Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть вторая.

Наказание

1. Вурдалаки из Дахау

Ну вот, рождественское путешествие по Западной Европе осталось позади и вспоминается как некий полузабытый сон. Хотя елка, освобожденная за праздничные дни от самых привлекательных своих украшений, все еще стоит в парадной гостиной на третьем этаже, все уже окунулись в судебные будни.

Снова страница за страницей листается книга чудовищных преступлений. Западная Европа, как мы видели, все-таки дама легкомысленная. Беда прошла — и ладно. Хотя еще голодно, хотя разрушения, принесенные войной, пока что кое-как стыдливо окружены заборами, заклеенными афишами, там все-таки мало кто вспоминает о том, что всего восемь месяцев назад по улицам порабощенных столиц шагали германские солдаты, свирепствовали филиалы гестапо, а лучшие сыны этих стран дрались в подполье, с надеждой следя за гигантским единоборством, которое вела Красная Армия с главными силами их врага.

Но вот здесь, в центре Европы, перед судом, представляющим народы земли, проходят чередой нацистские преступления, равных которым человечество не знало, и кажется им, этим преступлениям, нет конца. Я уже записывал, что в системе эсэс даже самые гуманные человеческие профессии трансформировались в полную свою противоположность. Так было и с профессией врача. В пещере близ города Халлейна американскими военными властями был обнаружен замурованный в камни сейф Гиммлера, и среди папок этого тайного архива оказались сочинения на медицинские темы, которые и в гитлеровской Германии хранились, что называется, за семью печатями. Их раскрыли, перевели и вот сейчас читают суду. Об этих извергах в белых халатах и гудит сейчас на разных языках наша вавилонская башня, именуемая пресс-кемпом.

Нас с Сергеем Крушинским эти материалы не очень удивляют. Мы познакомились с этими изуверскими экспериментами задолго до того, как их здесь обнародовали, и уже писали о них в своих газетах. Это было, когда войска Маршала Советского Союза И. С. Конева, наступая через Западную Польшу, вслед за Краковом освободили Освенцим — самую большую фабрику смерти из всех, какие создал гитлеризм. В это утро мы выпросили в штабе фронта связной самолет, вдвоем втиснулись в одноместное гнездо заднего сиденья и по пути с нетерпением следили по карте за маршрутом. Об Освенциме в штаб фронта уже пришли жуткие вести. Не терпелось все скорее увидеть самим, и нам казалось, что самолет летит слишком медленно.

И вот наконец мы у массивных железных ворот, на которых знаменитая надпись: «Арбейт махт фрей» — «Труд делает свободным». Лагерь недавно отвоеван. Сутолока. Но командованию нашей танковой части, занявшей эти края, уже удалось сколотить из освобожденных что-то вроде лагерного комитета. Прилетевший из Штаба фронта подполковник Борис Николаев, высокий бледный мужчина с прищуренным от контузии глазом, с помощью этого совета из лагерников немного разобрался в обстановке. Кое-как наладил питание. Расставил по блокам присланных сюда военных врачей. Сколачивает охрану, чтобы предотвратить диверсии и задержать всех этих больших и малых фюрерчиков, командиров колонн, штубовых (надзиратель в блоке бараков концлагеря), палачей из газовых камер и крематориев, которых понемногу вылавливают из тайных щелей. У Николаева много дел. Его рвут на части. А тут, еще корреспонденты свалились на голову.

Мы с ним старые друзья, с этим Николаевым. Еще с Калининского фронта. Но сейчас он только сипит сорванным голосом:

— Братцы, не до вас, сами видите, что здесь. Смотрите и пишите. Вот попросите товарища Антонина быть вашим Вергилием. Товарищ Антонин, очень прошу вас, проведите их по всем кругам здешнего ада.

— И тот, кого Николаев назвал Антонином, ведет нас по этому громадному лагерю. Он — чех, бывший профсоюзный работник из Кладно. Старый коммунист. Бывал до войны в Москве, хорошо понимает и сносно говорит по-русски. Сейчас Антонин что-то вроде комиссара в антифашистском комитете. У Антонина бледное, как бы все состоящее из уголков лицо, большие уши. Весь он так костист, что широкий полосатый костюм развевается на нем на ходу, но глубоко запавшие глаза светятся энергией. Он, он знает, что нужно здесь видеть корреспондентам! Он сам пописывал когда-то в «Руде право». И он показывает нам огромные амбары, до крыши набитые обувью сожженных, где в грудах соседствуют тяжелые башмаки рабочего с изящными женскими туфельками и крохотной пинеткой, снятой с ножки ребенка. Ведет в другие амбары не меньшего размера, где горы человеческих волос — и лежащих навалом, и рассортированных по длине и колерам, и уже упакованных в тюки для отправки на фабрики.

Потом мы останавливаемся перед продолговатой грудой каменных развалин.

— Тут было самое страшное, — говорит Антонин. — Лаборатория, где врачи и фармацевты экспериментировали на людях. Это было большим секретом. Тщательно охранялось. Те, кого брали для опытов, жили отдельно и никогда уже потом не возвращались живыми. Их по ночам уводили прямо в крематорий. И жили они вон там, — он показывает на другую массивную развалину... — Врачей, делавших опыты, привозили и увозили в машинах с завешанными стеклами...

Когда стала слышна ваша канонада, оба эти здания взорвали. Всех, кто подвергался экспериментам, убили и успели сжечь. Мы несколько раз делали по радио объявления, просили зайти к нам тех, кто побывал здесь. Никто не пришел. Тайна, полная тайна, и только по слухам можно судить о том, какие страшные тут производились эксперименты.

И вот тайна раскрылась. На этом заседании мы с Крушинским сидим рядом и, затаив дыхание, узнаем о том, до чего тогда в только что освобожденном Освенциме ни подполковнику Николаеву, ни умнейшему Антонину так и не удалось докопаться. Архив Гиммлера, добытый в пещере Халлейна, срывал покров с тех страшных тайн. Среди бумаг начальника гестапо и шефа эсэс найдены доклады ученых извергов, экспериментировавших на людях в этих особо секретных корпусах концентрационных лагерей.

Узнали мы и о новой сатанинской отрасли медицинской науки, которая в гитлеровское время родилась и получила довольно широкое развитие в стране Коха, Вирхова, Лефлера. — Узнали и о самом зарождении этой отрасли. Произошло это осенью 1941 года в Италии, в здании немецкого посольства в Риме, где за дружеской чашкой кофе у посла фон Мекензена встретились знатные визитеры — министр здравоохранения Италии граф доктор Леонард Конти и пожилой ученый профессор доктор Клаус Шиллинг — деятели малярийной комиссии при Лиге наций. Разговаривая о том о сем, стали толковать о трудностях Муссолини в Африке, об эпидемии лихорадок, поражающих итальянских солдат экспедиционного корпуса. В то время нацистская верхушка уже готовила вторжение войск генерала Роммеля, и африканские лихорадки заранее беспокоили немецкое командование.

Будто бы невзначай граф Конти мягко упрекнул Шиллинга в том, что наука отстает от жизни и искания в области борьбы с лихорадкой ведутся не в должном темпе. Смущенный ученый стал оправдываться: время — де военное, трудно стало с подопытными животными — кроликами, собаками, морскими свинками. И тут граф Конти подкинул ему идейку, — а люди? Столько отличного, подопытного материала находится в концентрационных лагерях. Оправдалась пословица — с кем поведешься, от того и наберешься. Немецкий ученый с мировым именем, получивший когда-то из американского фонда Рокфеллера премию за борьбу с малярией, клюнул на этот посул. Люди? Великолепно! Как это ему раньше самому не приходило в голову. Отличная мысль. Одним выстрелом убиваются два зайца: сокращаются расходы на подопытных животных и оправдываются расходы на кормежку и содержание лагерников и военнопленных.

Идея, одобренная обеими сторонами, была сразу подхвачена. В Вейндкунене собирается научная конференция, происходящая, разумеется, в строжайшем секрете. Начальник медицинской службы войск эсэс, доктор Гравитц предлагает Шиллингу на выбор любой из концентрационных лагерей Германии. Профессор называет, Дахау, один из самых старых лагерей. Рядом Мюнхен с его медицинскими институтами, университетский город с отличными лабораториями. Медицинская наука. В районе лагеря молниеносно воздвигается здание, получившее скромное наименование «филиала медицинского института». Доктор Шиллинг сам выбирает среди заключенных несколько сот человек, которые кажутся ему подходящими для его опытов, и начинает заражать их всеми видами африканских лихорадок. Так зарождается изуверская отрасль медицины, получившая впоследствии у гитлеровцев широкое развитие.

Были времена, когда немецкая медицина гордилась тем, что тот или иной ученый сам прививал себе болезнь, чтобы на себе проверить действие изобретенного им лекарства. Эти случаи до сих пор с благодарностью вспоминает история медицинской науки. Нацизм и это святое дело поворачивает обратной стороной — и вот престарелый ученый, почетный доктор многих иностранных академий хладнокровно заражает болезнями здоровых молодых людей, сам не дрогнувшей рукой вводит им в вены фенол и потом хладнокровно наблюдает агонию, фиксируя минуты и секунды различных ее стадий.

Из сотен, подвергнутых подобным экспериментам, удалось выжить лишь одному. Это ксендз из Польши по фамилии Михайловский. Он случайно избежал крематория. Он и повествовал от имени сотен и тысяч жертв доктора Клауса Шиллинга о последних опытах преступного профессора.

А между тем из-за спины Шиллинга выплывает еще более зловещая фигура доктора Зигмунда Рашера, его достойного ученика в области сатанинских опытов, развившего дело Шиллинга, превратившего его скромную лабораторию в целый комбинат этой «медицины наоборот». О, эта фигура еще более колоритная и еще более характерная для нацистских нравов! Рашер был профессором авиационной медицины в Мюнхене. Он был гауптштурмфюрером войск эсэс, считался другом Гиммлера и потому пользовался его могущественным покровительством. Жена Рашера, певичка кабаре Нина Диль пользовалась симпатией всесильного владыки гестапо, жила с ним, имела от него ребенка. Эта связь открывала перед Рашером ничем не ограниченные возможности.

Сначала он разрабатывал проблему пребывания живого организма в разреженной воздушной среде, предвидя полеты в стратосфере и в субстратосфере. Он попросил своего, так сказать, «родственника» отпустить ему побольше человеческого материала для «очень важных для рейха опытов спасения жизни наших летчиков на больших высотах». Люди были отпущены в изобилии. И вот в Дахау, при так называемом сверхсекретном блоке № 5, где велись уже эксперименты на людях, был построен специальный корпус со стальными герметическими кабинами, в которых были вмонтированы смотровые окошки. Туда вводили человека или группу людей. Начиналось экспериментирование с пониженным давлением. Воздух постепенно откачивали, и человек начинал как бы распухать от внутреннего давления во всем теле и в черепе. Откачка проводилась до тех пор, пока сосуды не лопались и люди не падали замертво. Доктор Рашер и его ассистенты Руф и Румберг в смотровые окна следили за поведением умирающих жертв, за агонией, а потом еще теплые трупы с внутренностями, разорванными давлением, клали на столы, вскрывали и начинали изучение.

И это повторялось снова и снова. Характерная черта — Нина Диль нередко посещала эти опыты, фотографировала эти эксперименты, стараясь увековечить для своего любовника труды своего мужа. Сколько людей при этом погибло, точно прокуратуре подсчитать не удалось. Много, очень много. На основе многочисленных экспериментов, где бесконечно в разных вариантах повторялось одно и то же, и родился труд с циничным названием «Опыты спасения жизни на больших высотах», который Гиммлер счел за благо хранить в своей тайная тайных. А фельдмаршал Мильх, которого эта работа привела в восторг, в пышных фразах выразил автору благодарность за этот «успешный эксперимент».

Вскоре тот же Мильх поставил перед Рашером другую «проблему». Под ударами советских и английских истребителей немецким летчикам приходилось все чаще падать в холодные северные моря. Иногда их спасали живыми, и они умирали уже в лодке. Мильх ставил задачу найти возможность отогревать человека, долгое время пробывшего в ледяной воде. Сказано — сделано. Экспериментальные работы развились особенно широко. Рашер потребовал подмогу. В секретный пятый блок Дахау приезжают из Киля профессор Хольц Локар и из Инсбрука — Ярек, из Мюнхена — известный патологоанатом доктор Зингер.

Началась новая серия изуверских исследований. Зимой в ванны, поставленные во дворе, опускали заключенных и совсем нагих, и в простой одежде, и в летных комбинезонах. В ванну бросали лед, вода начинала замерзать. Ученые с секундомерами в руках, введя в живое тело испытуемых особого устройства термометры, следили за понижением температуры и конвульсией жертв. За судорогами, за онемением мышц, за тихой агонией и, наконец, смертью. Множеством экспериментов они установили — для охлаждения тела до критической температуры в двадцать девять градусов требовалось семьдесят-девяносто минут, но смерть же наступает еще через час — при температуре между двадцатью четырьмя и двадцатью пятью градусами. Дальше, как и полагается, в научном труде, перечисляется вереница примеров. Протоколы испытаний... Ученые выводы. Отмечается исключительный случай, когда среди массы испытуемых оказался субъект, которого температура, доведенная до двадцати шести и пяти десятых градусов не умертвила, который преодолел этот намеченный учеными смертный барьер. Чтобы умертвить этого могучего человека, пришлось морозить его еще восемьдесят минут. За его агонией профессора наблюдали с особой тщательностью. Его жизненная сила поразила их, привела в восторг, но они все-таки прикончили его «во имя науки».

В этих опытах жертву доводили до смертельного исхода не всегда за один прием. Параллельно велись работы по изысканию способов отогревания. В этой серии тело испытуемого, уже лишенное признаков жизни, подвергали разным способам отогревания. Пробовали спирт, возбуждающие препараты, тепло постели, тепло солнца и даже... тепло женских тел. На эту мысль Рашера натолкнуло какое-то древнегерманское сказание, согласно которому юная дева отогрела какого-то замерзшего воина. Ну что же, и это стоило попробовать, и доктор Рашер выписал для опыта из женского лагеря в Равенсбруке четырех молодых цыганок.

Людей морозили и отогревали, доводили до смертного состояния и возвращали к жизни. Но в финале, во всех, абсолютно во всех случаях была смерть. Чех Антонин из Освенцима был прав — ни одного человека не выпускали живым после этих опытов. Отчет Рашера, опять-таки проиллюстрированный фотографиями, сделанными его женой, снова привел в восторг фельдмаршала Мильха. Он письменно благодарит экспериментаторов и коменданта Дахау, «сделавших благородное и гуманное дело во славу рейха».

Но война на Востоке приобретала для Гитлера все более крутой оборот. Провалившаяся под Москвой зимняя кампания, разгром под Сталинградом, огромные жертвы, понесенные от русской артиллерии, которые гитлеровцы переадресовывали за счет русских морозов, выдвигает перед изуверами проблему «спасения человеческого организма, пострадавшего от замерзания». Начинается третья серия еще более изуверских опытов. Заключенных раздевают донага и кладут на землю в снег. Потом, доведя до состояния окоченения, вносят в комнату и начинают отогревание разными способами. Но тут размаху опытов помешал мягкий климат Баварии. Для того чтобы человека проморозить до бесчувственного состояния, уходило слишком много времени, да и не на Западном фронте вставала эта проблема. И вот лабораторию доктора Рашера переводят поближе «к соответствующим климатическим условиям в восточном пространстве». В секретный блок Освенцима.

Мы с Крушинским переглядываемся. Так вот кто там злодействовал, вот чего нам не удалось увидеть и что лежало тогда в руинах. Впрочем, Рашера мы бы все равно там схватить не могли. Советское наступление за Вислой развивалось безудержно, и дальновидный Гиммлер поторопился под каким-то предлогом, в чем-то таком их обвинив, расстрелять Зигмунда Рашера и его супругу — опереточную диву Нину Диль. Он перестал быть честолюбивым, и лишние свидетели его «подвигов» были ему уже не нужны...

Внизу, в «русском крыле» судебного помещения, мы взволнованно говорим об этой окаянной «медицине наоборот». Ведь ничего подобного человечество еще не знало даже в самые черные дни глухого средневековья.

— Кошмарно... Чудовищно... Непостижимо... — рубит взволнованный Всеволод Вишневский, ставя после каждого слова жирную точку, какими вообще богата его речь. — Нюрнберг — он ведь всегда славился своими палачами... Седое средневековье... Железная дева — Стальные башмаки... Венец Иисуса... Все это здешнее, но такого... Ужас... Кошмар... Бред...

— Мефистофель в роли Фауста, — комментирует западноукраинский писатель из Львова Ярослав Галан, человек очень образованный, очень молчаливый и замкнутый.

— Что вы, батенька, зачем вы таким сравнением обижаете веселого, энергичного немецкого черта, — отзывается Леонид Леонов. — Да Мефистофеля бы стошнило от всего этого. Вурдалаки — вот кто они. У вас в украинском языке есть такое слово — «вурдалак»?

— Да, есть. Вурдалаки есть у всех славянских нароров, — столь же серьезно, академическим тоном отзывается Галан. — Да, вы, пожалуй, рекомендовали более уместное сравнение,

К стыду своему, я не знаю этого слова. Слышал в детстве. На фабрике «Пролетарка», где я вырос, оно ходило как ругательство без особого смысла. И вот Галан, этот замкнутый, одинокий, но, как мне кажется, в глубине души очень добрый человек, начинает терпеливо объяснять.

— Вурдалак — это обязательный персонаж древнеславянской мифологии. Это великий грешник, проклятый людьми и богом, которого не принимает могила. В темные, безлунные ночи он встает из земли, бесшумно прокрадывается в селения и выпивает у спящих кровь, прокусывая им горло. Насосавшись человеческой крови, он может даже на некоторое время вернуть себе прежний облик. В Закарпатье гурали до сих пор верят, что избавиться от вурдалака можно, лишь загнав в новолунье ему в могилу осиновый кол, — заканчивает Галан свои пояснения.

— Загоним кол... Пришьем к земле... Истребим... Всех истребим... — говорит Вишневский, посылая сквозь зубы слова, как пули, и стучит кулаком по столу. — Цивилизованные дикари, мы загоним в вашу могилу осиновый кол... Загоним по самую маковку.

«Осиновый кол» — вот как я озаглавлю свою следующую корреспонденцию.

2. Мы опускаемся в преисподнюю

Все эти дни мысли наши вертятся вокруг Дахау. Снова и снова смотрим на карту Баварии. До Мюнхена километров полтораста. На наш военный счет рукой подать. Ну а лагерь, где проводились все эти изуверские эксперименты, оттуда совсем недалеко. Дорога отличная, как, впрочем, и все современные немецкие дороги. Весь вопрос в машине. Курта этот чертов американский капитан лишил права выводить машину за черту большого Нюрнберга. У тассистов и радиокомитетчиков машины в постоянном разгоне. Где ее добыть, машину?

И вот сегодня счастье, что называется, упало прямо к ногам. Во время завтрака подошли чехи Висент Нечас и Ян Дрда — чудесный толстяк с большой головой, увенчанной львиной гривой, и, будто прочитав мои тайные мечты, говорят:

— Мы тремя машинами с нашим генеральным юристом собираемся в Дахау. Тремя машинами. Хочешь с нами? Три места будет.

Хочешь! Надо ли об этом спрашивать. Мы с Николаем Жуковым давно уже подружились с этими славными ребятами. Отличная компания, да и Дахау сам по себе для репортера сильнейший магнит. Решаем ехать втроем: Жуков, Михаил Долгополов и я.

Чехословацкая делегация ездит в отличных «Татрах» — машинах несколько странного, какого-то рыбьего вида, но сильных, выносливых, с мотором, размещенным позади, отчего его шум совершенно не слышен. Толстый, квадратный Дрда садится на переднее место, высокий Нечас усаживается с нами. Кстати, в нашей делегации его зовут «Старушка». И вот почему. Как-то, кокетничая с нашими девчатами-переводчицами, этот цветущий мужчина хотел им сказать; «Ну, что вы, я уже старик», а выговорил: «Я есть старушка». С тех пор это к нему так и прилипло.

Машины легко срываются с места и, набрав ход, начинают распутывать улицы Нюрнберга, ловко лавируя меж руин. Вот они вырвались из зоны развалин и, оставив город позади, выходят на великолепный рейхавтобан, по которому когда-то машины шли шестью потоками.

Отличное это шоссе уже вытаяло из-под снега и пусто, как театральный зал ночью. Лишь изредка увидишь на обочине подводу на толстых, накачанных воздухом шинах, влекомую массивной, долгогривой лошадью, или обгонишь велосипедиста, старательно крутящего педали. Местность кажется вымершей. Но поля, уже вышедшие из-под снега, отлично обработаны, и ранние здешние жаворонки звенят над ними. Февраль тут похож на наш апрель. Снежок лежит кое-где по лощинкам. Земля, напоенная влагой, отчаянно пахнет весной и лишь на ночь покрывается слоем ледка. И хотя до того, как раскроются почки, еще далеко, деревья днем кажутся подернутыми какой-то лиловой прозрачной дымкой.

Проезжаем несколько придорожных трактиров. Собственно, выпить кружечку пива было бы сейчас, ради воскресного дня, как раз впору. Но Нечас, посмеиваясь, многозначительно мотает головой:

— Минуточку терпения.

И вот вдали показывается трактир, возле которого, как лошади у коновязи, тесно толпятся машины; американские, английские, французские и наши. Ну да, и наши — вон два ЗИСа с флажками Трибунала на радиаторах. Что такое? Почему такой большой съезд? Нечас останавливает на минутку машину перед большим самописным плакатом, установленным возле дороги. На плакате — рука, указующая на трактир, и ниже надпись:

ЗДЕСЬ НИКОГДА НЕ ОСТАНАВЛИВАЛИСЬ — НИ ФРИДРИХ ВЕЛИКИЙ, НИ БИСМАРК, НИ ГИТЛЕР, НИ РУЗВЕЛЬТ, НИ ЧЕРЧИЛЛЬ, НИ СТАЛИН, НО ЗДЕСЬ ВСЕГДА ХОРОШЕЕ ПИВО И МНОГО ВЕСЕЛЫХ ЛЮДЕЙ. ЗАЙДИТЕ И УБЕДИТЕСЬ!

Как видно, в желающих убедиться недостатка нет. Поскольку головная машина тоже остановилась, нам и бог велел. Пиво оказывается очень посредственным, жиденькое, как и везде здесь, но оно точно бы освещено остроумием необычного приглашения, и к стойке трудно протиснуться. Пьем, закусываем захваченными в дорогу сэндвичами и движемся дальше. Здесь Германия целехонькая, почти не поврежденная, чистая, аккуратная, и трудно даже заметить хотя бы примету недавно отгремевшей страшной войны.

Красавец Мюнхен со своими вековыми парками, прудами, широченными улицами был не раз накрыт авиацией союзников, но пострадал куда меньше, чем Нюрнберг. Он напоминает благородного мужчину не первой молодости с седыми висками. Только, как разорванное кружево, висит разбомбленный мост, да тут и там руины, окруженные аккуратными заборами.

Минуем Мюнхен и берем курс на Дахау. Тут и там живописные деревни. Островерхие постройки с черепичными шапками и белыми стенами, перечеркнутыми бревенчатыми прожилками. Большие фольварки, помещичьи дома, прячущиеся в старинных парках. Но вот указатель: «Дахау». Около указателя сложенный из мешков четырехугольный дзот с амбразурами на все четыре стороны. В амбразурах темнеют пулеметные стволы. Проволочные заграждения из спирали Бруно. Нитка полевого телефона бежит по зеленеющим полям. Ага, недавний побег эсэсовцев научил-таки кое-чему. Короткий разговор с часовым контрольного поста: да, из штаба дивизии звонили. Пожалуйте ваши документы. На чехах форма западного образца, по их документам лишь небрежно скользят глазом. Наша, не виданная ими еще здесь советская форма вызывает настороженность и любопытство. Из дзота появляется лейтенант. Похоже, что его только что разбудили. Еще раз проверяет документы, звонит кому-то по телефону. Потом подходит к генеральному юристу, берет под козырек: «Можете следовать».

С железных ворот лагеря еще не снята выведенная из кованого железа надпись: «Каждому свое». Говорят, это остроумие самого фюрера. Снова повторяется еще более длительная процедура проверки документов. Нам приказывают оставить машину и следовать пешком. Видим высокого, толстенного подполковника, с трудом втиснувшего себя в щеголеватую форму караульного образца. Да, да, он, конечно, предупрежден о столь знатном визитере, как генеральный прокурор, и просит извинения за то, что не встретил у ворот. Дела, дела, столько дел... Легко ли быть комендантом такого огромного лагеря!

Подполковник ведет нас в дом коменданта, в то самое помещение, которое служило кабинетом его нацистскому предшественнику, — большую комнату, обставленную громоздкой мебелью. Здесь, видимо, ничего не изменилось. Только вместо гитлеровского портрета висит портрет Трумэна, а в углу, на специальной подставке вместо нацистского знамени стоит звездно-полосатый флаг. Знакомый вопрос;

— Чай? Кофе? Виски? Вермут?

Сидим, потягиваем кто что. В лагере сейчас преимущественно эсэсовцы. Сколько? К сожалению, он не может сообщить цифры. Много. По нормам лагеря. Питание хорошее, согласно Женевской конвенции — солдатский рацион. Администрация заботится о времяпрепровождении заключенных. По субботам и воскресеньям — концерты, три раза в неделю кино. На рождество приезжали даже артисты из Мюнхена. Можете спросить любого лагерника, можно ручаться: он скажет, что доволен... Эсэсовцы? Ну что ж, они ведь тоже были солдатами. Америка — демократическая, гуманная страна, она заботится о всех военнопленных.

У нас, которые уже столько прослушали о зверствах эсэсовцев, от подобной заботливости, как говорится, шерсть встает дыбом. Даже высокий чехословацкий гость, славящийся среди юристов своим хладнокровием, слушая эти рассказы коменданта, начинает нервничать. Он резко отодвигает бокал с виски и встает:

— Может быть, вы будете так любезны показать нам лагерь?

— Вас, конечно, интересует пятый блок? Сейчас он всех интересует, но, увы, его нет. Они взорвали его, когда гусеницы наших танков загрохотали по дорогам Баварии.

Комендант показывает нам основательно подорванное бетонное здание, от которого остались только груды кирпича и концы изувеченной железной арматуры. Лагерь же целехонек. Чистота, порядок. Только состав изменился. Вместо живых скелетов в полосатых куртках и штанах, каких мы с Крушинским видели в Освенциме, здоровенные, откормленные, ражие молодцы в своей черной форме. Разве только знаков отличия и различия нет, да и некогда щегольские сапоги поизносились.

— Тебе не кажется, что этих эсэсовцев здесь для чего-то берегут? — спрашивает Жуков, по обыкновению делая на ходу какие-то зарисовки. — Ведь это подумать — такая «забота о людях».

— Черт их знает, этих американцев. Войну-то они только из окон своих машин и видели. Откуда им взять благородный гнев?

При приближении нашей группы эсэсовцы, находящиеся поблизости, вытягиваются, что называется, едят глазами начальство, и подполковник отвечает им, небрежно бросая руку к пилотке.

— Дом отдыха имени Трумэна, — говорит Ян Дрда.

Он жил в оккупированной Праге, видел эти черные мундиры в действии, и ему, как и нам, сейчас не по себе.

Блок № 5 администрация лагеря успела взорвать, а вот, так сказать, цех смерти взорвать не успели или забыли. Здесь все как было. Комната для отрубания голов, которое применялось к немецким антифашистам. Чистая, светлая, облицованная кафелем комната, с гладкими, покатыми полами, наклоненные желоба для стока крови, шланги со сверкающими наконечниками, чтобы смывать эту кровь в желоб. Другая комната, где вешали. Эта — побольше. Под потолком изогнутый рельс. На нем на колесиках блоки с петлями. Несколько блоков. Темный пюпитр для представителя прокуратуры, следившего за повешением. В углу — кафедра для священника. Рационализация производства, своего рода конвейер. Вешали. Констатировали смерть. Прямо в петле катили по рельсику в другую комнату, а тем временем выползал другой блок с другой петлей. И наконец, третья комната, уже не столь технически оборудованная — помещение для расстрелов. Оно в виде приемной врача. Всяческие приборы для измерения силы, кубатуры легких, объема грудной клетки. И роста. Да, и роста. Человек вставал на площадку этого прибора прижатого к стене, приникал головой к измерительной линейке и в это мгновение через отверстие в стойке получал пулю в затылок. Противоположная стена, за занавесочкой, была выложена толстой резиной, чтобы пуля, пробив голову, не давала рикошетов.

Цеха смерти. Конвейер смерти. Все продумано до последней гайки. Но это все уже устарело. Что значит все это хозяйство по сравнению с освенцимскими «газовнями», где за пятнадцать минут уничтожалось разом до тысячи человек!

Наконец, в завершение, так сказать, на закуску комендант показывает нам некое нацистское чудо. Пятнадцатилетний парень, угловатый, нескладный подросток. Белокурый, голубоглазый с бледным лицом, не лишенным привлекательности, оказывается, сын бывшего нацистского коменданта лагеря по имени Макс. Папаша воспитывал и закалял его в чисто нацистском духе. В день рождения вместо именинного пирога с соответствующим возрасту количеством свечей ему позволяли расстреливать соответствующее количество пленных — двенадцать, тринадцать. Четырнадцать расстрелять не удалось. Это чудо держат в заключении в особой комнате. Судя по его состоянию, хорошо питают. И не знают, что с ним делать. Суду не подлежит — малолетний. Не организовывать же из-за него одного лагерь для малолетних нацистских преступников. Но и отпустить нельзя. О его именинных развлечениях знает слишком много людей.

— Вот бы вы, господа юристы, закон какой международный для таких придумали, — говорит комендант.

Молчаливые, подавленные всем виденным, возвращаемся в Нюрнберг. Даже Ян Дрда, шутник и любитель анекдотов, всю дорогу по пути в Дахау напевавший озорные чешские и словацкие песни, смолк и притих. Трактир со своим остроумным приглашающим плакатом сияет огнями. Машин возле него еще больше. Но мы минуем его, даже не сбавляя скорость. Не до того.

Вернувшись в наш халдейник, узнаю приятную новость. Главный корреспондент ТАСС Беспалов улетел в Москву. В халдейнике освободилась крошечная комнатушка под лестницей, и ребята присудили ее мне. Жизненное пространство у меня теперь как у Германа Геринга, плюс окошко, выходящее во двор, и минус санитарные условия. У окна крошечный столик. Стула не было, и Курт привозит его из дома, взамен того, что развалился под тяжестью моего предшественника. Еще по моей просьбе Курт притащил старый будильник с никелированной шапочкой. Стучит он так, что в коридоре, вероятно, слышно, а в назначенный час издает такую пронзительную трель, что я, наверное, буду вскакивать, будто в меня ввинчивают штопор.

