я стесняю! — взревел артиллерист, — Ваше величество, они и без того наживают на поставках по триста процентов, а некоторые получают барыша сам-десять!

Все это Николаю было известно. Прохоров, к примеру, на своей мануфактуре в Москве только за год покрыл банковских обязательств на шесть миллионов да еще столько же припрятал. Но куда? Остается-то ведь все в России. И снова идет в оборот.

— Пусть наживают, лишь бы не воровали.

— Ваше величество, это хуже воровства — это открытый разбой!

— Все-таки не нужно раздражать общественность, — царь пребывал в добром настроении, и даже непозволительная настойчивость артиллериста не могла вывести его из себя. — Сколько пулеметов готов выпускать Терещенко?

— Десять тысяч в год.

— Повелеваю ходатайство его удовлетворить. «Максимы» куда как нам нужны, вы же сами утверждали в прошлом докладе. Держава наша богата и обильна. Нам ли высчитывать каждый грош?

Что до своих личных денег, он помнил сумму до копейки. Всего на декабрь шестнадцатого года у него и детей в процентных бумагах, на текущих счетах, в ценностях, золотой и серебряной монете было 93 453 224 рубля 65 копеек. В том числе в облигациях Прусского консолидацион-ного займа, в банкирском доме Мендельсона и К0 в Берлине, в бумагах Германского имперского займа. Война войной, а деньги деньгами. Пусть его золото в немецких хранилищах служит укреплению Вильгельма: проценты — и немалые! — набегают на личные счета и его, Николая, и императрицы, и их августейших детей.

Но хотя казна России была как бы его собственной казной, грабеж, который учиняли ей промышленники, мало заботил Николая — по сути дела, это лишь перекладывание денег из кармана в карман одного сюртука.

Так и ушел генерал ни с чем.

Это утро было загружено у царя сверх меры — за Ма-никовским он принял нового министра иностранных дел, Покровского. Министр никакого доклада не делал — он сам жаждал получить указания, каким курсом должен плыть державный корабль в бурном море международной политики.

Корабль болтало. Все сильней давало себя чувствовать глубинное течение, поворачивавшее его к тайному сепаратному миру с Германией за счет нынешних союзников по

Антанте. С этой войной вышел какой-то просчет. Во всем виноваты кузены, английский Георг и германский Вильгельм. В четырнадцатом они так запутали Николая, что он не знал, на чьей же стороне выступить. С одной стороны — Великобритания, давний соперник на всемирных дорогах. С другой — Германия, покусившаяся на Балканы и Польшу. А чего хочет он сам? Царьграда и черноморских проливов!..

Теперь, по третьему году войны, титул «царь Польский» звучал как насмешка. Пятьдесят губерний — под Германией. Но на днях Великобритания и Франция подтвердили: Константинополь, Босфор и Дарданеллы отойдут России. Как будет звучать: «владыка Царь-града»?..

Хоть и не сулит эта война всех желанных побед, но на будущей конференции, подобной Венскому конгрессу, он проявит неуступчивость и, может быть, вернет под сень двуглавого орла и царство Польское, приобщит и королевство Румынское.

С кем выгодней прийти на конференцию?.. Предложение о сепаратном мире сделал недавно Вилли. Может быть, подходящий момент помириться с кузеном — германским императором? Николаю не нравится, что в последнее время англичане и французы беспрестанно требуют от России активных действий против немцев, а сами топчутся на Сомме и под Верденом. Хитрецы! Хотят весь груз войны переложить на его плечи!.. Минувшей весной и летом, чтобы выручить итальянцев, он бросил корпуса в наступление под Луцком. Потерял десятки тысяч солдат без всякой пользы для своего фронта. А в августе, когда повис на волоске французский Верден, кто снова отвлек германские армии? Да и вступление в войну Румынии, на чем тоже настояли союзники, привело лишь к растяжке фронта и переброске дополнительно русских дивизий на юг. Он уже раскусил: как только у них возникают трудности, они тотчас втравливают его, совсем не считаясь с тем, хочет он или не хочет, выгодно это ему или не выгодно. Как будто Николай — не император великой державы, а пешка в их собственной игре. Вот возьмет и покажет им!.. Тогда попляшут!..

Гнев и решимость уже кипели в нем, но Николай не дал им вылиться в повеление — вспомнил: сегодня удостоился долгожданного «Георгия». На поле брани. Нет, торопиться не следует. Союзники по Антанте вытянули у него обещание начать весной будущего, семнадцатого года новое наступление. А этот шумный генерал: «Нет пушек, нет винтовок, нет патронов, нет снарядов!.. Нет, нет, нет!..» Пусть расстарается да не скупится. Коль он, император, обещал, весеннее наступление будет!..

— Можете выступить в печати с заявлением, что курс русской политики останется прежним, — резюмировал Николай вслух свои размышления, обращаясь к ловящему ого слова новому министру. — Никаких изменений. Союз с Францией и Англией, расширенный присоединением к нему Италии, останется краеугольным камнем нашей политики и после войны. Доказательством крепости уз, связывающих нас, явится соглашение о будущей судьбе Константинополя и проливов.

«Вот так-то, голубчики: вы мне — Константинополь, я вам — искреннюю дружбу».

После докладов Николаю на сегодня оставалось еще просмотреть почту. Дворцовый комендант, зная нелюбовь государя к бумагам, оберегал его от всяческих посланий. На синем сукне стола лежало одно-единственное письмо. От Алике.

Он надрезал конверт.

«Возлюбленный мой! На всякий случай, если тебе придется сменить Поливанова, помни про его помощника Беляева, которого все хвалят как умного, дельного работника и настоящего джентльмена, вполне преданного тебе...»

Чего это Алике ополчилась на военного министра?.. Странно. Недавно Поливанов был еще ей угоден. Впрочем, фамилию Беляева он слышит уже не впервой в связи с министерской должностью. Но подходит ли? Полный генерал, однако ни разу не казал носа на фронт, все чины и награды выслужил в Петербурге. От кого же он слышал? Ах да, от Распутина и Ани Вырубовой. Тогда все понятно...

С самого начала войны, а в последнее время все более часто и настойчиво императрица вмешивалась в дела управления государством и в верховное командование армией. И каждый раз, прежде чем написать Николаю, советовалась с Распутиным: где наступать, где отступать, кого из генералов сместить, кого, выдвинуть. Николай давно уже ни в чем не перечил супруге, сие совершенно бесполезно — все равно Алике настоит на своем. И хотя в глубине души недолюбливал и побаивался Старца, свою позицию определил четко: «Лучше один Распутин, чем десять истерик в день».

По совести говоря, будь его воля, он бы давно выгнал мужика взашей. Осточертели тошнотворные: «Папочка и мамочка, сладенькие мои, дорогие, золотые!» Ишь нашел себе родителей. Тем более что враги Распутина доносили: за стенами дворца он называет царицу «мамашкой», а его самого — «папашкой», к тому же однажды осмелился сказать: «Папашка несчастный человек, у него внутри недостает». Алике убеждала — все это клевета на Друга. Но шло со всех сторон. Помнится, товарищ министра внутренних дел генерал Джунковский представил доклад о происшествии в «Яре», о тлетворном влиянии Распутина на общественность — с предположением, что темный мужик сей является орудием какого-то сообщества, влекущего Россию к гибели. Жандармский генерал испросил разрешения на продолжение своих наблюдений. «Я вам не только разрешаю, — ответил Николай, — но я вас даже прошу сделать это, но, пожалуйста, чтобы эти доклады знали я и вы — это будет между нами». Однако Алике откуда-то узнала — может, он и сам проговорился. Вышел конфуз. Пришлось отчислить генерала со службы. Теперь, когда докладывали Николаю об очередных проделках Распутина, он хмурил брови, кивал, даже говорил: «Хорошо, я подумаю». Но думать охоты не было. Да и зачем? Ей там, в Зимнем или Царском, виднее, чем ему здесь, в Ставке.

Он рад, что вырэался снова на свободу. Надоели ее вечные попреки в нерешительности, ее восклицания: «Ах, если бы я была мужчиной!..» Ну и пожалуйста. Хотите Беляева вместо Поливанова? Надо сказать Воейкову, чтобы заготовил указ.

Кажется, все дела... Царь посмотрел в окно, на деревья и синюю даль за Днепром. День только еще начинался, а заполнить его было нечем. Ох-хо-хо, скука...

Он подошел к стойке, взял «манлихер», направился к двери.

По дворцу зазвучали отрывистые команды, вытягивались в струнку штабные офицеры и генералы, замирала охрана — чины дворцовой полиции, солдаты гвардейского сводного полка, полевые жандармы, секретные агенты: государь идет!..

5

Окно под потолком не только забрано в кованую решетку, но и охвачено жестяным «воротником». Даже если бы он надумал взобраться на стол, привинченный к стене, ничего бы не увидел — только осколок серого неба. А надзиратель, подсмотрев в глазок, донес бы тюремному начальству — и тогда неминуем карцер в подвальных лабиринтах Пугачевской башни.

Он давно уже отказался от взрывов протеста, когда накопившееся нервное напряжение требует разрядки — пусть хоть такой, внешне бессмысленной. Он сумел заковать свою волю в броню и контролировать каждый поступок целесообразностью. Однако до тех пределов, пока не унижено достоинство, не усечены мизерные права каторжника. А уж эти «права» он отштудировал назубок.

Но сегодня — особенный день в череде его последних пяти каторжных лет. Сегодня с него должны снять ножные кандалы. Не потому, что истек определенный двумя приговорами срок; не потому, что нагноились на щиколотках, рассеченных ржавым железом, раны, — нет, просто сегодня после утренней поверки ему предстоит начать работу на ножной швейной машине в военнообмундировочной мастерской, устроенной при «Бутырках». А в десятифунтовых оковах много не накрутишь.

С возрастающим нетерпением ожидал он этого события, долженствующего нарушить привычный режим дня. Ожидал встречи с другими арестантами, возможности обменяться словами, пусть и под окриком тюремщиков. Главное — он получит возможность работать с людьми: приглядываться к ним, отбирать и передавать тем, кого выбрал, свои знания, свои убеждения, готовить будущих союзников в борьбе.

Любой свой поступок он оценивал однозначно: необходим ли для достижения цели, для будущего, которое должно в конце концов наступить.

Вся его жизнь была наполнена тревогами. И радостями. Если радости оценивать не их количеством, а полнотой. Да, молодость прошла. Много борозд — и не только на лбу — вспахала жизнь. Жизнь богатая и глубокая, без уныния. Он спокоен. Мысль все время рисует образы будущего, и эти образы оптимистичны. Хоть и выпали на его долю тяжкие испытания, он ни о чем не жалеет, ибо эту свою жизнь — ив целом, и в частностях, и этот сегодняшний день, занимающийся за серым квадратом зарешеченного окна, — предопределил он сам.

Как о безмерно полном и счастливом, вспоминает он о том дне, когда стоял с Зосей на вершине Заврата, а внизу лежала долина Пяти Озер и еще предстоял их путь по лес-иой тропинке к Морскому Оку. Там, в заброшенном шалаше пастуха, на полпути к озеру, настигнет их августовская ночь — и Зося, верная помощница в стольких делах, станет его женой...