Встаю я сейчас по-крестьянски, затемно, в шесть часов, и все пытаюсь на свежую голову наладить литературные дела. Но пока безуспешно. Правда, корреспонденции посылаю исправно. Довольно аккуратно веду неведомо для кого и для чего вот этот дневник. Но вот безногий летчик мне все не дается. Написал когда-то на листе заглавие «Повесть о настоящем человеке». Отличную бумагу в Трибунале стащил, на какой только шедевры писать, но так и лежит эта бумага на столике рядом с горластым будильником. Иной раз ночью проснешься — вот он в темноте, этот летчик; скуластый, черноволосый, с карими глазами, каким я видел его под Орлом, каким запечатлен он на фотографии, стоящей сейчас на моем столике. Даже голос его слышу: хрипловатый, глубокий, усталый и вместе с тем озорной. А сяду за стол, возьму карандаш — пустота, все исчезло. Не дается мне этот летчик, хотя Курт, с которым мы, кажется, подружились, своей военной выправкой, изуродованным лицом все время напоминает мне о моем долге перед этим Мересьевым или Маресьевым.

Рассказал о своей задумке двум людям — Николаю Жукову и Михаилу Аверкиевичу Харламову, чудесному парню, приехавшему недавно сюда из Москвы. Оба слушали недоверчиво, мол, могло ли такое быть? Но все-же тему одобрили.

— Только сложно. Об этом надо хорошо написать или не писать вовсе, — задумчиво сказал Харламов. — Такой материал нечасто вашему брату, литератору, в руки дается. Тут на тройку нельзя.

А Николай Жуков со свойственной ему доброжелательной экспансивностью вскричал:

— Пиши! Ей-богу, пиши. Буду иллюстрировать. Он сам так загорелся этой темой, что по утрам вместо «здравствуй» спрашивал: «Ну как, пишешь о летчике? Нет? Эх, ты, тоже мне, наобещал сорок бочек арестантов».

3. Правда, только правда, ничего, кроме правды

Перед Трибуналом уже прошла длинная вереница свидетелей, граждан разных государств, людей разных профессий, разного интеллектуального уровня. Из их показаний, часто простых, бесхитростных, лицо нацизма вырисовывается даже выпуклее и ярче, чем из документов, которые продолжают ложиться на стол судей,

Летопись процесса была бы неполной, если не представить вереницу свидетелей. Расскажу хотя бы о тех, которые вызывало советское обвинение и записи о которых сохранились в моих блокнотах.

Вот по ходатайству советского прокурора лорд Лоренс вызывает на трибуну русского крестьянина из деревни Кузнецове Порховского района Псковской области. С медленной, я бы сказал, с величественной неторопливостью проходит свидетель через зал, поднимается на свидетельскую трибуну. Настает тишина. Суд уже много слышал о том, как немецкая армия хладнокровно разрушала Варшаву, Новгород, Псков, сотни городов, тысячи селений, превращая порою в «мертвые зоны» целые районы. Все это уже есть в протоколе суда.

Но вот Яков Григорьев из деревни Кузнецове начинает свое неторопливое повествование. Он рассказывает, как 28 октября 1943 года немецкая пьяная солдатня ворвалась в его деревню, находившуюся уже в глубоком тылу немецких войск. О том, как загорелась деревня, подожженная с четырех концов, как люди кричали, молили о пощаде. Их сгоняли к зданию колхозного правления, загоняли туда, а потом, подперев двери кольями, подожгли. Суд уже знает и о французах, сожженных в церкви города Орадур, и о селе Лидице, стертом с земли Чехии. Но бесхитростный рассказ Якова Григорьева выжимает слезы даже из глаз судей, столько уже слышавших и видевших.

Не торопясь Григорьев повествует о том, как палачи в военных мундирах выловили в домах и расстреляли у сенного сарая еще девятнадцать жителей.

— Я сам и два моих сына стояли там у стенки. Одного — старшего — убили первым залпом. Второй мальчишечка упал с простреленными ногами. Мне пуля попала вот сюда, — он показывает на плечо. Я тоже упал, а на меня еще другие. Кучей мертвяки лежали. Я очнулся под ними. А ночью метель завязалась, я тела раздвинул, выбрался, взял сынишку и пошли мы в поле. Ну потом, конечно, след-то на снегу они заметили, за нами. Даже собак будто бы по следу пускали. Только мы уж до леса добрели, а в своем лесу я, что дома, черта с два кто меня там отыщет, — заключил он, косясь на скамью подсудимых.

Доктор Джильберт — американский врач-психолог, человек, который по заданию американского обвинения систематически следит за психическим состоянием подсудимых, пользуется правом входить к ним в камеры и вести с ними беседу, — говорят, рассказывал, что Кейтель и Иодль, участвовавшие в разработке планов нападения на различные страны, в том числе и на Советский Союз, люди, спокойно обрекавшие на смерть миллионы, в день выступления свидетеля Григорьева были как-то особенно смущены и подавлены.

На свидетельской трибуне Евгений Ковельш — украинец, военный врач, человек богатырского сложения. Он совсем молод, а посмотришь попристальней в его глаза — старик. Он побывал в плену, пережил такие муки, столько натерпелся, что, по его словам, ему стоит жить уже только для того, чтобы рассказать о преступлениях нацизма.

Вот теперь, на суде этот молодой человек с глазами старика, мудрыми и грустными, бросил всем этим кейтелям, иодлям, все еще пытающимся здесь изображать солдат, бездумно выполнявших приказы, обвинение в том, что расчетливо, по плану производилось массовое уничтожение военнопленных с ближайшей целью избавить оккупантов от потенциальных противников. Ведь «только мертвый русский безопасен для нашей армии», возглашал нацист-штубовой в том лагере, где сидел Ковельш.

А вот Абрам Суцкевер — житель Вильнюса, поэт с европейским именем. У него лицо великомученика со старой русской иконы. Оно все передергивается. Недавно в Париже у него вышла книга «Виленское гетто». Сейчас она переводится на русский и на английский языки. Об ужасах этой фабрики смерти он и рассказывает суду. Недавнее прошлое как бы стоит у него за спиной. Жертвы, которые он видел, вопиют об отмщении. Голос поэта дрожит, временами он срывается на нервный крик, его шатает, и он хватается за трибуну руками.

Он не называет цифр. Он говорит о судьбе своей семьи. О жене, на глазах которой был убит ее ребенок.

О том, как впоследствии на его собственных глазах застрелили жену. Мостовые гетто порой были красны. Это была кровь расстрелянных. Она стекала с тротуаров в желоба, в сточные канавы. Люди служили гестаповцам мишенью для тренировки в стрельбе. Живые мишени: беги, спасайся, а потом «бах». Заключенных заставляли вылизывать грязь с солдатских сапог, есть свой кал. В созерцании этого палачи находили забаву, наслаждение. Они упивались зрелищем своих зверств.

Польская писательница Северина Шмаглевская около двух лет провела в одном из самых страшных лагерей — Биркенау. Это был филиал Освенцима. Я помню лагерь, о котором она рассказывала. Я был там в день освобождения этого района и написал в «Правде» корреспонденцию под заглавием «Дымы Биркенау», Это была не менее страшная фабрика смерти, чем сам Освенцим. Польская писательница была права, сказав суду, что именно там нацизм пошел на одну из самых изощренных своих подлостей. Людей уничтожали там не десятками, не сотнями, эшелонами. Целыми эшелонами. Для этого на большом пустыре была построена ложная узловая станция. С большим зданием вокзала, с сетью путей, с расписанием поездов, будто бы отходивших отсюда на Берлин, на Вену, Прагу, Мюнхен, Будапешт, Милан. На самом деле рельсы вели в никуда. Они обрывались сразу же за пределами видимости. Это был железнодорожный тупик. Биркенау представлял собою огромный лагерь с сотнями бараков. Но лагерь был в стороне от станции и как бы не имел к ней отношения.

Подходили эшелоны из Венгрии, Румынии, Польши. Эшелоны, битком набитые людьми, заполнявшими товарные вагоны с закрытыми наглухо дверями. Люди задыхались. Спали вповалку на полу и на двойных нарах. В три этажа, сплошняком. Воздух был много раз пропущен через легкие и отравлен запахом нечистот. И вот наконец станция Биркенау, судя по всему большой железнодорожный узел. Эшелон встречают расторопные приветливые военные. Играет оркестр, людям говорят, что путевые испытания окончены. Сейчас их ждет баня. Дезинфекция одежды. Отсюда их развезут уже в пассажирских вагонах по месту работы. Человек, как трава к солнцу, несмотря ни на что, тянется к лучшему, желает верить в лучшее. Как бы траву ни топтали, а она тянется. И люди верили, хотели верить в то, что им говорили и что казалось им избавлением.

Их вели с вокзала в большие продолговатые здания. «Баня для мужчин», «Баня для женщин и детей», — объявляли белые эмалированные таблички, висевшие на дверях.

Вновь прибывшие входили в просторный зал — камера хранения. Тут принимали чемоданы, узлы, рюкзаки, взамен выдавали аккуратные стальные номерки. Дальше была раздевалка и снова такой же аккуратный номерок. И кусок мыла. После этого они входили в облицованный кафелем зал — просторное помещение без окон, хорошо освещенное. Ряды душей — холодная и горячая вода. Люди, истосковавшиеся в пути по чистоте, начинали неистово мыться, не замечая, что двери за ними закрыты и герметически задраены. Потом в люки сверху сыпался какой-то зеленоватого цвета порошок, и по помещению быстро распространялся ядовитый, запах. Сначала першило в горле, потом мучительная боль будто разрывала легкие. Жертвы уже все понимают, они бросаются к дверям, но двери задраены. Умоляют, кричат, стучат кулаками в глухой бетон. Бесполезно. Через пятнадцать минут все умирают в конвульсиях и корчах, не зная о том, что за их мучениями наблюдают в специальные глазки. Тогда мощные вентиляторы выдувают газ. Приходят заключенные с крюками, выволакивают трупы, шлангами смывают пол. Специальные люди собирают стальные номерки, куски мыла. Их сдают обратно для следующей партии. Другая специальная команда снимает с жертв кольца, серьги, вырывает изо ртов коронки и протезы из драгоценного металла. Только после самого строгого осмотра, устанавливающего, что на трупах ничего больше нет, тела везут в крематорий. Производительность этого страшного комбината — тысяча, а иногда и полторы тысячи в день. Когда крематории, печи которых дымили круглые сутки, не справлялись с переработкой такого огромного количества «сырья», трупы сваливали в огромные бетонированные ямы, укладывали штабелями, обливали из шлангов нефтью и сжигали, так сказать, открытым способом. Для ускорения этого процесса вдоль ям ходили люди с длинными черпаками на металлических палках. Они собирали вытекающий из горящих тел жир и поливали им костер. Так сгорание шло быстрее и полнее...

Когда мы с Сергеем Крушинским добрались до Биркенау, все постройки этой имитированной узловой станции и газовые залы были взорваны. Сохранилась только путаница рельсовых путей. Да еще торчало из груд искореженного бетона обычное, такое мирное расписание; «Отправление поездов на Вену... на Белград... на Париж... на Милан...» Польский партизан в железнодорожной форме с четырехугольной фуражкой на голове говорил по-русски. Он-то и рассказал нам обо всем, что происходило здесь. Показал корпус взорванной «бани». Показал серые холмы чего-то, похожего на каменноугольную золу. В этой золе белели какие-то каменистые осколочки. Это был пепел из каминов (Так назывались здесь печи, в которых сжигали трупы). Человеческий пепел. Он как-то странно хрустел, будто стонал под ногами. Мы вспомнили тогда; «Пепел Клааса стучит в наши сердца». Пепел Биркенау стучал в наши души, взывая к мести...

Северина Шмаглевская жила в этом лагере. Два года с лишком дышала она жирной копотью печей Биркенау, ходила по черному снегу. Она с ужасом вспоминала на суде детали, о которых нам два года назад не успел или не смог рассказать поляк-железнодорожник. Она видела, как детей толпами водили в «газовню».

— Умерщвление детей для эсэсовцев было чем-то вроде спорта, острого развлечения. Был среди них человек по имени Адольф, который любил расстреливать детей в присутствии родителей... Когда «газовни» не успевали перерабатывать убиенных, детей подводили прямо к камням и пристреливали тут же — изверги, настоящие изверги...

Свидетельница почти кричит. Глаза у нее горят, будто тут в солидной тишине зала перед ней умирающие малютки, в которых стреляют эсэсовцы. И, повернувшись в сторону подсудимых, она обессиленным шепотом задает им вопрос, который, однако, четко доносится через наушники на любом из четырех языков:

— От имени всех женщин, побывавших в лагерях, спрашиваю вас: где наши дети!

В эту минуту все видят, как все эти изверги, уже привыкшие к плавному течению процесса, иногда тихо переговаривающиеся между собой, что-то записывающие или жующие резинку, сидят окаменев, опустив глаза, вобрав головы в плечи.

Весь зал притих, когда на свидетельскую трибуну поднялся старец с красивой головой библейского пророка, с седой курчавой бородой академик Иосиф Абгарович Орбели. Он не без гордости сказал, что все годы ленинградской блокады провел в осажденном городе. Он выступил и как свидетель и как прокурор. Он говорил от имени науки и от имени культуры. Ведь собственными глазами видел он, как немецкие войска, выполняя приказ Гитлера, переданный в армии через Кейтеля, — «уничтожить Петербург, как город» с тем, чтобы «лишь в таком виде мы смогли передать его финнам», — методично обстреливали Ленинград из тяжелых орудий и бомбили с воздуха. Орбели видел, как неприятель старался уничтожить город, квартал за кварталом, причем памятники архитектуры и искусства брались на особый прицел.

Директор Эрмитажа Орбели жил там. И именно в это всемирно-известное хранилище художественных сокровищ немецкая тяжелая артиллерия слала снаряд за снарядом. Чтобы рассеять впечатление, — произведенное выступлением Орбели, защита сейчас же бросается в контратаку.

— Господин академик, разве вы артиллерист? Как вы можете, не являясь профессиональным артиллеристом, утверждать, что германская армия посылала свои снаряды и бомбы именно на ваш Эрмитаж, а не била по находящимся рядом с ним мостам, являющимся, как известно, стратегической мишенью7

— Я не имею специального артиллерийского образования, — спокойно подтвердил Орбели, — но я собственными глазами видел, как в Эрмитаж и Зимний дворец попало тридцать три снаряда. Только героизм гражданской обороны спас эти исторические здания от всеуничтожающего пожара. Повторяю, ваша честь, в Эрмитаж, попало тридцать три снаряда, а в находящийся рядом мост всего один. Я могу уверенно говорить о том, куда целили нацисты. В этих пределах я безусловно артиллерист.

Если бы в суде можно было аплодировать, зал безусловно устроил бы Иосифу Абгаровичу бурную овацию. Даже лорд Лоренс, объявляющий обычно перерыв заседаний неизменной формулой «не кажется ли вам, господа, что настало время объявить перерыв», на этот раз слегка изменил ее.

— Не кажется ли вам, господа, что после такого блестящего выступления свидетеля настало время объявить перерыв.

После выступления Орбели Вишневский, Саянов и другие ленинградцы и яростные патриоты своего города, отбив ученого у атаковывавших его корреспондентов и собирателей автографов, притащили его к нам.

— Иосиф Абгарович, вы выступали, как бог, — шумел Саянов, тиская руку академика.

— Как бог — это плохо. Ведь бог на этом процессе мог выступить лишь как попуститель и соучастник. Есть такая статья — попустительство преступлению, — отшучивался ученый, все еще переживая свой успех.

— Вы их пригвоздили... Разгромили... Растоптали эту падаль... — рубил в обычной своей манере Вишневский. — Как ленинградец, как блокадник, как морской офицер, как советский гражданин, жму вашу руку. Сильно... Здорово... Успех!

Тихий и вежливый Юрий Яновский стоял в стороне. Он вообще малоразговорчив и даже, кажется, застенчив. Когда страсти вокруг ученого отшумели, он подошел к нему и только пожал руку.

Перед тем как подняться на трибуну, свидетели, по заведенному порядку, кладут руку на библию и, подняв два пальца, произносят сакраментальную формулу:

— Клянусь говорить правду. Только правду. Ничего, кроме правды.

Советские свидетели избавлены от присяги на библии, но правда их обвинений обрушивается на подсудимых, как адский пламень, жжет их заскорузлые в преступлениях сердца, и наши товарищи узнали от доктора Джильберта, что даже Геринг — любитель поесть и поспать, лишился аппетита.

4. Послы шестой великой державы

Сегодня, в субботу, мы с Крушинским, возвращаясь из суда, попали в идиотское положение. Девушки-машинистки договорились накануне воскресенья совершить экскурсию по Нюрнбергу, которого они, как оказалось, до сих пор и не видели. Для этого справедливого дела были мобилизованы все корреспондентские машины и, естественно, моя, ибо Курт неплохо знает свой родной город.

Таким образом, мы сегодня спешились и вместе с Крушинским топтались на остановке фургона, который должен был отвезти нас в пресс-кемп. Стоим и видим, как сумасшедшим аллюром несется «джип». За рулем Пегги — корреспондент каких-то нью-йоркских женских журналов, знаменитая в корреспондентском корпусе своей какой-то слишком уж яркой красотой, экстравагантностью и страстью к самым невероятным пари. «Джип» ее, пискнув тормозами и пройдя юзом метра три, остановился возле нас.

— Пресс-кемп?

— Иез, пресс-кемп.

— Плиз... Садитесь... Карашо? Так?

Мы забрались на заднюю скамеечку, конечно же, не предполагая, чем может обернуться такое мирное путешествие. Пегги на этот раз была в одежде солдата американской армии. Куртка, перепоясанная широким ремнем, шаровары, заправленные в белые гетры, башмачки на толстой подошве, вероятно, специально сшитые по ее маленькой ноге. Из-под пилотки волной выплескиваются мерного цвета волосы. Любимое ее занятие — менять костюмы. В любом из них она как-то ухитряется выглядеть манекенщицей, соскочившей со страницы мод одного из журналов, которые она представляет. У всех судейских, даже, кажется, и у наших, она пользуется неизменным успехом. Через них свободно просачивается туда, куда нашего брата-корреспондента обычно не пускают. Но монополии из этих своих преимуществ она не делает. Как может, помогает журналистам всех наций. В частности, меня она свела с главным психологом американского обвинения доктором Джильбертом — коротко остриженным мужчиной со смуглым медальным профилем, до сих пор совершенно корреспондентно-недоступным человеком.

Так вот, простодушно разместившись в ее «джипе», мы и предполагать не могли, что может учинить эта озорница. А она прямо с места взяла скорость миль семьдесят и понесла нас по узким улицам Нюрнберга, едва намеченным между развалинами.

Мы знали, конечно, что в последнее время в городе стало много автоаварий. Настолько много, что военная администрация установила на одной из площадей своеобразный памятник шоферскому ухарству. На коричневом пьедестале, посреди площади, установлен «джип», побывавший в какой-то особенно лихой аварии и походящий на раздавленную консервную банку. Многозначительная надпись на четырех языках огибает этот своеобразный памятник. Она гласит; «Я обгонял!» Ну, а милитер полис — Эм Пи — военная полиция, получила приказ вылавливать и строго наказывать всех, кто в городе превышает скорость в 50 миль. А мы неслись со скоростью 70. И к нам уже прицепился, отчаянно сигналя, «джип» Эм Пи. Пегги делает самые невероятные повороты, волосы ее развеваются, хлещут по плечам, на лице румянец, глаза горят. Гангстерский фильм да и только.

— Пегги, вы с ума спятили? Что вы делаете?

— Мой не понимайт.

— Сбавьте скорость сейчас же. Эм Пи!

— Мой — тьфу, — и она лихо, по-мальчишески плюет в сторону.

На какое-то мгновение ей удается уйти от погони, забравшейся, вероятно, в тупик в путанице развалин. Но ведь у них машины радиофицированы. Несемся дальше. Кратчайшим путем сворачиваем на вторую дорогу, ведущую на Штайн. Атмосфера плохого гангстерского фильма сгущается. Ничего себе положение: два советских офицера в форме мотаются на заднем сиденье американской машины по воле этой взбалмошной девчонки.

— Стойте, — и показываю ей кулак.

Хохочет, сверкает зубами, и где-то позади снова слышутся прерывистые сигналы машины Эм Пи. Ну наверняка та первая машина, от которой мы удрали, дала извещение по радио. За нами гонится другой патруль.

— Стойте! — показываю знаками, что я сейчас ее задушу. Отрицательно мотает головой, волосы развеваются как флаг. Н-да, в «Звезды и полосы» мы, кажется, опять влипнем и так глупо. Но Пегги делает крутой поворот, притормаживает, пятит машину задом, заползает за какую-то развалину. Мимо нас проносятся преследующие, а она снова, изменив направление, ведет машину на Штайн. К пресс-кемпу мы подъезжаем совсем чинно. Она высаживает нас у главного подъезда и, не дождавшись традиционного «сенкью», снова срывается с места и уносится дальше. Уже входя в двери, мы видим, как мимо ворот замка мелькает машина Эм Пи.

Словом, здорово перед обедом прокатились. Я записываю об этом смешном и глупом инциденте, потому что давно уже собираюсь потолковать о наших коллегах — иностранных журналистах, которых я лично, да и большинство из нас в сущности мало знали, в особенности корреспондентов западных стран, и подходили к ним, что там греха таить, в начале процесса довольно предвзято. Мы и сейчас держимся эдакой сплоченной стайкой, вместе располагаемся на корреспондентских скамьях, стайкой ходим в бар, вместе уходим оттуда, как-то инстинктивно отгораживаясь от иностранцев. Есть даже среди нас один чубук, который, знакомясь с иностранцами, всякий раз называет другую фамилию, по наивности счмтая свою собственную, к слову сказать, мало кому известную, государственной тайной. Ох, как это нам мешало и в каком преимущественном положении во всех отношениях сразу оказался Даниил Краминов, проведший войну в качестве советского журналиста в армиях Второго фронта, умный человек, знающий английский язык.

В Нюрнберге мы, советские журналисты, в особенности те из нас, кто не снял военную форму, как бы носим на себе отблески военной славы Красной Армии. В зале заседаний, в амфитеатре корреспондентских кресел нам отведены хорошие места. На пресс-конференциях на наши вопросы отвечают в первую очередь. Иностранцы, даже англичане, всегда державшиеся своим особым кружком и как-то, похоже даже инстинктивно стремящиеся не сливаться с общей массой, охотно с нами знакомятся и никогда не отказываются, когда на журналистских вечеринках, периодически устраиваемых, в пресс-кемпе, их приглашают присесть в «русском углу» или за «русским столом».

Может быть, движет этим не только вежливость, но и чисто профессиональный интерес ко всему русскому, проявляемый западноевропейским обществом после войны. Одна из парижских журналисток, Мадлен, неугомонная в поисках интересных материалов, фотографии которой недавно в американском, очень привилегированном «Лайфе» заняли целый разворот, по вечерам, раздобыв кого-нибудь из соотечественников, говорящих по-русски, с его помощью выуживает у нашей компании воспоминания о выдающихся сражениях Красной Армии, о партизанских делах и особенно о советских женщинах. Спрашивает. Записывает. Бдительный товарищ, который столь старательно скрывает от иностранцев свою незвучную фамилию, просто изнывает от тоски: шпионка, наверняка шпионка. Он мне все кишки с этим повымотал. Отбиться от него помог милейший Михаил Харламов, которому он докучал с теми же сомнениями. Тот просто послал его ко всем чертям.

Корреспондент английского телеграфного агентства — веселый, энергичный, голубоглазый мистер Эрик, успевающий иногда в день направить в свою редакцию четыре-пять корреспонденции, находит время изучать русский язык. Смеется: без русского сейчас корреспондентской карьеры не сделаешь. Он дал себе слово изучать в день десять русских слов. И действительно, кое-что уже начал понимать. Встретившись, говорит раздельно: «Здравствуй-те», и прощаясь: «Свидания-до», почему-то разрывая эти слова. А американец, не буду уж называть его имени, почтенный дядя с уникально сизым носом, свидетельствующим о его давней дружбе с шотландским виски, однажды порадовал нас шикарной, самостоятельно сконструированной фразой:

— Господа! Ай есть ваш старый добрый русский панибрат.

Есть тут швейцарец — маленький, белокурый, голубоглазый и очень подвижной. Он пишет отсюда, по его рассказам, в двенадцать швейцарских столичных и провинциальных газет всех направлений, от самых левых до самых правых. Причем ухитряется подавать каждой из этих газет любимое ею блюдо. Естественно, при такой постановке дела мнения его о том или другом факте часто бывают диаметрально противоположны. У этого корреспондента два родных языка — французский по отцу и немецкий по матери. Это привело недавно беднягу к неприятному инциденту. Он забыл у себя в комнате пропуск и попытался без оного вернуться в пресс-кемп. Часовой его не пропустил. Он попытался убеждать его по-французски. Тот этого языка не знал. Тогда он заговорил по-немецки, и это его погубило. Часовой принял его за немца, пытающегося фуксом проникнуть в святилище прессы, несмотря на то что там висят надписи: «Немцам вход воспрещен».

— Ах ты, бош проклятый, еще хитришь! — зарычал часовой, схватил бедного швейцарца за шиворот, и тот пересчитал все мраморные ступени роскошной парадной лестницы.

В читальном зале пресс-кемпа на столах каждое утро появляются газеты многих стран мира. Самолеты регулярно доставляют сюда и наши «Правду», «Известия», «Труд». Интерес к русскому языку такой, что эти газеты утром же и исчезают. Коллеги, изучающие русский язык, уносят их в свои комнаты. Начальник пресс-кемпа майор Дин, с которым мы в наилучших отношениях, получил даже по этому поводу протест, и мы с ним всерьез обсуждали, как бороться с таким агрессивным отношением к советской печати — не приковывать же газету цепями.

С журналистами славянских стран — почти со всеми — мы друзья. И просто трогательно, с каким интересом относятся они ко всему, что происходит в нашей стране. Почти все они в разное время обращались к нам с просьбой помочь им попасть к нам хоть ненадолго.

Западные коллеги любят говорить о прессе: «Мы — шестая великая держава мира».

Шестая держава, как же разнообразны и разнокалиберны твои граждане здесь, в этой вавилонской башне, именуемой пресс-кемп. Недавно прилетел сюда из Англии журналист Ральф Паркер, с которым мы познакомились и подружились в разгар войны за Днепром, на 2-м Украинском фронте. Зная, что я в Нюрнберге, он захватил с собой две мои книжки, вышедшие в Лондоне, в весьма фешенебельном издательстве «Хачинсон», и в память о былых встречах — литр водки и банку черной икры. Он наотрез отказался от предложения майора Дина устроить в честь него в пресс-кемпе специальный прием. Он хочет встретиться, как он сказал, со своими русскими друзьями. Многие знали его по Москве, где он пользовался доброй славой. Мы приняли его приглашение. «Русский вечер» привлек общее внимание. Голубая гостиная наполнилась так, что кресел не хватило. Сидели на подоконниках, на полу. Литр водки был разлит в столько сосудов, что каждому досталось не больше наперстка, а икра разложена таким образом, что приходилось закусывать, так сказать, воздухом. Однако вечер удался и в честь Советского Союза провозглашались тосты, завершавшиеся и «ура», и «виват», и «вив», и «прозит», и «наздар», и «живио», и даже «гох».

В длинные вечера здешней ранней весны, почему-то похожей на нашу позднюю осень, на улицу никого не тянет, в гостиных пресс-кемпа, в его читальнях, в баре между нами и зарубежными коллегами возникают беседы и споры. Иногда острые, но чаще добродушные.

В этих спорах нашим боевым слоном неизменно является Даниил Краминов, хорошо знающий зарубежных коллег и условия их работы.

— Вот я в своей газете могу обругать любого сенатора либо конгрессмена, и мне ничего не будет, — шумит представитель херстовского агентства. — А вы можете?

— Можем, ругаем и министров. У нас есть государственный лозунг — самокритика нужна нам, как воздух, как вода.

— Я могу выйти на площадь перед Белым домом и сказать во всеуслышанье: «Трумэн — дурак». А вы?

— Я тоже могу выйти на Красную площадь и сказать:

«Трумэн дурак», — отвечает Семен Нариньяни.

— А можете вы сказать это о Сталине?

— Не можем, это было бы клеветой. Он такого названия не заслуживает. А клевета в печати у нас — уголовное преступление.

После этого скрещения шпаг остроумия включается в разговор Даниил Краминов. Улыбаясь, он спрашивает;

— А вот своего босса, сенатора или депутата, с которыми ваш босс дружит и на которых ориентируется, сможете вы обругать? Ну? Вас напечатают? А если напечатают, что с вами потом произойдет?

Наступает пауза. Наши западные коллеги переглядываются. Здесь любят остроумие, ценят едкое слово и, что особенно приятно, умеют посмеяться и над собой. На этот вопрос Краминова никто предпочитает не отвечать.

И еще возникают постоянные споры о свободе печати и демократии. У нас отличные переводчики, знающие и точное обозначение и все синонимы этих слов. Но сговориться по этому поводу мы так еще и не смогли, ибо каждая сторона вкладывает в них свой смысл и понимает их по-своему... Однако и здесь можно договориться, доспорить, не играя в поддавки и не изменяя своим убеждениям.

Подружился я тут с одной американской четой. Он — Ральф Д. видный публицист, заведующий европейской редакцией одной из нью-йоркских газет, пожилой, сутуловатый человек с усталыми глазами. Она — Таня Л. — дочь русских дореволюционных эмигрантов, хорошенькая женщина, с премилым курносым носиком, с синими, широко распахнутыми, прямо-таки есенинскими рязанскими глазами. Оба они ходят в офицерской форме. Жуют резинку. Таня лихо водит их дорогую машину, напевая негритянские песенки, отстукивает на плоской, как блин, машинке свои информации, а в минуты отдыха сидит в читальне с каким-нибудь детективным романом в руках, положив на спинку впереди стоявшего кресла свои ножки в крохотных армейских бутсах. От матери Таня унаследовала имя, внешний облик, очень смутное знание русского языка и какую-то, скорее всего, инстинктивную любовь к «стране своих отцов», которую она никогда не видела.

В бесплодных спорах о свободе печати умный Ральф участия не принимает. Сидит, улыбается, думает о чем-то своем. На днях по газетам прошумела его статья, в которой он рассказывал, что под крылышком американской военной администрации, вот здесь в Баварии постепенно формируются объединения изменников, бежавших из славянских стран в боязни ответа за совершенные во время оккупации преступления. Я знаю об этих формированиях от Ярослава Галана, который, пользуясь своим западногерманским выговором да и довольно большой известностью на Львовщине, наблюдал за этим процессом, понимая, что это новое явление чревато весьма серьезными последствиями. Я переслал газету со статьей Ральфа в Москву. Она была перепечатана в «Правде» и широко прошла по нашей прессе. Желая сделать приятное Ральфу и Тане, я дал им «Правду» с этой статьей. Он только грустно улыбнулся и вздохнул:

— Что такое, почему?

Уже потом Таня рассказала, что он получил от главного босса, говоря соленым языком, весьма соленую селедку. Пришла гневная телеграмма, сообщавшая, что в таких статьях редакция не нуждается и если что-либо подобное повторится, она перестанет нуждаться и в нем. Так это было и написано в телеграмме, хотя она была адресована не какому-то там судебному хроникеру, а известному публицисту.

В этот вечер мы сидели в баре у Дэвида. Пили неразбавленное виски и молчали, ибо даже обаятельной Тане не удавалось разворошить мужа. Уже трижды мигнуло электричество, что означало: пора, братцы, спать. Уже бар опустел, и, кроме нас, в нем остались лишь два норвежца, нагрузившихся настолько, что им трудно было отклеиться от стульев, И вдруг Ральф заговорил:

— Мистер Борис, вот вы тут спорите о свободе печати. Наши не обманывают вас, когда говорят, что могут обругать конгрессмена или сенатора. Это в общем-то правда. Но называется ли это свободой? Вот у меня в голове множество острых тем, нужных и, как мне кажется, очень важных. Но они не нужны моей редакции, моему издателю. Писать о них бесполезно. Не напечатают или вернут с припиской, что я сошел с ума, и со счетом за бесполезно потраченные телеграфные расходы. Понимаете? Писать я действительно свободен, что хочу, а вот печататься... Вот так обстоят дела. Вы когда-нибудь наблюдали, как птица, залетевшая в комнату, бьется о стекло? Ей кажется, что ничто ее не задерживает. Небо, поля, лес — вот они рядом. Она летит и падает, больно наткнувшись на что-то невидимое. Добьем виски, а? Ведь за него все равно заплачено.

— Не надо, милый, — Таня заботливо отводила его руку от бокала.

— Дорогая, сегодня это надо, — твердо сказал он, прикладывая бокал ко рту. — Свобода печати. Мы ею здорово гордимся, и она действительно утверждена законом. Но сколько таких вот невидимых глазу преград. — Он поднял худую руку с растопыренными пальцами. — Направление твоей газеты — раз, — он загнул палец. — Оно меняется, и иногда кардинально, в соответствии с политической погодой. И я, журналист, должен меняться в соответствии с ним. Иначе стану белой вороной и меня изгонят из стаи. Читатель — два, — он загнул второй палец. — Ох, вы и не подозреваете, что такое наш читатель. У него политический горизонт десятилетнего мальчика, и он ничего не хочет знать за пределами своего крохотного мирка. Статью, в которой нет ни крупицы «сенсейшен», он читать не станет. Когда-то нацизм был сенсацией, он боялся его, интересовался им, а сейчас вот ему неважно, что в освенцимских печах сожгли два с половиной миллиона людей, таких же, как он сам. Освенцим — это прошлое, и оно его совершенно не интересует. Его сейчас интересуют результаты соревнований в регби между командами «Янки» и «Сенатор»,.. И каждый из нас должен умерять свой рост, укорачивать себя, подравниваться под его уровень. Иначе ты станешь скучен и сделаешься для него совершенно не нужен... В-третьих, — и он загнул третий палец, но Таня легонько толкнула его ногой. — Да, дорогая, ты права, я слишком заболтался. Мы утомили нашего друга, Борис, еще виски?

Я отказался, мы встали, пошли к дверям. Он опять был сосредоточен, взгляд его был обращен как бы внутрь себя. Таня крепко держала его под руку. На лестничной площадке он остановился.

— Птица, залетевшая в комнату, ударившись раз-другой о стекло, или разбивается, или начинает понимать, что ее отделяет от леса невидимая, но непреодолимая преграда. И оставляет свои бесполезные попытки покинуть тесный комнатный мир... Бай-бай!

Он помахал мне рукой и стал спускаться по лестнице. Это был не левый и, конечно, не коммунистический журналист. Это был респектабельный буржуазный корреспондент...

Разговор на ту же тему состоялся у меня с уже упоминавшимся Эриком, человеком, не теряющим никогда хорошего настроения. Он прочел изданную во время войны в Англии книжку моих военных дневников «От Белграда до Карпат», которую мне привез Паркер. Пришел ее вернуть. Я знал — это боевой репортер. Провел войну в действующей армии, участвовал во вторжении. Мнение такого человека стоило уважать. Спросил его — не написал ли он нечто подобное.

— Эге, приятель, для того чтобы писать такие вещи, мало быть корреспондентом, нужно участвовать в событиях, быть не только представителем своей газеты при штабе, а офицером армии. Вас может это удивить, но после вторжения мне не удалось видеть ни одного боя... Нет, нет мы не были слепыми и глухими, и мы не можем жаловаться, — у нас ежедневно была хорошая информация. Образованные офицеры рассказывали нам о том, что произошло и происходит. Командующие редко отказывали нам в пресс-конференциях, иногда можно было добыть интересное интервью. С печатью у нас считаются. Нам создают условия. Но вот участвовать в сражениях нам не приходилось, хотя наши ребята не менее храбрые, чем у вас. Мы, так сказать, переваривали информацию, пропущенную через очень мелкое сито в штабе армии, или ловили во втором эшелоне участников событий и делали сообщения «как нам сказал авторитетный офицер» или «как говорят в осведомленных кругах». Понимаете? Какие же тут, к черту, настоящие репортажи? Сборник казенной хроники. Записки тыловика.

То, что он говорил, было, вероятно, верно. Даниил Краминов, проведший войну в войсках союзников, человек деятельный, вдумчивый, рассказывает примерно то же. И все же кое-чему стоит у них поучиться, у наших западных коллег. И прежде всего, профессионализму, постоянной заботе о том, чтобы факт был сообщен не сам по себе, а подан «в хорошей упаковке». Их сноровке, быстроте, стремлению обойти других и первыми прийти к финишу на газетной полосе. Скажут, их заставляет делать это конкуренция. Да. Борьба за место в жизни. Да. Ну пусть нас заставляет поступать так соревнование, социалистическое соревнование. Пусть это будет называться борьбой за честь и авторитет своего журналистского имени.

Ведь, честно говоря, и здесь в Нюрнберге, куда собрались журналистские асы всего мира, такой борьбы у нас еще мало. Мы больше заботимся о том, что написать, а не как и не когда. И рано или поздно, лучше, конечно, рано, чем поздно, и нам, советским журналистам, всем этим надобно будет заниматься и заниматься всерьез. Как это умел делать Михаил Кольцов. Как это умеют делать в своей сфере Иван Рябов, Алексей Колесов, Борис Галин.

Кстати, по пути домой на лестнице встретили Пегги. В коротком, девчоночьем платьице со скромным бантом на шее, с гладко зачесанными волосами, она поднималась, окруженная стайкой военных. Сейчас она явно изображала девочку, девочку-пай. И, глядя на нее, даже представить было трудно, что именно она утром заставила двух простодушных коллег, облаченных в советскую военную форму, пережить столько неприятных минут. Встретившись, мило улыбнулась. Скромно сказала:

— Гуд найт — добра ноц...

Сердиться на нее невозможно.

Когда я вернулся в халдейник, из моей каморки под лестницей доносилось неторопливое постукивание пишущей машинки. Крушинский работал. Мой безногий летчик все еще упорно убегает от меня, и все попытки начать о нем книгу пока так ни к чему не привели. Не дается — и все тут. Мысли какие-то расплывчатые, аморфные. Может быть, за три года, прошедшие с нашей встречи, материал «перегорел», как перегорает молоко в вымени неотдоенной коровы? А вот Сергей Крушинский с великой организованностью и упорством пишет свой роман «Горный поток». Пишет страниц по пять, по семь в день и настучал уже немало. По вечерам я уступаю ему для этой благородной цели свою обитель.

5. План «Барбаросса»

На одной из стен судебного зала, на фоне зеленого мрамора, опоясывающего порталы дверей, имеется бронзовый барельеф — Адам и Ева и рядом воины с дикторскими пучками, как бы охраняющие их от земных зол. Воины, бог с ними, плохо они выполнили свое назначение, Но можно с уверенностью сказать, что никогда еще многочисленное потомство Адама и Евы, населяющее земной шар, не подвергалось такой смертельной опасности, как в это десятилетие, когда дьявол, принявший на этот раз облик не змия, а Гитлера и всей его окаянной идеологии, начал новую атаку на человечество.

Уже много языков народов мира звучало с трибуны Международного Военного Трибунала. Говорили русские, американцы, англичане, французы, чехи, бельгийцы, испанцы, голландцы, норвежцы. И сами немцы поднимались как свидетели для того, чтобы под давлением неопровержимых улик разоблачить детали чудовищного заговора против народов мира, который составила кучка наместников дьявола на земле, вежливо именуемая на судебном языке главными военными преступниками.

Сегодня в зале снова зазвучал голос советского народа. На трибуну обвинения вновь поднялся Главный Обвинитель Р. А. Руденко. Когда мы услышали в наушниках глуховато переданные радио слова родного языка, невольно подумалось, что на трибуне, вознесенной над скамьей подсудимых, сам советский народ — могучий и великий народ, которому одному оказалось под силу в тягчайшем единоборстве сломить хребет нацистскому зверю в тот самый момент, когда он пожрал всю Западную Европу и, насосавшись ее соками, уже открывал пасть, чтобы проглотить другие континенты.

Нацизм как бы лежал перед Трибуналом, поверженный, распластанный, и советский Обвинитель в своей спокойной, — неторопливой речи анатомировал это многоголовое чудовище, показывая не только его клыки и когти, действие которых европейские народы испытали на себе, но его сокровенные ядовитые железы, его чудовищный желудок, уже готовившийся к тому, чтобы переварить все неарийские народы, показывал тайные извилины его страшного мозга, в которых зрели планы новых заговоров против человечества, показывал глубоко скрытые нервы, приводившие в движение весь этот чудовищный организм.

И хотя суд располагает многочисленными документами, никогда еще, как мне кажется, картина нацизма не раскрывалась перед ним так полно, а мы, присутствующие на процессе, не постигали всей глубины смертельной опасности, от которой Красная Армия спасла наш народ и все человечество, с какой мы постигли ее сегодня во время речи советского Обвинителя.

Еще в начале своей карьеры, задолго до первых выстрелов второй мировой войны, мечтая о покорении Европы и мира, Гитлер в минуту откровенности говорил своему другу Раушингу:

Мы должны развить технику обезлюживания. Если вы спросите меня, что я понимаю под обезлюживанием, я вам скажу, что имею в виду устранение целых расовых единиц. И это то, что я намерен осуществить. Это, грубо говоря, моя жмзненная задача. Природа в своем отборе жестока. Поэтому и мы должны быть жестокими. Если я могу послать цвет германской нации в пекло войны без малейшего сожаления о пролитой ценной германской крови, то, конечно же, я имею право устранить миллионы из низших рас, которые размножаются, как черви.

— Уничтожение миллионов людей. Уничтожение целых народов. «Обезлюживание» земного шара от искони населяющих его народов для немецкой «расы господ», низведение остатков уничтоженных народов до положения рабочего скота — вот что было официальной доктриной нацизма. И в немецких школах детей учили песне:

Если весь мир будет лежать в развалинах,
К черту, нам на это наплевать,
Мы все равно будем маршировать дальше,
Потому что сегодня нам принадлежит Германия,
Завтра — весь мир.

С этой песней, в бредовых словах которой как бы отражена вся программа национал-социализма, по приказу Гитлера и горстки его подручных, сидящих сейчас на скамье подсудимых, нацистские орды и ринулись в атаку на государства Европы.

Это была хорошо подготовленная атака. В руках суда — подробный и точно разработанный план всех захватов. Гитлер разделил его на семь стадий. Первые пять стадий он отвел завоеванию европейских континентальных государств минус Советский Союз. Шестой стадией должно было стать осуществление так называемого плана «Барбаросса», что по разбойничьему нацистскому коду означало нападение на Советский Союз, а седьмой, завершающей этот этап завоеваний, — прыжок через Ла-Манш и вторжение на Британские острова.

Задолго до второй мировой войны Советское правительство не раз и с международных трибун и по дипломатическим каналам предупреждало западные правительства об этом заговоре Гитлера. Правительства этих государств не вняли голосу разума, и вот сегодня из речи советского Обвинителя мы узнаем, как точно, в сроки, намеченные гитлеровским планом, даже в отдельных случаях с опережением, нацистская армия осуществила первые пять стадий своих захватов. Как неподготовленные, разобщенные, а в иных случаях прямо преданные своими малодушными правителями государства, даже те, что считались оплотом Западной Европы, падали под ноги Гитлеру даже без серьезного сопротивления. Наливаясь соками и кровью оккупированных стран, все быстрее, все неудержимее катилась гитлеровская военная машина, становясь все мощнее. Были моменты, когда даже разумные и опытные политики Запада начинали думать, что нет уже силы, которая могла бы ее хотя бы удержать или остановить. Далеко за океаном, в Соединенных Штатах, даже с политических трибун стали раздаваться голоса: «Гитлер, по-видимому, непобедим. Не лучше ли, пока не поздно, по-хорошему договориться с ним, предоставив в его распоряжение Европу».

Но когда, подмяв западноевропейские страны, захватив их ресурсы, овладев их промышленным потенциалом, усилив свои войска армиями и дивизиями своих союзников и сателлитов, Гитлер повернул свои армии на Восток, на Советский Союз и приступил к осуществлению плана «Барбаросса», на первых же метрах советской земли его машина, не знавшая поражений, дала свой первый сбой. План «Барбаросса» во всех подробностях был разработан на тайных совещаниях у Гитлера, в которых участвовали подсудимые Кейтель, Иодль и генерал Верлимонт. И имя Барбароссы было дано этому плану не случайно. Барбаросса — «Рыжебородый» — так назывался один из самых свирепых и кровавых немецких захватчиков далекого прошлого. Он жил здесь, в Нюрнберге. В старом замке на скале и сейчас возвышаются построенные им бастионы. Пока разбойники в военных мундирах уточняли этот план, разбойник в мундире дипломатическом Иоахим фон Риббентроп заключал с нашим правительством пакт о ненападении, стремясь замаскировать военные приготовления.

Текст плана «Барбаросса», этого документа, подлинником которого располагает Трибунал, показывает не только запланированную заранее преднамеренность нападения Германии на Советский Союз, но и то, что для этого были сосредоточены и подтянуты к нашим границам «все бронетанковые силы, вся боеспособная авиация, все моторизованные части. В Европе же и на остальных фронтах были оставлены лишь части прикрытия, укомплектованные преимущественно солдатами старших возрастов и вооруженных трофейным оружием».

В своей инструкции по выполнению плана «Барбаросса» Гитлер так и писал:

Германские вооруженные силы должны быть готовы победить Советскую Россию в результате быстрой кампании, даже до окончания войны против Англии. Армия должна использовать для этой цели все находящиеся в ее распоряжении силы, за исключением тех, которые необходимы для защиты оккупированных территорий от неожиданностей... Эта война на востоке должна быть лимитирована только необходимостью достаточной защиты территорий для боевых операций и производства вооружений.

И дальше, развертывая план блицкрига, Гитлер приказывает:

Масса русской армии, собранная в Западной России, должна быть уничтожена смелыми операциями: танковые клинья должны быть выброшены глубоко вперед. Отступление боеспособных войск на широкие просторы русской территории должно быть предотвращено... ...Конечной линией этих операций является создание защитительного барьера против Азиатской России по линии Волга-Архангельск.

Таковы были планы, раскрывшиеся тут, на суде, и подтвержденные предъявленными документами. Отсюда, где народы судят главных виновников этих замыслов, особенно виден и ощутим гигантский подвиг Красной Армии. План блицкрига, который задумывал Гитлер, был сорван уже у границ. Наступая сразу с трех сторон, армии гитлеровского нашествия теряли силы, обескровливались, слабели в непрерывных боях. Огонь партизанской войны, разгоравшийся у них в тылу, на их коммуникациях, упорное сопротивление дивизий и даже армий, оказывавшихся в окружении, но не сложивших оружия, оттягивали силы удара, ослабляя его. Танковые клинья, по плану Гитлера, «выброшенные глубоко вперед», подрубались под основание и иногда оказывались без горючего и боеприпасов. И, встретив на главном направлении у Смоленска упорное сопротивление, гитлеровская «непобедимая стальная армада» остановилась. Генштаб по заданию Гитлера судорожно принялся заменять план «Барбаросса» более скромной операцией «Тайфун», в которой ставились более ограниченные задачи захвата всеми активными и боеспособными силами столицы Советского государства — Москвы.

Сильно и веско звучит неторопливая речь Р. А. Руденко. Ведь он — представитель народа, который был непримиримым врагом нацизма уже в дни, когда Гитлер еще и не раскрывал своих карт, народа, который вынес на своих плечах основную тяжесть борьбы с нацизмом и потерял двадцать миллионов своих сынов и дочерей, ломая хребет нацистскому зверю.

На примере Польши, Чехословакии и Югославии, на примерах оккупированных областей Советского Союза Р. А. Руденко показывает, как нацисты проводили свой сатанинский план «обезлюживания», грозивший всему миру. Массовые расстрелы мирных жителей... Газовые камеры... Газенвагены... Крематории с огромной производительностью... Погребальные ямы... Рвы смерти... Охота на людей с собаками... Отравление колодцев... Организация, да, именно организация истребления людей с помощью голода и эпидемий... Уничтожение городов, деревень, национальных культурных сокровищ... Вот от чего Красная Армия спасла народы.

Суд, прокурор, защитники, гости с волнением слушали слова Главного советского Обвинителя, и даже корреспонденты, все видевшие, все знающие, которых мало чем удивишь, сегодня тихо сидели на своих скамьях, старательно, как первые ученики, записывая текст речи. То тут, то там в ложе прессы взметывались руки. Вызывались курьеры для передачи срочных телеграмм. В перерыве бар пустовал, зато из пресс-рума слышался такой треск пишущих машинок, что трудно было и слово разобрать.

На скамье подсудимых эта речь тоже вызвала бурную реакцию. Розенберг, знающий русский язык, сняв наушники, слушал речь, приложив к уху руку раковинкой. Геринг, в начале речи сердито сдернувший наушники, после того как была процитирована его фраза: «Я намереваюсь грабить и грабить именно эффективно», судорожно надел их и не снимал уже до самого конца. Кейтель, сунув палец за ворот кителя, машинальным движением оттягивал его, будто петля уже сжимала его шею. И только Гесс в этот день триумфа советского обвинения сохранял спокойный и равнодушный вид. Этим он как бы подчеркивал, что ни в разработке плана «Барбаросса», ни в операции «Тайфун» он участия не принимал и не желает отвечать ни за успехи, ни за поражения немецкой армии.

6. Мертвецы на трибуне

Сегодня в зале Трибунала были погашены искусственные солнца. Он погрузился во тьму, и в зыбком матовом свете на свидетельские места трибунала пришли мертвецы — те, что давно уже были испепелены в печах Майданека, Освенцима, Бухенвальда, Дахау, что сгнили в чудовищных рвах Бабьего Яра и Харькова, что покоятся в братских могилах на Пискаревском кладбище Ленинграда.

Искусство храбрых советских кинохроникеров, из которых сегодня некоторых уже нет в живых, воскресило этих мертвецов, привело их в этот зал. Как бы встав из своих могил, они бросили в лицо подсудимых свои неопровержимые обвинения.

Собственно, заседание началось как обычно. Помощник Главного Обвинителя Л. Н. Смирнов в обыкновенной своей спокойной манере произнес речь и в конце ее заявил, что предлагает Трибуналу хроникальный кинофильм о нацистских злодеяниях на советской территории. Вот тогда-то погас свет, зал погрузился в тьму, и только лица подсудимых, освещенные лампами снизу, как бы плавали в этой темноте.

Лично для меня появление этого фильма на экране не было новостью. Старый фронтовой друг Роман Кармен, оператор-хроникер, оператор-публицист, еще в начале войны показавший свое умение из кадров кинохроники, из кусков жизни, зафиксированных на пленке, делать художественные фильмы, уже говорил мне, что они готовятся «подложить бомбочку» под скамью подсудимых, кинобомбочку, взрыв которой всем запомнится. Пока он работал со своими ребятами тут на процессе, в Москве по его сценарию лепили фильм из кадров, заснятых во время войны. Я знал, что будет в этом фильме, ибо многое из того, что в нем было сегодня показано, видел когда-то собственными глазами. И, несмотря на это, фильм меня потряс, и я пишу, находясь под его впечатлением.

А было так: в темноте вспыхнул голубоватый свет, луч рассек зал, и на экране появился текст: «Кинодокументы о зверствах немецко-фашистских захватчиков». Документальный фильм. Представляется Главным Обвинителем от СССР. Дальше значилось:

«Мы, операторы-фронтовики Воронцов, Гиков, Доброницкий, Ешурин, Зенякин, Кармен, Кутуп-Заде, Левитан, Микоша, Мухин, Панов, Посольский, Сегаль, Соловьев, Сологубов, Трояновский, Штатланд, торжественно свидетельствуем, что в период с 1941 по 1945 год, выполняя свой служебный долг, работали в частях Действующей Красной Армии, снимали на пленку различные эпизоды Отечественной войны. Кинокадры, включенные в настоящий фильм, являются точным воспроизведением того, что мы обнаруживали, вступая в различные районы после изгнания из них немецко-фашистских войск».

Появляются первые кадры. В наушниках на четырех языках дикторы поясняют; город Ростов 29 ноября 1941 года.

Мы видим ростовскую улицу, носящую следы боев. Тела мирных жителей. Аппарат крупно выхватывает из этой мертвой панорамы лежащего в снегу мальчика. В его уже закостеневших руках голубь. Живой голубь. Птица еще бьется, закрывает глаза. Что это? Как это могло случиться? Мальчик, видимо, не хотел отдать своего голубя, и они его застрелили. Но зачем им, начинающим отступать, понадобился голубь и чем он им помешал?

Привокзальная площадь. Большая груда трупов возле станционного здания. Пленные красноармейцы? Они, вероятно, не хотели эвакуироваться. Их пристрелили, уложили аккуратненьким штабелем, как дрова, а сжечь не успели. Но аппарат приближается, и мы замечаем, что убитые в грязных бинтах. Забинтованные руки, ноги, головы. Нет, это не пленные, это пристрелены раненые И вот на экране документ — приказ командира немецкой танковой дивизии: «Согласно распоряжению командования, я еще раз уведомляю вас, что отныне каждый офицер вправе по своему усмотрению, в случае нужды, расстрелять военнопленных». Так вот такой случай представился — расстреляли раненых.

Мы как бы путешествуем по следам наших наступлений по всему огромному фронту: Керчь, Донбасс, Харьков. Харьков — это уже мне знакомо. Живо вспоминается, как однажды ночью мы с корреспондентом Союэрадио Павлом Ковановым подъехали вот к этому, показанному на экране рву, когда его только-только начали раскапывать, — огромному противотанковому рву, в котором под тонким слоем земли лежали тысячи уже тронутых тлением тел. Вот тут ходили мы с членами Государственной комиссии по расследованию нацистских зверств. И вот в этом сгоревшем госпитале, сожженном при отступлении вместе с ранеными, мы тоже побывали. Государственная комиссия осматривала обгорелые скелеты, на которых еще сохранились следы гипсовых повязок. Посреди двора была раскрыта яма, в ней в страшных позах лежали трупы людей в истлевших халатах. Член Государственной комиссии писатель Алексей Толстой — грузный, медлительный человек, сидел на скамье, подавленный всем виденным.

— Трудно охарактеризовать это, — тоненьким голосом заявил он нам, — это фашизм. Других синонимов этому не найдешь. И сравнить не с чем и уподобить нечему.

И, смотря в яму, на эти трупы в халатах, он добавил;

— Фашизм — это эссенция жадности, подлости, низости и трусости. Ведь зачем, спрашивается, убивать раненых? Тысячами уничтожать мирных людей? Какая в этом целесообразность? А для того, чтобы кто-нибудь, спаси бог, не узнал, что ты не гигант, а всего-навсего трусливый психопат, и чтобы люди не переставали тебя бояться...

Все дальше и дальше по пути советского наступления ведут нас славные и бесстрашные фронтовые кинооператоры. Сотни, тысячи, десятки тысяч мертвецов как бы проходят молчаливой шеренгой через погруженный в темноту зал. Темно. Только лица подсудимых обведены как бы невидимыми огнями. Впереди меня сидят Кукрыниксы. Их папки раскрыты, карандаши судорожно работают. Что уж они там рисуют впотьмах — не знаю. Но вижу, как головы их оборачиваются то к экрану, то к скамье подсудимых. Да, за скамьей тоже нужно следить. Весь сжался, будто хочет наподобие черепахи вобрать голову в плечи Геринг. Кейтель сидит, нахмурив брови, закусив губу. Иодль точно онемел. Он не сводит глаз с экрана, но кажется ничего не видит. Шахт сидит, закрыв глаза. Риббентроп сжал голову ладонями. Всем им страшно, явно страшно встречаться с этими, давно истлевшими жертвами.

И снова возникает на экране что-то знакомое. Диктор называет Киев, а я слышу: Бабий Яр. Так это называлось под праздник 6 ноября 1943 года, когда мы с майором Ковановым по пути в Москву прилетели сюда в освобожденную столицу Украины со 2-го Украинского. Настоящая жизнь в городе еще не начиналась. В руинах лежал взорванный Крещатик. Страшно вырисовывались на фоне затянутых инеем деревьев развалины старинного храма за стеной Киево-Печерской лавры. Жители срывали ненавистные немецкие вывески. С кем бы мы ни заговорили, обязательно слышали: «Бабий Яр». И мы пошли на юго-западную окраину. То, что увидели, с тех пор уже не забывалось. Это живет во мне. Это, вероятно, будет жить до могилы — крутой откос большого оврага и по срезу откоса, как некое геологическое напластование, мешанина из человеческих тел. Слой метра в два.

Как раз в эту минуту саперы раскрывали его. Их лица были завязаны мокрыми полотенцами — такой, несмотря на морозный денек, был смрад. И даже мы, видевшие уже и харьковский ров и груды расстрелянных на окраине Полтавы, застыли, ошеломленные этим зрелищем. А тут еще бродила какая-то седая взлохмаченная женщина и не то плакала, не то смеялась, и чернявая девочка все пыталась ее увести.

Времени для подробных расспросов не было. Нам предстояло писать об этом. Писать сегодня, ибо мы вылетали в Москву. Мы ограничились беседами с жителями. Одни называли семьдесят пять тысяч убитых. Дру-гие — сто, третьи — сто пятьдесят. Но кто мог счесть людей в этом напластовании? И думалось нам: когда-нибудь на этом страшном месте поставят киевляне большой памятник, чтобы напоминал он и близким и далеким потомкам о грандиозном злодействии, совершенном здесь нацизмом, взывал к мести и призывал к бдительности...

И вот теперь все эти картины снова возникли на экране. Мертвецы, множество мертвецов, как бы ворвались в тишину зала.

А кино нас вело все дальше и дальше на запад — Латвия... Эстония... Литва... А вот уже и сама Германия.

— Концлагерь советских военнопленных в Лемсдорфе, — повествует диктор.

И опять трупы. Сотни трупов. И живые люди, похожие на трупы, движущиеся, шевелящиеся скелеты.

— Данциг... Помещение технологического института. Здесь разрабатывали методы и технологию промышленной утилизации человеческих тел, — шуршит в ушах радиоголос...

Об этом мы уже знаем. Мы видели экспонаты, видели продукцию этой фабрики. И все-таки страшно. Хочется зажмурить глаза и бежать. Нет-нет, надо пройти через все круги этого ада, заглянуть на самое дно нацизма, до конца узнать, что же сулил он человечеству.

Вот подвал — трупы, сложенные аккуратными штабелями, как на заводских складах размещают сырье. Да это и есть сырье, уже рассортированное по степени жирности. Вот отдельно в углу отсеченные головы. Это отходы. Они негодны для мыловарения. Гитлеровская наука отстала от потребностей гитлеровской действительности и не нашла метода промышленного использования человеческих голов... А вот расчлененные человеческие тела, заложенные в чаны, их не успели доварить в щелочи.

Невольно смотрю на Кейтеля. Ведь он разрешил и даже декретировал сознательное умерщвление военнопленных. Вообще-то, когда читались документы, предъявленные советской и американской прокуратурой, он держался довольно твердо. Стоял на своей позиции: я — солдат. Солдат обязан выполнять приказ. Но сейчас я вижу, как руки его судорожно вцепились в барьер.

Зажигается свет. Призраки убиенных, вставшие из могилы, исчезают из зала. Все сидят потрясенные в невероятной тишине. Только художники Кукрыниксы, Борис Ефимов продолжают судорожно работать, стремясь пришпилить к бумаге только что виденное. Изо рта Николая Жукова торчат карандаши, резинка. Он ничего не слышит, не видит, кроме того, что появляется из-под его карандаша.

Во время фильма я уже придумал некий журналистский маневр. В перерыве хватаю за руку Аню — нашу новую переводчицу, образованную застенчивую девушку с курносым носиком, заменившую отбывшего в Москву Оловянного солдатика, и вместе с ней иду к психиатру, доктору Джилберту. Я видел во время демонстрации фильма, как он сидел в зале в свите американского прокурора, и свет, падающий от ламп, которыми были освещены подсудимые, обрисовывал во тьме его энергичный медальный профиль.

— Что говорят ваши клиенты, посмотрев фильм? Доктор Джильберт вежливейше разводит руками. Так он же с ними не успел потолковать. Он только наблюдал их лица. По его мнению, все в той или иной степени поражены. Папен, Нейрат сидели, отвернувшись от экрана. Шахт что-то про себя бормотал. Функ, кажется, плакал. Впрочем, за это нельзя ручаться. Может быть, это блики от нижнего освещения. Словом, найдите меня завтра. Завтра, может быть, что-нибудь расскажу.

В русском крыле здания толкотня — все, и халдеи и курафеи, обнимают и поздравляют Кармена и Штатланда.

7. Лед тронулся!

У доктора Джильберта необыкновенная профессия. Он — психолог-криминалист и, как говорят, в этой области серьезный ученый. Американцы в общем-то народ открытый и к прессе весьма неравнодушный. При соответствующем подходе взять у них интервью нетрудно. Но доктор Джильберт, в отличие от большинства своих соотечественников, человек малообщительный. С прессой за исключением нескольких прославленных асов, прилетавших ненадолго из Нью-Йорка, почти не разговаривал, хотя для всех нас он, по выражению веселого Эрика, представляет «лакомый кусочек». Ну как же, единственный человек, который может в любое время заходить в камеры подсудимых, беседовать с ними на любые темы, следить за их реакцией на все, что происходит на суде.

Полковник Эндрюс, давно наблюдавший его работу, рассказывал: доктор сумел завоевать доверие заключенных. Даже замкнутый Гесс и очень настороженные ко всему Кейтель и Иодль охотно отвечают на его вопросы.

Я познакомился с доктором Джильбертом, как уже писал, через лихую Пегги, дав ей возможность выиграть на пари бутылку французского коньяка. Сейчас Джильберт вроде бы расположился ко мне. И вот сегодня мы с ним «ленчевали», как говорят халдеи, произведя это от английского «ленч», то есть завтрак. Джильберт был мил и, я бы сказал, даже обаятелен, но это мне мало что дало. Сказал, что против прессы, и в частности против русской прессы, он ничего не имеет. Но отказывает в интервью по двум причинам: во-первых, он врач и то, что он наблюдает, до известной степени профессиональная тайна, а во-вторых, после процесса он сам задумал написать книгу (Эту книгу доктор Джон Джильберт написал и напечатал ( «Nurenberq Diaгу». New-Jork, 1947). Это интересная книга, и, обрабатывая свои дневники для печати, я имел возможность сверять с ней некоторые свои репортерские записи.). Да, он тщательно, ежедневно протоколирует свои беседы с подсудимыми. Это нужно ему не только для научной работы, но и для будущей книги.