Через два месяца после женитьбы он сам настоял, чтобы руководство партии послало Зосю на подпольную работу из Кракова, где жили они в эмиграции, в русскую Польшу, в Варшаву. Главное правление партии могло направить кого-нибудь другого. Но он знал, что Зося справится с заданием лучше других. Через два месяца ее арестовали. И только в тюрьме, при свидании с родителями, она призналась, что ждет ребенка... Если бы он знал об этом, когда провожал ев в Варшаву!.. Но зачем мучить себя?.. Eсли бы да кабы.

В тюремной камере и родился их сын. С младенцем на руках Зося выслушала в суде приговор: вечное поселение в Сибири. Место заточения — село Орлинга в излучине Лены, в Иркутской губернии.

Летом двенадцатого года он написал Зосе в Орлингу, что любовь зовет к действию, к борьбе; попросил внимательно прочесть книгу «Сила», которую послал ей ранее. Подчеркнул, что именно эта книга должна придать Зосе настоящую силу. Жена догадалась. Вскрыла переплет и обнаружила заделанный в картон паспорт. С этим паспортом она и бежала из Сибири, благополучно добралась до Кракова. Однако им не суждено было встретиться. В это время он сам уже находился на нелегальной работе в России и за несколько дней до возвращения Зоей снова, в шестой раз, попал в лапы охранки.

Когда началась война, политических заключенных перевели из Варшавской цитадели в глубь России. Сначала он попал в Мценск, потом — в Орел. В ту самую тюрьму, о которой Григорий Иванович Петровский, депутат IV Думы, большевик, сказал с трибуны Таврического дворца: в Орловской каторжной тюрьме бьют за все. Бьют за то, что ты здоров; бьют за то, что больной. Бьют за то, что ты русский; бьют за то, что ты еврей. Бьют за то, что имеешь крест на шее, и бьют за то, что не имеешь его.

Но он не позволял себя тронуть и пальцем. Что уж там уловили тюремщики в выражении его лица, в его взгляде, — однако даже поднимать голос на него не смели.

Из Орловского централа перевели в Москву.

Москвы он не знал. Лишь дважды, когда бежал из сибирских ссылок, проскакивал по круговерти ее улочек с Рязанского вокзала на Александровский. На сей раз обстоятельное знакомство началось с губернской тюрьмы на Таганке. Несколько месяцев одиночки, а потом, ярким майским днем, пешим строем в окружении казаков, — из «Таганки» в Кремль, в Московскую судебную палату, где должно было слушаться очередное его дело.

В то утро почему-то благовестили колокола. В разноголосье церковной меди врывался лязг их цепей и гул тяжелых шагов. В неторопливом шествии он с любопытством разглядывал город. Двух-трехэтажные деревянные, с резными наличниками дома. Глухие заборы. Собаки. Деревья по тротуарам уже с первой блестящей листвой. И вдруг с холма — распахнувшееся ложе реки и за нею оранжево-красные зубчатые стены Кремля, а над ними — ослепительные купола. На кремлевских башнях — флюгера и когтистые двуглавые орлы...

В пятнадцатом году истекли три года каторги за побег из Верхоленска. Теперь предъявили обвинения за собственно революционную работу. Перечень его противогосударственных преступлений был обширен и внушителен: один из руководителей Главного правления социал-демократии Польши и Литвы, редактор нелегального «Черво-него штандара», организатор подполья на землях русской Польши... Набралось еще на шесть лет каторжных работ. Он не тешил себя надеждами на мягкосердечие самодержавной Фемиды. Выслушав приговор, не испытал ни душевного волнения, ни чувства безысходности. Напротив, он был готов и к худшему. Еще в двенадцатом году, организовав побег Зоей и уезжая в Варшаву, он написал в Главное правление: к сожалению, более чем уверен, что из этой поездки не вернется, арест неминуем. Надо было только продержаться на свободе хотя бы несколько месяцев, чтобы успеть сделать для партии как можно больше. Эту задачу он выполнил.

Вскоре после суда, летом нынешнего, шестнадцатого года, его перевели из Лефортовской тюрьмы в знаменитые «Бутырки». Перед тем, в лазарете, когда от кандальных ран едва не началось у него заражение кровп, врачи попытались исходатайствовать освобождение от оков. Но в тюремной анкете значилось: требует особо бдительного надзора. А коль особого — значит, в кандалах.

Он привык. Хотя моментами лязг оков обручами сдавливал мозг.

Спокойствие! Взять себя в руки! Отрешиться от внешних воздействий! Заставить себя переключиться на мысли о деле, о сыне, о Зосе!..

Оглушающую тишину саженных стен камеры, невозможность сегодня работать надо использовать для углубления в самого себя. В капле отражается целый мир. И этот мир можно познать, изучая даже и каплю. Бессмысленность прозябания может свести слабого человека с ума. Но если принимать нынешнее положение как неизбежность и необходимость, как плату за будущее, которое неотвратимо приближается, то даже здесь человек может жить в согласии с самим собой и с повелениями своей души, своей совести — пусть плата за это согласие — страдания. Что ж, сами эти страдания становятся источником веры в жизнь. Годы одиночества постепенно накладывали на него свой отпечаток. Он стал угрюмым. Черты лица огрубели, ссутулились плечи. Начинают выпадать волосы... Сомкнуты, будто спаялись, губы. Он размыкает их лишь для кратких: «Отказываюсь отвечать» — на допросах. Со стороны может показаться: одеревенел, окаменел... Но это — взгляд со стороны. А в душе он любит жизнь даже такой. Именно такой, ибо она — реальность в вечном своем движении, в своей гармонии и ужасных противоречиях. Глаза его еще видят, уши слышат, и сердце не очерствело. И жива, жива память о тех, кого он любит!.. Эта память оживляет минувшее, делает его едва ли не зримым и осязаемым. И он верит в дело, которому служит, готов на все — хоть землю копать, любую черную работу исполнять во имя идеи. Он жаждет вернуться в строй — и вернется, несмотря ни на что. Товарищи должны знать: свой долг он выполнит до конца.

И все же моментами, в тишине, когда слышно даже, как жук точит доску нар, из глубин подсознания, как изжога, подступает отчаяние...

Нарушить тишину! Встать! Одеться! Поднять койку! Марш!..

Он начинает вышагивать по камере из угла и угол. Часами. До предела физической усталости. Тренировка для мышц. Тренировка воли. И мысли, будто подчиняясь движению тела, входят в привычный ритм.

Хорошо, что сегодня будет наконец нарушено одиночество. Это он сам потребовал, чтобы поставили на какую-нибудь работу, еще в «Таганке» начал учиться портняжному ремеслу и шить на швейной машине. Работа, чтение, сон заполняли вереницу суток, ускоряли бег времени.

Из угла в угол. Из угла в угол. Камера узкая. Пенал. В длину — шесть шагов, в ширину — три. По диагонали — восемь. Из угла в угол...

Квадрат окна, рассеченный на девять осколков, стал еще светлей. Может быть, сквозь грязное стекло пробьется сегодня отблеск солнца? Или чересчур многого хочет он от одного дня: и снятия кандалов, и встречи с людьми, и солнца?..

Лязгает засов. Скрежещет, отворяясь, дверь:

— Двести восемнадцатый, Дзержинский Феликс Эдмундов, — в кузню!..

Глава вторая.

17 декабря

1

Прапорщик Костырев-Ка-рачинский шуршал газетами, которые, как обычно, принесла поутру Наденька. Он неизменно искал раздел «Война», награждения и светскую хронику.

— В Шампани мы легко отбили неприятельские атаки на наши траншеи, — с торжеством возглашал он.

— Кто это «мы»? — в голосе Шалого звучала подготовленная насмешка.

— Наши французские союзники. А вот наши английские союзники: «Британские войска минувшей ночью произвели успешное внезапное нападение на неприятельские траншеи к югу от Ипра... Днем на фронте у Соммы происходила довольно оживленная артиллерийская перестрелка». Бельгийское сообщение: «Батареи с успехом обстреливали неприятельские позиции...»

Итальянское сообщение. Сербское сообщение. Балканский фронт, Румынский фронт... В этих официальных ин-формациях с театра войны, выхолощенных и поднятых на ходули выспренними словами, кровавая бойня выглядела как безантрактное красочное представление на театральных подмостках. Для Антона же за этими строчками слышался грохот взрывающихся капсюлей в магазинах артиллерийских стволов; выбрасывались под ноги раскаленные снарядные гильзы; першил в горле запах пороха; истошно кричали изувеченные люди; хрипели от натуги кони — И виделись глаза — глаза, налитые кровью, вылезающие из орбит, плачущие, остекленевшие. Как глаза фейер-веркера Егора Кастрюлина. И меж другими названиями Ипр был для него как клеймо: от первого упоминания этой речки пошел слух о страшном оружии, примененном германцами, — о газах. Стоило ему услышать: «Ипр», как снова вспыхивали и лопались огненно-оранжевые взрывы.

— А что пишут с нашего фронта? — спросил он.

— Вот, пожалуйста, Антон Владимирович, — с готовностью отозвался Катя. — «Рижский фронт. Выпал глубокий снег при десяти градусах мороза. На всех участках германскиа разведчики и передовые посты одеты в белые саваны. Перестрелка значительно оживилась. В районе Л. на Двине наш участок был подвергнут ураганному огню, но последовавшая за обстрелом попытка наступления была пресечена на месте. На всем остальном фронте день прошел спокойно».

Что написали в газетах о той газовой атаке? Тоже, наверное, «день прошел спокойно»... Отбили тогда атаку или отошли на версту — какое значение могла иметь та стычка для судьбы всей огромной битвы?..

Прапорщик, быстро покончив с официальной «Войной», перешел к заветному:

—  «Утверждаются пожалования за отличия в делах против неприятеля. Государь император всемилостивейше соизволил...» — его голос звенел. — «...В монаршьем внимании к примерно-ревностной службе... К отлично-усердной... Ордена святого великомученика и победоносца Георгия... Святого Станислава с мечами... Святого равно-престольного князя Владимира с мечами и бантами»!..

Наверно, в воображении его картинно лязгали эти золоченые мечи, переливались муаровые ленты и царь на виду всего войска и Катиных знакомых, рдеющих гимназисток, собственноручно возлагал на грудь героя кресты и звезды. Катя был воинственным юношей. Пропитан мечтами о славе, воодушевлен пафосом войны, которую называл не иначе как «битва народов», «величайшее поле брани всех времен». И на тебе — случайный осколок в ягодицу, и изволь недели продавливать животом лазаретный матрац. В то самое время, когда можно совершать неисчислимые геройства. Бедный Катя! А может быть, в неведении юности — счастливый? Они, фронтовики, лишены подобной радости, и в этом то общее, что объединяло Антона с рубакой есаулом, сопевшим на своей кровати у окна.

Наденька сочувствовала Константину. Казак злился, грубо обрывал его излияния:

— Ты, едрена фома, покормишь вшей — узнаешь тогда, какая она, «ревностно-усердная».

Прапорщик не сдавался:

—  «В монаршьем внимании к отлично-усердной службе вашей и ревностному участию в занятиях Государственного совета и Государственной думы, а также в воздаяние полезных трудов ваших повелеваем вам возложить на себя и носить по установлению... Пребываем императорскою милостию нашею к вам неизменно благосклонны...» — он вздохнул. — Родзянке — орден Белого Орла. Вот это да!..

— Какому еще Родзянке? — в голосе Шалого послышалась угроза. — Борову в манишке? Да я б ему не орден, а нагайкой по жирной заднице наградил!

— Как можно! О председателе Думы!

— Председатель! Ёшь-мышь!.. У меня свояк в военно-промышленном комитете, он все знает. Этот хряк на своих заводах за каждое ружейное ложе получает с казны надбавку по целковому. Посчитай-ка, сколько рубликов набежит, если ружья на все войско? Мильены! Мы по болотам и снегам: «Марш-марш, шашки к бою!» — а он по рублику на ложе, по гривеннику на патрон, а уж пушки — те наверняка обходятся казне, как если б они из литого золота... Правду я говорю, артиллерия?

— Не покупал, — отозвался Путко. — Знаю только, что не хватает отечественных. Англичане и французы присылают. Дерьмо.

— Вот-вот! А нам винтовки выдали японские. Как до дела дошло, оказалось: наши патроны не подходят, а ихних нет.

— Да что там, — втянулся Антон в извечный разговор фронтовиков, — ветоши, керосина, пушечного сала — и того не хватает.

Но есаул неожиданно возразил:

— Хрен с ними, на нет русскому человеку обижаться пе след, на Руси всегда так было. Главная наша беда — измена. Шпионов напустили — как клопов. Коли сам военный министр с германцами через свою жену стакнулся — красива, говорят, стерва!.. Куда ни плюнь, в немчуру попадешь: «штофы», «дорфы», «морфы». Моя б воля: когда началась война, в первый же день всех с немецкими и прочими нерусскими фамилиями перевешал бы на фонарях, а потом бы уже трубил поход. Но первым повесил бы этого сукина сына Гришку Распутина.

Он заскрипел на пружинах, приподнимаясь, сделал какое-то резкое движение, от которого просвистело в воздухе:

— Тянет!.. — Сел на койке. — Лучше не бередить душу. С шашкой бы в лаву — и кочан в кусты, мать их!..

Катя охпул:

— Тимофей Терентьич, зачем так-то при Надежде Сергеевне?..

После врачебного обхода распорядок их дня нарушился. Сестш милосердия Елизавета Андреевна провозгласила:

— Сюрприз вам, Костырев-Карачинскип, родители приехали!

— Мама? И отец?

По восклицанию прапорщика Путко не мог понять, доволен он или обескуражен. Видимо, в душе молодого офицера боролись чувства противоречивые. Только проводили с торжествами на фронт, а он уже в лазарете. Не в таком обличье хотел бравый отпрыск предстать пред родительскими очами.

Палату заполнили чмоканья, воркующий, радостный, сквозь слезы голос женщины и покашливание мужчины.

— Ну что вы, маменька, что вы! — деланным басом смущенно останавливал юноша. Антон представил, как мать набросилась с поцелуями на свое чадо, а он по-мужски сторонился ее объятий.

— Мои сотоварищи, — веско представил по званиям и именам-отчествам и фамилиям Константин и добавил:

— Оба тяжело ранены на фронте.

Женщина сочувственно заохала. Судя по голосу, совсем еще молода. Добрая, наверное, располневшая на московских расстегаях и кулебяках. Небось глядит не наглядится на сынуленьку. А отец молчалив. Должно быть, сухарь в вицмундире, застегнутом на все пуговицы.

Заскрипели крышки плетеных корзинок, зашуршал пергамент, по комнате разлился аромат домашних яств.

— Вы, воины дорогие, не побрезгуйте нашими гостинцами, откушайте! Тут и курочка, и гусятинка, пироги, варенье, грибочки, икорочка... Кушайте на здоровье, поправляйтесь!

— Возьмите, Тимофей Терентьич, — сказал -прапорщик. — Мама, передайте Антону Владимировичу.

— Гм, гм, — произнес отец.

— Больно тебе, Котенька? Очень болит?

— Скоро уже выпишут, — с полным ртом ответил он. — Шрам на бедре, конечно, останется, да ведь как солдату без шрамов?

— Ты когда написал, мы все читали-перечитывали, сколько слез пролили... Да ты живыми словами расскажи, родненький!

— Что рассказывать? — смутился он. — Забылось уже. Как описывал, так и было.

— Ох, господи! Как, поди, жутко в рукопашной-то, бедненький мой! — причитала мать. — Этот третий, ирод германский, со спины наскочил? А с теми двумя ты одним махом, да?.. Герой ты у меня, родненький, герой! Страшно-то как за тебя, о господи!

Антону были приятны ее напевный московский говор, любовь к сыну.

— А потом-то как было? Как выносили под пулями с битвы?

— Когда ранило меня в бедро, кровь так и хлынула фонтаном. Не окажись рядом санитара, изошел бы. Бинта потратили ужасно много. Положили на носилки — ив полевой лазарет. — Тут уж он живописал подробно и соответственно действительному.

— Не стыдись, родненький, скажи: кричал, плакал?

— Что вы, маменька, как офицеру возможно! Я сознание потерял.

В палату забежала Надя.

— Познакомьтесь. Это наша... — он запнулся, не зная, как назвать, — наша заботливая попечительница. А это мои родители, Надежда Сергеевна!

— Здрасте! — проговорила девушка, и тут же за нею хлопнула дверь.

— Проста, — сухо сказала мать, уловив нечто в голосе сына.

— Что вы, маменька! Она такая хорошенькая и пре-заботливая!

— Простолюдинка. Совсем не нашего круга, Константин, — строго повторила она. — А о тебе все Варенька спрашивает. Написал бы ей.

— Гм, гм, — поддакнул отец.

— И нам пиши почаще. Выздоравливай побыстрей. А как выпустят отсюда, вместо санатории домой приезжай. Мы не можем гостить в столице: у отца служба, его только на сутки отпустили. Обещай, что нам будешь писать каждый день и Вареньке напишешь!..

Когда они удалились, Катя вздохнул — то ли с грустью, то ли с облегчением.

— Вы младший из братьев-сестер? — спросил Антон.

— Единственный. Отец поздно женился. Мама очень хотела еще. Почему-то дочку. Не получилось.

Есаул хохотнул:

— Батя, видать, из судейских?

— По почтово-телеграфному ведомству. Чиновник восьмого класса. В наступающем году за выслугу святого «Станислава» будет удостоен, уже представлен.

Антон почувствовал раздражение.

— Вы с золотой медалью, конечно, гимназию окончили?

— С серебряной, — повинился Константин. — По древнегреческому срезался. Поначалу хотел в университет, на юридический, но перерешил и из класса первым записался в военное училище. В Александровское, на Ходынском поле, знаете?

Путко знал Москву плохо. Ходынское поле было связано для него только с трагическим событием в день коронования Николая II.

— По первому разряду окончил, — не удержался, похвастался прапор. — Ускоренный выпуск.

Под вечер Наденька прибежала в палату:

— Новости, миленькие мои! Новости-то какие! Из города девчата пришли на ночную смену, такое сказывают — с ума сойти!

— Что случилось, кралечка? Кайзера Вильгельма наши заполонили?

— Какого там кайзера! Распутина убили, вот что!..

2

Откуда выполз и, набирая силу, понесся по городу слух, установить было невозможно. Но уже через час барышни на телефонных станциях едва успевали включать вилки соединений, и в трубках едва ли не всех аппаратов звучало: «Вы уже слышали?.. Ах, неужели правда?..»

Молва в этот пронзительно морозный декабрьский день катилась по Питеру подобно снежному кому, подминая под себя[ другие новости, даже вести с театра войны, и без-разборно впитывая все подряд: возможное и вероятное, невозможное и фантастическое. Действительно, попади в плен сам кайзер, это не произвело бы такого впечатления, как слух об убийстве Распутина.

С чего началось? С того, что на Гороховую позвонила из Царского Села фрейлина императрицы Анна Вырубова, чтобы попросить Друга приехать во дворец, и услышала, что Григория Ефимовича нет дома и не было всю ночь. Ничего удивительного. Но охрана не ведала, когда и куда он отбыл. А тут — невнятные слухи о каком-то заговоре, о котором говорил накануне министр внутренних дел Протопопов. В предчувствии ужасного Александру Федоровну охватил мистический страх. «Найти! Разыскать!..»

Столичная полиция, жандармское управление, охранное отделение, служба дворцовой агентуры — все были подняты на ноги и брошены на поиски. Банальная в своей простоте поговорка: «Шила в мешке не утаишь» — и на сей раз подтвердила народную мудрость. Крупинка по крупинке начало собираться: ночью во дворе особняка князя Юсупова на Мойке слышали выстрелы; страдающий бессонницей бывший актер — нахлебпик убежища императорского театрального общества у Петровского моста — видел на рассвете, как подъехал большой черный автомобиль и люди в черном вытащили из него нечто черное и сбросили с моста в прорубь. Свидетельству престарелого артиста поначалу не придали значения — ни городовой, чей пост был тут же у моста, ни сторожа и дворники пивного склада «Бавария», находящегося по соседству, ничего подобного не подтвердили. Но на свежем снегу в этом месте действительно были обнаружены четкие отпечатки автомобильных шин, к парапету вели глубоко вдавленные следы и цепочка кровавых пятеп; на перилах снег был совершенно сметен, и темное пятно проступало на бревенчатом подпоре моста. Осмотрели. Да, пятно крови. И на реке, у края проруби, что-то темнело. Спустились на лед. Оказалось — коричневый фетровый бот.

Чины охранного отделения и прокурорского надзора помчались на Гороховую. Жена Распутина тут же опознала находку: эти боты Григорий Ефимович завсегда надевал на выходные шевровые сапожки.

Бот. Кровавые пятна. Таинственный черный автомобиль. Единственные за всю минувшую ночь выстрелы на Мойке... Разрозненные улики начали сцепляться в версию.

Между тем водолазы, обследовавшие речное дно в полынье, ничего не обнаружили. Установили лишь, что течение в этом месте очень сильное, и если даже сюда сбросили тело, то его могло унести под лед неизвестно куда. Усиливавшийся мороз, схватывающий полынью, заставил прервать подводные работы.

Протопопов доложил царице. Александра Федоровна распорядилась спустить на розыски всех столичных водолазов, недостанет — вытребовать из Кронштадта. Не найдут — пусть взламывают лед по всей Малой, а понадобится — и по Большой Невке, по всей Неве и взморью. В одном из частных домов у Петровского моста открыл свою временную канцелярию товарищ прокурора столичной палаты. Местность в этом районе была оцеплена полицией. Чтобы не окоченеть, городовые жгли костры, раскачиваясь вокруг них в тяжелых тулупах. Было зачем выставлять оцепление: со всех концов Питера в санях, моторах, пешком тянулись к мосту любопытствующие. Спешили и к большому дому на Гороховой, по первому этажу которого сверкали над входом в магазин электрических приборов стеклянные рекламные груши. Но охрана никого не пускала ни на парадную лестницу, ни во двор — только жильцов. Репортеры столичных газет осаждали дворника. Старый татарин плохо понимал по-русски и к тому же ничего не знал о происшествии, случившемся в минувшую ночь.

3

Молодая якутка уже не могла кричать. Она была в полузабытьи. Временами ее снова начинали мучить схватки, и она хрипло стонала. Шли бог весть какие сутки, а она не могла родить...

Серго добрался до наслега за полночь. Скоро уже должно заняться позднее утро. Надо принимать решение. Что же решить?.. Здесь нужен не фельдшер, даже не акушер, а врач-гинеколог. Такие трудные роды! Если не произойдет чуда, погибнут и младенец и мать... У Серго проступил на лбу липкий пот.