— Если я разбазарю этот материал по газетам, для своей книги мне придется собирать ваши окурки, — сказал он и привел какую-то английскую пословицу, что-то вроде нашей; «Жену отдай дяде, а сам иди,..» — ну, скажем, к одной знакомой.

На прямую просьбу рассказать о том, как на подсудимых подействовал наш вчерашний фильм, он лишь сказал, что его зрительные впечатления, о которых он вчера мне уже сообщил, в общем-то подтвердились.

Подсудимые были необыкновенно взволнованы. И все. И добавил: «А разве вы не волновались?»

Я, разумеется, не был назойлив. В конце концов у каждого свои профессиональные секреты. Допив свой кофе, ушел, пожав его руку, хотя и сознавал, что ничего конкретного выдоить из него так и не удалось...

Но день не прошел даром. Главный советский Обвинитель, допрашивая Геринга по частному поводу, весьма ловко загнал его в угол.

— Подсудимый, признаете ли вы, что, направив войска на Восток, преступно нарушив мирный договор, начав войну с Советским Союзом, ваш генеральный штаб совершил величайшее преступление, которое в конечном счете привело Германию к катастрофе?

— Это не преступление, это — ошибка, — глухо ответил «второй наци» Германии. — Я могу признать только, что мы поступили опрометчиво потому, что, как выяснилось в ходе войны, мы многого не знали, а о многом не могли и подозревать. Наша разведка неплохо работала, и мы знали приблизительно численность Красной Армии, количество танков, авиации, знали мощь русских военных заводов. Сопоставляя силы, мы были уверены в победе. Но мы не знали советских русских. Человек Востока всегда был загадкой для Запада. Наполеон совершил ошибку. Мы ее повторили, — и, возведя к небу свои серые оловянные глаза, сказал: — Это не преступление, это — рок.

Рок? Признаюсь, я просто-таки взволновался, выслушав это вынужденное признание. Рок! Мне сразу вспомнился безногий летчик, о котором я еще ничего не писал. Летчик, который так упорно уходит от меня. Вот он, этот «рок», который решил исход войны и бросил вас на скамью подсудимых, Герман Вильгельм Геринг!

И передо мной замаячило усталое, небритое лицо этого летчика, каким в первый раз увидел я его на полевом аэродроме под Орлом, когда он приземлился после боя, в котором сбил два самолета. Увидел его большие черные, измученные глаза с красными, налитыми кровью белками. Услышал его хрипловатый глухой голос... Да какой же я литератор, если до сих пор не смог написать о таком человеке! Сегодня же, сейчас же засяду за стол и буду сидеть, пока с головой не влезу в этот материал. Ведь, слава богу, тетрадка, на обложке которой написано: «Дневник полетов 3-й эскадрильи», тут со мной, в Нюрнберге. К черту, все эти концерты и фильмы, которыми нас потчует в пресс-кемпе майор Дин. К черту, эти споры и пикирования с западными коллегами в гостиных фаберовского дворца. Пользы от них мало. К черту, и этот дневник, наверное, он никогда ни мне, ни кому-либо другому не пригодится. В нынешний век стенографии и фонозаписей потребность в летописцах Несторах миновала. Безнадежно устаревшая профессия.

По пути домой я пытался выпросить у Курта его летные впечатления, в частности, его ощущения, когда он, подбитый нашими истребителями, на горящем самолете тянул за линию фронта. Все эти мелочи, все движения души казались теперь необыкновенно ценными. Но толку из этих расспросов было мало. О бытовых и повседневных делах мы разговаривали с Куртом довольно бойко, но, как только речь выходит за пределы привычного круга, оказываемся в положении умных собак, которые понимать-то все понимают, а говорить не могут.

Добравшись до пресс-кемпа, я миновал дворец и пошел в парк. Здесь уже настоящая весна. Снега почти нет, так кое-где в ложбинках. Ребята, бродившие по парку утром, принесли несколько цветков синего и желтого крокуса. Ночью, разумеется, цветов не разглядишь, но, выбравшись из-под снега, шуршащая под ногами листва так дивно пахнет, старые деревья так славно шумят, когда теплый южный ветер трогает их лохматые головы, а свет луны, процеженный сквозь их крону, так симпатично сияет в лужицах, что хочется, задрав полы шинели, бежать без дороги куда-нибудь вперед.

Вернувшись к себе, рванул окно. На пол посыпалась высохшая замазка. Весенний воздух хлынул в затхлую атмосферу комнатенки. Не без опаски раскрыл папку с бумагой. Сверху все еще лежал лист с заглавием «Повесть о настоящем человеке», написанным несколько месяцев назад. Помню, споткнулся на том, что писать дальше — очерк? Повесть? Роман?.. А, черт с ним, пусть пишется, что выйдет. Ветер задувал в комнату запах пробуждающейся земли. И как-то живо представился зимний лес в оттепельный день, лес, вековечная тишина которого потревожена упавшим самолетом. Летчик, втиснутый в мокрый, талый снег, лесные шумы... Стал писать. И пошло. Здорово пошло...

Сейчас на старом будильнике, который, наверное, когда-то поднимал на работу еще гросфатера Курта, три ночи. На столе семь исписанных страниц. Ни одного скомканного листа. Писалось почти без помарок. Писать бы и дальше, голова свежая, да ведь надо же хоть немножко поспать. Этот старый черт, будильник, все равно поднимет в семь.

Спокойной ночи, дорогой мой летчик! Мог ли я думать, когда мы с тобой беседовали в земляной норе под Орлом, под отдаленный грохот битвы на Курской дуге, Где и в каких обстоятельствах приведется мне писать твою одиссею.

Кажется, говоря языком Остапа Ибрагимовича Бендера, лед тронулся, господа присяжные заседатели?

8. Их жаргон

В первые дни процесса нацистские бонзы обижались, что, обращаясь к ним, произносят слово «подсудимый». В разговорах между собой даже негодовали. Господин министр, господин рейхсмаршал, господин гроссадмирал — вот как надо было их величать. Теперь свыклись со словом «подсудимый» и не обижаются.

Но сегодня мне пришлось мысленнно пробежаться по документам, по протоколам и записям их тайных заседаний, где все эти государственные и военные деятели оказывались наедине друг с другом, в своей среде. Я порылся в документах, которых у нас у всех сейчас целые связки, и сделал любопытнейшие, как мне кажется, извлечения, характеризующие всю эту публику.

Вот как они между собой разговаривали.

Когда-то, еще на заре своей карьеры, разоткровенничавшись с глазу на глаз с Раушигом, Гитлер заявил:

Мне нужны люди с крепкими кулаками, которых не остановят принципы, когда надо будет укокошить кого-нибудь, и если они при этом сопрут часы или драгоценности, наплевать мне на это.

Вот как характеризовал Гитлер идеал национал-социалистического деятеля, когда был не всемогущим фюрером, а лишь атаманом шайки хулиганов, специализировавшихся на погромах, ограблениях еврейских магазинов и на разгонах за сходную, разумеется, плату рабочих митингов и демонстраций.

Потом он стал главой нацистской Германии. Масштабы его деятельности гигантски выросли, но принцип, по которому он выдвигал и приближал к себе людей, сохранился в неприкосновенности. Это обязательно были люди с крепкими кулаками, для которых не было ничего святого, не знающие ни чести, ни совести, люди, от которых требовалось одно — слепая верность фюреру. И хотя назывались они уже министрами, рейхсмаршалами, гроссадмиралами, гаулейтерами и крейслейтерами, они, в сущности, оставались теми же, какими были в дни, когда в пивных Баварии сколачивалась их партия. Бандитами, уголовниками. И жаргон их, когда они оставались в своей, очень замкнутой среде, был прежним.

Советское обвинение представило суду стенографический отчет совещания Геринга с рейхсминистром оккупированных территорий, с представителями высшего военного командования и правительства, действовавшими на этих территориях. Этот отчет навсегда останется одним из документов, разоблачающих не только разбойничью суть, но и лик нацизма.

Заявив, что Германия отныне владеет самыми плодородными землями — от Атлантики до Волги и Кавказа, самыми лучшими землями, которые только имеются в Европе, и что страна за страной, одна богаче другой, завоевываются доблестными германскими войсками, он сказал, что требует от своих слушателей немедленно же начинать грабить эти страны. Геринг не считал даже нужным замаскировать слово «грабить» подходящим синонимом.

Раньше все было значительно проще. Тогда это называлось разбоем. Это соответствовало старой формуле — отнимать то, что завоевано. Теперь формулы стали гуманнее. Несмотря на это, я намереваюсь грабить, именно грабить и грабить эффективно.

И свою прямую директиву уполномоченным правительства и военачальникам он определяет в такой «изящной» форме:

Вы должны быть, как лягавые собаки. Там, где имеется еще кое-что, что может пригодиться нам, немцам, вы должны вынюхивать и отнимать. Оно должно быть молниеносно добыто со складов и доставлено сюда.

Он требует, чтобы все, что еще осталось на витринах французских магазинов, или в элеваторах, или на продуктовых складах оккупированных стран, было бы немедленно конфисковано и вывезено в Германию.

Рисуя перспективы этого всеевропейского грабежа» сам распаляясь при этом, он требует, чтобы рейхскомиссары вывозили все, что можно, не считаясь ни с голодом, ни даже с вымиранием ограбленных народов.

В нашу задачу не входит содержание народа, который внутренне, конечно, против нас. Знайте, если из всех стран будет доноситься до нас ругань, мы будем знать, что вы действуете правильно.

Хладнокровно требуя грабить все подчистую, Геринг оговаривает, чтобы и сами грабители при этом ни в чем не нуждались, чтобы они на глазах даже вымирающего от голода населения сами катались как сыр в масле. И чтобы подчеркнуть, что они есть раса господ и что для этой избранной расы законы местной экономии не писаны, ей все позволено.

Я ничего не скажу вам, напротив, я обиделся бы на вас, если бы мы, например, в Париже не имели бы чудесных ресторанов, где мы, немцы, победители, могли бы всласть поесть. Но мне не доставляет удовольствия, чтобы туда шлялись французы. «Максим» (Роскошный ресторан в центре Парижа, существующий и сейчас.) должен иметь лучшую кухню только для немецких офицеров и немцев, а отнюдь не для этих французов, на которых мне наплевать. Мы должны всюду иметь такие рестораны только для немцев. Французы таскаться туда не должны. Им такой еды не нужно.

Трудно поверить, что рейхсмаршал, второй человек в большой, некогда культурной европейской стране, с семидесятимиллионным населением, в стране, давшей миру великих ученых, поэтов, мыслителей, давал своим высшим военачальникам и гражданским чиновникам директивы на блатном языке. Но передо мной официальный перевод стенограммы совещания, подлинник которой представлен суду. И по официальному переводу я воспроизвожу все эти языковые детали.

Стенограмма эта показывает, какими были нацистские заправилы без маски, когда они разговаривали между собой, в то же время показывает трусость этих грабителей, животный ужас, который испытывали они, в частности, перед советскими партизанами. Итак, читаем стенограмму дальше.

Пока Геринг вел речь об ограблении Франции и стран Западной Европы, рейхскомиссары и военачальники с умилением слушали его, но как только он перешел в речи на территорию Советского Союза, титулованные разбойники сразу скисли и физиономии их вытянулись. Должно быть почувствовав изменившуюся атмосферу, Геринг оживленно и весело начал свой рассказ о богатствах Советского Союза.

Господа, чтобы утешить ваши души и чтобы вы радостно смотрели на жизнь, я должен рассказать о крае донских казаков.

И он с жаром начинает повествовать о том, как в оккупированных станицах солдаты обжираются маслом, медом, мясом, как они даже научились есть мясо, — обмакивая его в сметану, а масло жрать кусками даже без хлеба. Он вдохновенно повествует, как с Азовского и Каспийского морей пойдет в Германию икра, красная рыба и сколько пшеницы Третья империя будет вывозить ежегодно из тех изобильных краев.

И вдруг мечты рейхсмаршала, по словесности своей вполне подходящие для пахана — вожака воровской шайки, прерывает голос некоего Лозе — имперского уполномоченного по ограблению Прибалтики и Белоруссии.

ЛОЗЕ: Действительно, господин рейхсмаршал, вы правы, урожаи там должны быть очень богатые... Но вряд ли урожай этот может быть убран и доставлен на склады, если теперь наконец не будет покончено с бандитскими и партизанскими бесчинствами... Я три месяца кричу о помощи, но армия не может доставить мне войск... Не может ничего поделать с партизанами и рейхсфюрер эсэс.

ГЕРИНГ: Но ведь это же в нашем глубоком тылу. Ваша оборона такая крепкая, неужели вы не можете обеспечить себе защиту от партизан?

ЛОЗЕ: Это полностью исключено. Везде, даже значительно южнее Минска, убивают сельскохозяйственных комендантов. Уже имеются убитые комиссары. Гибнут чиновники. Невозможно нормально управлять Белоруссией и как следует эксплуатировать ее ресурсы и земли, если не будет покончено с партизанскими бесчинствами.

РОЗЕНБЕРГ (с места): Даю справку. Убито 1500 бургомистров, наших людей.

Совещание титулованных грабителей, так радостно начавшееся о вкусной жратве в лучших французских ресторанах, существующих только для немцев, сходит с рельсов, комкается. Лозе, рейхскомиссар Украины Кох, Розенберг и другие приближенные Гитлера — «люди с крепкими кулаками, которых не останавливают принципы, когда надо кого-нибудь укокошить», безусловно разделявшие мнение фельдмаршала, что «нужно грабить, именно грабить», позабыв, что темой совещания как раз и является грабеж оккупированных стран, начинают говорить о борьбе с партизанами, об «этой гигантской опасности на Востоке», В их словах, бесстрастно зафиксированных стенографом, звучит животный страх перед народом, разжигающим в тылу немецких армий священный огонь партизанской войны.

Цитаты, которые я привел, не из полицейского романа, не из американских гангстерских фильмов, которыми нас время от времени угощает в пресс-кемпе заботящийся о том, чтобы пресса не скучала, майор Дин. Это обычная стенографическая запись. И она показывает и лексикон, и мысли, и устремления руководителей гитлеровской империи. Разбойничий лексикон, разбойничьи устремления, разбойничьи мысли.

Они уже смирились с тем, что в этом зале они не рейхсмаршалы и рейхсминистры. Они не гневаются на обращение «подсудимый», эти титулованные особы с воровскими мечтами и блатным языком. И как приятно нам узнавать, что эти разбойники, беззастенчиво и безнаказанно грабившие Западную Европу, трепетали при одном упоминании о советских партизанах.

Слава, вечная слава вам. Партизаны Отечественной войны!

9. Настоящая сенсация

Вчера, по пути в Трибунал, Курт наклонился ко мне и вполголоса сказал;

— Правда ли, что вчера на закрытом заседании генерал Руденко выхватил на суде пистолет и застрелил Германа Геринга?

— Курт, я вас не понял. Повторите вопрос.

Курт повторил и выразил удивление, что я об этом не слышал. Эта новость гуляет по Нюрнбергу. Признаюсь, я совершенно опешил, услышав такую дикую сплетню. И при этом очень картинно представил сцену, как спокойный Роман Андреевич, человек редкого такта и выдержки, с прокурорской трибуны целит в Геринга. Представил, рассмеялся и разуверил доброго Курта, человека серьезного, отнюдь не падкого на всякие сплетни. Тот был несколько обескуражен.

— Сам я не видел, но все говорят, что это было в американской газете.

— Вас кто-то ловко разыграл.

И представьте себе, такое сообщение действительно было. Ярослав Галан — наш полиглот, знающий многие европейские языки, широко общающийся с местным населением, подтвердил нам:

— Да, слухов таких полно... И не только слухи. Он показал нам номер наших знакомых «Звезд и полос» и в нем заметку, отчеркнутую синим карандашом, «Трагическое происшествие в суде. Советский Обвинитель генерал Руденко стреляет в Германа Геринга». В пресс-баре только и разговоров об этой заметке. Кто недоумевает, кто возмущается, кто хохочет. Мой друг Ральф, которого я спросил, как могла появиться в печати такая дикая чушь, только пожал плечами: «Сенсейшен. Все для сенсейшен». Пегги хохотала, показывая все свои белые голливудские зубы. Эрик бормотал; «Янки есть янки. Пора бы их знать». И привел смешную пословицу, существующую, оказывается, в Англии; «Бойтесь быка спереди, лошадь — сзади, американского корреспондента — со всех сторон».

Тем не менее задолго до начала заседания все были уже в зале. Все как обычно. Геринг сидел, как всегда, закутав ноги солдатским одеялом. Роман Андреевич Руденко занимал прокурорскую трибуну. Речь продолжала идти о плане «Барбаросса», и все-таки «сенсейшен» сегодня была. Да какая! Из-за нее по всем помещениям суда минут десять зуммерила сигнализация, передавая тройные гудки, собирая прессу, разошедшуюся по барам, курилкам, коридорам. Корреспонденты неслись на свои места, дожевывая на ходу сэндвичи, стирая с губ пивную пену.

Представляя обвинения по плану «Барбаросса», Главный советский Обвинитель зачитал и попросил суд приобщить к делу афидэвит, то есть письменное показание, фельдмаршала Фридриха Паулюса, бывшего заместителя начальника генерального штаба в дни, когда план «Барбаросса» разрабатывался, — человека, который, по его собственному признанию, принимал в этой разработке участие.

Чтение этих письменных показаний вызвало среди подсудимых необыкновенный ажиотаж. Они все время переговаривались, писали своим адвокатам записки. Те же перешептывались, вертелись на своих местах.

Мы понимали, в чем суть этого ажиотажа. Гитлеровское правительство в свое время скрыло от немцев сам факт пленения фельдмаршала Паулюса, первым из немецких высших офицеров сложившего свой маршальский жезл к ногам Советской Армии. Разгром немецких войск под Сталинградом, уничтожение и пленение трехсоттысячной группировки морально потрясло страну. Скрыть его было нельзя. Был объявлен трехдневный национальный траур, приспускались флаги, протяжно звонили колокола, в церквах шли траурные мессы. Народ известили, что командующий армией Паулюс погиб, как истинно германский солдат, сражаясь до последнего патрона. В честь его была устроена пышная панихида. Весь генералитет был на этой мессе, и Гитлер возложил высшую награду Германии на пустой гроб. Судя по всему, и некоторые из подсудимых не знали точно, что фельдмаршал сдался в плен. И вот на суде читают его показания.

Не успел Обвинитель попросить о приобщении документов к делу, как защитник Геринга — величественный, солидный доктор Штаммер в своей лиловой университетской мантии и маленький, тощенький, носатый доктор Зейдль, официально защищающий Гесса, но постоянно находящийся «на подхвате» у Штаммера, — оба разом бросились к трибуне и, перебивая друг друга, обратились к суду с ходатайством о том, чтобы письменные показания не приобщать, а вызвать на суд самого свидетеля Паулюса. Они мечтали: если Паулюса не будет, весьма существенные показания, сделанные от его имени, дискредитируются, а советское обвинение будет посрамлено. Если же Паулюс еще жив, то потребуется немало времени, чтобы доставить его в суд. И потом — одно дело давать письменные показания в Москве, а другое — тут, в Нюрнберге, на глазах своих бывших начальников и друзей.

Таков был, казалось бы, их беспроигрышный расчет. Поэтому, передав свое ходатайство, оба они — массивный толстяк и маленький, вертлявый человечек, — победно глянув в сторону советского обвинения, вернулись на свои места. Коллеги пожимали им руки.

Судьи перебросились между собой несколькими словами. Посовещавшись, лорд Лоренс обратился к Р. А. Руденко с вопросом:

— Как смотрит генерал на ходатайство защиты? Настала тишина. Все — обвиняемые и защитники со злорадством, судьи вопросительно, мы, корреспонденты, с любопытством — смотрели на Руденко.

— Советское обвинение не возражает, ваша честь, — ответил Руденко. Лицо его оставалось спокойно, но мы, советские корреспонденты, хорошо узнавшие за эти месяцы характер нашего Главного Обвинителя, уловили какую-то лукавинку в его взгляде. Вот в это-то мгновение по холлам, залам, коридорам, столовым и барам разнеслись тройные сигналы, возвещавшие большую сенсацию.

— Сколько же времени потребуется для доставки сюда вашего свидетеля, генерал? — спросил лорд Лоренс.

— Я думаю, минут пять; не больше, ваша честь, — неторопливо, подчеркнуто будничным голосом ответил Роман Андреевич. — Свидетель здесь, он сейчас в апартаментах советской делегации, тут, во Дворце юстиции.

То, что наступило в зале, можно сравнить разве что с финалом пьесы «Ревизор», с его немой сценой. Потом сразу все пришло в судорожное движение. Подсудимые заговорили между собой. От них к адвокатам полетели записки. Адвокаты, забыв свою солидность, затеяли сердитую дискуссию. Штаммер и Зейдль, подвернув подолы длинных мантий, ринулись к трибуне и снова дуэтом, перебивая друг друга, закричали в микрофон:

— Нет-нет, защита, все взвесив, на вызове свидетеля больше не настаивает. Она изучила афидэвит и вполне, Довольствуется письменными показаниями. К чему затягивать процесс?

Ложа печати являла собой другую гоголевскую сцену — из «Вия». Те, кто бежали из коридоров в ответ на сигналы, сулящие сенсацию, сшиблись в дверях с теми, кто уже спешил эту сенсацию отнести на телеграф, да так в дверях и застревали — ни туда ни сюда, В этом, всегда таком тихом зале стоял базарный шум.

— Суд вызывает свидетеля Фридриха Паулюса, — объявил, посовещавшись с коллегами, лорд Лоренс и по обычаю своему тихим домашним голосом добавил: — А сейчас, мне кажется, самое подходящее время для того, чтобы объявить перерыв.

Это, конечно, репортера не украшает, но, признаюсь, что и я не знал о том, что Паулюс здесь, и теперь вот невольно волновался, ожидая появления. Дело в том, что мне довелось просидеть в Сталинграде немало времени в дни этой нечеловечески трудной битвы. Видел я и ее победный финал. И разве когда-нибудь забудешь час, когда в тишине, такой необычной, даже страшноватой, среди этих закопченных руин, маленькая группа военных шла через пустынную площадь к зданию универмага, где должна была быть дописана последняя страница величайшего из сражений, когда-либо потрясавших земной шар. Странно было идти по улицам этого города и слышать, как под ногами вкусно похрустывал снег.

Мы знали, что штаб командующего Сталинградской группировкой находится в центре города: наша авиация и артиллерия с особым усердием обрабатывали эти места. Знали, что Паулюсу ни при каких обстоятельствах не удалось ускользнуть. Но, по многочисленным показаниям пленных, мы знали также, что Фридрих Паулюс храбр, тверд и упорен, что он не бросит своих солдат и не улетит самолетом из окружения, как это сделали некоторые из его генералов. Наши радисты перехватывали его переговоры с генштабом, и мы были уже знакомы с обоими приказами Гитлера, требовавшего сражаться до конца, не жалея людей. Перехвачен был и еще один приказ, согласно которому генерал Паулюс получил фельдмаршальский жезл и высшую награду Германии.

Теперь было известно, что он вместе с оперативной труппой штаба в подвале, под почти полностью разрушенным зданием универмага. Есть приказ взять их живыми. Сдастся он в плен или нет? Что в нем возобладает — холодный разум или эмоции? Что там говорить, наши военные как-то невольно уважают этого человека, державшегося до последнего и в трагическом финале не оставившего своих солдат...

Ну вот и бесформенные руины универмага, из которых торчит лишь угол выгоревшей стены. Дверь, ведущая со двора в подвал, куда тянутся провода. Кругом все расчищено и подметено. Эта расчищенная площадка странно выглядит среди гор битого кирпича. Наш офицер, которому предстоит передать ультиматум о сдаче, медленно, будто сапоги его приклеиваются к ступенькам и их приходится с трудом отдирать, спускается в подвал. Легко представить, что он при этом переживает. Ведь это же все равно, что безоружным ползти в логово тигра, да еще раненого тигра. Особенно запоминается лицо этого офицера — бледное, вспотевшее, несмотря на острый февральский ветер. Все напряжены. Солдаты нетерпеливо переступают с ноги на ногу, держа автоматы наготове. Ведь черт его знает, что могут выкинуть штабисты Паулюса в эти последние мгновения.

Здесь, в этом городе, где ухо в течение шести месяцев привыкло слышать непрерывный грохот, можно различить, как в кармане тикают часы. Вот гул шагов, хлопнула дверь. Она открывается. Наш офицер. Лицо у него, недавно такое бледное, покрыто красными пятнами. Он не поднимается, он взбегает по ступенькам. Забыв о военной дисциплине, этот храбрый человек, только что проявивший такую выдержку, срывающимся голосом кричит:

— Принято!.. Ультиматум принят!.. Сейчас выйдет сам.

И действительно, в следующее мгновение наверх поднимается высокий, плечистый, сутуловатый человек в фуражке домиком и длинном плаще, на меху. Шаг у него тверд. Слышно, как под подошвами хрустит снег. Посмотрел в сторону группы офицеров и вынимает из кармана пистолет. Два наших офицера невольно придвинулись к нему, но он, найдя в группе старшего по званию, бросает пистолет возле его ног. Его переводчик — немолодой человек, с худым лицом, с коричневыми пятнами на обмороженных щеках, переводит его отрывисто брошенную фразу:

— Господин фельдмаршал сдается советскому командованию. Он просит быть милосердными и гуманными к людям его штаба.

Так он и запомнился — высокий, сутулый, решительный, с гордо поднятой головой и усталыми глазами. И вот эта встреча тут, в Нюрнберге, спустя более чем три года. С естественным нетерпением жду конца перерыва и вместе со всеми глупейшим образом застреваю в дверях (как будто, если протиснешься первым, можно будет, увидеть больше других!).

Приводят обвиняемых. Появляются судьи. Все встают. Эти процедуры, к которым мы так привыкли, что вообще-то их не замечаем, кажутся сегодня лишними. О чем там судьи говорили в своей комнате, можно только догадываться. Но сейчас вот мне кажется, что все они — высокий, худощавый американец Фрэнсис Биддл, и француз — крупный, с висячими массивными усами, похожий на моржа Доннедье де Вабр, и наш невозмутимейший Иона Тимофеевич Никитченко, который в своем пенсне всегда представляет собой образец сосредоточенного спокойствия, все они немного возбуждены. Только лорд Джефри Лоренс верен себе. Он неторопливо опоясывает наушниками свою сверкающую лысину и отдает судебному приставу распоряжение:

— Прошу вас, введите свидетеля Фридриха Паулюса.

Обрамленная зеленым мрамором дубовая дверь в противоположном конце зала раскрывается. Пристав ведет высокого человека в синем штатском костюме, которыи, однако, сидит на нем как-то очень складно, по-военному. Снова немая сцена. Щелкают вспышки аппаратов «спитграфик». Глухо поют кинокамеры. Все с напряжением следят, как высокий, сутулый человек поднимается на свидетельскую трибуну. Не знаю уж, что у него на душе, но внешне он абсолютно спокоен. Зато на скамье подсудимых просто паника: Геринг что-то раздраженно кричит Гессу, тот от него отмахивается. Кейтель и Иодль как-то все сжались и вопросительно смотрят на свидетеля. Он появился здесь, как призрак, вставший из сталинградских руин, принеся сюда горечь и боль трехсоттысячной группировки, погибшей и плененной на берегах Волги. С тем же поражающим спокойствием он кладет руку на библию и, подняв два пальца правой руки, твердо произносит торжественную формулу:

— Клянусь говорить правду. Только правду. Ничего, кроме правды.

Неторопливо начинает давать показания. Сухие фразы звучат отточенно, твердо, и, хотя он говорит по-немецки и слова его в зале хорошо слышны, многие из подсудимых для чего-то надели наушники.

Да, он был перед войной заместителем начальника германского генерального штаба и лично участвовал в разработке плана «Барбаросса». Да, он признает, что с самого же начала этот план задумывался как план нападения. Ни о какой оборонительной превентивной войне и речи не было. Ведь его разрабатывали в августе 1940 года. Контуры этого плана? Первоочередная задача — захват Москвы, Ленинграда, всей Украины. Дальнейшая задача — Северный Кавказ с его богатствами и нефтяными источниками. Главная стратегическая цель? Выход на линию Архангельск — Астрахань и закрепление на ней.

Свидетель вспоминает, что в дни, когда Риббентроп заключал мирный договор с Советским Союзом, в помещении главной квартиры генштаба были проведены одна за другой две военные игры для высшего офицерства. Обе на тему наступления по плану «Барбаросса».

Руководил ими генерал-полковник Гальдер. Карта Советского Союза была пришпилена к полу, и они двигали по ней флажки и фишки с цифрами, окружая и поражая одну советскую армию за другой, опробуя разные варианты захвата. Воюя по карте, генералы искали лучших путей достижения главной цели выхода на линию Архангельск — Астрахань. Политическая цель тоже не скрывалась — уничтожение Советского Союза как государства.

Потом генштабисты, в том числе и сам свидетель Паулюс, разъезжали, по его словам, по странам Европы, «вербовали будущих союзников по разбою, втягивали в подготовку к войне против Советского Союза Румынию, Финляндию, а потом и более осторожный венгерский генштаб.

Паулюс говорит по-солдатски лаконично. Четко формулирует фразы, которые он, вероятно, хорошо продумал за три года своего пленения. Повествуя о преступной деятельности немецкого генштаба, он иногда поднимает глаза и смотрит на подсудимых, и те, на ком он останавливает взгляд, отворачиваются, начинают нервно барабанить пальцами по барьеру. Корреспонденты же пишут, ломая от торопливости карандаши. То и дело взметываются руки, вызывая телеграфных курьеров. Никто не решается выходить из зала.

Собственно, ничего нового Паулюс не говорит. Все это в той или иной степени уже известно из показаний других свидетелей, из документов, но в устах фельдмаршала приобретает особое звучание. Говорит представитель трехсоттысячной армии, которая, согласно плану «Барбаросса», была заведена в глубь России и в безнадежном сопротивлении растаяла на Нижней Волге. Сталинград! В своем рождественском путешествии мы могли убедиться, сколь популярно это название даже в таком небольшом княжестве, как Лихтенштейн, граждане которого узнали это слово лишь из газет. В Париже нас водили на бульвар Сталинграда. И этот сутулый человек на свидетельской трибуне, которого гитлеровцы торжественно похоронили, а втайне прокляли, как бы встал из могилы, чтобы от имени всех погибших и плененных как живой свидетель разоблачить перед судом преступную организацию — немецкий генеральный штаб, который был в руках Гитлера таким же послушным оружием международного разбоя, как гестапо, эсэс и эсде.

Запоминается переданная Паулюсом фраза Иодля, которой тот заключил сообщение о плане «Барбаросса»:

— Вы увидите, господа, как через три недели после нашего наступления этот карточный домик рухнет.

Смотрю на Иодля. Он сосредоточенно катает по пюпитру карандаш и будто бы весь ушел в это занятие.

Как только свидетель завершил показания, западные корреспонденты сорвались с мест и бросились из зала. И напрасно. Защита сейчас же перешла в контратаку. Первым у трибуны оказался Зейдль. Генштабисты, конечно, не его клиентура, но он по обыкновению сует свой длинный нос во все дела, и более солидные адвокаты обычно посылают его для каких-нибудь сомнительных и не сулящих им славы комбинаций.