Он был опытным фельдшером. Еще пятнадцать лет назад, в Тифлисе, окончив медицинское училище, работал в лечебнице в Гудаутах, на нефтепромыслах в Баку, набирался опыта в тюрьмах и ссылках — в Александровском централе, в Иркутской пересылке, на этапах, на поселениях... Восемь лет по острогам — не такой уж малый стаж. Богатейшая практика — столичный лазарет позавидует. Правда, каторжные одиночки не в счет — в крепостных стенах он мог пользовать разве что себя. Лечить приводилось больше мужчин, хотя выхаживал и детей и женщин. Но такого случая в его практике еще не было.

В момент родов сказывается вся прошлая жизнь женщины, все ее болезни и тяготы, даже болезни и тяготы всего ее рода, ее племени. Голодание, рахит в детстве... Узкий таз. А ребенок, Серго определил, крупный. Так обычно: следующий ребенок — крупней предыдущего. А у нее уже нет сил, чтобы исторгнуть его из своего чрева. Помогла бы операция. Но она невозможна в таких условиях.

Этот затерянный в тайге наслег даже нельзя назвать деревенькой: три юрты — жалкие строения, снаружи обмазанные навозом, с усеченной крышей. Вверху ее — отверстие для дыма. Посреди юрты очаг-камелек. Он и обогревает жилище, и освещает. Вдоль стен тянутся широкие лавки-ороны. У каждой свое предназначение: одна для хозяина, другая для хозяйки, третья для гостя, четвертая для детей. Он не ошибся: к стенам жались, блестя испуганными черными глазами, мал-мала. Умрет мать — погибнет ребятня. Мужчина не выходит их. И здесь, как в любом краю земли, хранительница очага — женщина...

Эх, лучше бы и впрямь позвали не его, а шамана. Его дурацкое камланье, пляску под бубен, в кожаном балахоне, обвешанном латунными бляхами, эти заклинания, когда шаман зазывает добрых духов и отгоняет злых, Серго доводилось видеть. Но кое-кто из шаманов — знахари, умеющие и вправду оказывать помощь: костоправы и массажисты. Сейчас, наверное, должен помочь массаж. А он боялся подступиться к женщине, бившейся в родовых схватках, боялся добавить ей новых мучений и повредить младенцу.

И все же — делать операцию?.. Духота. Вонь. За перегородкой из жердей, тут же, в юрте, — коровенка, еще какая-то живность. Сколько паразитов в этом рванье...

Какому богу молиться, чтобы свершилось чудо?.. По дороге он загадал: если родится мальчик, по возвращении в Покровское он... Надо же было дураку...

Он показал: вскипятите побольше воды, освободите широкий, для гостей предназначенный орон. Начал искать в юрте хоть какую-нибудь чистую тряпицу. Нашел несколько аршин нового цветистого ситца.

Достал из саквояжа инструменты, поставил дезинфицировать их в кастрюльке на огонь камелька.

Впуская клубы пара, входили женщины из соседних юрт. Рассаживались по нарам, жалостливо цокали языками, сосали длинные мундштуки трубок. Следили за каждым его движением.

За стеной послышался приближающийся перестук копыт, скрип полозьев. Голоса.

В юрту вошел рослый якут в дорогой, с бобровым отворотом шубе.

— А-а, пельцер! Я тебе слысал, я тебя искал! Поехал! Тойон зовет!

Серго молча показал на роженицу.

— А-а, — махнул камчой Приезжий. — Тойон улуса оцень крепко болит! Русский болезнь болит!

Среди местного населения было странное разделение: мол, есть якутские болезни, которые может излечить шаман, и русские — тут уж зови из больницы «пельцера» — фельдшера. Хотя народ здешний — и якуты, и русские, и тунгусы, и чукчи, и долганы — страдал от одних и тех же недугов, коих не счесть: туберкулез, трахома, сифилис, проказа, холера, волчанка, оспы, тифы...

— Не могу ехать, умереть может. — Серго продолжал приготовления.

— Пацему не могу? — Посланец тойона распахнул шубу, встал, широко расставив ноги. — Зивой будет, умрет будет — беда нет: баба!

Он так и сказал русское «баба», презрительно сплюнул.

Хозяин юрты забился в угол. На его лице и тоска, и рабская покорность.

— Ух ты, вырисшвили, ослиный сын! — в ярости выругался Серго. — Убирайся вон!

Он обязан лечить всех. Лечил и тойонов, но ненавидел их. Наверное, так же, как жандармов или еще больше — офицеров-тюремщиков. Тойоны — местные князьки. У каждого племени, в каждом улусе — свои. Они делились на больших и малых, но объединяло всех их одно, роднящее с тюремщиками, — в своих владениях они бесчинствовали более рьяно, чем представители русской администрации. Всякий бедняк у них под камчой, его могли и «иззапродать», и «иззакабалить». Да только ли якутов или тунгусов... До сих пор жила в этих местах память о том, как два малых тойона закололи ножами Петра Алексеева, рабочего парня, ткача, героя «процесса 50-ти», сосланного сюда еще в конце прошлого века.

— Не хоцесь ехать к тойону?! — удивленно и угрожающе переспросил посыльный. — Тойон будет ходить к самому губернатору! К господин барон фон Тпзенгаузеи! Тойон запретит пельцеру приезжать в его улус!

Серго выпростал руку, повертел под носом у служкп:

— Знаешь, как это называется?.. Передай своему хозяину, что я, фельдшер этого улуса Григорий Орджоникидзе, сударский! Так и передай!

«Сударский» в здешних краях бытовало как исковерканное от слова «государственный» и означало «государственный преступник». А следовательно — укоренившееся со времен декабристов, — уважительное определение такого человека, который слов на ветер не бросает.

Посыльный князька запахнул шубу и выскочил из юрты.

4

Князь Юсупов ни жив ни мертв укрылся во дворце великого князя Дмитрия Павловича. Остальные участники ночного предприятия разъехались по своим домам или уже исчезли из города.

Хотя пошли вторые сутки, но страх и жуткое ощущение пережитого не давали сна. «Что-то теперь будет?..» — обмирая, думал Юсупов.

Князь давно решил: гадина должна быть раздавлена! Он поставил на карту все — даже честь, связав имя Распутина с именем своей трепетно любимой жены. Иначе бы не удалось замышленное: Ирина, племянница царя, первая красавица Петрограда, — единственная приманка, на которую клюнул Старец. Мерзость! Подлость!.. Но Юсупов не мог придумать ничего другого.

Только пятеро были посвящены в замысел: он, Юсупов, великий князь Дмитрий Павлович, поручик Сухотин, Пуришкевич и доктор Лазовет. Неделю назад в строжайшей тайне они обсудили свой план. Самые решительные действия Юсупов взял на себя.

Распутин последнее время стал настойчиво просить Юсупова познакомить с женой. Ирина провела осень в родовом имении в Крыму, вот-вот должна была вернуться в Питер. Юсупов пообещал Распутину, что, как только жена приедет, он пригласит Старца в свой дворец на Мойке.

Перед тем князь специально перестроил подвал во дворце под гостиную. План был таков: Юсупов привозит мужика; наверху, у жены, оказываются госта; в ожидании их отъезда князь отводит Распутина в подвал, занимает беседой, предлагает выпить вина и отведать пирожных. Вино и пирожные будут отравлены. Затем труп Старца они вывезут на автомобиле Дмитрия Павловича из дворца и сбросят в заранее присмотренную прорубь на Малой Невке.

Юсупов тайно привез Старца на Мойку. Скормил ему в подвале все отравленные пирожные. Цианистый калий должен был немедленно убить его. Но мужик оказался жив!.. Пришлось стрелять. И в доме и во дворе.

На звонкие в морозной ночи выстрелы сбежались слуги. Объявился городовой. Счищали снег. Замывали пятна на коврах в подвале. Зачем-то опутывали неимоверно тяжелое тело веревками, но забыли привязать груз. Завертывали в шубу, засовывали в великокняжеский автомобиль...

Уже светало, когда неслись через весь город к Петровскому мосту. Кончили едва ли не в тот момент, когда покатилась по городу молва. Тайное стало явным.

Заговор слабонервных дилетантов. Мерзость... Как выпутываться из этой истории?.. Надо немедленно уезжать в Крым.

У входа в вокзал было до необычности много городовых и жандармов. Навстречу Юсупову выступил из вестибюля полицмейстер:

— Ваше сиятельство, волей государыни императрицы вам велено остаться в Петрограде. Под охраной.

5

Под военно-пошивочную мастерскую приспособили длинный коридор главного корпуса Бутырской тюрьмы. Вдоль всего коридора протянулись столы. На них кроили сукно и холсты, сметывали. В конце этого ряда были установлены швейные ножные машины Зингера. Получалось нечто вроде конвейера. Феликс сидел на высоком, грубо сколоченном табурете в конце шеренги за одной из машин.

Блестящее жало иглы без устали клевало серое занозистое сукно: воротник, борт, хлястик... воротник, борт, хлястик... Знали бы там, в окопах, чьими руками сработаны эти шинели, эти гимнастерки... Может, если бы знали, прибавило бы солдатам ярости. Против тех, кто бросил их в бессмысленную бойню.

Нет, смысл есть. Поймут, что больше такое существование невозможно... И оружие теперь в их руках. И воевать обучились. Чересчур жесток урок?.. История не сентиментальна. Как не случайность его аресты, его каторжные сроки, судьба, которую выбрал он сам, так же предопределен этот всемирный катаклизм. В ужасных муках рождается человек, чтобы, едва увидев мир, затрепетать от вожделения счастья... В смертных муках история родит то новое мирообразование, которое поможет миллионам утолить жажду...

Стрекочет машина. Разматывается с катушки нить.

Ему бы в такую вот гимнастерку, в такую шинель — и на фронт. С одним солдатом поговорить по душам, с другим, третьим. И покатилось бы, понеслось лавиной с горных круч... Он убежден: товарищи — там, работают... Смертельно опасная работа.

Ну и что с того? Выполняют свой долг. Потому что жизнь избрала их борцами.

Его дух поддерживает сознание, что хоть он и не там, но все равно вместе с ними. Придет час — он станет на место того, кто выбудет из строя. Как кто-то из товарищей потом заменит его.

Он понимал: те, кто избрал такой путь, долго жить не могут. И не только потому, что ломают их нечеловеческие условия: здесь в тюрьме, или на фронте военный трибунал, или вспорет такое вот сукно пуля. Не только поэтому. Главное — они живут в полную трату чувств и сил, не умеют отдавать делу, любви или ненависти лишь часть души. Только всю! Он знал, и в этом не было ни грана самолюбования, а лишь трезвая оценка: в его душе горит та искра, которая дает счастье даже на костре. Силы духа у него хватило бы и на тысячу лет. Но организм — сердце, легкие, нервы — работает на износ.

И два десятка лет назад, когда, юнцом, он впервые оказался за стеной Ковенской тюрьмы, и сейчас, умудрен-ньга жизненным опытом, он уверенно может сказать одно: он гораздо счастливее тех, кто на воле ведет бессмысленную жизнь. И если бы ему пришлось выбирать: тюрьма — иди жизнь на свободе, лишенная высокого смысла, он избрал бы тюрьму, иначе и существовать не стоит. Он и выбрал. Тюрьмы, этапы, кандальные тракты. Чтобы в короткие перерывы между «сроками» и арестами отдавать всего себя делу.

Тогда, в юности, он легкомысленно считал, что тюрьма страшна лишь для слабых. Теперь он знает: страшна и для сильных — для тех, кому чуждо отчаяние.

Она тяжка неотвратимостью болезней. Еще в первой ссылке он заразился трахомой, и по сей день застарелая болезнь дает вспышки. Застудил легкие, и теперь мучает его хронический плеврит. Разве один он?.. Все здесь больны. Шквалами налетают эпидемии: тифы, чахотка, лихорадки. Bee натужно кашляют. Лица зеленые, одутловатые. Еда — мороженая капуста, шлепок гороховой каши без масла. Многие арестанты и зимой выходят на прогулки в ботинках без подошв. «На передовой солдатам еще голодней и одеты хуже!» — отверг их претензии тюремный инспектор. Превосходно! Если на фронте того хуже.

И все же не этим страшна тюрьма. Страшна иным. Еще до ареста Зоей и особенно после случившегося с нею он понял: среди партийцев действуют провокаторы. Ибо при каждом провале выяснялось, что охранке известно гораздо больше, чем могла дать наружная слежка. В дни процесса, на котором слушалось дело Зоей и арестованных вместе с ней товарищей, всплыли факты, известные только узкому кругу работников-нелегалов. А нынешней весной, в «Таганке», когда перед судом ему предъявили следственные материалы, он снова убедился: они добыты провокатором. Вот что было самым страшным! Думать и убеждаться, что рядом с тобой, рядом с товарищами, отдающими общему делу свою свободу, свою жизнь, жизнь и здоровье самых близких и родных, — некто, считающийся безупречным, не раз глядевший тебе в лицо, — предатель.

Еще в одиннадцатом году, после ареста Зоей, он настоял на создании при Главном правлении партии особой комиссии, некоего контрразведывательного органа для расследования каждого случая провала и возможной провокации. Но переправка делегатов на Всероссийскую общепартийную конференцию в Прагу, другие дела отвлекли. А потом — арест. Последний.

И вот теперь «Бутырки». И неотступная мысль: кто?.. Ничего, час близится... А тогда!..

Прервался серосуконный поток — что-то застопорилось на соседнем столе. Дзержинский спял затекшие ноги с педалей. Потянулся. Огляделся. За столами — арестанты в серых и полосатых робах. Кто — политические, уголовники?.. Надо прощупать. На пересылках, на поселении ему всегда удавалось сплотить хоть несколько человек — даже уголовников, если только не были они отпетыми бандитами или «ворами в законе», — и передавать им по крупицам те знания, какие накопил, приобщить к тем убеждениям, коими был жив. Даже в Орловском каторжном централе, когда сидел в общей камере, он сбил два кружка самообразования.

Если и «политики», то кто: эсдеки, эсеры, анархисты?.. Коль эсдеки, то какие: «беки» или «меки»? Железная метла охранки сметала подпольщиков в общую кучу. Но здесь «политики» зачастую были так непримиримы и нетерпимы один к другому, что со стороны могло показаться — они говорят на разных языках. Так было до войны. Ныне же все усугубилось. Эсеры и меньшевики в наиглавнейшем вопросе — отношении к европейской бойне — заняли единую с царем позицию: «Война до победного конца!» Несмотря на их хитроумные растолкования, суть предельно ясна: ура-патриотизм и великодержавный шовинизм. Тут уж не отмоешься. Чего вздумалось Николаш-ке гонять по острогам столь благоверных не на словах, а на деле?..

Юзефу [Юзеф — партийная кличка Ф. Э. Дзержинского] всегда были близки по духу российские большевики — именно те, кто в самые крутые послереволюционные годы не впадал ни в отзовизм, ни в примиренчество, ни в богостроительство, а твердо, или, как тогда говорили, «твердокаменно» шел с Лениным. Юзеф так и заявил: «У меня большевистское сердце». В одиннадцатом, летом, в Париже, он встречался с Владимиром Ильичей, вместе обсуждали идею совещания членов Центрального Комитета РСДРП и разослали на совещание приглашения. Рядом с подписью Ленина стояла и его, Юзефа, подпись. На том парижском июньском совещании он полностью поддержал план Ленина по воссозданию партии и выступил вместе с ним против меньшевиков-ликвидаторов, пытавшихся превратить нелегальную РСДРП в подобие высочайше дозволенной «оппозиции его величества». У ликвидаторов была газета «Голос социал-демократа», и оппортунисты именовались в партийных кругах голосов-цами. Во время одного из заседаний Владимир Ильич записал произнесенную Дзержинским фразу. Передал листок: «Это необходимо сделать! — восклицание Юзефа на вопрос, необходимо ли исключить голосовцев из партии. 11.VI.11». Сверху озаглавил: «Договор Ленина с Юзефом». И подписал: «Ленин». Дзержинский тоже вывел: «Юзеф», скрепив тем сей договор навечно. Добавил только: «Но как?»

Тогда они и решили, что нужно созвать Пленум Центрального Комитета и начать подготовку Всероссийской общепартийной конференции.

Практически готовить ее отправились из Парижа в Россию слушатели школы в Лонжюмо Серго, Семен и Захар. Однако и Юзеф сделал немало, чтобы делегаты благополучно добрались до Праги...

Где Ленин сейчас?.. В начале войны Юзеф порадовался, что не кто иной, как польские социал-демократы помогли ему, арестованному австрийскими властями в Поро-нине, освободиться из тюрьмы и выехать в Швейцарию. Отрывочно доходили вести о Владимире Ильиче и из Швейцарии. Юзеф узнал о его позиции по отношению к войне и полностью разделил ее.

С Орловского централа связь с внешним миром прервалась. Где Ленин сейчас?..

Снова зашуршал суконный конвейер, ожил стальной клюв иглы.

В короткий перекур Дзержинский, оглядев арестантов-мастеровых, бросил пробный камень:

— Думаю, что не поздней чем через год мы будем на свободе.

— По амнистии — когда победим германца?

— Нет. Победит революция.

— Ну, это ты того!..

— Спорим?

— Давай, коль хочешь проиграть!..

В коридоре-мастерской окна без жестяных «воротников». За прутьями решеток справа — круглая зубчатая красная башня. Ее величают Пугачевской. Вроде бы там сидел прикованный цепью гордый атаман... Напротив — трехсаженная кирпичная стена. Из-за нее торчат метелки голых ветвей. Низко идут тучи.

— Тогда спорим!

6

В четыре с половиной пополудни в Ставку поступила срочная телеграмма из Царского Села. Александра Федоровна просила Николая немедленно направить в столицу дворцового коменданта Воейкова: «Нуждаюсь в его совете относительно нашего Друга, который пропал в эту ночь. Мы продолжаем уповать на милость Божью... Алике».

Ничего не поделаешь. Надо бросить дела армии и ехать. Григорий беспробудно загулял или действительно с ним что-то стряслось? Возможность отделаться наконец от заклятого Друга вызвала у царя давно не испытываемый прилив энергии. Ехать, ехать в Петроград! Здесь Алексеев управится и без него.

Да, кстати, хорошо что не запамятовал:

— Михаил Васильевич, подготовьте карту театра войны на нашем фронте с обозначением расположения армий, корпусов, дивизий, артиллерии и резервов.

Начальник штаба подумал: такую особой государственной секретности карту брать императору с собой в Царское Село вряд ли осмотрительно. А вдруг упадет на нее чей-либо взгляд? И зачем государю такая карта вне Ставки?.. Но, как обычно, возразить старый службист не посмел.

Царь уже покидал губернаторский дворец, чтобы отбыть на вокзал, когда ему передали еще две, полученные одна вслед другой телеграммы от супруги: «Пока ничего не известно, несмотря на расспросы народа. Надо бояться худшего. Устроено этими мальчиками», и: «Тело найдено. Алике».

«Ох, будет теперь воплей!..» — тоскливо подумал царь.

Глава третья.

18 декабря

1

Утренними газетами слух, истрепавший нервы столичным обывателям, был официально подтвержден: «Около Петровского моста найден прибитым к берегу труп Григория Распутина. Следствие производится судебными властями».

Страсти бушевали и в их палате. Катенька испуганно охал, лежа на животе. Есаул Шалый высказался определенно:

— Тра-таэта, так его за ногу! Гришка — первый заступник немчуры!Теперь мы прижмем их всех! Разве дело конокраду в царских покоях возлегать?

__ Как не совестно! — впервые за все дни осмелился

возвысить голос на старшего по чину и возрасту прапорщик. — Гнусные сплетни!

— Не тявкай, щен. О «Яре» небось слыхал? А вот другая историйка: в суде привлекли одного за оскорбление имени. Вызвали свидетеля. Председатель суда спрашивает: «Ты сам слышал, как обвиняемый оскорблял словом?» А тот отвечает: «Да как же, вашество! И чего только не нес! Я уж и то ему сказал: «Ты все его, дурака, ругаешь, а лучше бы ее, стерву этакую!..»

— Да как вы смеете! — задохнулся от возмущения Катя. — Да это ж, это ж!..

— А разве я кого-нибудь назвал? — раскатисто хохотнул казак. — Давай, прапор, залечи свою задницу — мы с тобой на дуэли рубиться будем, согласен? Константин заплакал.

— А я тебе так скажу, коль серьезно: она самые строгие военные тайны обсуждала с Гришкой, а он все те тайны немчуре продавал. Всем известны шуры-муры Гришки с берлинскими банкирами и прочими «штофами»! Оттого кайзер все наши планы знал заранее. Теперь, слава богу, шабаш! Сколько Распутину от роду? Слыхивал, едва за сорок перевалил Старец — так ему и надо, мерзавцу, чтоб во дворце не блудил!

— Как можно? — в отчаянии лепетал Катя. — Связывать имя Распутина с именами!.. — он даже не осмелился выговорить.

— А кто Романовых на престол посадил? Мы, донские казаки! Посему имеем полные права спрос с них держать и правду-матку резать! — отрубил Шалый.

Антон впервые услышал о Распутине в одиннадцатом ГОДУ, когда бежал с каторги. Конокрад и пропойца, битый-перебитый батогами у себя на родине, в Тобольской губернии, он вдруг оказался недосягаемо вознесен, начал понукать царем и царицей и едва ли не править всей Россией.

Это продолжалось без малого десять лет. Но разве пе ясно: если бы не гниение всех свай, подпирающих троя, не полное разложение верхушки и разнос самодержавной колымаги, несущейся под откос, — не был бы возможен и Распутин? Он лишь символ происходящего. Там, на каторгах и в централах, звенят кандальные цепи, куда более тяжелые, чем винтовки в руках солдат; страна задыхается от нехватки и хлеба и патронов; в рудниках и окопах заживо гниет целое поколение России. Безысходность — как в застойной болотной жиже. Гниль поднимается гангренозной синевой. А всё сводят к конокраду и о наиглавнейшем рассуждают как девчонка-санитарка Наденька. Не Распутина в проруби топить — сваи самодержавия надо крушить к чертовой матери!..

Сказать им об этом?.. Прапорщик онемеет от изумления. А есаул?.. Не трус. Вон как загнул о царе, царице и династии. Рубака. Но зачем говорить? Ради красного словца? Или и здесь, в лазарете, Антон хочет создать ячейку?.. Катя вряд ли подойдет: изнеженная московскими пуховиками душа. Казак бы пригодился. В бою, под пулями, он, наверное, надежный. Но в бою против кого и за кого?.. Не следует торопиться.