— Кого из сидящих здесь подсудимых, вы, господин фельдмаршал, назвали бы как главных виновников развязывания войны?

Цель вопроса ясна. Сбить свидетеля, поставить его в неловкое положение, дискредитировать его перед судом, перед прессой, перед историей, наконец. Этот маленький злой человечек предполагает, что тут перед лицом своих бывших сослуживцев Паулюс стушуется, начнет увертываться, уйдет от ответа, и тогда его легко будет дискредитировать, пользуясь юридической казуистикой, на которую Зейдль великий мастер.

Паулюс поднимает глаза на скамью подсудимых и, как бы касаясь взглядом называемых им лиц, четко говорит:

— Из присутствующих здесь — Герман Геринг, Вильгельм Кейтель, Альфред Иодль...

Пауза. Чувствуя поражение, Зейдель соскакивает с трибуны. Но тут в атаку идет его коллега, обычно молчаливый адвокат, имени которого я не знаю. У него другой план дискредитации свидетеля.

— Правда ли, господин фельдмаршал, что сейчас вы преподаете в Военной академии имени Фрунзе и обучаете высших офицеров неприятельской армии?

Паулюс усмехается:

— Это ложь. Результаты войны говорят о том, что меня не пригласили бы для подобного преподавания даже в школу красных унтер-офицеров.

Вторая атака отбита. Среди защитников приглушенная, вежливая перебранка. Подсудимые шлют им записки.

— Свидетель Фридрих Паулюс, благодарю вас за показания. Можете покинуть зал, — объявляет председательствующий.

В дверях новое столпотворение. Часовые отброшены в сторону. Начинается гонка по пути к телеграфу. Бегут, толкая друг друга, как джек-лондонские золотоискатели, торопящиеся «застолбить» свой золотой участок.

Американские корреспонденты упрекают меня:

— Нехорошо, не могли нас заблаговременно предупредить о такой сенсации. Не по-товарищески.

Их невозможно убедить, что мы сами ничего не знали о том, что Паулюс прилетел в Нюрнберг еще вчера. Не знать этого? Им кажется это диким, просто невероятным.

Помощник прокурора Лев Романович Шейнин, сам неплохой писатель, очеркист, знающий, что такое газетная сенсация, подмигивает нам:

— А хорошую бомбочку мы сегодня взорвали?

Очень хочется пробраться к Паулюсу. Знаю, в «Правде» об этом не будет ни строчки. Но хочется по-человечески, по-репортерски. Я узнал, где он живет, нашел в отеле его номер, но, увы, ни убеждения, ни красная корреспондентская книжечка «Правды», очень всегда помогавшая мне в общении с моими соотечественниками, ни даже мои погоны не действовали. К Паулюсу, оказывается, приехал на свидание сын и еще какая-то родня, и сопровождающий его советский полковник, очень, между прочим, тактичный и терпеливый, в качестве последнего аргумента говорит:

— Ну, представьте себя в подобных обстоятельствах. К вам приезжает сын. Приезжает ненадолго. Вам бы хотелось оторваться от него даже для интервью корреспонденту «Правды»?

Ну что ж, резон. Убедил. Да и в самом деле, о чем бы я стал беседовать с Паулюсом? Ведь все самое интересное он сказал в Трибунале, а для остального, видимо, не приспело время.

10. Мы принимаем позравления

По утрам я теперь хожу регулярно на свидания с моим безногим летчиком. Пишется необыкновенно легко, иногда по десяти — по пятнадцати страниц в один присест. Передо мной всего только тетрадь с очень беглыми заметками, из которых за давностью времени половину не могу разобрать. Я не знаю даже, где он сейчас, этот летчик. Жив ли он? Удалось ли ему провоевать до победы, или он где-нибудь сбит на oгромном пути Советской Армии — от Курской дуги до Берлина.

Впрочем, в свидании с ним нет и нужды. Этот старший лейтенант Мересьев или Маресьев, фамилию его так в записях и не разобрал — не то в ней «е», не то «а» — он всегда со мной. И тут в каморке со скошенным лестницей потолком, и в зале суда, и на вечеринках в пресс-кемпе, и на каком-нибудь лихом гангстерском фильме, которые пресса иногда смотрит по вечерам, я с ним не расстаюсь. Слушаю, записываю какие-нибудь изуверские показания, а думаю о нем, об этом русском парне с Нижней Волги, и когда на суде заходит речь о великом подвиге советского народа, о доблести Красной Армии, я вижу перед собой его — простого, бесхитростного, искреннего, такого русского.

Зато ни на что другое меня уже не хватает, и Дэвид, к стойке которого я раньше частенько причаливал, даже поинтересовался однажды — не заболел ли уж я язвой желудка.

Дело дошло — до того, что с утра я даже забыл, что сегодня 23 февраля — День Красной Армии. И напомнил мне об этом Курт. Его машина, вопреки обычаю, ждала меня не на стоянке пресс-кемпа, а у ворот нашего халдейника. При моем появлении Курт вышел из машины, вытянулся по-военному, поприветствовал и протянул букетик синих подснежников, аккуратно завёрнутых в фольгу. Должно быть, на моей физиономии отразилось недоумение, и он пояснил:

— Сегодня гебурстаг Красной Армии. Поздравляю вас, господин полковник.

Меня даже в жар бросило: как же это я прозевал такой дорогой для всех нас день! На телеграфе лежало множество телеграмм, переданнных в адрес тех из нас, кто еще носил военную форму. Меня ожидали две — очень теплая из редакции за подписью редактора Поспелова, секретаря редакции Сиволобова и начальника военного отдела генерала Галактионова. И другая — особенно мне дорогая с подписью — Юля, мама, Андрей, Алена. Даже они там помнили, а я забыл, позорно забыл, хотя в последние дни на суде много разговоров о подвигах наших Вооруженных Сил.

Устыженный, я вернулся домой, сменил гимнастерку на мундир, приладил орденские планки и в таком праздничном виде пожаловал во Дворец юстиции. Наши военные выглядели весьма торжественно. Вишневский пришел в морском кителе с погонами капитана 1-го ранга, весь увешанный орденами и медалями. Где-то внизу, уже на животе ниже пояса вместе с медалью «За победу над Германией», висело у него два солдатских Георгиевских креста на старых затертых ленточках, полученные необыкновенным этим человеком за храбрость в мальчишеские годы в дни первой мировой войны. Выглядел он очень эффектно. Ходил, позвякивая всем этим отличным набором регалий, и в ответ на поздравления с праздником вместе с крепким рукопожатием произносил не простое какое-нибудь там «И вас также, поздравляю», а то, что обычно говорят военные, получая ордена: «Служу Советскому Союзу!»

На заседании ничего особенного в этот день не происходило. Но в перерыв все мы, советские офицеры оказались в центре внимания. Самые разные люди — журналисты, переводчики, судейский персонал — подходили, поздравляли, жали руки. Ведь понимаешь же, что все это внимание, все эти приветы и поздравления адресуются не тебе лично как гражданину такому-то, а Красной Армии, форму которой ты носишь, ее победам, о которых столько говорится на процессе, а все же как-то особенно приятно ощущать на себе нашу военную форму, даже мой мундир, из-за которого мне столько пришлось перетерпеть.

Забавным происшествием этого дня была еще одна заметочка, помещенная в «Звездах и полосах». Без тени смущения, с серьезным видом в ней говорилось: «Сообщение о том, что Главный советский Обвинитель на процессе в припадке гнева застрелил Геринга, не подтвердилось. Как сообщает корреспондент из Нюрнберга, Геринг жив, здоров и готов держать ответ Обвинителю. Сообщение же о том, что он трагически погиб, объясняется тем, что в редакции была неправильно расшифрована фраза корреспондента, сообщившего, что генерал Руденко морально расстрелял Геринга». Вот так — просто и ясно. И никого, кроме нас, это не удивило. Я же легко представил себе, что произошло бы, например, со мной, с любым советским журналистом, если бы мы таким способом расправились с бывшим рейхсмаршалом,

Хотя для «Правды» сегодня ничего наскрести не удалось, я всегда буду с благодарностью вспоминать этот день и особенно вечер и тот прием, который наши судейские устроили для своих иностранных коллег. Это был немноголюдный и какой-то очень теплый прием. Имя Красной Армии как бы сняло на время социальные различия между судьями, прокурорами и, конечно же, нами, журналистами. Дружно пили за Красную Армию — победительницу, за Генералиссимуса Сталина, за нерушимость антигитлеровской коалиции, за выкорчевывание самых глубоких корней нацизма.

На этом приеме Иона Тимофеевич Никитченко познакомил Федина и меня с председательствующим на суде сэром Джефри Лоренсом. Невысокий, плотный большеголовый, с огромным лбом, еще увеличенным сверкающей лысиной, лишь по краям опушенной светлыми волосами, с очками в золотой оправе, которые он во время заседаний имел привычку спускать на кончик носа, в коротком смокинге, с ленточкой на лацкане, он внешне являл собой идеальное воспроизведение образа диккенсовского мистера Пиквика. Но у Пиквика этого близорукие глаза смотрели так зорко и цепко, а лицо излучало такое достоинство и ум, что сразу же становилось ясно, что добродушный этот старик — натура несомненно недюжинная, недаром коллеги относятся к нему с таким почтением и единодушно вручили ему молоток председателя.

Кстати, об этом молотке, с помощью которого Лоренс управляет ходом процесса, впрочем, редко прикасаясь к своему символическому оружию. Американский судья Биддл — высокий, худощавый, быстрый в движениях человек с усиками французского киноактера Адольфа Менжу, один из близких людей Рузвельта, получил этот молоток в подарок от самого Франклина Делано. Рузвельту же, когда его избирали в сенат, этот молоток в свою очередь презентовал союз выборщиков. Выезжая в Нюрнберг, Биддл, уверенный, что именно ему, представителю Америки, предстоит руководить процессом, захватил с собой эту реликвию. Но главным судьей избрали англичанина Лоренса, и великодушный Биддл торжественно преподнес ему этот молоток, рассказав при этом, так сказать, биографию этого инструмента. И зря. Слух об исторической реликвии сразу же распространился по кулуарам суда, донесся в прессу. И молоток исчез. Кто его спер, так и осталось неизвестным. Судейский персонал склонен винить в этом журналистов, ну а журналисты, естественно, — судейских. Так и не обновив этот молоток, лорд Лоренс получил взамен него другой, обыкновенный, которому уже в его руках суждено было стать своеобразной исторической реликвией.

Торжественный прием — место для интервью, конечно, мало подходящее, и все-таки мы с Фединым прижали мистера Пиквика в угол и, держа в руках бокалы с шампанским, начали выспрашивать его мнение о процессе, о преступниках, о ходе суда. К удивлению, неразговорчивый человек этот стал делиться своими мнениями и мыслями,

Ведь этот процесс не имеет еще прецедентов в мировой юридической практике. Он сам великий юридический прецедент. Впервые свободолюбивые люди разных стран, создавшие в дни войны коалицию против агрессора, в мирное время сообща создали международные законы и на основе их посадили на скамью подсудимых главных военных преступников. Да, да, джентльмены, это великий прецедент, и, может быть, — в это хотелось бы верить, — этот прецедент и созданные для него законы послужат в дальнейшем орудием предупреждения агрессии.

Он говорил, будто бы читал лекцию. И наша Аня переводила его слова шепотом, чтобы не мешать течению мысли.

— Что вы скажете о ходе процесса?

— Пока еще рано его оценивать, но кое-что сказать можно. В этом процессе участвуют виднейшие юристы самой высокой квалификации. Они из разных стран. У них разные политические и правовые воззрения, но они на протяжении пяти месяцев, за очень редким исключением, работают дружно, объединяемые общим стремлением установить истину, воспроизвести во всех деталях картины преступлений.

— Но иногда кажется, что процесс идет слишком медленно. Вы простите нас за невежество, может быть, мы скажем глупость, но кажется, что и малой доли того, что уже выявлено, подтверждено показаниями, вещественными доказательствами, достаточно для того, чтобы осудить преступников самым строгим образом, — мягко вступает в разговор деликатнейший Федин.

— Нет, мне кажется, что вы не совсем правы, — столь же деликатно парирует лорд Лоренс. — Ведь мы не мстители, а судьи, нам нельзя давать волю своим эмоциям... Закон есть закон, и мы должны читать его спокойно, закрыв свои сердца от любых эмоций, столь свойственных людям. Напоминаю вам, джентльмены, это первый в истории юриспруденции процесс такого рода. Мы не имеем права не только каким-нибудь неверным шагом, но и излишней торопливостью подорвать доверие к только что созданным законам. Чтобы выполоть вредное растение, мало оторвать его стебель, надо нащупать все его корни, все ответвления этих корней, порой не фиксируемые простым глазом. А для этого надо не только копать, но и тщательно просеивать выкопанную землю, как это делаю я в саду, готовясь сажать розы. Надеюсь, джентльмены, эта дружеская беседа не интервью. Как судья я не имею права до оглашения приговора делать какие-либо заявления для печати.

Мысли, высказанные председателем Трибунала, несомненно заинтересовали бы читателей «Правды», но мы тут же дали слово, что ни строки об этом не напечатаем. В дневнике же вот я под свежим впечатлением все записываю, ибо мне кажется, что слова эти не потеряют своей значимости и в будущем.

Перебросившись с нами еще несколькими незначительными фразами, лорд Лоренс, хитро взглянув из-под очков, сказал тем тоном и теми словами, какими он закрывал заседание и объявлял перерывы:

— А не кажется ли вам, джентльмены, что сейчас самое подходящее время осушить наши бокалы, — и, прикоснувшись губами к бокалу, мелкими шажками отошел к другой группе гостей.

В финале этого симпатичного вечера произошел забавный эпизод, о котором, по-моему, тоже стоит сказать. Дружеская атмосфера, воцарившаяся на вечере, к концу растопила последние льдинки официальности. Стало шумно. Гости потребовали русских песен. Ну что ж, почему их не потешить? И мы грянули, не очень стройно, сначала «Вниз по матушке по Волге», затем «Из-за острова на стрежень». Наш пример оказался заразительным. Рослый рыжий шотландец, пришедший на прием в традиционном национальном костюме — гетрах, коротенькой юбочке и черной курточке с ясными пуговицами, — взяв у музыканта флейту, стал исполнять мотивы своей родины. Американцы рванули широко известную и у нас песню летчиков «...Мы летим, ковыляя во мгле, мы к родной подлетаем земле...». Ну а англичане ответили своим «До свиданья, Пикадилли».

Хоры перемешались. Теперь всем хотелось петь. Шум стоял невероятный. И не знаю уж, по чьему заказу, оркестр заиграл «барыню». Одна из наших стенографисток, очаровательная черноглазая брюнетка, пустилась в пляс, и вслед за ней, лихо дробя и приседая, вскочил в круг кинорежиссер Роман Кармен. Это была красивая пара. Танцевали так лихо, что зрители принялись звучно прихлопывать ладонями. Не стерпело сердце и у одного из англичан, которого мы знали как видного юриста, очень хладнокровного человека. Он тоже бросился в круг, выделывая вокруг пляшущей девушки какие-то свои, английские кренделя. Темп музыки ускорялся. Кармен сбросил пиджак и засучил рукава сорочки. Его английский соревнователь повторил то же самое, каким-то слишком уж сильным рывком оборвал пуговицы, державшие подтяжки, и сгоряча не заметил, как брюки, лишенные поддержки, поползли вниз. Он продолжал выделывать свои коленца, а между тем уже сияли голубые трикотажные исподники. И вот тут все мы увидели пример английской организованности. Англичане-мужчины как-то сразу оказались на месте аварии, окружили танцора тесным кольцом, и так, загораживая собой, как ширмой, они и вывели его из зала...

Веселье продолжалось и окончилось уже за полночь. Разъезжались растроганные, полные впечатлений. Весенняя ночь дышала в окна машины ароматом самого последнего снега и пробужденной земли. Звезды, как это всегда бывает весной, точно бы дрожали, будто перемигиваясь в бархатном небе. Мы сидели молча, каждый по-своему переживая День Красной Армии, отпразднованный на чужбине. И где-то уже на самом подъезде к Штайну, обернувшись к нам, Николай Жуков, сидевший рядом с Куртом, сказал:

— А все-таки, братцы, это здорово — носить теперь форму Красной Армии.

11. Коктейль «Сэр Уинни»

У меня завелись новые друзья. Целая компания немецких друзей, с которыми у меня наилучшие отношения. Это здешние воробьи. Моя дружба с ними завязалась, когда я выставил в своей каморке окно и выкинул в садик крошки от сандвичей, ибо сейчас, экономя время, я ужинать не хожу, и бармен Дэвид присылает мне с кем-нибудь из наших кулечек с бутербродами. Так вот часть выброшенного попала на подоконник, и тотчас же перед моим носом возник нахальный, энергичный воробей, очень приметный — куцый, должно быть, потерявший хвост в каком-то бурном птичьем конфликте. В меру перекусив, он скрылся и вернулся, приведя за собой целую веселую компанию. Но крошек на подоконнике уже не было. Куцый все слопал. Пришлось, чтобы не разочаровывать гостей, покрошить целый сандвич. На мгновение отлетев, они тотчас же вернулись и подняли такой галдеж, какой бывает в баре Дэвида в субботние вечера.

Так и повелось. Они на оконном карнизе пируют, а я сижу у этого окна и работаю, причем ни та ни другая сторона не нарушает своих границ. И как хорошо работать на заре в весенней, идущей из садика прохладе, под писк и гомон этой серой пернатой компании. Мой летчик в рукописи уже выполз из леса, подобран колхозниками, скоро вылетит в Москву. В одном из писем домой я рассказал жене о затее написать книгу. Чтобы связать себя обязательствами, написал, что закончу к дню ее рождения. Она у меня ухитрилась родиться 1 апреля и в ответном письме не без иронии заявила, что это обещание восприняла, как аванс к заранее запланированной первоапрельской шутке. Теперь мне предстоит доказать, что я человек серьезный, и вот пишу, как заведенный, по десять, даже по пятнадцать страниц в день.

Пишется необыкновенно легко. Повествование зашло за ту грань, когда уже не надо обдумывать мотивы поведения героев. Они как бы уже живут во мне со своими человеческими индивидуальностями. Живут, действуют, и я едва поспеваю записывать их дела, их мысли, их намерения.

Сегодня, 12 марта, написал семнадцать страниц. Ну, кажется, неплохая выработка, геноссен воробьи? Помоему, неплохая. Ну, ну, клюйте, а я тоже пойду позавтракаю и отправлюсь на процесс обдумывать, как поведет себя мой летчик по прибытии в Москву, в госпиталь...

Но уже за завтраком в атмосфере пресс-кемпа почувствовал что-то необычайное — какую-то тревогу, озабоченность. Наши западные коллеги вопросительно посматривают на нас. Обычно не очень торопящиеся во Дворец юстиции, сегодня они завтракали быстро, выскакивали из-за стола и бежали к фургонам. Несколько раз прозвучал по радио голос дежурного по пресскемпу:

— Мистера такого-то из такой-то газеты вызывает по телефону его редактор... Спасибо!

Я понял — произошло нечто необычное, и поспешил в суд. Курт встретил меня в машине вопросительный взглядом. Слушал ли я сегодня утром радио? Нет? Он слушал. Сэр Уинстон Черчилль призывает к войне с Советским Союзом. В городе только и разговоров об этой речи.

— Черчилль? Призывает к войне? Когда? Где?

Курт точно не знает. Он застал самый конец передачи. Но об этом все говорят... Час от часу не легче. В наших русских комнатах никто точно ничего не знает. Но слухи обсуждаются на все лады. Из них выходит, что Черчилль действительно произнес в Америке речь, в которой призвал западные страны объединяться против нас.

Вот по коридору спешит Олег Трояновский — симпатичный молодой человек, слывущий и среди нас и среди американцев отличным знатоком языка. На процессе он сидит позади Главного советского судьи и помогает вести судьям переговоры между собой. К его консультации прибегают обычно, когда возникают сомнения в точности и идентичности перевода текста. Сейчас он спешит по коридору, держа под мышкой пачку только что прибывших американских газет, читая на ходу одну из них.

— Олег, что случилось?

— После, после, очень тороплюсь.

— Но все-таки?

Он на ходу переводит шапку одной из газет, кажется парижского издания «Нью-Йорк геральд трибюн». Через всю полосу крупным шрифтом: «Черчилль: Объединяйтесь, чтобы остановить Россию».

Наконец с пучком газет приходит наша Анечка, и мы все узнаем. Вчера в Америке в университетском городке Фултоне, где по традиции раз в год выступает какой-нибудь видный мировой общественный деятель и говорит о чем-то, что кажется ему самым важным, выступил Уинстон Черчилль. Смысл его речи отражен в уже процитированном мной заголовке. Заголовки и шапки других американских газет повторяют или расшифровывают его: «Сэр Уинстон Черчилль призывает к созданию единого фронта против Москвы», «Коммунизм — самая большая опасность современности», «Западный мир должен дать отпор советской экспансии».

Аня перевела нам всю речь. Все это, в сущности, было не очень неожиданным, ибо нечто подобное в последние месяцы в той или иной форме уже мелькает в печати западных стран. Но здесь под сообщениями подобного рода как бы подведена жирная черта. Уинстон Черчилль говорил без обиняков, называл вещи своими именами, откровенно размахивал перед трусливыми буржуазными обывателями старой тряпкой антикоммунизма.

— А что вы хотите? Чтобы Черчилль вылез из своей кожи? Волк есть волк... — бросал сквозь зубы Всеволод Вишневский. — Они не угомонятся... Они боятся мира... Для них мир — кость в горле... Вы что же полагали, что волк когда-нибудь будет есть травку?

— Это очень серьезно, — тихо сказал Ярослав Галан, и все повернулись к нему, ибо знали, что этот молчаливый человек даром слов на ветер не бросает. — У меня тут знакомые среди славянских эмигрантов — фанатичные католики. Они говорят, что в здешних католических кирхах ксендзы уже давно призывают в проповедях объединяться против коммунизма. Они называют коммунизм сатанинской ересью. Вы, может быть, слышали, что на рождество были убиты два местных жителя — коммунисты, вышедшие из концентрационного лагеря.

Кто-то, вспомнив стихи Маяковского, громко продекламировал:

Достопочтенный лорд Черчилль
Весьма в ругне переперчил,
Кричит, как будто чирьи
Вскочили на Черчилле...

Было интересно, как отразится речь Черчилля на судебном процессе. Неужели окажется прав Роберт Лей, который еще шесть месяцев назад писал из тюрьмы свои меморандумы в различные адреса западных союзников, предлагая свое сотрудничество и помощь в борьбе против коммунизма. Тогда, в начале процесса, это казалось бредом фанатика, той самой соломинкой надежды, за которую пытался ухватиться этот мучитель немецких рабочих.

И вот примерно то же говорит на этот раз не одуревший от страха, дрожащий за свою шкуру гитлеровский бонза, а недавний глава одного из могущественнейших государств антигитлеровской коалиции, виднейший после Рузвельта лидер западного мира.

С особым вниманием вглядывались мы в этот день в лица судей, прокуроров, защитников, подсудимых. Как отражается эта речь на ходе суда? В перерыве мы заметили, что некоторые защитники не ушли, а, оставаясь на своих местах, стоя развернули газеты, как бы читая их, а на самом деле давая возможность своим подзащитным читать речь Черчилля через свои плечи. Это делалось неоднократно. На это смотрят сквозь пальцы, но сегодня эту речь таким образом читали и Геринг, и Гесс, и Риббентроп.

И все-таки; как мне кажется, ход суда остался неизменным. На судей и прокуроров речь Черчилля пока что не повлияла. Иное дело — защитники и подсудимые. В этом стане — оживление. Подсудимые перешептываются. Обмениваются со своими защитниками записками. Лица у всех возбужденные, радостные.

В журналистских кругах из уст в уста передаются фразы, которыми обменялись подсудимые. Нам уже говорили, что один из джи-ай, стоящий часовым, — высокий, красивый парень с круглым интеллигентным лицом, по своей гражданской профессии — циркач. Он будто бы обладает феноменальной памятью, и цирковой номер его состоял в том, что зрители читали ему страничку любого текста, на любом из европейских языков, и он тут же воспроизводил этот незнакомый текст слово в слово, даже если он этого языка и не знал. Так вот уверяют, что его ставят в караул в те часы, когда нужно знать, о чем переговариваются подсудимые. Кое-кто из американских журналистов и, разумеется, вездесущая Пегги, дружит с этим джи-ай, и он за небольшую плату снабжает их информацией.

Сегодня от американских коллег мы узнали, что утром Геринг, услышав от адвоката о выступлении Черчилля, будто бы воскликнул;

— Что я говорил! Летом прошлого года я не надеялся увидеть осень, а сейчас, если я доживу до осени, я, наверное, увижу не только осень, но зиму, лето, весну и еще много, много раз... Они перегрызутся между собой, прежде чем составят свой приговор.

— Я всегда этого ожидал. Черчилль все-таки не дурак, — заметил Риббентроп. — Мы ему ближе, чем красные.

Нейрат, Папен и Шахт обменялись будто бы такими репликами:

— Однако, черт возьми, очень уж он откровенен.

— Чувствует, что сглупил в Тегеране и даже в Ялте поставил не на ту лошадь.

— Британия остается Британией, а британская политика британской политикой.

Рудольф Гесс будто бы заявил Герингу;

— Вы еще будете фюрером Германии.

Так ли именно они говорили, ручаться нельзя, ибо слова эти, если они что-то подобное и произнесли, в передаче могли трансформироваться, но явно видно, что подсудимые ликуют. Они мысленно аплодировали Черчиллю как своему духовному собрату, своей надежде.

Но суд шел по-прежнему, спокойно и неторопливо. И все же невольно думалось: неужели колесо истории вертанет обратно? Неужели сейчас судьи рассорятся и разойдутся, как это дважды уже происходило в случае с Наполеоном и с кайзером Вильгельмом Вторым. И вспоминались слова Георгия Димитрова: «Вашим юристам предстоит большая, сложная, небывалая работа. Будет очень яркой победой, если удастся хотя бы довести процесс до конца». Он привел тогда болгарскую пословицу: «Ворон ворону глаз не выклюет». Неужели даже после страшных уроков второй мировой войны снова забуксует машина мировой юстиции?

Однако заседание суда кончилось как обычно. И все же тревожно, очень тревожно на душе. В коридоре после заседания Всеволод Вишневский давал интервью окружавшим его западным корреспондентам.

— Господа, Черчилль есть Черчилль. Мы знаем его с первых лет Советской власти. Он организовал блокаду против нашего молодого государства, старался гадить нам, где только мог. Ничего нового. Ничего удивительного.

Но кто оперативно отреагировал на речь Черчия, так это бармен Дэвид. На упоминавшейся уже мной табличке коктейлей, которые он предлагал почтенной публике, где давно уже красным значилось «Т...новка», сегодня лидерствовал новый коктейль «Сэр Уинни».

У стойки оживленно шумела толпа журналистов. Опробовали новый коктейль, названный в честь Черчиля. Протиснулись к Дэвиду и мы с Жуковым. Заказали по порции. Заказали и пожалели. Что там намешал этот ловкий, веселый алхимик в форме американского сержанта, определить было трудно. Смесь обжигала рот. По вкусу угадывалось, что не обошлось без спирта и чегото вроде той пряной микстуры, которую в детстве нам давали от кашля.

Не допив, мы отставили бокалы. Рядом на высоких стульчиках сидели Ральф и Таня.

— Ну как вам «Сэр Уинни»? — спросил я их, неторопливо потягивавших через соломинку жгучую сию жидкость.

— Так себе... — дипломатично отозвалась Таня.

— Невкусно, очень невкусно, а главное не ново, — сказал Ральф.

Так я и не понял, какого именно сэра Уинни он имел в виду: того, что лидерствовал у консерваторов в Англии, или того, что был перед ним в бокале.

12. «Второй наци» Германии держит ответ

Фигура Германа Вильгельма Геринга не представляла особого интереса для редакции «Правды», которая справедливо интересовалась не столько личностями подсудимых, сколько злодеяниями той политической системы, которую эти личности представляют. Нацизм как новейшее и крайнее выражение империализма, империалистической психологии — вот что главным образом интересует читателей моей газеты. Поэтому допрос Геринга, который обвинители ведут уже несколько дней, не представляет для меня сенсации.

Но для наших западных коллег наступила пора буйного ажиотажа. Неоднократно уже звучали за эти последние дни в помещениях Дворца юстиции три сигнала, возвещая очередную сенсацию. Журналисты взапуски описывают «второго наци» Германии, его самочувствие, его серую форму, пошитую из замши и хранящую следы бесчисленного количества орденов, когда-то пришпиливаемых ее хозяином не только на груди, но и на разных прочих местах. Вновь и вновь обращаются к его теперь уже вовсе не привлекательной внешности, информируют своих читателей о его сне и аппетите. Сержант, славящийся своей памятью, за эти дни, вероятно, разбогател. Доктора Джильберта в зале почти не видно. Он появляется и тотчас же исчезает, боясь, вероятно, что настойчивые корреспонденты, умеющие-таки выбивать из человека то, что им нужно, не повыковыривали бы изюминки из его будущей книги. На телеграфе постоянный ажиотаж, ссоры. Дело чуть не доходит до рукопашной.

В первый день допроса, когда Геринг еще только устроился перед микрофоном с двумя американскими солдатами по бокам, в перерыв произошла такая сцена. Несколько корреспондентов бросились ко мне, таща за руку какую-то женщину — как выяснилось, русскую княжну, привезенную американцами из Парижа и работающую переводчицей.

— Эти господа просят вам передать, что вы представляете гуманную державу, где, по их словам, царит равенство и братство, — испуганно частила бедная маленькая аристократка. — Они просят вас помочь и как скромным труженикам западной печати, которым сейчас угрожают большие неприятности...

Попытался согнать с лица совершенно неуместную улыбку:

— Весь к вашим услугам, коллеги, чем вам может помочь журналист самой гуманной державы? В чем дело?

А дело оказалось в том, что сегодня, когда все западные газеты еще заблаговременно объявили о том, что будут допрашивать Геринга, один из нью-йоркских журналистов-бизнесменов, представляющий крупный пресс-концерн, зазнайка и сноб, приехавший сюда с секретаршей и стенографистками, занявший самые дорогие апартаменты в «Гранд-отеле», словом, этот заокеанский пижон за несколько минут до начала допроса занял телеграфные провода обеих компаний, связывающих Европу с Америкой. Его секретарша начала передавать по обоим каналам... библию. Есть, оказывается, на Западе телеграфное правило: однажды начатый текст прерывать нельзя. Но через какое-то количество слов плата возрастает. Так вот, по-своему воспользовавшись этим, может быть, и разумным правилом, сей корреспондент, располагающий большими деньгами, занял оба провода бесконечными телеграммами. Между текстами библии стал пропускать, может быть, и не очень интересные, но жадно ожидаемые за океаном сообщения вроде; «Сейчас в Нюрнберге прекрасная весна, во дворе Дворца юстиции зацветают вишни, а «второй наци» Германии Герман Геринг мечется по камере, ожидая вызова в суд». Снова текст библии и опять фраза: «Геринг, славившийся некогда как один из самых тонких знатоков мировой кулинарии, Геринг, кухня которого была одной из самых изысканных в Берлине, теперь, в ожидании допроса ест овсяную кашу из крышки солдатского котелка». Снова библия — и потом: «Ваш корреспондент беседовал вчера с женой Геринга, Эмми Геринг, певицей, пользовавшейся большим успехом у берлинских знатоков вокала. Эта моложавая женщина сорока одного года, все еще сохраняющая свежесть и красоту, сказала вашему корреспонденту, что слышала по радио голос бедного Германа и была поражена тем, как он слабо звучит».