— Хватит об утопленнике, что там на фронте, Константин? — повернул он разговор в обычное русло.

Прапорщик ухватился за газету, как за якорь спасения:

— Под Ригой: «Сильный обстрел наших позиционных участков и наступательные попытки пехоты. Кроме огня тяжелой артиллерии германцы использовали бомбометный огонь минами, начиненными газами...»

Он все еще не мог успокоиться и читал без выражения. Стертые слова и равнодушный голос. А у кого-то в эту самую минуту так же, как тогда у Антона, выжигает глаза...

—  «На Румынском фронте, потесненные атаками противника, наши войска в районе Бакэу отошли на новые позиции...»

Путко вспомнил: там, в предгорьях Южных Карпат, на позицию его батареи среди болот вышел мипувшим летом генерал, бежавший из австрийского плена. Корнилов. Измученный, запаршивевший, с лицом вепря. Официальная молва вознесла его. Генерал был принят во дворце, награжден, произведен в следующий чин и назначен на корпус. Как тогда Кастрюлин-младший, Петр, огрел его по шее!..

Антон уже не слушал Катю. Отдался мыслям, в которых только и черпал тепло и надежду. Что бы с ним ни случилось, был он нужен и будет нужен! Не молоху войны — товарищам. Петру, длиннорукому заряжающему четвертого орудия, вестовому Цвирке, Авдею — всем солдатам, которых сплотил там, на батарее, и которым передал частицу своей правды.

Но как трудно шел к ним Антон!.. Это оказалось трудней, чем по-пластунски ползти через простреливаемое поле.

Осторожно, капля по капле, вливал он в сознание солдат свое представление о мире и о роли в нем каждого. Большинство солдат на его батарее умели читать. Кое-кому он начал давать брошюрки, которые раздобывал у товарища из подпольного дивизионного комитета. Удалось ему достать и тоненькую книжицу, вложенную в обложку солдатского песенника. — манифест ЦК РСДРП «Война и российская социал-демократия».

Сколько недоуменных, даже враждебно-отчужденных вопросов посыпалось на него! «Выходит, — наседал Петр Кастрюлин, — надо играть труса? Германец прет, а ты ему спину показывай: не хочу, мол, проливать твою германскую пролетарскую кровь?» — «Нет, — разъяснял Путко, — труса мы играть не будем. Но мы должны быть готовы к тому, чтобы, когда пробьет час, повернуть эти гаубицы против царя». — «Против... царя? — лицо Кастрюлина белело, на щеках проступали рытвины оспин. — Да за такие слова...» — «Говорю прямо, потому что поверил вам, Петр. Тут задача простая: или за царя, или за народ». — «Выходит, вы, ваше благородие, сицилист?» — «Оставь «благородие» для строя. Да, я — социалист. А точней... — и впервые за годы выговорил:

— Я — большевик». — «Это кто ж такие?» -Сначала Петру. Потом, уже вдвоем с ним — его напарнику Авдею. Другим. Они поняли: он доверяет им свою жизнь. За такие разговоры, да еще на фронте, поставят к стенке. Но тем понятней открывалась им его правда. «Большевики призывают не отдать Россию германцам, а всем вместе — и русским, и немецким, и французским, и австрийским солдатам — выступить против своих правительств. Воевать не за Босфор и Дарданеллы, не за эти вот Карпатские горы, а за то, чтобы никогда больше не было захватнических войн. Чтобы люди были не «серой скотинкой», а гражданами свободного государства». И новые вопросы: а что такое — свободное государство, что такое — гражданин, империалист, социал-демократ, социалист-революционер?.. От самых азов политической грамоты. Он чувствовал: почва уже глубоко вспахана, разрыхлена. Можно бросать в нее семена. Петр стал в ячейке одним из самых крепких и понятливых. Пора было браться и за соседнюю батарею, за весь дивизион. В начале зимы их дивизион перевели с Румынского фронта на Северный, под Ригу. В пути, в эшелоне, Антон приглядывался к солдатам других батарей. Поручил и Каст-рюлину прощупать.

И вдруг — та газовая атака... Как там сейчас Петр, остальные его товарищи? Прорастут ли семена? Не затопчут ли всходы?..

— Ишь ты! — вернул его на постылую лазаретную койку голос Кати. — У нас еще только сочельник, а у них в Европе завтра как раз первое января, Новый год! Вот, из Парижа: «Монархи России, Великобритании, Бельгии и Сербии по случаю наступления Нового года обменялись с президентом Фрапцузской республики Пуанкаре пожеланиями успеха и заверениями в решимости довести до победы войну, разразившуюся над Европой по вине австро-германцев, которые и несут за нее ответственность перед историей».

Петр Кастрюлин при последнем их разговоре уже нетерпеливо спросил: «Когда ж все солдаты повернут ружья?» — «Когда поймут, что без этого мира не будет», — ответил Антон. «Долговато ждать!» — «Ты же вот понял».

— Нам на рождество подарки будут непременно, — продолжал прапорщик. — Наденька сказывала, уже елку в зале убирают.

— Тебе б, ёшь-мышь, только подарки, — пробасил Шалый. — А мне отписали: моих батраков забрили, одни бабы остались — вот тебе и дарины...

— Тут в газете напечатана фотография последнего чуда войны, я вам сейчас обрисую, Антон Владимирович. — Катя был все еще обижен на есаула и демонстративно обращался только к Путко. — Сухопутный английский дредноут. Это как громадный утюг, только без ручки. С боков торчат пулеметы и пушки. Переползает через воронки от снарядов, давит проволоку — тут так и показано. С таким чудом выиграем мы в повод! году войну!..

Каждый жил в их палате своими заботами и интересами.

На берегах Соммы и Марны, по полям Фландрии и холмам Румынии наступал семнадцатый год. Отставшая на тринадцать дней со своим старым летосчислением, приближалась к нему и Россия, подводя итог минувшему. Все сплелось в клубок: миллионные жертвы на фронтах и убийство Распутина, самоотверженность революционеров и пустозвонные речи думских ораторов... Крутится, вертится этот пестрый клубок. Нити его запутываются. Расплести их нет никакой возможности. Единственный выход — разрубить. Россия вступает в Новолетие...

«Недолго ждать, поверь! — ответил он тогда Петру. — Моя правда, наша с тобой правда хоть не в полный голос, а идет от уха к уху — всех обойдет, дай срок!..»

2

Серго не смыкал глаз уже вторые сутки. Сидел возле роженицы, слушал ее пульс; прикладывая ухо к животу, улавливал слабые удары сердца ребенка. Жив. Пока еще жив... Ничтожный шанс. Эх, если бы приехали за ним раньше, если бы возможно было доставить женщину в По-кровское... Но в таком состоянии, по пятидесятиградусному морозу... Он одурел от бессонницы и духоты. Бормотал:

— Ну, ну!.. Соберись с силами!..

Она не понимала по-русски, он не знал якутского. Как же ей помочь?..

Родовые схватки сменились потугами. Решающие мгновения.

— Ну же! Ну! Ты должна!..

И тут он вспомнил: метод Кристеллера! Кажется, такое имя у этого врача!.. Охватил рукой живот женщины, вцепился пальцами в край нар и напряжением всех своих мышц стал помогать ей, дополняя ее усилия, как бы выдавливая из ее чрева плод. Опасно. Великий риск! Еще! Еще!..

И чудо свершилось. Ребенок появился на свет.

Теперь и для фельдшера все привычно. Принять. Перевязать пуповину... Малыш дышал слабо. Серго припал ртом к его рту, будто целуя, и начал отсасывать жидкость. Потом поднял его за ножки, уместившиеся в ладони, и другой ладонью легонько шлепнул по ягодицам. Малыш пронзительно заорал.

— Сын! Прекрасный мальчик!

Страшненький красный комочек. Чудо малыш! Просто красавец с еще незрячими узкими глазенками!..

Все. Женщины наслега довершат остальное сами.

А тойон обойдется без «иельцера». Пусть привозит врача из Якутска.

Лошаденки стояли накормленные. Хозяин юрты помог запрячь их. Потом убежал, вернулся, неся что-то завернутое в сыромятную кожу.

— Ва-азьми, олонхо!

О, это высокая честь: «олонхо» в якутских легендах — богатырь.

— Ва-азьми!..

Молодой отец развернул кожу, протянул фельдшеру рукавицы из лисьих лап, отороченные песцом. Великолепные рукавицы.

— Нет. Мне не нужно.

Не так просто было приучить жителей, чтобы приходили в больницу без денег или подарков. Ох, голытьба! Сколько он повидал на свете, но такой нищеты не видывал. Кусок мяса или строганина — большой праздник. А обычно — заболонь, щепоть муки с толченой сосновой или лиственничной корой, а то и ягелем, оленьим мхом.

— Буудешь! Буудешь! — умоляюще и неотступно повторил молодой якут. Серго понял, что смертельно обидит его, если не примет этот дар. Подумал: а разве бы он в честь спасения сына...

— Спасибо.

Опять на льдистом небе стыл дымный шар солнца. Только теперь, когда кибитка спустилась на тракт, он оказался позади, а впереди, обгоняя, бежали длинные, прозрачно-сиреневые тени, будто снова стлался под копыта бесконечный ковер.

Серго не погонял лошадей. Ослабил поводья, закутался с головой в доху. Кони сами найдут дорогу к дому. В тепле, втягивая в себя сухой кристальный воздух, он подремывал, и на душе был необычайный покой. Снова вернулось ожидание счастья.

А что, разве в последние месяцы не складывается все у него чертовски удачно?.. Да и вся его жизнь разве не расчудесна?.. Эти отсидки?.. Зато как славно поработал в последний раз, после побега из Потоскуя! Его дружина, с которой он пришел на помощь восставшим персам, их походы на Ардебиль и Тегеран, их сражения с отрядами шаха у Черного перевала... А потом — Париж. Наконец-то его встреча с Ильичей. Школа в Лонжюмо, маленьком городке среди виноградников, над прозрачной и студеной в самую жару речушкой Иветтой... Студеная!.. Смешно...

А потом самое важное за все три десятка его лет задание — участие в подготовке Всероссийской общепартийной конференции. Почти полгода он колесил по России. Опасность подстерегала на каждом шагу. Охранка шла буквально по его следам. Ильич послал их тогда из Лонжюмо втроем как своих агентов-уполномоченных. Товарищей, Захара и Семена, схватили, а он вернулся. И следом за ним потянулись через границу делегаты.

Российская конференция состоялась в Праге. Чешские социал-демократы предоставили для нее помещение в своем Народном доме. Там, в Праге, Орджоникидзе был избран в состав Центрального Комитета и Русского бюро ЦК и, проводив всех делегатов, последним покинул столицу Чехии. В Париже снова увиделся с Владимиром Ильичей, отправил листки с извещением о конференции и сам тронулся в обратный путь. Еще полгода поработал в Киеве, в Ростове-на-Дону, в Закавказье. Выступал с докладами, налаживал связи... В Москве он встретился с Романом Малиновским, делегатом конференции, тоже избранным в Праге в члены ЦК. После той встречи сразу почувствовал — чутье выработалось за годы подполья, — взят охранкой «на поводок». Оставил Москву. Осторожничал, сбивал след. И все же в Питере его задержали прямо на улице. У него был «чистый» паспорт на имя Гасана Новруз-оглы Гусейнова. Но в охранке о нем знали все: «Ваша партийная кличка — Серго, а подлинное имя — Григорий Константинов Орджоникидзе».