Словом, по обоим каналам тек в Нью-Йорк поток вот такой ерунды, пока не начался допрос, который, естественно, в передаче заменил уже библию. Так эта крупная акула прессы оттерла от проводов всю мелкую рыбешку. А из-за океана, из редакций уже летели грозные телеграммы; «Куда вы пропали, черт возьми? Почему молчите? Срочно передавайте все о Геринге». Вот какой душераздирающий конфликт, оказывается, разыгрался в эти минуты на телеграфе.

— Так в чем же дело? Чем я могу помочь коллегам, кроме выражения искреннего сочувствия?

Маленькая, худенькая княжна с круглым, курносым личиком, густо поперченным по переносью веснушками, застенчиво лепетала перевод:

— Эти господа говорят, что они труженики печати и что вы, как представитель Советского Союза, должны обязательно им помочь. Их могут даже уволить.

— Но как? Как я могу это сделать?

— У вас есть провод с Москвой, Они хотят, чтобы вы помогли им воспользоваться этим проводом и передать их корреспонденции кружным путем — через Москву.

Очень, ну очень хотелось хоть чем-то помочь этим славным ребятам, которых я хорошо понимал. Но что можно было сделать? Наш провод военный. Он идет через Берлин только до Москвы. У него нет выхода за границу. Я как мог объяснил им это, и маленькая княжна, происходившая, оказывается, из древнего рода Лопухиных, передала мои слова с сохранением сочувственной интонации.

— Ну посоветуйте, что нам делать?

— Ей-богу, не знаю. Разве что набить ему морду в темном уголке пресс-кемпа...

Забегая вперед, скажу, что потом мне пришлось пожалеть о том, что я дал такой совет. А пока скажу лишь, что мы, советские корреспонденты, были в стороне от этого репортерского ажиотажа, бушевавшего все эти дни, да бушующего и сейчас под крышей Дворца юстиции. В ходе допроса Геринга я делал только заметки, и вот теперь, когда истинная физиономия этого «второго наци» Германии, «любимца партии национал-социалистов», «ближайшего друга и соратника фюрера» достаточно уже выявилась перед судом, стоит показать личность этого «верного паладина Гитлера».

В эти дни, когда идет допрос, я, стараясь понять, кем же был Герман Геринг, все время вспоминаю свой разговор с Георгием Димитровым. В самом деле, что могло сделать такого человека одним из полновластных правителей такой большой и культурной страны, как Германия? И каждый день допроса убеждал меня, как был прав Димитров, говоря, что нацистских главарей, сидевших на скамье подсудимых, нельзя показывать с помощью старых пропагандистских штампов. Действительно, Геринг не был толстой, глупой свиньей, как его принято изображать в карикатурах. Несомненно, в своем роде это личность выдающаяся, незаурядная, но незаурядная в пределах той отвратительной, уродливой и страшной системы, какой был национал-социализм. Геринг один из авторов этой системы и в то же время типичнейшее ее порождение. Он плоть от плоти, кость от кости национал-социализма, и преступность его как натуры во всех проявлениях была лишь выражением преступности, лежащей в фундаменте, на котором национал-социализм был построен.

— Расскажите Трибуналу вашу биографию до начала первой мировой войны и во время ее, — просит подсудимого его защитник Штаммер.

Типичная биография молодого пруссака из военной среды. Кадетский корпус. Служба лейтенантом в пехоте. Курсы пилотов. Летчик. Летчик-разведчик, летчик-истребитель. Ранение. Возвращение в воздушный флот. Командир эскадрильи Рейхтгофен. Герой немецкого мещанства. Его массивная, смазливая физиономия то и дело мелькает на страницах бульварных газет. Душка-летчик! Смелый орел! Настоящий немец!.. Он беззастенчиво бомбит открытые французские города во время первой мировой войны. Его заносят в список военных преступников, и когда война заканчивается поражением Германии, он бежит за границу, прикрывая это свое трусливое бегство разговорами о своих несогласиях с Веймарской республикой, которой до него в сущности не было никакого дела.

В Германию он возвращается, только когда возникает опасность выдачи его Антанте, и тут судьба сталкивает его с Гитлером. Они нашли друг друга. Ефрейтору Адольфу Шикльгруберу, ничем в прошлой мировой войне не прославившемуся, Геринг нужен как недавний военный кумир прусского бюргерства для придания благообразия своей только что рожденной партии, сколачиваемой из погромщиков, хулиганов и деклассированных элементов. Герингу же Гитлер нужен как некий пьедестал, на который он может подняться, чтобы снова стать видной фигурой. Оба они отлично знают, что слово «социализм» в названии партии всего лишь маскировочная сетка и что лозунги ее, адресованные не рабочим, а тем, кого на немецком языке зовут «миттльштамм» — оголтелому мещанству и деклассированным элементам. Гитлер, у которого тонкий нюх, сразу находит для бывшего офицера дело. Ему поручается организация банд национал-социализма, коротко именующихся штурмовиками. Но есть для него у Гитлера и другое, более важное дело: он старается сделать бывшего аса кайзеровской авиации своим агентом связи с банкирскими и промышленными кругами, которые пока еще лишь осторожно приглядываются к его партии, в названии которой имеется слово «социализм», к партии, среди членов которой пока что преобладает весьма нереспектабельный сброд. И Геринг становится прочным связующим звеном между Гитлером и руководителями немецких концернов.

После неудачного нацистского путча в Мюнхене, где Геринга ранят во время потасовки, он бежит за границу. Возвращается лишь в 1927 году и снова используется Гитлером для связи с магнатами капитала и банковскими воротилами. Но руководство штурмовиками и охранными отрядами — этой боевой силой нацизма — осуществляет уже Эрнст Рем.

Геринг снова на пьедестале. И вот тут-то, через его биографию и открывается, что же за банда была верхушка национал-социалистической партий, вскармливаемая деньгами промышленных сверхмагнатов, всех этих круппов, тиссенов, фиглеров. С их помощью и поддержкой Гитлер начинает готовиться к захвату власти. Как, какими методами это делалось, Геринг сам раскрыл на процессе. Главный американский Обвинитель спросил его — что же он с самого начала так и мечтал свергнуть правительство Веймарской республики? Геринг цинично отвечает; «Что касается лично меня, это всегда было моим личным намерением».

ДЖЕКСОН:А придя к власти, вы немедленно уничтожили парламентское правительство Германии?

ГЕРИНГ: Оно нам больше не было нужно.

В этих словах-суть политики нацистов, направляемой главарями немецких монополий. При чем тут законы? При чем тут воля народа? «Нам оно не было нужно» — и все. Интересно, что в западной печати и в печати американской эта столь существенная часть показаний Геринга, как мы в том убедились, получив газеты, отражена совсем не была. О том, как выглядит Геринг, было. О том, как Эмми Геринг, прибывшая в эти края и обосновавшаяся на вилле вблизи Нюрнберга, страдает, бедняжка, потому что ее Герман, привыкший к вкусной пище, к прогулкам после обеда, к охоте, ныне лишен всего этого — было не раз. А вот о весьма существенном, как мне кажется, моменте, — о том, как нацизм, выражая волю монополий, расправился с чахлой Веймарской республикой, говорилось лишь вскользь. Почему? Да, вероятно, все по той же болгарской народной пословице: «Ворон ворону глаз не выклюет».

С особым вниманием я, естественно, слежу за теми показаниями Геринга, которые относятся к событиям, происшедшим в ночь на 27 февраля 1933 года, к пожару рейхстага, этому «главному делу Геринга», после которого была запрещена Компартия Германии, что было вскоре узаконено. Это меня тем более интересует, что моему приезду сюда предшествовала, как я уже писал, встреча с другим главным действующим лицом трагедии — Георгием Димитровым. По вечерам я перечитываю стенограмму Лейпцигского процесса, добытую мной в нашей юридической библиотеке. Ведь и процесс этот, дутый от начала и до конца, был выдуман лишь для того, чтобы оправдать в глазах мирового общественного мнения расправу гитлеровцев со своими главными и последовательными противниками-коммунистами и, представить национал-социализм как «оплот западной цивилизации против коммунистических варваров». Георгий Димитров, находясь тогда на скамье подсудимых, чувствовал и вел себя как обвинитель на прокурорской трибуне и не оправдывался, а именно бросал обвинения в лицо тем, в руках которых он находился. «Я здесь не должник, а кредитор», — гордо заявил он. И, как перчатку вызова, смело бросил своим судьям; «Вы хотели политического процесса. Вы получите политический процесс».

И вот инициатор и исполнитель этой грандиозной провокации Геринг, который пытался скрестить шпагу с Димитровым в Лейпциге, сам на скамье подсудимых тут, в Нюрнберге. Нет, это, конечно, не толстая, глупая свинья, а настоящий талант в чисто нацистском плане. Это и хитрый подлец, и ловкий интриган, и надутый позер одновременно. Когда пылал подожженный по его приказу рейхстаг, он, подобно Нерону, вместе с Гитлером стоял на балконе и наблюдал за пожаром. На основе предъявленных доказательств, суд точно знает, что оба они во время пожара уже имели заранее составленные списки руководителей Коммунистической партии и видных коммунистов, которых следует арестовать сразу же, пока еще не потух пожар.

— Это так? — спрашивает Джексон.

— Мне не было смысла поджигать рейхстаг, — уходит от прямого ответа Геринг, — хотя, честно говоря, я ни минуты не сожалел о нем. Это громоздкое здание не имело какой-нибудь архитектурной ценности.

Геринг приперт к стенке. Суду известны имена трех штурмовиков, которые по поручению Геринга поджигали здание. Видный гестаповец Гизевиус добавляет подробности: десять надежных штурмовиков были подготовлены для осуществления этого дела. Геринга информировали о всех деталях намечавшегося плана. По его указанию было решено это дело сразу же свалить на коммунистов и начать аресты... Помещение рейхстага было в эту ночь умышленно оставлено без пожарной охраны... Доказательства набегают одно на другое, но Геринг, как мелкий жулик, уличенный в карманной краже, все еще старается вывернуться.

— В конце концов, если штурмовики действительно и подожгли рейхстаг, отсюда не следует, что я что-либо знал об этом.

А на вопрос — почему во время пожара, не предприняв даже попытки расследовать дело, Геринг сам сообщил, что рейхстаг подожгли коммунисты, он наконец выдавливает из себя: так хотел фюрер.

Таким путем, путем провокации они уничтожили не только своих противников-коммунистов и социал-демократов, — но теми же способами расправлялись и со своими соратниками. Я уже говорил, рассказывая о посещении комнаты Генриха Гофмана, как с помощью веселой девицы Геринг устранил с поста военного министра очень авторитетного в берлинских кругах генерала Бломберга. Так же одним махом он расправился со своим конкурентом за ближайшее место у кресла Гитлера — с Эрнстом Ремом, руководителем огромной организации штурмовиков, набравшей к тому времени большую силу. В нужную минуту, когда мнительный Гитлер был не в духе, он подсунул ему донесение о том, что один из руководителей штурмовиков в Силезии стрелял в его, фюрера, портрет. Этого одного оказалось достаточным, чтобы Гитлер поверил в заговор против своей персоны. И вот Герингу поручается организовать «ночь длинных ножей», когда одним махом уничтожаются все руководители этой огромной шестимиллионной организации. Гитлер в Мюнхене. Он сам руководит арестом и убийством Рема. Геринг занимается тем же в Берлине, заботясь, кстати, и о том, чтобы были арестованы все штурмовики, так или иначе участвовавшие в поджоге рейхстага. Такими большими и малыми провокациями изобилует вся биография Геринга.

И столь же густо отмечены его последние годы организацией агрессий. С великим бесстыдством дирижирует ими «верный Герман». Вот запись одного из его телефонных разговоров с Веной. Президент заупрямился, он не хочет под диктовку Берлина назначать вице-канцлером видного австрийского нациста Зейсс-Инкварта, сидящего ныне на скамье подсудимых. Об этом по телефону докладывают Герингу.

ГЕРИНГ: Ну и что же? Тогда Зейсс-Инкварт должен выгнать к чертям такого президента.

И тут же диктуется по телефону состав австрийского правительства, а заодно и уведомление, что любой австриец, который не поддержит это правительство, будет предан военно-полевому суду немецких войск как коммунист и изменник родины.

Вечером нацистский эмиссар в Вене рапортует Герингу по телефону, что нужное правительство создано.

ГЕРИНГ (перебивая его): Да, да, правительство. Вы теперь правительство. Слушайте-ка, Кеплер. Берите карандаш и записывайте коммюнике, которое Зейсс-Инкварт передаст журналистам. Взяли карандаш? Пишите: «Временное австрийское правительство, которое после отставки Шушнига считает своей задачей установление мира и порядка в Австрии, направляет германскому правительству безотлагательную просьбу о поддержке его в решении этой задачи. С этой целью оно просит германское правительство как можно скорее прислать германские войска». Записали? Ну действуйте.

Таким же наглым и бесстыдным образом поступает Геринг, решая судьбу народов Чехословакии, Польши, Норвегии, Бельгии, Голландии, Югославии, Греции. Разумеется, используются разные варианты, но суть та же. Это стиль. Это метод нацизма и представляющего его «верного Германа», которого Гитлер считал наиболее подходящим человеком для проведения операций по покорению стран Европы. И на суде Геринг не очень активно опровергает все это.

Но как только дело доходит до Советского Союза, он сразу преображается. Он не только присоединяется к стратегической линии защиты, стремящейся показать, что война против СССР была вынужденной, превентивной, защитительной, начатой лишь для того, чтобы предотвратить атаку со стороны Красной Армии. Он идет дальше. И хотя был уже оглашен план «Барбаросса», хотя десятки свидетелей и подтвердили его подлинность, Герман Геринг сразу же начинает отпираться от участия в его разработке. Происходит знаменательный диалог между ним и его защитником.

ДОКТОР ШТАММЕР: Расскажите, какова была тогда ваша позиция по вопросу о наступлении на Россию.

ГЕРИНГ: Я сам вначале был застигнут врасплох этим намерением фюрера и попросил его разрешить мне высказать свое мнение через несколько часов... Вечером я сказал ему: «Настоятельно, убедительно прошу вас, не начинайте войну с Россией, хотя бы в ближайшее время».

Но в ходе допроса советские обвинители, поочередно предъявляя одно доказательство за другим, срывают с Геринга маску миролюбца.

Этот «второй наци» Германии, по-своему перекраивавший карту Европы, диктующий судьбы целым народам, в то же время был первостатейным жуликом и плутом. Он стал богатейшим человеком нацистской Германии. Его замок Каринхолле сделался огромным хранилищем художественных сокровищ, свозившихся сюда из оккупированных стран. А мировой концерн «Герман Геринг-верке», филиалы которого были организованы в дни оккупации в Донбассе и на Украине, превратился в одну из могущественнейших мировых монополий.

При всем том Геринг не брезговал и взятками. Привлекают, например, к суду папиросного короля Филиппа Реентема за утаивание доходов от налогообложения. Тот преподносит Герингу «маленький сувенир» в семь миллионов марок — и дело закрыто. Устанавливается, что «второй наци» помогал некоторым еврейским банкирам и промышленникам бежать за границу, но... при одном условии: чтобы имущество и капиталы они оставляли ему, Герингу.

Художественные коллекции Геринга в Каринхолле росли с захватом каждой оккупированной страны. Геринг ставил себе задачу создать картинную галерею не меньше, чем Лувр или Эрмитаж, и очень последовательно обогащал ее, вывозя лучшие полотна из частных собраний. На суде фигурировала телеграмма, посланная оккупационным чиновником из Парижа: «Специальный поезд рейхсмаршала Геринга, состоящий из двадцати пяти вагонов, нагруженный ценными произведениями искусств, отправлен по назначению». В письме к подсудимому Розенбергу Геринг хвалится: «Теперь, Альфред, у меня самое лучшее собрание художественных ценностей если и не во всей Европе, то по крайней мере в Германии».

Таким предстал перед судом «второй наци» Германии Герман Вильгельм Геринг — рейхсмаршал, главнокомандующий военно-воздушными силами, уполномоченный по пятилетнему плану, организатор и руководитель эса и т. д. и т. п., ближайший Гитлеру человек.

И, что особенно характерно, он, один из организаторов национал-социалистической партии, в ходе суда ни разу , подчеркиваю, ни разу не выступил в защиту национал-социализма, своих идеалов и, наконец, своего фюрера, который считал его верным другом. Как хотелось бы мне сейчас попасть в Болгарию, увидеть Георгия Димитрова и рассказать ему, как вел себя организатор Лейпцигского процесса, сам оказавшись на скамье подсудимых. Ни слова в защиту своих идей и убеждений, ни малейшей попытки отстаивать их. Одно стремление — вывернуться, уйти от ответа, свалить все на отсутствующие три «г» — Гитлера, Геббельса, Гиммлера.

Вот кто правил бы сейчас Европой, если бы Красная Армия в неимоверно трудной борьбе не положила бы предел захватам гитлеровцев.

13. Мой герой выруливает на старт

Как это ни странно, но именно допрос Германа Геринга сыграл положительную роль в моих литературных делах, никакого отношения к нему, Герингу, не имеющих. Я уже писал, что вынужденные слова «второго наци» Германии о «загадочном» советском человеке, которого не понимала и не понимает буржуазная Европа, о человеке, который громил и разгромил разбойничьи армии Кейтеля, воздушный флот Геринга, который топил корабли Редера и в финале войны водрузил свое знамя на крыше цитадели нацизма, что эти вынужденные слова заставили меня месяц назад сесть за книгу об одном из таких людей, старшем лейтенанте Алексее Мересьеве. Оттуда, из зала суда, где развертывается ужасающая повесть нацистских злодеяний, спешил я к себе в каморку, к повести о настоящем человеке, советском человеке, находя в ней забвение от всего того, что мы видим и слышим изо дня в день на процессе.

Разбитый, разгромленный, тонущий мир фашизма, главари которого держат ответ перед Судом Народов, таким образом сталкивается с простым, честным, светлым миром советского парня, и парень этот неизменно одерживает маленькую победу. Пишется хорошо, легко. Николай Жуков — старый друг и болельщик этой книги, который недавно вместо «здравствуй» спрашивал у меня, пишу ли я, теперь уже хочет он того или не хочет — слушает каждое утро мой «творческий отчет» о жизненных перипетиях летчика за минувшее утро и подбадривает неизменно;

— Валяй, валяй дальше...

Страница за страницей будто сами вылетают из-под пера. У меня нет ни конспекта, ни плана, только вот эта тетрадь с давно сделанными репортерскими записями Я не знаю, как воевал этот парень после давней нашей встречи под Орлом. Не знаю — жив ли он или сложил голову в сражении с асами Германа Геринга из дивизии Гихтгофен. Только тетрадка с надписью «Дневник полета 3-й эскадрильи», где в августовскую, пахнущую малиной ночь я записал рассказ этого парня. Только она и является моим путеводителем по его жизни.

Пишу так усидчиво, что мои друзья, нюрнбергские воробьи, уже привыкли с рассветом видеть в окне склоненную к столу человеческую фигуру и, вероятно, стали принимать меня за некий странный, неодушевленный Предмет. Насытившись всяческой чепухой, которую я с вечера насыпаю на подоконник, они беззастенчиво влезают в комнату, прыгают по письменному столу, ведя между собой крикливые беседы, вероятно, на немецком языке.

И вот сегодня я вспугнул их, встав из-за стола раньше срока. На вопрос Жукова, сделанный в умывальной, я ответил:

— Кончил.

— Ну-у!

— Вот, брат, как у нас...

Я был страшно горд и как-то еще не освоился с тем, что книга, столько лет вызревавшая в голове, наконец написана. Было даже почему-то грустно расставаться с ней. На суде договорился с машинисткой, живущей недалеко от нас во флигеле фаберовского дворца, что буду после заседания ходить к ней диктовать. Начну уже с завтрашнего дня. Сейчас вот с волнением жду этого момента, ибо, как известно, именно машинистки в литературном мире считаются самыми внимательными читателями и самыми беспристрастными критиками, И как приятно — взять со стола довольно толстую папку исписанных листов, взвесить ее на руке и не без гордости сказать; «А ведь все это написано за девятнадцать дней».

По логике вещей сейчас бы и самая пора лечь и выспаться. Ведь за последние недели, что там говорить, здорово измотался, одичал. Хожу нестриженый, говорят, даже похудел. И это, наверное, так, ибо ворот гимнастерки стал ощутительно широк. Да где же, разве заснешь! Хочется что-то делать...

Поехал во Дворец юстиции, дал телеграмму жене, отрапортовал, что обещанную повесть кончил, перепечатаю и ко дню рождения доставлю ей. И еще дал телеграмму журналу «Октябрь», где я напечатал перед войной свою первую книгу, редактору Ф. И. Панферову, человеку, поддержавшему меня на первых, не очень твердых шагах в литературе. В телеграмме написал:

«Окончил книгу неясного для меня жанра. Размер двенадцать печатных листов. Герой — летчик, фигура реальная, ориентировочное название «Повесть о настоящем человеке». Срок присылки — 1 апреля. Низко кланяюсь». Зачем написал эту вторую телеграмму, сам не знаю. Ведь глупо занимать в журнале очередь, не предлагая ничего, не зная, как будет принято написанное. Но мучает нетерпение.

А вернувшись в пресс-кемп, не пошел в нашу вавилонскую башню, хотя сегодня там идет какой-то супербоевик, как раз с участием той самой актрисы, с которой я сидел рядом в день своего появления на процессе. Пошел в парк. Здесь все уже просохло, густо зеленеет трава, деревья распустились, и по оврагу, на дне которого звенит ручей, клубятся во тьме белые туманы цветущей черемухи.

Бродил по дорожкам, вдыхая буйные, бражные весенние ароматы и думал о своем герое, этом смуглом русском парне, который отныне поселился в моей книге. Мог бы такой оказаться в воздушных армадах Геринга? Храбрецов там хватало. Курт тоже неплохо повоевал — железные кресты они фронтовикам зря не давали. И горящий самолет за линию фронта к своим перетянул, и из огня с парашютом прыгал. Но ведь сам же он признается, что двигал им страх упасть в расположение наших войск, желание выжить, оказаться у своих. А вот смог бы тот же Курт, славный, в общем-то, парень, вот так стремиться вернуться в авиацию, прилагать для этого нечеловеческие усилия. И все только для того, чтобы продолжать воевать и снова и снова подвергаться смертельному риску? Тут же, как бы сам собою выскакивал вопрос — а во имя чего? Для кого?

И вспомнилась мне беседа, давняя беседа за Днепром, в дни разгрома гитлеровских дивизии у Корсунь-Шевченковской на случайном ночлеге у танкистов маршала П. А. Ротмистрова. Ночевали мы в школе, где помещался штаб танковой бригады, и соседом моим по соломенному ложу оказался коренастый подполковник с большим, медного цвета лицом, перечеркнутым через бровь и нос жирным багряным шрамом. Говорили мы тогда о боевых делах и обсуждали — удастся все-таки сильной немецкой группировке хотя бы частично пробиться из окружающего ее кольца. Разные тут были мнения. Подполковник твердо утверждал: не сумеют. Управление у них удалось расстроить.

— Немец в наступлении — сила, — хрипел он сорванным голосом. — В обороне тоже стоит насмерть, будь здоров. Но вот если так, как здесь, расстроить управление, — стадо овец без барана. Мечутся туда-сюда: «Гитлер капут...» Я вот думаю, доберемся мы до их фатерланда — не будет у них партизанской войны. Не сумеют. Настой не тот.

Подполковник знал противника. Два раза довелось ему выбираться из окружения: Участвовал во множестве боев и не раз был ранен. Ему можно было верить, но я все-таки спросил — почему он так думает?

— А вот почему. Идеи у них нет. Бей, жги, грабь — разве это идея? «Матка, курка, матка, яйка». Это ведь только, когда вперед идут — тянет. А как вот теперь — так «хенде хох».

Я часто вспоминал потом эту беседу, когда мы наступали в Германии. Белые простыни свешивались из окон в занятых нами городах. Комендантским патрулям нечего было делать. Вервольфы? Да они оказались выдумкой доктора Геббельса. Мужчины — военные и штатские — по первому же объявлению организованнейшим образом являлись в наши военные комендатуры. Имевшие оружие сдавали его в назначенные места.

Живешь вот в родной среде, где ты вырос, возмужал, вошел в большую жизнь, и все тебе кажется обыкновенным, будничным. Но вот так получишь пример для сравнения, как бы приложишь масштабную линейку и вдруг увидишь то, чего дома и не замечаешь. Почувствуешь зримо, ощутимо, какой он особенный, небывалый — советский человек, насколько он духовно выше и чище людей иного мира, насколько он добрый, мужественный, самоотверженный и, разумеется, сильныйЧудный весенний полумрак стоял под кронами старых дубов и грабов. Из окон пресс-кемпа доносилось гудение какого-то джаза, звенел в овраге ручей, и где-то в глубине парка ухал филин. Сапоги уже промокли, нахлестанные влажной вешней травой, холодок пробрался под шинель, а в халдейник идти не хотелось. С безногим летчиком простился. Там пусто. Не знаю — удастся ли заснуть.

Да, кстати, забыл сказать о новом трагикомическом происшествии. Когда в начале допроса Геринга американские коллеги просили помочь им передать корреспонденцию через Москву, я в шутку посоветовал им при случае набить морду монополисту, захватившему провода и помешавшему им своевременно передать о событии. Так что ж вы думаете? Набили. Ей-богу! Во всяком случае, вот уже несколько дней он ходит с пластырем на подбородке, с синяком под глазом, и его ослепительная улыбка отчетливо обнаруживает отсутствие одного переднего зуба. Он, правда, всем объясняет, что споткнулся о ковровую дорожку на лестнице. Но объясняет так старательно, что это звучит совсем уж неправдоподобно. Ну что ж — каждому свое, как гласит надпись на воротах концлагеря Дахау, — говорят, сочиненная когда-то самим Гитлером.

14. Пражские каникулы

Настала пасха. Чудесная весенняя погода. На все голоса, будто немцы в локале, орут за окном мои друзья воробьи. В парке на солнечных пригорках полно подснежников. Местами их столько, что кажется, зеленая травка голубеет. На уцелевших колокольнях трезвонят колокола. Утром Курт явился ко мне в парадном, выглаженном, отчаянно благоухающем бензином костюме и торжественно поставил на стол нечто, завернутое в крахмальную салфеточку. Это был кухен — нечто вроде нашего пирога с яблочным вареньем. Зная, что семья Курта живет впроголодь, что продукты здесь несусветно дороги, я понял, что это просто царский подарок. По счастью, у меня оказался пасхальный набор шоколаду, купленный в американской офицерской лавке, и я смог ответить на столь щедрый дар достойной матушке Курта.

Сегодня мы с Куртом ненадолго расстаемся. Трибунал прервал свои заседания на пасхальные каникулы, и мы, группа советских журналистов — Юрий Корольков, Михаил Гус, Сергей Крушинский, Николай Ланин, Борис Афанасьев и я, — приняли приглашение наших новых чешских друзей — провести пасхальные каникулы в Чехословакии. С этими веселыми, остроумными коллегами у нас завязалась, как я уже говорил, самая нежная дружба. Мастера своего дела, да к тому же понаторевшие в международных общениях, они здорово нам помогают, ибо настоящего зарубежного опыта ни у кого из нас, кроме Даниила Краминова, нет. Так вот теперь эти друзья и предложили нам проехаться по их стране. Аппарат Главного представителя чехословацкой юстиции быстро оформил наши паспорта, обменяли оккупационные марки на кроны, и рано утром, на второй день пасхи, мы были уже на восточном вокзале Нюрнберга.

За годы войны, да и после мне довелось немало путешествовать за границей. Летал на самолетах, ездил на машинах, на вездеходах. Приходилось даже в дни словацкого восстания совершать немалые концы на лошадях. А вот на поезде с начала войны не ездил ни разу. С отвычки даже как-то странно было залезать в вагон. И вероятно, оттого что давно уже не слышал мирного постукивания колес, сразу же и уснул самым позорным образом, прикорнув в углу дивана.

Мы заняли два смежных купе. Одно — русские, другое — чехи и словаки. Когда меня разбудил какой-то толчок, все уже перемешалось. Те и другие теснились на диванах, сидели на корточках на полу и самозабвенно распевали «Катюшу», каждый на своем языке. Среди пражан, ехавших на праздник домой, был радист пражского розгласа — молодой парень с очень приятным голосом. Он запевал эту всемирно известную теперь песню. Все подхватывали, да с таким старанием, что мне показалось, будто именно от этого вздрагивает и раскачивается вагон. Потом иностранные коллеги завели какую-то свою веселую, озорную, с весьма игривым содержанием и задорным припевом, и мы, уловив мотив, старательно ревели этот припев, кто как мог.

А за окном буйствовала весна. Ядовито зеленели вышедшие из-под снега озими. Цветущие сады казались белыми и розовыми облаками, приклеившимися к жирной, напоенной влагой земле. Война миновала или, вернее, едва задела эти края. Селения и городки с островерхими домиками, у которых белые, забранные в бревенчатую решетку стены, с костелами и кирхами, вонзавшими острия своих колоколен в голубое небо, казались чисто вымытыми, прибранными к празднику. Но станционные буфеты были пусты. Празднично одетые жители выглядели голодновато. Там и тут можно было видеть у входов весьма достойных, чистенько одетых нищих. Мы ничего не взяли с собой, кроме денег, но наши друзья оказались предусмотрительнее. В их рюкзаках оказался запасец продуктов на дорогу и несколько склянок со сливовицей и боровичкой — напитков, как это помнили мы с Крушинским по дням войны, весьма достойных внимания, располагающих к миру и дружбе. Никто из советских спутников, кроме нас двоих, в Чехословакии еще не был. Мы же знали страну и ехали в Прагу, волнуясь, как на свидание с любимой.

Границу пересекли как-то незаметно. Пейзаж почти не изменился: те же пологие горы и холмы, те же селения с островерхими черепичными домиками, те же городки с выложенными брусчаткой улочками, скромными магазинами. Изменилась только форма железнодорожников, а селения сразу как бы обезлюдели: немецкое население ушло отсюда за границу, а новое, вероятно, не успело еще появиться.

Я уже писал в этом дневнике о том, как впервые не совсем обычным путем попал в Прагу на связном самолете, приземлившемся на Сокольском стадионе. Провожая нас, Ян Дрда, организовавший нашу поездку, сказал, что в столице нас встретят тамошние журналисты, гостями которых мы являемся, и среди них обязательно будет Мария Майорова, писательница, классик чешской литературы, давний и добрый друг Советского Союза.

— Помните, Сергей Константинович, как мы с ней познакомились?