Было что-то саднящее в этой их осведомленности. И в ощущении, возникшем именно в Москве... На кого грешить? Не на Романа же, рабочего парня, товарища по комитету?.. Опять отсидка. А, не беда! Они в партии считают, что активный работник может продержаться в подполье не больше полугода. Он вдвое превысил срок.

За предыдущий побег, с берегов Енисея, ему повесили три года каторги, он и отбыл ее в Шлиссельбургской крепости на Ладоге. А следом: «законные последствия сего наказания» — вечное поселение в Сибири, однако же, «с учетом характера и согласно особому положению», утвержденному дедом Николашки, за «уличение в покушении на побег или совершении оного» — препровождение этапом в тюрьму без решеток и засовов, в ледяную Якутию.

Нынешним маем от Александровского централа он протопал в кандалах до Лены двести верст. Оттуда на плоскодонке-паузке вниз по течению — еще две тысячи четыреста.

Сошел на берег — ив объятия товарищей. Знакомство — чин чином:

— Ярославский Емельян Михалыч...

— Клаша. Клавдия Ивановна Кирсанова...

Увидел впервые, но о каждом уже знал от товарищей.

Емельян и Клаша — молодожены. Здесь встретились, здесь и свадьбу сыграли. Емельян Михайлович состоял хранителем экспонатов при краеведческом музее, там же имел и квартиру.

— Прошу к нам! Сия кровать — обратите внимание, с панцирной сеткой! — в вашем владении.

Да, это не нары!..

— Располагайтесь, товарищ Серго. Чувствуйте себя дома. Рассказывайте.

Рассказывать было о чем: и Ярославского, и Клашу, и еще одного из товарищей-большевиков, обосновавшегося в Якутске, — Николая Алексеевича Скрыпника — арестовали задолго до Пражской конференции. Теперь они жаждали узнать о ней и о Владимире Ильиче из первых рук.

Ох как по душе пришлось ему у Ярославских! Клаша, хоть моложе всего лет на пять, а выглядела совсем девочкой — курносая, круглолицая, сероглазая, улыбчивая. Не поверишь, что боевик, командир дружины, и на вечное поселение выслана, и четыре года каторги отбыла, и уже третий год, как в Якутии... Их дочурке, Марьянке-северян-ке, уже годик минул...

Рассказала однажды за чаем, как встретились они впервые с Емельяном.

— Наш арестантский паузок уже подплывал к Якутску. Мы, ссыльнопоселенки, высыпали на палубу, глядим во все глаза: берег грозный, тайга-бурелом... И вдруг из тайги к самому берегу, как леший, выходит этакий интеллигент — в .белой рубашке, в пенсне, высокий, статный... А в руках у него огромный букет жарков. Размахнулся — и прямо на палубу, к моим ногам эти цветы... Оказалось — судьба. — Она счастливо засмеялась.

Как в сказке... А у Серго разве тоже не как в сказке? Наверное, всегда счастье приходит так...

Его паузок приткнулся к пристани Якутска в середине июня. Серго застал лето в самом разгаре. Не ожидал, что оно здесь такое щедрое — стремится за два месяца одарить людей, истосковавшихся по солнцу, сразу всем: и жарой, и разнотравьем, и смолистым дурманом. Но даже и тридцатиградусный дневной зной в силах растопить вечную мерзлоту разве что на два аршина в глубину, а ночами на стеблях все равно оседал иней. Зато какими живыми коврами устилались луговины, как щедро всплескивали рыбой бесчисленные озера и речки!..

Первой мыслью его было конечно же — бежать.

— Это надо очень хорошо обдумать, не ты такой первый ретивый, — сдерживали его товарищи. — Вверх по Лене на веслах? Далеко не уйдешь... Спуститься к Ледовитому океану? А дальше куда? Закует льдом. Пешком по тайге и тундре, тысячи и тысячи, верст без продовольствия и оружия?..

Да, не он первый жаждал побега. И до него мастерили большие лодки, был даже план захвата парохода, курсировавшего по реке. Ссыльный писатель Короленко тоже хотел — вниз по Лене, к Охотскому морю...

Может быть, зимой, когда закует реку? Серго не оставлял этой мысли.

Последним сентябрьским пароходом прибыла новая партия ссыльных, и среди них Григорий Иванович Петровский.

Еще из Шлиссельбургской крепости Серго удалось списаться с большевиками — членами четвертой Государственной думы — и получать от них кое-какие сведения о том, чем живет партия. Знал он, как повели себя депутаты-большевики, когда была объявлена война. Знал, что всю большевистскую думскую фракцию арестовали, отправили по этапу в Сибирь-матушку... А вот познакомиться с Григорием Ивановичем довелось только здесь. По его громовым речам с трибуны Таврического Серго представлял себе Петровского высоченным мужчиной, этаким Робеспьером. Оказалось — невысок, щупл, моложав. Хотя и много старше, с имени-отчества сразу перешли на «ты»: Гриша — Серго.

Вот от кого якутская колония жаждала теперь узнать, какой курс взял Центральный Комитет в вопросе о войне, какие установки дал Владимир Ильич, что реально, а не в извращении правительственных «вестников» происходит в России и во всем мире.

Григорий виделся с Лениным позже, чем Серго, и трижды: в январе тринадцатого года в Кракове — на совещании партийцев-депутатов Думы — с членами ЦК, на сентябрьском совещании того же года в Поронине, и в июле четырнадцатого, перед самой войной, приезжал он к Владимиру Ильичу, беседовал с глазу на глаз... Когда в Думе началось обсуждение военного бюджета, все пятеро депутатов-большевиков во главе с Петровским демонстративно покинули зал Таврического дворца: они выполнили ленинскую директиву.

— В октябре четырнадцатого, буквально за неделю до моего ареста, пришла на квартиру женщина, наша, партийка: «Вот вам письмо из Стокгольма, а вот — туфли». Я удивился: с какой стати такой презент? А она: «Полюбопытствуйте, что под набойками». Сорвал набойки, а в каждом из каблуков — по газетному листу. Первый, возрожденный Ильичей номер «Социал-демократа», а в нем статья «Война и российская социал-демократия». Суть ее вам конечно же известна: превратить войну империалистическую в войну гражданскую. А если подробно и обстоятельно — весь к вашим услугам...

По приговору суда Петровского лишили всех прав и, осудив пожизненно на Сибирь, поначалу отправили в Енисейск, однако потом сочли для такого политически неблагонадежного место содержания чересчур благоприятным и переслали в Якутскую область да еще с предписанием законопатить в самый отдаленный угол — в Средне-Колымск. Но по приезде в Якутск Григорий Иванович заболел. Так и остался в городе. Подыскал работу — был он мастером на все руки: и слесарем, и токарем, и кузнецом.

Серго тоже намеревались заслать еще за семьсот верст на северо-восток, в Вилюйский округ, в «знаменитую» Нюрбу, именовавшуюся «ссылкой в ссылке». Товарищам удалось выхлопотать у местных властей, чтобы определили его фельдшером в село Покровское Западно-Кангаласского улуса. Это всего девяносто верст от Якутска.

Превосходное село. На высоком берегу, над простором реки. Целых пятнадцать дворов. Широкая улица...

Судьба... Он увидел ее в первый свой день на этой главной и единственной улице Покровского. Она шла не одна. Но на спутницу ее он даже не обратил внимания. А ее как увидел — так и остолбенел. Она оглянулась, что-то сказала подруге и засмеялась.

Он тут же узнал: Зинаида Гавриловна Прилуцкая, учительница местной церковноприходской школы.

Пришел в школу прививать детворе оспу. Ребятишки перепугались, того и гляди прыснут из комнаты.

— Ну-ка, храбрецы! Кто из вас боится комаров? Летом здесь пропасть всякого гнуса.

— Не боитесь комаров? Тогда подходи! Укус комара в сто раз больней прививки. А первому — награда! — Он извлек из кармана горсть леденцов.

Учительнице явно понравилось.

Одинокий, неприкаянный, напросился к Агафье Константиновне, матери Зинаиды Гавриловны, «на пансион», а то все всухомятку. Вечерами, после чая, стал засиживаться допоздна. Беседы вел с Агафьей Константиновной, а Зинаида Гавриловна корпела в соседней комнатке над тетрадями. Почему-то ему вспоминалось детство, горная его Гореша над бурливой речонкой и всякая веселая и грустная ерунда.

Несколько дней назад пришел к ним в дом. Урокам давно бы уже и кончиться, а Зинаиды Гавриловны нет.

— Школьную библиотеку разбирает, — понимающе ответила на его молчаливый вопрос мать.

Он отправился в школу.

— Если не прогоните, хочу вам помочь.

— Любите книги?

— Пришлось.

— Как прикажете понимать?

— Когда засаживают в одиночку, на годы, одно и остается — читать.

— И что же почитывали?

— Последний год, в Шлиссельбурге, ну, Льва Толстого, Достоевского, Чернышевского, Герцена, Гончарова, Помяловского, Пушкина конечно же. Ну, Гете, Шекспира, Бальзака, Ибсена, Стендаля, Гауптмана, Джека Лондона... Из наших, современных — Горького, Леонида Андреева, Куприна, Короленко... Ну, еще...

Она весело рассмеялась, сразу сбросив с себя этакую ироничность умудренного жизнью педагога:

— Проучили!.. А Владимир Галактионович, к слову сказать, первую свою повесть, «Сон Макара», в наших краях написал, в Амгинске. Он и учительствовал здесь...

Зинаида Гавриловна сняла с полки книгу, провела по обложке пальцами. Не открывая, прочла:

Никто страны сей безотрадной,

Обширной узников тюрьмы

Не посетит, боясь зимы,

И продолжительной, и хладной.

Однообразно дни ведет

Якутска житель одичалый,

Лишь раз иль дважды в круглый год

С толпой преступников усталой

Дружина воинов идет...

Склонила голову к плечу:

— Чьи это строки?

— Рылеева! — поспешил он, как ученик. — Из поэмы « Войпаровский».

— Правильно, — таким тоном, будто и вправду экзаменовала, подтвердила она.

Подошла к окну. Против света ее фигура обрисовывалась четко, а темно-русые волосы светились ореолом.

— Рылеев сам в сей стране не побывал — бог миловал, а другим декабристам, Бестужеву-Марлинскому, Муравьеву-Апостолу, довелось... И кому из иных свободолюбцев не довелось... А я не каторжанка, не поселенка, а тот самый Якутска житель одичалый.

— О, вы!..

— Хотя отца моего за какие-то прегрешения и препроводили сюда священником, на беднейший приход, и здесь он похоронен, я этот край люблю. С радостью учу и русских и якутских ребятишек. И не хочу, чтобы тягостная нищета и забитость сочетались у приезжих с представлениями о бесталанности здешних жителей.

— Да кто же может так подумать? — Он уловил в ее словах затаенную обиду. — Я считаю, что у каждого человека есть свой талант. Только условия нужны... И надо уметь заглянуть в душу. Это делает учитель — сеятель добра.

— Я рада, что вы... — оборвала, не закончив фразу, Зинаида Гавриловна. — Еще Муравьев-Апостол сказал: «Якуты крайне правдивы и честны, лукавства в них нет, и воровства они не знают». Это так!

Серго пришлась по душе ее горячность:

— Я слышал, что Муравьев едва ли не первым здесь и врачевать начал. Так что он не только ваш предшественник, но и мой.

Будто давний педагог и врачеватель, один из славных — из племени декабристов — едва ли не вправду был их общим и близким человеком: с того разговора у книжной полки открылись друг другу их души. Теперь, встречаясь, они улыбались как друзья, а вечерами, за гостеприимным столом Агафьи Константиновны, ему не надо было судорожно искать тему для разговора — в их отношениях установилась непринужденность...

Сейчас, в пути, ничто не мешало Серго вспоминать и давнее и недавнее, видеть перед собой милое, открытое, с огромными серыми глазами лицо Зинаиды Гавриловны и свет от окна на ее темно-русой кооег

Какое нынче число? Восемнадцатое?.. Сколько осталось до Нового года?.. На елку он приглашен в Якутск, к Ярославским. Губернскими властями не велено поселенцу Покровского заявляться в столицу области. Плевать он хотел на барона фон Тизенгаузена! Прикатит с бубенцами!..

— Ачу, ачу!.. Эй, дружки, нагревай брюшки! Сивые, буланые, постромки рваные!..

А там, в Париже, в Женеве как раз наступает Новый год... Ильич и все товарищи в эмиграции уже начнут скоро отсчет семнадцатого... Что принесет он, семнадцатый?..

Серго приедет на елку к Емельяну и Клаше не один. С Зинаидой Гавриловной. Привезет ее и скажет: «Любите и жалуйте — моя невеста!..»

3

Полицейские уже второй час рубили лед, расширяя прорубь у Петровского моста на Малой Невке, когда заметили нечто бочкообразное, плавающее в черной воде. Подцепили баграми, подтащили. Енотовая шуба. Взялись рубить у того места и вскоре подо льдом обнаружили труп. Подсунули под лед четырехкрючьевую кошку на длинном шесте, выволокли. Утопленный был в синей поддевке, белой, расшитой васильками косоворотке, подпоясанной шнуром с кистями. Лицо, обезображенное ударом, неузнаваемо.

Уже первым осмотром тут же, на набережной, судебно-медицинские эксперты установили, что тело при падении ударилось о сваи моста, этот удар и обезобразил его. В простом деревянном гробу утопленник, в котором уже определенно угадывался герой столичной молвы, с усиленным эскортом полиции был доставлен в прозекторскую военно-клинического госпиталя. Поиски, осмотр и эскортирование происходили при бесчисленном стечении горожан. И даже в госпитале делались попытки проникнуть через ворота и ограду чуть ли не в морг. Особенно не было отбоя от репортеров. Поэтому, когда наступила ночь, гроб был тайно вывезен и водворен в Чесменскую богадельню, на пятой версте между Петроградом и Царским Селом, за Московской заставой. Профессора приступили к тщательному осмотру. Две огнестрельные раны — одна в грудь, другая в затылок — были признаны смертельными. Приступили к вскрытию. Но гонец, примчавшийся из Царского, передал повеление прекратить терзание убиенного, набальзамировать его и поместить в часовню. Следом в покойницкую были доставлены цветы и драпированный шелком, окованный золоченой бронзой саркофаг, коего удостаивались лишь сановники высшего разряда. А вскоре подкатили кареты и в часовню проследовали Александра Федоровна, фрейлина Анна Вырубова и еще несколько дам. Императрица, не в силах сдержаться, рыдала.

Под утро гроб был препровожден в Царское Село. В дворцовом парке, около Арсенала, рядом с резиденцией государя, состоялось захоронение. Саркофаг несли сам Николай, только что прибывший из Ставки, министр внутренних дел Протопопов, дворцовый комендант Воейков и еще несколько свитских генералов.

Алике билась в истерике. Придя в себя, она потребовала, чтобы немедля были уволены со службы все, кто не сумел уберечь Друга, а прямые виновники — казнены.

Это было сверх меры даже для послушного супруга: из-за тобольского конокрада казнить принца царской крови великого князя Дмитрия Павловича и наследника не менее знатного и вдвое более древнего рода Юсуповых! На листах дознания фигурировала и третья фамилия: Пуришкевич. Николай не желал поступиться и им, самым верным монархистом в Думе, предводителем «черных сотен», председателем «Союза русского народа». Он распорядился, чтобы, пока суд да дело, все трое были высланы из столицы.

Впервые, пожалуй, он не уступил супруге. А она лила в опочивальне слезы на лист веленевой бумаги и наносила без помарок строки ею же сочиненного стихотворения-эпитафии:

1

Гонимый пошлою и дикою толпою И жадной сворою, ползающей у трона Поник навек седеющей главою От рук орудия незримого Масона.

2

Убит. К чему теперь стенанья, Сочувствия, конечно лишь в глаза Над трупом смех и надруганья Иль одинокая, горячая, горячая слеза...

3

Покой душе и рай ему небостгай

И память вечная и Ангелов лобзанья

За путь земной его правдиво-честный И от покинутых надгробные рыданья.

Слезы ее действительно были горячими и размывали черные чернила.

4

Стрекочет швейная машина «Зингер». Ноги привыкли к ритму. Будто он безостановочно бежит. Нет, мчит на велосипеде, как по луговой тропке в родном Дзержинове.

Дорога дальняя. Но в конце ее — долгожданная встреча. Ритмичная работа, равномерный гул втягивают мысли в привычную колею. Возвращают к д е л у, к жене. К сыну.

Ни секунды не видел его, но ощутимо представляет. Даже в движениях, в переменах выражений лица. Этот образ дали не только те несколько фотографий Ясика, которые Зосе удалось переслать ему. В прежних тюрьмах снимки разрешалось иметь при себе. Хлебным мякишем он прилеплял их к стенам камеры. На улыбку малыша ответно отзывался улыбкой, мысленно ласкал и обнимал его. Воображал, что держит на коленях, слышит его смех. Любовь к сыну переполняла душу. Ясь — его мысли, его тоска и надежда. Феликс словно бы видел сына глазами души и верил, что сын испытывает к отцу такую же привязанность.

Из писем Зоей он узнал, что она выбралась в Австро-Венгрию, в Краков, а Ясик остался в Белоруссии, у родственников. Через год родственники привезли сына к матери. То, что мальчик родился в тюрьме да еще восьмимесячным, сказывалось: начал ходить только в два года, часто болел.

Война прервала переписку на долгие месяцы. Наконец пришла весточка: жена и сын в Швейцарии.

Здесь, в Бутырской тюрьме, все личные бумаги и фотографии отобрали. На последнюю, которую Зося прислала уже сюда, даже не разрешили взглянуть, хотя он расписался в ее получении.

Но все равно он видел сына, вел с ним беседы. И в тех письмах — раз в месяц, — которые разрешалось отправлять семье, давал советы, как воспитывать мальчика. Он выработал целую систему и полагал, что она справедлива. Он просил, чтобы Зося ни в коем случае не накавывала Ясика болью и не запугивала. Запушвапием можно вырастить в ребенке только низость, испорченность, лицемерие, подлую трусость и карьеризм. Страх не учит отличать добро от зла. И тот, кто боится наказания болью, готов будет поддаться злу. Воспитывать надо любовью и заботой. Впитав их, малыш сам со временем поймет: где есть любовь, там нет страдания, которое могло бы сломить человека.

Он представлял, как, должно быть, трудно ныне Зо-се — в изгнании, без средств к жизни, с ребенком на руках. И все же он хотел верить, что она счастлива. Ведь счастье — это не жизнь без забот и печалей, а состояние души. Если там, в эмиграции, она вошла в их работу, жизнь ее полна. Он писал жене: то, что поддерживает его моральные силы, — это мысли об их общем деле. Он писал, что хочет быть достойным тех идей, которые они оба разделяют. Поэтому любое проявление слабости с его стороны, жажда конца и покоя, каждое не могу больше было бы изменой и отказом от его чувств к родным и товарищам и от той песни жизни, которая жила и живет в нем.

Несмотря на все и вопреки всему мысли о жене и сыне возвращали ему состояние радости, а с нею и уверенность, что самое хорошее еще впереди.

Раньше из тюрем иногда удавалось пересылать письма нелегально. Не только подробно рассказывать о своем житье-бытье, но и передать партийные поручения. Такие письма для безопасности он шифровал дважды, и ключ к обоим шифрам знала только Зося. В «Таганке» и «Бутырках» это исключено. Давали проштемпелеванный лист, наблюдали, пока пишет, а потом еще подвергали и химической цензуре: мазали крест-накрест ляписом, не проступит ли тайнопись лимонным соком или молоком. (Смех! Откуда и взять-то лимон или хотя бы каплю молока?) Затем письма проходили еще две цензурные проверки, жандармскую и военную, и путешествовали через три границы.

Сегодня как раз день, когда он может отправить очередное письмо.

Может быть, от этого к привычному состоянию примешивается давнее чувство, свойственное, наверное, всем узникам, но загнанное им как можно глубже, — ожидание. Ожидание чего-то неведомого. Ощущение сосущей пустоты, словно бы в ненастье где-нибудь на захолустной станции ожидаешь поезда, который почему-то задерживается и неизвестно, придет ли... В слепых стенах, за окованной дверью ожидание растягивалось до бесконечности. Когда это чувство, нарушая запрет, всплывало в одиночной камере, он боролся с ним, беря в руки книгу или закрыв глаза и вызывая родные образы.

Сейчас он приглушит его работой. Через час в коридоре станет совсем темно. Работа прекратится. Он вернется в камеру и потребует у надзирателя проштемпелеванный лист бумаги и перо.

Сегодня — восемнадцатое декабря. Там, у Зоей, последний день нынешнего, проклятого года.

ПИСЬМО Ф. Э. ДЗЕРЖИНСКОГО ЖЕНЕ

18 декабря 1916 г.

Милая Зося моя!

Вот уже пришел последний день и 16-го года, и хотя не видно еще конца войны — однако мы все ближе и ближе ко дню встречи и ко дню радости. Я так уверен в этом... Что даст нам 17-й год, мы не знаем, но знаем, что душевные силы наши сохранятся, а ведь это самое важное. Мне тяжело, что я должен один пережить это время, что нет со мной Ясика, что не вижу его развивающейся жизни, складывающегося характера. Мыслью я с вами, я так уверен, что вернусь, — и тоска моя не дает мне боли. Ясик все растет, скоро ведь уже будет учиться. Пусть только будет здоровым — солнышко наше.

У меня жизнь все та же, кандалы только сняли, чтобы удобнее было работать. Работа не утомляет меня; до сих пор она даже укрепляла и мускулы и нервы. Ядвися приходит ежемесячно, и, таким образом, я не оторван совсем от своих, а о событиях я узнаю из «Правительственного вестника» и «Русского инвалида». Питаюсь в общем достаточно, так что обо мне не надо беспокоиться. Кажется, теперь можно переписываться с родиной [Ф. Э. Дзержинский имеет в виду Варшаву, оккупированную тогда немцами (ред.)], может быть, теперь у тебя есть известия о жизни наших родных...[Ф. Э. Дзержинский имеет в виду деятельность социал-демократической организации в Польше (ред.)] Верно ли, что теперь у них ужасно тяжелая жизнь?..

Твой Феликс

Россия вступала в Новолетие — в 1917 год...

Дальше