— Разве забудешь! Она проявила тогда такое знание русского характера и русских душ, что навсегда высекла это на скрижалях моего сердца...

Знакомство и в самом деле было необычное. По центральной площади Праги грохотали советские танки. Боевые машины, проделавшие за два дня громадный марш-бросок по горным дорогам через чешские Рудные горы, все покрытые маслянистым потом и лохматой зеленоватой пылью, шли медленно, как усталые добродушные животные, прокладывая себе дорогу в шумной, ликующей толпе. Танкисты, чумазые, радостные, сидели на броне, Застенчиво отвечая на приветствие. Девчата в пестрых национальных костюмах забирались на грозную броню и двигались в этом грохочущем потоке. Чешское «наздар» смешивалось с русским «ура» — ведь это был конец войны, пришедший в Прагу на день позже, чем в другие города мира.

Мы с Крушинским продирались сквозь толпу усталые, с физиономиями, перепачканными губной помадой. Кто-то хлопал нас по плечам, кто-то жал руки, ну и какие-то девушки целовали, оставляя на пыльных наших щеках яркие следы. На одном из углов мы увидели невысокую плотную женщину с круглым, очень миловидным лицом, в кружевном чепце, из-под которого на лоб выбивались мальчишеские кудряшки. Чепец этот составлял лишь деталь ее одежды, по-чешски — «кроя», состоявшего из короткой многоярусной юбки, пышной кружевной кофты. На ногах у этой женщины были полосатые чулки. Перед ней на земле стояла корзиночка с объемистым кувшином и глиняными стаканчиками. Она останавливала русских в военной форме и угощала их. Остановила и нас. Мы, разумеется, не отказались, опрокинули по стаканчику и по другому. Когда же мы, угостившись, полезли было в карман, женщина замахала пухлыми ручками и сказала довольно чисто по-русски:

— Нет, нет... Вы наши гости... Дорогие гости, мы вас так ждали.

Это был, несомненно, отличный штрих в корреспонденцию о вступлении Красной Армии в Прагу, и Крушинский, во всем любивший точность, достал блокнот и спросил ее фамилию.

— Мария Майерова, — сказала она.

— Как Майерова?.. Вы не родственница писательницы Марии Майеровой? — вскричали мы почти хором, ибо знали, что где-то в Праге живет писательница с таким именем, довольно широко известная у нас.

— Да, я сама есть писателька Майорова, — сказала она, улыбаясь и показывая два ряда крепких белых зубов. — А вы обо мне слышали?

Так мы познакомились, а потом подружились с этим добрым человеком, и образ ее для меня навсегда слился с образом самой Чехословакии, страны сердечной, радушной, талантливой, издавна симпатизирующей России и русским людям. И вот она снова была перед нами, Чехословакия, со своими холмами, полями, лесами, перелесками. Здесь она уже не походила на Баварию, как в пограничной зоне. У нее был свой неповторимый и очень милый, я бы сказал, очень славянский облик...

А на вокзале как бы повторилось все, что было почти год назад в Праге на Вроцлавском наместье. В группе коллег — журналистов стояла эта невысокая, плотная, миловидная женщина, улыбалась каждой чертой доброго лица и широко раскрытыми черными глазами — Мария Майерова. Когда окончились приветствия, она достала из сумочки графинчик, стаканчики-наперсточки, раздала их нам и наполнила все той же непобедимой сливовицей, напитком, как в Праге говорят, изобретенным средневековыми алхимиками, мастерские которых до сих пор показывают в Пражском кремле.

— Уж я знаю, как надо встретить русских, — сказала она, поднося ко рту свой стаканчик.

И вот началась наша пасхальная поездка по стране, которую пражские коллеги отлично, с любовью организовали. На черных и быстрых «татрах», похожих на рыб, мы колесили по прекрасной, уютной стране вдоль и поперек. На знаменитых фабриках богемского хрусталя наблюдали, как стеклодувы превращают разноцветное стекло в цветы и деревья, в людей и животных, в удивительные вазы и сверкающие бокалы. Спускались в подвалы пльзеньских заводов, где у других крепких, румяных алхимиков отстаивалось всемирно знаменитое пиво. Сама Майерова возила нас в центр металлургов — Кладно, в «наше черное Кладно», как говорила она. Она показала нам мартеновский цех, где когда-то работал сталеваром ее отчим и где до сих пор ее, писательницу с мировым именем, зовут Марженкой. Нас водили в средневековые соборы, показывали древнейшее еврейское кладбище, спрятавшееся среди вполне современных домов в центре города. Угощали на банкетах и запросто приглашали в дома.

Нас принял министр иностранных дел республики Ян Масарик. Он был дружелюбен, весел, шутя уверял, что в иностранных делах мало что понимает, и переадресовывал все наши вопросы к своему заместителю, словаку Клементису, а сам, посмеиваясь, учил нас, как отличать настоящее пльзеньское пиво от всех других сортов, и для этого клал увесистую пятикронную монету, которая, по его уверению, если это пиво настоящее, пльзеньское, должна держаться на поверхности пены и не тонуть. Мы сердечно встречались с нашим старым и добрым другом профессором Зденеком Неедлы, знаменитым ученым и давним другом нашей страны, с многими деятелями литературы и искусства.

Но мне особенно дорога была встреча с генералом армии Людвиком Свободой, ибо война не раз сводила меня на разных фронтовых дорогах с этим человеком. Как и Мария Майерова, он кажется мне живым олицетворением лучших качеств своего народа. Теперь он министр национальной обороны республики, но, несмотря на свой высокий пост, остался прежним. Запросто, как когда-то на фронте, на своем командном пункте, встретил нас у дверей кабинета.

— Добро пожаловать, друзья...

И стал крепко пожимать нам руки..

— Помнишь, как ты с товарищем Лидовым свалился мне на голову прямо с неба? — спросил он, усмехнувшись, когда очередь дошла до меня.

Ну как не помнить! Мы с Петром Лидовым поздно узнали, что новый, сформированный в городе Бузулуке чехословацкий батальон, прибывший на фронт, в район Харькова, готовится принять боевое крещение. Это ли не материал для «Правды»! Такое событие нельзя прозевать. И мы упросили летчика вылететь в село Веселое, в штаб батальона, несмотря на то что с утра завязалась метель.

Поднялись без приключений, но пурга стирала земные ориентиры, и, долетев до места, мы с полчаса кружили, стараясь хоть что-нибудь разглядеть в снежной кипени. Наконец сквозь пелену несущегося снега летчик заметил верхушку полуразрушенной колокольни. Он узнал ее, эту колокольню, и скорее по памяти, чем по каким-то видимым ориентирам, посадил самолет у сельской околицы, так что он по инерции подбежал к крыльцу сельской школы. А на крыльце стоял и следил за нашими маневрами в воздухе офицер в ушанке, на которой красовалась не красная звезда, а герб Чехословакии. На офицере этом был обычный, плотно перетянутый ремнем армейский полушубок. Знаков различия мы не увидали, но было в его невысокой, прямой, осанистой фигуре что-то такое, что заставило нас, двух майоров, подойти к нему строевым шагом и представиться по всем военным правилам.

— Командир чехословацкого батальона полковник Свобода, — сказал он по-русски. И тут же перешел на «ты», что в его устах отнюдь не звучало фамильярно, а было лишь данью традиции его армии, где старшие офицеры обращаются так друг к другу.

Разумеется, еще до вылета в бригаду мы познакомились с биографией этого человека. Удивительной, можно сказать, биографией. Чех по национальности, молодой офицер австрийской армии, в дни первой мировой войны он перешел на сторону русских. Командовал взводом. Отличился в боях. Отменная храбрость его была отмечена двумя Георгиевскими крестами... Когда гитлеровские войска оккупировали Чехию и Моравию, он, офицер, командир резервного батальона, не сложил оружия. Он вместе со своими солдатами перешел через польскую границу, чтобы на польской земле сражаться с врагами своей Родины. Но гитлеровские части заняли Польшу. Свобода вместе со своими солдатами снова не сдался. Он перешел советскую границу, решив продолжать борьбу с общим врагом уже у нас, на советской земле. И вот его мечта сбывается. Батальон, который вернее бы было назвать полком, отлично обученный, первоклассно вооруженный подошел к линии фронта, готовый вместе с советскими дивизиями сражаться здесь, на земле Западной Украины, с общим врагом — гитлеризмом. Мы с Лидовым прибыли вовремя. Свобода, явно гордясь своими солдатами, познакомил нас с боевым расположением подразделений.

— Отсюда, от этого села Соколова, мы начнем свой бой за освобождение Чехословакии, — сказал он, поигрывая желтыми кожаными перчатками, которые, не надевая, все время держал в руках.

О, это был яростный бой, в котором получила славное крещение возрожденная Чехословацкая армия, бой, в котором узы дружбы, совместно пролитая кровь связали наши народы. Недаром, как нам рассказал теперь военный министр генерал Свобода, в честь этого боя выбита сейчас медаль, ставшая одной из почетнейших наград в Чехословацкой армии...

И еще вспомнил я, когда мы уже сидели за кофе в кабинете военного министра республики, осенний день, Карпаты, окрашенные в желтые, оранжевые, красные тона. Холодное утро, покрывшее все седым налетом росы. И затаившиеся в горном мелколесье части чехословацкого корпуса, одетого уже в свою национальную форму. Тысячи километров через земли Украины, Молдавии, Польши с боями прошли эти части под командованием Людвика Свободы, прежде чем сбылась горячая мечта этого человека. Они у границы родной земли. Чехословакия — вот она, рядом, и здесь, где чистый воздух скрадывает перспективу, кажется — протяни руку, и можно погладить по лесистой маковке пологую гору Дуклю, возвышающуюся уже там, на чехословацкой земле. Солнце еще не поднялось. Вершина Дукли лишь слабо обрисована косыми его лучами.

Солдаты затаились на рубеже атаки. Волнуются. Нервно курят. Разговаривают шепотом. Из рук в руки передается листовка; «Чехословакия рядом. Будем достойны нашей Родины!» И среди всех них спокойным кажется лишь один — генерал Людвик Свобода, Движения неторопливы, поступь четкая, голос твердый. Только разве по тому, как без нужды перебрасывает он из руки в руку желтые перчатки, можно угадать, что и он волнуется не меньше своих солдат... Не хочет ли генерал что-нибудь сказать читателям «Правды» перед историческим боем? Нет, не сейчас, вечером... После боя. Там, на земле Чехословакии, если, конечно... Что, «если, конечно», он не поясняет. Настоящие военные никогда не говорят об этом, а он настоящий военный.

— Ну, старый друг, пожелайте нам удачи.

Желаю. От души желаю. И этому храброму, умному генералу. И его корпусу, на национальном знамени которого теперь уже ленты советских боевых орденов. И его солдатам, среди которых у меня давние друзья. А через полчаса горы сотрясает грохот мощной артиллерийской подготовки. И мы видим в бинокль, как там, впереди, на лысый рыжий холм начинают карабкаться серые фигурки. Гребень холма затягивает голубоватым пороховым дымом. Там немецкие пулеметы. Но серые фигурки поднимаются выше и выше. Где-то среди них движется красно-сине-белая точка. Это — знамя. Оно маячит среди наступающих. Вот тот, кто его нес, упал. Но знамя продолжает двигаться. Его несет другой... Третий... Пятый... Уже много темных фигурок застыло на склоне выжженного холма. Но знамя — вон оно, реет, на гребне, над самой вершиной, на первых километрах чехословацкой земли, освобожденной от врага.

Неприятельская артиллерия неистовствует. Бьют издалека, с горы, с очень выгодных позиций. Черные султаны взрывов вздымаются там и здесь. Весь холм одевается грязно-бурой дымкой. Но и сквозь эту дымку все-таки видна яркая точка: чехословацкое знамя на чехословацкой земле.

Смотрю на лицо генерала, бронзовое от загара. Он без фуражки. Ветер шевелит прядку серебряных волос. Лицо по-прежнему спокойно, как спокоен и тверд голос, но на светлых глазах слезы. Он их не замечает. И когда разорвавшаяся невдалеке мина осыпает нас комьями земли, он даже не оглядывается, так поглощен зрелищем наступления...

Вот какие картины вспомнились мне, пока мы глотали кофе из маленьких чашечек в кабинете военного министра республики, дружески принимавшего нас, советских журналистов.

В конце поездки мы получили необыкновенный подарок. Удивительный. Нет, нет, я не говорю о чешских и словацких, согретых сочным юмором сувенирах, которые во множестве увозит каждый из нас.

В редакции «Руде право» нам подарили оттиски с гранок еще не вышедшей книги. Книги, написанной журналистом по имени Юлиус Фучик. До войны он был корреспондентом этой газеты у нас в Москве. В войну — подпольщиком. Его выдали гестаповцам. Судили и вынесли смертный приговор. Он сидел, ожидая казни, в старой тюрьме. Но и в заключении, приговоренный к смерти, он оставался боевым коммунистом и неистовым репортером. В камере смертников он писал репортажи. Писал на папиросной бумаге и по листкам с чехом — смотрителем тюрьмы отсылал на волю. Писал до самого последнего своего часа.

Теперь чех-смотритель отдал тайно сохраненные листки друзьям казненного. Из них сложилась целая книга. Ей дали странное на наш слух название — «Репортаж с петлей на шее». Странное, но точное.

— Борис, у этой книги в коммунистическом мире большое будущее, — говорила Мария Майерова. — Я Знаю ваш народ, народ-подвижник, народ-герой... Вам придется по душе эта книга. До сих пор вы хорошо знали «Бравого солдата Швейка», Пусть теперь русские знают, что у нас был и Юлиус Фучик, — продолжала она, поглаживая маленькой рукой типографские гранки. — Это вам обязательно надо знать...

Мы приняли дар с благодарностью. Обещали отослать его в Москву. Сергей Крушинский, немного знающии чешский язык, читает эти гранки и в пути и на отдыхе. Он с головой ушел в них,

— Грандиозная книга! — говорит этот очень скупой на похвалы человек, больше всего на свете не любящий восклицательные знаки.

Пока что мы верим ему на слово...

Так под звон пасхальных колоколов мы огромными кусками поглощали впечатления от этой дружественной страны.

И вот сейчас, вернувшись в Нюрнберг в свою каморку под лестницей, я вспоминаю об этой поездке и ищу главное в массе полученных впечатлений. Этим главным остается то чувство дружбы, которым был согрет и освещен весь наш путь.

И впрямь, кто мы такие? Горстка иностранных журналистов, в общем-то, случайно забредших в эту страну, где сейчас, как мы в том убедились, гостей из мира прессы больше, чем в какой-либо другой стране. У нас нет ни долларов, ни фунтов, ни швейцарских франков, ни иной звонкой монеты, которая обычно так располагает к иностранным визитерам. Да и крон, скажем прямо, было негусто. Но на нас шинели Красной Армии и Красного Военно-Морского Флота, и для нас открывались и двери писательских домов, и мастерские художников, и гостиные творческих клубов, и человеческие сердца.

Когда сейчас вот думаешь о том авторитете, о той любви, которую завоевала нашему народу Красная Армия своими победами и своим гуманным поведением на освобожденных землях, приходишь к мысли, что любовь эту надо оправдывать и сейчас, после войны, и что каждый из нас, советских, очутившись за границей, должен все время и всюду ощущать себя там послом своей Родины.

15. Крокодил роняет слезы

Пасхальные каникулы кончились. Мы снова в мрачноватом, облицованном дубом зале суда. Колесница процесса неторопливо двинулась в дальнейший путь, конец которого все еще за горизонтом. Снова сидим в удобных креслах. Сменяются на трибуне свидетели. В наушниках журчат голоса переводчиков.

С сегодняшнего дня суду держит ответ уполномоченный нацистской партии по вопросам внешней политики, рейхсминистр иностранных дел Германии Иоахим фон Риббентроп. В комнате № 158 у гитлеровского лейб-фотографа Генриха Гофмана я видел снимки Риббентропа в расцвете его карьеры. Вот он в отлично сшитом фраке, с массой орденских лент на лацкане, с золотым жетоном нацистской партии в петлице, самодовольно улыбаясь, поднимает хрустальный бокал шампанского. Вот в дни мюнхенского сговора он подчеркнуто властным жестом хозяина указывает Даладье, где этот капитулировавший политик должен ставить свою подпись. Вот, самодовольно улыбаясь, получает орден из рук венгерского диктатора, сухопутного адмирала Хорти. Самодовольный красавец, гордый сознанием своей силы и власти.

На трибуне он появился совсем другим. Подсудимый Риббентроп оказался совсем не похожим на рейхсминистра Иоахима фон Риббентропа — худой, облезлый, испуганный, заискивающий, блудливо предупредительный в отношении судей, обвинителей и даже свидетелей.

Когда мы слушали разбирательство его дела, все время возникало в памяти индийское поверье, утверждающее, будто крокодил, когда он пожирает свою жертву, роняет обильные слезы.

Этот человек, ведавший в третьем рейхе иностранными делами, развозил в своем чемодане по миру семена провокаций, диверсий, бесстыдного обмана и иные неотъемлемые атрибуты нацистской дипломатии. Мы теперь понаторели в судебных делах, и еще до того как он раскрыл рот для показаний, нам по ходу рассказов свидетелей, представленных адвокатурой, стал ясен план его защиты. Это была вздорная попытка объявить старого, облезлого фашистского коршуна мирной голубицей, не мечтавшей ни о чем, кроме мира во всем мире. План этот имеет и дальний прицел: обеляя Риббентропа, выгородить всю нацистскую дипломатию и даже свалить вину за разжигание второй империалистической войны на правительства стран, ставших жертвами нацистской агрессии, и, в частности, на правительство Советского Союза.

И как ни нелеп был новый фонтан бесстыдной лжи, как ни смешон управлявший этим фонтаном адвокат Риббентропа Заутер, составляя сценарий свидетельских показаний, защита направляла их именно по этому пути.

Из слов бывшего статс-секретаря министерства иностранных дел барона фон Штессенграхта мы узнали даже, что Гитлер, Геринг, Гесс были, разумеется, «типичные наци», то есть, как откровенно разъяснил тут же свидетель, выскочки, проходимцы, прохвосты, которые действительно виноваты перед человечеством. Но Иоахим фон Риббентроп — нет! Боже сохрани! Он типичным наци не является. С нацистской партией связался поздно, да и то лишь для того, чтобы сделать себе дипломатическую карьеру. По словам Штессенграхта, министерство Риббентропа представляло собой этакий заповедный островок старой доброй Германии, где люди прежнего кайзеровского закала пытались изо всех сил, вопреки всей гитлеровской политике, проводить политику мира и добрососедства.

Показания этого простодушного свидетеля то и дело вызывали смех в зале, недоумение и смятение на скамье подсудимых. Соседи Риббентропа Гесс и Кейтель не раз наклонялись к нему, что-то сердито шепча. Бедняге, видно, крепко досталось от своих соскамейников за этого болтливого свидетеля, несомненно переигравшего заданную ему Заутером роль наивного простака.

Несмотря на этот явный конфуз, защита продолжала действовать в том же направлении. От следующей свидетельницы, Маргариты Бланк, Международный Трибунал узнал, что подсудимый был очень милый, трудолюбивый господин, достойный семьянин и муж, охотно помогавший бедным. Он всей душой стремился к миру на земле и в минуты откровенности говорил ей, Маргарите, какие страдания причиняют ему агрессивные действия Германии. Мучаясь, он не спал по ночам после каждого нового агрессивного акта, предпринятого нацизмом, и потреблял уйму снотворного во вред своему здоровью.

Слушали мы весь этот лепет, и было нам смешно и даже как-то неудобно. Ведь это было уже после того, как представители обвинения предъявили сотни документов, извлеченных из тайных хранилищ нацизма и неопровержимо доказывавших, как последовательно, неуклонно, путем цепи запланированных и обдуманных провокаций и диверсий, лживых договоров и лживых заверений, — всех этих наглейших маневров, Риббентроп осуществлял гитлеровскую политику агрессии.

И вот на трибуне сам Риббентроп. Перед судом одна из отвратительнейших фигур нацизма. Этот актер и лицемер, проглатывавший одну страну за другой и в то же время, по показанию Бланк, горько плакавший о судьбе своих жертв. Попытка представить его кротким агнцем уже давно провалилась. Это очевидно. Но ломать сценарий защитника было поздно, и сам Риббентроп пустился пространно рассказывать, в какое отчаяние, в какую тяжелую меланхолию повергал его каждый агрессивный акт, предпринимаемый Германией. Теперь иронические улыбки появились не только в зале, но и у его коллег по скамье подсудимых: во, мол, откалывает!

Несмотря на это, юродствующий лицемер со скорбным лицом так и заявил, что если Германии и приходилось нападать на мирные страны, находившиеся с ней в договорных или дружеских отношениях, то она делала это вынужденно, лишь для того, чтобы оградить себя от угрозы войны. Прожженный архиплут умышленно наивничает. Обходя факты, сторонясь документов и уже прозвучавших показаний свидетелей, он следует примерно такой примитивной схеме. Польша? Ну что ж. Немецкие дипломаты и он, Риббентроп лично, сделали все для того, чтобы урезонить эту упрямую несговорчивую страну, угрожавшую агрессией Германии. Поляки нападали на пограничные посты. Терпение Гитлера наконец иссякло, и он, защищаясь, был принужден двинуть свои войска. Лично на него, Риббентропа, это подействовало удручающе. Но что он мог сделать, если Польша не хотела слушать его советы и предупреждения? А он вот ночей после этого не мог спать, думая об опасности, которой подвергается человеческая цивилизация.

Англия, Франция? Да он, Риббентроп, и его фюрер сделали все возможное, чтобы уговорить все эти упрямые страны дать возможность Германии тихо и мирно съесть Польшу. И как был удручен Гитлер, как горевал он, Риббентроп, когда эти страны, выполняя свой союзнический договор с Польшей, объявили Германии войну.

Норвегия, Дания? Ах, он, Иоахим Риббентроп, с детства питал к этим хорошим странам нежность. Трудолюбивейшие народы, к тому же нордическая кровь. Но что было делать? Германия была вынуждена нарушить свои договоры и оккупировать их для того, чтобы спасти славных норвежцев и трудолюбивых датчан от бедствий, которые причинила бы им война в том случае, если бы они стали плацдармом больших сражений.

Люксембург? Ну да, это, конечно, печально. Пришлось оккупировать и Люксембург, но только в силу жестокой необходимости, А вдруг во время войны какая-либо из воюющих держав воспользовалась бы маленькой беззащитной страной как плацдармом и пожелала бы нанести Германии удар во фланг. Нельзя было этого допустить. Печально, но пришлось войти и туда.

При такой интерпретации захвата Люксембурга трудно было удержаться от смеха, и хладнокровнейший лорд Лоренс вынужден был взяться за молоток и заявить, что в зале становится слишком шумно.

Особенно подробно Риббентроп обосновывал абсолютную необходимость нападения на Советский Союз. Обвинение уже представило веские документы, доказательства, протоколы тайных совещаний у Гитлера и уже развеяло в пух и прах миф о превентивной войне. Документами, изъятыми из секретных сейфов нацизма, неопровержимо доказано, что задолго до вторжения в СССР Геринг дописывал свою «зеленую папку», что существовал до деталей разработанный план «Барбаросса», фельдмаршалы и генералы по картам отрабатывали в военных играх план «кампании против Советов» и подпись Гитлера уже стояла на плане нападения на Советский Союз.

И все же Риббентроп возвращается к старой, опровергнутой всем ходом войны, а затем и ходом процесса басне о «красной опасности» и упорно жует тезис об «извечной угрозе Востока Западу». Он, правда, осторожно оговаривается, что министерство иностранных дел и он, Риббентроп, как его глава, не имели прямых данных о намерении СССР напасть на Германию. Но Гитлер на основе своей никогда не обманывавшей его интуиции чувствовал именно в Советском Союзе своего главного врага. Вот это-то и заставило его двинуть войска против России. Признав это, Риббентроп снова начинает ронять крокодиловы слезы. День нападения на Советскую Россию был самым мрачным днем его жизни. Всю ночь он не спал, ходил по комнате, принимал бром и даже принужден был прибегнуть к сильным снотворным, которые он обычно, из-за болезни сердца, принимать избегает. Его мучили мысли о злых превратностях судьбы и о крушении мира на земле, к которому он стремился всеми фибрами своей души.

Затем один за другим на трибуну для перекрестного допроса поднимаются представители обвинения. Их вопросы и реплики быстро стирают остатки благообразного грима и фальшивых румян с лица матерого нацистского злодея. Припертый к стенке выдержками из своих собственных речей, произнесенных на тайных заседаниях, из приказов, распоряжений, докладов, из записей его телефонных разговоров, Риббентроп постепенно скисает. Бутафорские перья невинной голубицы облетают одно за другим, и перед судом — облезлый стервятник с окровавленным клювом, вынужденный в конце допроса выкаркивать прямо противоположное тому, что он ворковал вначале.

И наконец, под влиянием неопровержимых улик, представленных заместителем Главного советского Обвинителя юристом Ю. В. Покровским, Риббентроп признает, что, ведя мирные переговоры с Советским Союзом и подписывая пакт о ненападении, он уже знал, что гитлеровская верхушка и генеральный штаб имеют план нападения на нашу Родину и деятельно готовятся к нему.

Попутно с разоблачением этого лицемера и проводимой им коварной внешней политики нацизма выявляется и индивидуальная, так сказать, физиономия Риббентропа. Подобно Герингу, он предстает перед судом как неудержимый стяжатель и просто грабитель, приобретший в разных концах империи пять крупных поместий, замки, дома в разных городах. Выясняется, что именно он систематически и настойчиво требовал у правительств вассальных стран и от своих подручных в оккупированных государствах поголовного уничтожения евреев, настаивал перед итальянскими союзниками о проведении драконовых мер на территории сопротивляющейся Югославии, вплоть до создания там «мертвых зон» и расстрела мирного населения. Он сам ходатайствует перед Гитлером о зачислении его в войска эсэс, и именно в дивизию «Мертвая голова», выпрашивает себе звание генерала эсэс и в конце концов награждается Гиммлером почетным знаком этой дивизии — особого вида кинжалом.

По мере разоблачения этого гитлеровского сверхдипломата, смех в зале стихает, сменяется гневом, возмущением и чувством брезгливости. И все-таки в ходе допроса смех вспыхивает еще раз. Это случается, когда Ю. В. Покровский предъявляет Трибуналу записи бесед начальника протокольного отдела министерства графа фон Деренберга с румынским диктатором Ионом Антонеску. Речь идет об ордене Карла Первого, который гитлеровский чиновник выторговывает, именно выторговывает для Риббентропа, как оказывается, весьма неравнодушного к подобного рода украшениям. Оба торгуются, как цыгане на конной ярмарке; «Вы нам орден, мы вам — Трансильванию». Но Трансильванию, оказывается, Риббентроп уже обещал венгерскому диктатору Хорти, за что уже получил орден. Антонеску, судя по протоколу — человек, не лишенный коммерческой жилки, так без обиняков и говорит: «Нет Трансильвании — не будет ордена».

— Хорошо, давайте орден, и рейхсминистр сделает все возможное.

— Нет, сначала пусть сделает все возможное, а потом получит орден.

Наконец, после длительной торговли договариваются так: Антонеску на словах награждает господина министра. Он посылает ему сам знак, а соответствующие документы, после которых только и можно этот знак носить, будут высланы немедленно же нарочным после того, как рейхсминистр предпримет активные шаги в отношении Трансильвании. Словом, в вымогательстве орденов Риббентроп поступает, как здесь в Нюрнберге американские солдаты поступают с девушками. Сначала как выражение любви и симпатии дарится один чулок, а потом, когда высокие договаривающиеся стороны углубляют свои отношения, выдается второй.

Жалок, смешон и отвратителен этот нацистский крокодил, сначала проливавший слезы о проглоченной жертве, а потом представший перед судом в своем истинном обличье. Что ж, и в этом нет, пожалуй, ничего особенного. Верный своей практике, он и тут, на суде, пытается поставить маскировочную дымовую завесу, как это он всегда делал в своей дипломатии. Во время допроса дым рассеялся, и в конце его Риббентроп стоял уже во всей своей неприглядности.

Американский солдат, подслушивающий и запоминающий разговоры подсудимых между собой, передал корреспондентам, что Геринг довольно громко, так, чтобы все слышали, сказал Гессу:

— Теща рейхсминистра, весьма умная дама, всегда считала его своим самым глупым зятем и никогда не уставала удивляться тому, что именно он сделал такую блестящую карьеру. Теперь мы видим, как теща была права.

16. Приключения «молдавского боярина»

Сегодня утром во Дворце юстиции коллеги учинили мне довольно остроумный розыгрыш.

— Тебе телеграмма из «Октября» от твоего друга Панферова. Он сообщает, что повесть, которую ты им послал, пойти у них не может. Слишком много скопилось прозы, и он переслал ее в журнал... »Работница».

Представьте себе, я клюнул на эту нехитрую наживку, что со мной редко бывает. Клюнул, сделал равнодушный вид, заявил, что я другого и не ожидал, и отказался идти за телеграммой,

Не удовлетворенные таким исходом, мистификаторы стали настаивать, чтобы я все-таки сходил. Я послал их к черту. Тогда один из них посовестился и принес телеграмму. Вот ее текст:

«Из Москвы через Горизонт в Зенит. Корреспонденту «Правды» полковнику Полевому. Редакция «Октября» ознакомилась с вашей повестью. Превосходно. Поздравляем. Требуется небольшая редакционная работа. Договорились Поспеловым о вызове вас Москву для работы. Журнал загружен прозой, но ставим возможно быстро. Жмем руку. Ждем скорее.

Панферов, Ильенков, Санников, Румянцева».



Вот это новость! Я подозрительно перевертываю телеграфный бланк, может быть, вот это-то и есть розыгрыш. Но нет, бланк настоящий — с индексом Международного Военного Трибунала. Тщательно прячу телеграмму.

Вечером в баре у Дэвида учинили пирушку, в которой приняла участие и международная пресса. За отсутствием переводчицы пресса эта так и не узнала, за что именно пьет, но поддерживала нас охотно. Впрочем, вскоре моя книга была забыта, и главное внимание перешло на одного из советских коллег — корреспондента молдавских газет, ставшего благодаря все тем же неугомонным «Звездам и полосам» человеком весьма популярным в качестве... боярина. Да, боярина, не больше и не меньше,

У этого титула своя история. Простодушнейший представитель молдавских газет, желая не ударить лицом в грязь перед иностранцами, после каждого принятия пищи в зале дворца Фаберов в качестве чаевых аккуратнейшим образом оставлял под тарелкой оккупационную марку. Марка в переводе на наши деньги — полтинник. Ну, а что он стоит, можно понять хотя бы по тому, что кило сыру в коммерческом магазине обходится в семьдесят рублей. Но здесь, под крылышком первой американской дивизии, где царствует доллар, оккупационная марка — это золотой четвертак. Так наш молдавский друг завоевал среди официантов авторитет даже больший, чем Юрий Корольков, у которого среди этих «работников питания» оказался бывший «однополчанин», немец, тоже воевавший под Старой Руссой, только на той, на другой стороне.

Наш молдавский друг завел себе среди заокеанских коллег кучу приятелей. Вечером их всегда можно видеть в уголке голубого зала. Перед ними в кокетливой наколочке и фартучке вертится какая-нибудь хорошенькая фрейлейн из подручных Дэвида, таская им в этот угол напитки, орешки и сандвичи.

Мы твердо знаем, что друг наш ни по-английски, ни по-французски, ни по-немецки, что называется ни «бум-бум», однако, оттуда, из угла, всегда доносились смех, шумный говор, из которого, правда, можно было разобрать только:

— 0'кэй! — при этом поднималась вверх рука со сложенными в бараночку большим и указательным пальцами.

Или:

— На большой, с присыпкой! — И снова поднималась другая рука с поднятым вверх большим пальцем и солящая щепотью другая рука над ним.

— Володя, чего они к тебе, как мухи к меду? — поинтересовались мы.

— Да, ребята, ей-богу, не знаю. Просто хорошие хлопцы.

— Потчуешь ты их, что ли, за свой счет?

— Нет, вроде бы расплачиваемся на равных. Хотя,конечно...

Секрет обаяния нашего молдавского друга открыла нам панна Марыся, весьма хорошенькая и весьма препротивная девица-полька из андресовской армии, сидящая в форме английского солдата возле дверей и занимающаяся весьма скромным делом — продажей талонов на завтраки, обеды и ужины. Мы догадывались, что занимается она не только талонами, ибо слышали в пресс-кемпе, что есть у нее здесь и папаша — высокий человек с офицерской выправкой, будто бы корреспондент каких-то никому не известных газет, и мамаша — эффектная блондинка с талией в рюмочку, которая внешне вполне могла бы сойти за старшую сестру достойной Марыси. Но сферой деятельности этой четы был уже курафейник — «Гранд-Отель», где они, не знаю уж на каких официальных должностях, вертелись и тоже главным образом около русских.

Версия о родстве была сочинена до смешного грубо и примитивно. В ответ на всякие попытки завязать с нами серьезный разговор милая панночка слышала только гипертрофированные комплименты своим глазам, талии и цвету лица. Андрия Бульбы среди нас не находится.

Так что коэффициент ее полезного действия был близок к нулю и ограничивается разве тем, что джентельмены при получении талонов иногда забывают взять сдачу... Так вот эта панночка и помогла нам открыть секрет популярности нашего молдавского друга.

— Пан пулковник, — спросила она меня, изящным жестом отрывая талончик на пиво. — То ест правдом, же пан з Молдавии ест бояринем?..

— Боярин?.. Что значит боярин?

— Так то ж по-русски. Ну таким вельким земянином з Молдавии...

И она рассказала, что все тут убеждены, будто наш скромный представитель молдавских газет — богатый землевладелец, имеющий поместья, виноградники, винный завод и бог его знает еще что. Вот, оказывается, каких степеней можно достичь, регулярно оставляя марку на чай и не скупясь оплачивая коктейли!

Но карьера «молдавского боярина» на том только началась. Скоро пресс-кемп облетела весть о том, что пленительная наша талонщица выходит замуж за капитана армии Соединенных Штатов. Об этой свадьбе заговорил весь пресс-кемп. И вот начальник пресс-кемпа майор Дин на днях остановил меня с таким предложением: в связи с тем, что выходит замуж сотрудница пресс-кемпа, решено свадьбу отпраздновать здесь, и чтобы дружками на этой свадьбе были представители всех наций-победительниц — американцы, русские, англичане, французы.

Ну что ж, свадьба — дело хорошее. Решили представителя выделить. Но так как пани Марысю все дружно не любили, вышла заминка — кого именно. И вот тутто и пришла в голову пагубная мысль использовать популярность нашего молдавского коллеги в западном мире. И он исполнил свою миссию с честью, перевыполнив, однако, свой план процентов на двести пятьдесят.

Оказывается, по здешним правилам, свадьба справляется как бы за счет гостей. В какой-то там момент церемонии невеста обходит гостей с супной миской, и каждый бросает туда сколько хочет, чтобы деньги эти пошли потом на оплату свадебного пиршества. Ну все бросали кто по пять, кто по десять марок, а наш представитель, не вынеся такого презренного скупердяйства, достал из бумажника несколько сотенных.

Реакция была бурной. Он сразу же сделался центральной фигурой на свадьбе, оттеснив даже на второй план обоих молодых «родителей». Когда молодые пошли в костел, «боярину» была поручена честь держать золотой венец над головой невесты. В таком виде он и запечатлен фотографом вездесущих «Звезд и полос» и не только запечатлен, но и помещен на первой полосе в милой группе — ксендз в праздничном облачении нежно наставляет сверкающую белизной невесту и американского капитана в парадном мундире. А на переднем плане наш щедрый друг с золотым венцом в руке. И подпись под снимком, в которой особенно подчеркивалось, что известный молдавский богач, боярин такой-то был главным шафером брачной церемонии.

Номер этой газеты только что пришел. И вот сейчас в пресс-кемпе бедный богатый боярин расплачивался за свою щедрость и легкомыслие в веселой, не лезущей за словом в карман компании...

Все это было смешно и весело, но я как бы все время чувствовал в нагрудном кармане гимнастерки телеграмму Федора Панферова. Повесть-то принята! А в перспективе поездка в Москву, которую я, конечно же, осуществлю, как только закончатся допросы главных обвиняемых.

Здорово, очень здорово. И как всегда в таких случаях, потянуло на волю, в парк, в одиночестве повзвешивать на руке эту добрую весть. Парк сейчас так полон буйных весенних запахов, что от них кружится голова даже больше, чем от грандиозного коктейля «Сэр Уинни». Нет, как это здорово, что мы все же поладили с безногим летчиком. Ай-да я! Ведь Панферов — судья строгий, да и в рукописях «Октябрь» никогда не нуждался. Это известно.

И мне вспомнился мой первый литературный дебют в том же «Октябре» незадолго до начала войны. Так же вот у меня, рядового журналиста, даже и не мечтавшего о литературе, как-то сама собой написалась повесть. Это были дни особого подъема социалистического соревнования. Все время то тут, то там начинал бить родничок трудового почина, и мне, провинциальному газетчику, работавшему в старом городе Калинине в очень инициативной газете «Пролетарская правда», однажды посчастливилось подсмотреть в кузнице вагоностроительного завода один из таких починов. С кузницей у меня была дружба. Лучший ее кузнец в те дни поставил всесоюзный рекорд поковки. Но в дни, когда случилось происшествие, столь удивившее меня, этого кузнеца на заводе не было — он ездил по предприятиям Нижней Волги, передавая свой опыт, а замещал его у молота бойкий цыгановатый, хулиганистый паренек с весьма неважной репутацией. И вот он-то и поставил новый небывалый трудовой рекорд, значительно опередив своего учителя и очень удивив все заводские организации и директора.

Заинтересованный этим случаем, я засел в кузнице, стал изучать все это кажущееся мне невероятным происшествие и вдруг наткнулся на драму сильного, неуживчивого, эгоистического характера, который под влиянием доброго коллектива постепенно порождался и раскрывался в лучших своих чертах.

Отличный собрал материал. Но он никак не лез — ни в один, ни в два, ни в три газетных «подвала» — максимум того, что редакция могла мне отвести. Тогда я как бы бросил все написанное в котел. Стер точные адреса, заменил собственными именами и превратил очерк в повесть. Назвал ее «Горячий цех». Эту повесть принес в редакцию журнала «Октябрь» и сдал ее ответственному секретарю — симпатичному молодому человеку в больших черных очках. Отнесся он ко мне внимательно, рукопись взял, но предупредил, чтобы ответа я скоро не ждал, ибо после первого рецензирования он передаст ее главному редактору. Доверительно добавил: так будет лучше, ибо в журнале этом без воли редактора ничего не делается, а у редактора «Октября» неистребимая страсть открывать молодые дарования. Все это оказалось правильным, за исключением сроков. Не дольше, чем через неделю, я получил от Панферова ласковую телеграмму. Повесть заинтересовала. Нужно познакомиться. Не зайду ли я к нему в любое удобное для меня время, предварительно предупредив по телефону о выезде в Москву.

Любое удобное время! Конечно, на следующий же день я предстал перед ним. Плечистый, какой-то весь ширококостный, с красивым, очень русским лицом, он сидел грузновато и в то же время изящно, втиснувшись в большое кресло. Рукописи перед ним не было, но знал он ее, как выяснилось, досконально, помнил имена всех действующих лиц и перипетии действия. И критиковал он по памяти, но точно, ни к чему не принуждая, ничего не требуя, а только как бы вслух размышляя, советуя. Потребовал чая для себя и для меня. Пил с блюдечка вприкуску, может быть, чуточку рисуясь этой старорусской манерой чаевания. Я небольшой любитель этого напитка, но само присутствие стакана, в котором уютно желтела долька лимона, как бы приближало ко мне этого очень известного писателя и располагало к беседе.

— Мы хотим приготовить повесть поскорее и вам помочь и потому отдали рукопись на внешнюю редактуру. А вы тем временем подумайте над тем, что я говорил.

Что такое внешняя редактура, я тогда, разумеется, не знал, с советами Панферова согласился и отбыл в свой Калинин окрыленным. Сделав что смог, вернулся в Москву знакомиться со своим внешним редактором. То, что тот сделал с моей рукописью, ввергло меня в гнев и трепет — она вся оказалась исчерканной, ни одной целой главы. Местами из нее вылетели куски, и, наоборот, по полям свисали жирные подтеки со вставками... Ну нет, с этим я, понятно, не мог согласиться. И я написал Панферову записку, где сообщал, что свинья, забравшись в огород, не могла бы сделать там больших опустошений, чем этот внешний редактор. Оставил пакет и забрал рукопись под мышку. Бледный молодой человек в больших очках, столь дружелюбно меня некогда встретивший, охладил мой гнев, резонно заявив, что рукопись в работе и без ведома редактора он отдать ее не может. Ведь я же журналист и должен это понимать. Он тут же позвонил Панферову и доложил, что вот, тут рядом бушует автор.

— Федор Иванович просит вас заехать к нему домой, — сообщил он, положив трубку на рычажки, и на бумажке написал адрес Панферова.

Уже на пути, листая в автобусе рукопись, я убедился, что внешний редактор не такой уж хищный и кровожадный зверь, каким он поначалу мне показался. Со многими его рекомендациями нельзя было не согласиться. Да и стилистическая правкам в общем-то, была толковая. Перед Панферовым я предстал успокоившимся и притихшим. Они с женой — немолодой уже женщиной, с хорошим простым лицом — пили чай. Она налила стакан и мне, будто старому знакомому, заглянувшему на огонек

— Вам это не крепко? А то Федор Иванович у нас любит крепкий, круто завариваем.

Никогда в жизни не видел я, чтобы чай пили с таким вкусом и смаком, как за этим столом. Панферов пил стакан за стаканом, откусывая зубами от куска сахара. На коленях у него лежало развернутое полотенце. Он время от времени отирал им с лица пот и обмахивал шею. О рукописи не было сказано ни слова. Только когда чаепитие было закончено, он, вставая, сказал:

— Да, говорят, вы там в редакции разбушевались. Зря. Я вам дал очень хорошего внешнего редактора. Он уже несколько моих первопечатных, — и тут он назвал фамилии авторов, удачно дебютировавших в «Октябре» в последние годы, — вот всех их в путь благословил. Все его благодарили. Чутье и вкус — дай господи!.. Только у меня правило — ничего авторам не навязывать. Все, что он у вас там сделал, — примите как совет, чего жаль — восстановите, что не нравится — вычеркнете... Только быстро. У нас вы через номер идете...

Простились мы уже как старые знакомые, и уехал я с чувством большой благодарности к Панферову, который становился для меня вроде бы крестным отцом. И вот теперь эта телеграмма. Нет, нет, черт возьми, не зря я здесь поработал. Выполз-таки мой герой в люди...

Как бы хотелось очередным самолетом, который, кажется, послезавтра уходит на Москву, вылететь туда, к семье — к жене, к детям, о которых я почему-то много думаю все последние дни. О процессе, честно говоря, не хочется даже думать. Но что делать — я надолго, очень надолго привязан к нему.

17. Прогнозы Ярослава Галана

В последнее время я как-то очень подружился с украинским писателем Ярославом Галаном. Несмотря на свою хмурую внешность и замкнутость, он оказался, как я уже говорил, человеком необычайно интересным, с обширными знаниями, острым, аналитическим умом. Получивший образование в Краковском, а потом в Венском университетах, он свободно говорит по-русски, по-украински, по-польски, по-немецки, знает французский и понимает английский языки. Это позволяет ему общаться со всей нашей вавилонской башней, минуя, так сказать, языковый барьер. Поэтому все происходящее он видит зорче нас, а главное, точнее. И это дает ему возможность делать выводы, порой забегая далеко вперед событий.

Мы часто бродим с ним теперь по парку Фабера, обсуждая виденное, слышанное, и я всегда поражаюсь его дальновидности. Признаюсь, сначала фултоновское выступление Черчилля я принял как досадное, но не слишком важное событие: просто старый честолюбец, оказавшийся вне премьерского кресла, соскучившись по газетной шумихе, всегда бурлившей вокруг него, решил напомнить о себе и брякнул эту речонку, густо наперченную столь обычным для него антисоветизмом. Создали в честь него в пресс-кемпе коктейль «Сэр Уинни» — ну и ладно, и хватит с него.

— Вы ошибаетесь, — возразил Галан, когда я поделился с ним своими мыслями. — Черчилль не только экстравагантный старик, любящий рекламу. После смерти Рузвельта — это виднейшии лидер западного мира. Он все точно и заранее рассчитал — и университетскую трибуну в Америке и время, когда, напуганный своими неудачами в Восточной Европе, капиталистический мир ищет себе лидера и ждет сигналов к действию... От этого выступления идут очень широкие круги. Протрубила труба магистра ордена империалистических крестоносцев. И все отряды черных рыцарей, явные и давние, пришли в движение.

Он оказался прав, Ярослав Галан. Это мы увидели прежде всего по поведению подсудимых. Прочитав через спины своих адвокатов речь сэра Уинстона, они сразу воспрянули духом. То, на что надеялся в последние дни войны, сидя в своем бункере, Гитлер, то, о чем он мечтал, перед тем как пустить себе пулю в лоб, кажется теперь совершившимся: Черчилль скликает силы для похода на Советы, недавние союзники готовы передраться между собой. А когда собаки грызутся, кошка может спокойно влезть на забор и занять безопасную позицию.

— Ну а на процессе это не отразится? Как вы полагаете, будет он доведен до конца? '

— Как вам сказать, — задумчиво ответил Галан, и его большая лобастая голова наклоняется вперед, будто он хочет кого-то или что-то забоднуть. — Пока, как видите, не отразилось, а в дальнейшем... Кто знает? Вы заметили, как защита переменила тактику? Раньше она старалась скомпрометировать свидетелей обвинения, как этобыло с Паулюсом, опровергнуть показания, документы, а теперь старается тянуть, только тянуть, любыми средствами, тянуть как можно дольше. Вот Штаммер, например, одолел суд просьбами продлить каникулы до трех недель. А этот вызов десятков свидетелей, живущих в разных странах, на котором настаивает адвокат Риббентропа!

— И все же на ходе процесса это пока не отразилось.

— Да, пока... А вот на положении в зонах, оккупированных западными союзниками, отразилось. И очень существенно. Пока вы пили сливовицу и боровичку в Чехословакии, я немного попутешествовал по Баварии... Тревожно, весьма тревожно.

И он принялся рассказывать, что вокруг Мюнхена, в маленьких городках, да и тут, в Нюрнберге, собираются силы украинских националистов — бендеровцы, мельниковцы, жовтоблакитники. Остатки разбитых власовских частей. По лагерям, где размещены люди из восточноевропейских стран, своевременно не вернувшиеся домой, рыщут американские вербовщики, агитаторы. Сулят им деньги, морочат головы: не возвращайтесь домой, там вас ждут преследования, оставайтесь в свободном западном мире, где для вас будут хорошие условия, лучшая работа... Так прямо откровенно и говорят,

— А для чего? Для каких целей? Ясно, что не из филантропии американцы собираются подкармливать разных украинских, белорусских, прибалтийских подонков, воевавших против своей Родины в эсэсовских частях.

У Ярослава Галана — львовского коммуниста, не раз побывавшего в тюрьмах польской дефензивы, — неспокойно на душе. Пользуясь своим опытом подпольщика, он бесстрашно заходит в эти зарождающиеся контрреволюционные организации, посещает католические мессы и отлично информирован. Его тревога за будущее имеет серьезные основания.

Во всех этих организациях, по словам Галана, царят дикие нравы. Ярослав рассказал, как вскоре после войны погиб закарпатский епископ Феофан — интереснейший и честнейший человек, с которым я познакомился еще в дни войны в старинном Мукачевском монастыре. Тогда он только что вернулся из поездки по Советскому Союзу и начал печатать в закарпатских газетах серию очерков «Путешествие в страну чудес». Это был широко мыслящий человек, доказывавший, что коммунизм развивает в современном обществе идеи раннего, или, как он выражался, «чистого» христианства. В очерках своих рассказывал о мире тружеников без эксплуатации и эксплуататоров и говорил, что Иисус Христос, с гневом изгнавший когда-то торгующих из храма своего и возгласивший, что легче верблюду проникнуть через игольное ушко, чем богатому попасть в царствие небесное, сейчас, в середине двадцатого века, аплодировал бы русским большевикам...

Теперь Галан рассказал мне о конце этого человека. О страшном конце. Однажды в своей корреспонденции епископ Феофан нашел чистый лист бумаги, на котором был изображен трезубец. Он знал, разумеется, что это предупреждение боевой организации бендеровцев. Но не обратил на него внимания или неосмотрительно положился на «волю божью». А через несколько дней Феофана нашли в келье мертвым. Его умертвили зверским образом, какой украинские националисты применяли против своих врагов. Бандиты незаметно проникли в монастырь, пробрались в келью епископа, заткнули ему рот кляпом и, наложив на голову обруч из провода с заткнутой под провод палкой, начали эту палку вращать. Вращали медленно, садистски наблюдая муки жертвы до того момента, пока череп епископа не треснул.

— Теперь эту сволочь подкармливают, снабжают деньгами и вооружают американцы, — сказал Галан. — Я думаю разоблачить все это в книге... Сейчас собираю материал,

— И не боитесь с ними общаться? Судьба Феофана не напугала вас?

— Я считаю своим долгом сорвать все романтические одежды с этого отребья, переметнувшегося сейчас из-под крыла Гитлера под крылышко Трумэна (Ярослав Галан выполнил свое намерение. В трагедии «Под золотым орлом» в пьесе «Любовь на рассвете», «книге «Отец тьмы» он разоблачал контрреволюционное отребье, но сам трагически погиб от руки бандитов-националистов, зарубленный топором в своем кабинете.).

Да, он, конечно, прав, этот коммунист-подпольщик Что-то очень нехорошее затевается в западном мире и в частности в Баварии — на родине нацистского движе ния — и в особенности тут, в Нюрнберге — колыбели этого движения, а ныне — месте стоянки 1-й американской дивизии, командование которой несомненно потакает сплачиванию различных антисоветских сил.

И все-таки на ходе процесса это не отражается. С американскими коллегами по перу у нас по-прежнему дружеские отношения. В передвижении нас особенно не стесняют, но тем не менее... Не могу забыть один случай. Однажды, приехав в Трибунал, я обнаружил, что забыл свой «пас» — пропуск, Курт мигом домчал меня назад в наш халдейник. Дверь в мою каморку оказалась открытой. В комнате было двое — американский сержант и девица в солдатской форме. Он рылся в чемодане, перетряхивая небогатое мое имущество. Девица держала в руках какой-то прибор с трубочкой, прикрепленной к баллончику.

Заметив мое возвращение, оба смутились. Но сержант тут же нашелся. Он нажал резиновую грущу, и из соска прибора вырвалось облачко с запахом карболки,

— Дезинфекция, — сказал он и, небрежно козырнув удалился,

После этого я попросил переводчицу Аню соорудить плакатик, на котором по-английски значилось: «Джентльмены! Когда в следующий раз заинтересуетесь моими вещами, прошу делать это аккуратно, все класть на прежние места и карболкой не поливать. Спасибо». Этот плакатик до сих пор висит у меня над столиком, и надо сказать — никаких «дезинфекторов» больше не появляется... Но Галан прав, надо держать ухо востро.

И еще одно маленькое наблюдение, говорящее на этот раз о процессах, происходящих в самой американской армии. Когда мы возвращались вечером в наш халдейник, из-за оградки доносилось пение. Два солдата-часовых, повесив автоматы на завитушки железной оградки, сидели у костра, который они развели, несмотря на теплую погоду, и в два голоса пели песню на какой-то веселый ковбойский мотивчик. В песне этой все повторялось; «Мистер Трумэн». Галан остановился:

— Давайте дослушаем.

Когда песня кончилась, он усмехнулся своей скупой, едва заметной улыбкой.

— Что-то новое. Я ничего подобного еще не слышал... Попробую сделать вам прозаический перевод.

Пожалуйста, мистер Трумэн,
Отпустите нас домой.
Вы послали нас в Европу
Посмотреть Рим, Берлин и Париж.
Мы выполнили ваш приказ, мистер Трумэн.
И теперь хотим домой.
Нам так надоели Рим, Берлин и Париж.
Мы так объелись Римом, Берлином и Парижем.
Нас тошнит от Рима, Берлина и Парижа.
Пожалуйста, отпустите нас домой.
Дома есть много парней,
Которые не нюхали Европы,
Которые не видели Рима, Берлина и Парижа.
Они тянут наше виски и обнимают наших девчонок.
Им хочется видеть Европу,
Им не терпится повидать Рим, Берлин и Париж.
Гоните-ка их сюда, мистер Трумэн.
А нас отпускайте домой.
А если не отпустите нас, мистер Трумэн,
Мы сами вернемся домой, мистер Трумэн.
Мы вернемся, сердитые, злые.
И тогда берегите ваши очки, мистер Трумэн.
Уж лучше, мистер Трумэн, отпускайте-ка нас домой.

— Видите, какая история.

Когда мы расходились по своим комнатам, я все-таки вернулся к разговору:

— Будьте осторожны, Ярослав. Берегите себя.

— Я — коммунист, — ответил Галан. И добавил: — Время благодушия еще не наступило.

18. Солдат! Машина! Преступник!

Среди других подсудимых Вильгельм Кейтель — фельдмаршал, начальник штаба вооруженных сил, выделяется особенно респектабельной внешностью. Высокий, худощавый, прямой, с осанкой кадрового военного, с правильными чертами продолговатого лица, с тяжелым подбородком, придающим этому лицу мужественное выражение, он похож на старого солдата. И роль, которую он решил играть здесь на суде, роль, которую отрепетировал со своим защитником, — это роль старого честного служаки, который, не рассуждая, служил своему отечеству, не раздумывая, выполнял приказы своих старших начальников, каковы бы они ни были.

— Я солдат, — говорит он, когда его уличают в том, что он отдал какой-нибудь преступный приказ.

Но задолго до того, как история посадила Кейтеля на скамью подсудимых, в дни, когда еще бушевала вторая мировая война, когда немецкие танки мяли своими гусеницами виноградники Франции, сады Греции, когда сбрасывались с самолетов парашютисты, чтобы взрывать плотины Бельгии и каналы Голландии, когда горели города Югославии, Украины, Белоруссии, а гитлеровские орды рвались к Москве, имея задание стереть ее с лица земли, люди уже знали, что есть в Берлине такой генерал Вильгельм Кейтель, который превращает гитлеровские мечты в планы военных операций, а человеконенавистнический бред фюрера облекает в параграфы приказов вооруженным силам Германии.

Никто до войны не знал Кейтеля ни как стратега, ни как тактика. Его предвоенное имя не было связано ни с одним подвигом, ни с одной удачной боевой операцией. Зато во время войны он сразу же стал известен тем, что попрал все, что с войн древности и по наше время считалось солдатским долгом, офицерской честью, нарушил все писаные и неписаные законы ведения войны, а саму войну превратил в разбой, в кровавый разгул разнузданных банд, не знающих ни норм, ни границ, ни хотя бы элементарных воинских законов.

И если тут, на процессе, слова «германский солдат», «германский офицер», естественно, стали синонимами слов «разбойник», «бандит», «убийца», то в этом виноват прежде всего он, Вильгельм Кейтель. Это он, планируя нападение германской армии на нашу Родину, задолго до начала этого нападения подготовил приказ по войскам, предназначенным для «операции на Востоке». В нем он отменял обычное военное судопроизводство, заранее тем самым отдавая любого советского военнопленного, любых советских гражданина или гражданку в руки гитлеровского офицерья, которому давалось бесконтрольное право по своему усмотрению расстреливать, жечь, убивать.

Это он требовал у командиров дивизий, сражающихся на польском фронте, «без жалости, со всей германской твердостью, когда это диктуется необходимостью», расстреливать население. Это он «оберегая жизнь германских воинов», приказал использовать военнопленных для разминирования, разрешил и даже рекомендовал «в особых случаях, диктуемых необходимостью», гнать мирное население перед частями, идущими в атаку. Наконец, это по его приказу, вопреки правилам, сложившимся в веках, разрешалось «в случае тактической необходимости» переодевать германских солдат в форму неприятельских армий и забрасывать их в «такой маскировке» в тыл противника.

Это он, наконец, сотнями, тысячами, миллионами отдавал военнопленных гитлеровским рабовладельцам, которые под угрозой расстрела заставляли тех работать на военных заводах и выполнять подсобные работы в самой немецкой армии.

Все это обвинители и свидетели обвинения, доказывают документами, в разное время подписанными самим Кейтелем. Обороняясь, Кейтель отрицает все, что можно отрицать. Припертый к стенке, соглашается: «Да, это, кажется, было. Было в самом деле». Но тут же обязательно добавляет:

— Таково было распоряжение фюрера. Я — солдат. Я должен был выполнять его приказы, даже если я с ними не был согласен.

Несмотря на свой импозантный вид, военную осанку, седые виски, он в сущности очень жалок, этот гитлеровский фельдмаршал. Жалок и противен.

Этот «старый солдат» в мундире высшего офицера, стоящий перед судом, вынужден признать, что за тридцать семь лет, проведенных в армии, он ни разу не участвовал ни в одном бою, всю жизнь околачивался в штабных передних, на адъютантских должностях. Именно за эти адъютантские черты, за это умение беспрекословно подчиняться начальству Гитлер надел на Кейтеля фельдмаршальский мундир и назначил его на высшую штабную должность. И он в нем не ошибся. Черты матерого потомственного хищника из кайзеровского рейхсвера, с младых ногтей воспитанного в духе древнегерманской воинственности, отлично сочетались в нем с бредовыми идеями нацистского громилы, мечтающего о создании мировой Германской империи «по крайней мере на ближайшую тысячу лет». Ну а отсутствие полководческих талантов с лихвой компенсировалось в нем способностью превращать войска в гигантскую разбойничью шайку и развивать в солдатах хищнические инстинкты.

Но при всем том он отличный актер, Кейтель. На его форменном кителе ни погон, ни орденов. Но он попрежнему сидит прямо, на вопросы отвечает кратко, четко, и вся его породистая стать — от проложенного по ниточке косого пробора до аккуратно подстриженных усиков — являет собой вид оскорбленного достоинства.

— Я — старый солдат. Мне должно не обсуждать приказы, а подчиняться им.

— Я всего только исполнитель, не игравший активной роли в войне.

Эти два тезиса, как бы представляющие главные козыри его самозащиты, он повторяет так часто, что мы с Сергеем Крушинским стали их подсчитывать — и вышло, что слова «старый солдат», примененные к нему самому, он повторил в течение допроса двадцать семь раз и одиннадцать раз сообщил суду по разным поводам, что при таком-то и при таком-то обстоятельствах, находясь в приемной у Гитлера, ожидал вызова и потому не участвовал в решении вопроса.

Защитники же, играя на тех же козырях, дошли до того, что стали утверждать, будто расположение и доверие фюрера Кейтель завоевал вовсе не своим усердием в воплощении гитлеровских военных планов, а лишь тем, что при путешествии Гитлера по оккупированным территориям он играл на рояле обожаемого фюрером Вагнера и умело занимал дам на высоких приемах.

Но чем больше нажимают подсудимый и его защитники на спасительные, как кажется им, слова «старый солдат», тем меньше подсудимый на него походит. И перед судом, и перед мировой печатью вырисовывается образ типичного нацистского военачальника, человека без совести, стыда, чести, не только исполнителя, но и создателя планов агрессии, активного соавтора фюрера по внедрению истинно нацистских методов ведения захватнических войн.

Он очень осторожен в своих показаниях, этот старый гитлеровский вояка. Но все-таки он слишком Вильгельм Кейтель, и с языка его, в особенности когда он не читает отредактированные защитником показания, а отвечает на вопросы, срываются такие афоризмы: «Грабеж и сбор военных трофеев — это по сути одно и то же. Разница только в терминах», «Во время войны, естественно, ни один наш генерал не мог, да и времени не имел заниматься вопросами безопасности мирного населения. Это ведь и не его дело», «Жестокость. На войне это понятие чисто условное, ведь сама война — жестокость». Он защищается настойчиво, яростно. Но каким отвратительным становится его наигранное благородство, когда он, изобличенный обвинением и не видя выхода, не моргнув глазом, признает то, что несколько минут назад с гневом отрицал.

Во время допроса, проводимого советским Обвинителем, с Кейтеля слезают последние штришки благородного грима. Р. А. Руденко предъявляет фельдмаршалу его собственный приказ о борьбе с повстанческим движением в оккупированных областях.

Чтобы в корне задушить и пресечь недовольство, необходимо по первому же поводу, незамедлительно принимать самые жестокие меры, чтобы утвердить авторитет оккупированных властей... При этом следует иметь в виду, что человеческие жизни в странах, которых это касается, абсолютно ничего не стоят... Хороший результат от устрашающего воздействия возможен только путем применения необычайной жестокости.

Процитировав этот приказ, Р. А. Руденко спрашивает, приказывал ли он, Кейтель, своим армиям в борьбе с партизанами убивать мирное население, в том числе женщин и детей.

— Нет, — с гневом отрицает Кейтель.

РУДЕНКО: Я препровождаю вам этот приказ. Ознакомьтесь и скажите — вы его подписывали?

КЕЙТЕЛЬ: Да.

РУДЕНКО: Соблаговолите прочесть подчеркнутые мной строки, где говорится; «Войска имеют право и обязаны применять в этой борьбе любые средства без ограничения также против женщин и детей, если это будет способствовать их успеху». Вы нашли это место?

КЕЙТЕЛЬ: Нашел.

РУДЕНКО: Это слова вашего приказа?

КЕЙТЕЛЬ (глухо): Да, раз они есть в приказе... Я просто забыл об этом... Столько приходилось подписывать, что немудрено и забыть.

Он забывал такие свои распоряжения!

Чтобы дорисовать портрет этого гитлеровского лейб-стратега, приведу еще один диалог, который совсем свеж в памяти, ибо слышал его только вчера. Р. А. Руденко препровождает суду записку начальника германской контрразведки адмирала Канариса, который, сам напуганный масштабами зверств над советскими военнопленными, а главное тем, что слухи об этих зверствах распространяются на Западе, призывал ограничить произвол администрации концентрационных лагерей.

РУДЕНКО: Как вы, обвиняемый Кейтель, отнеслись к этому документу?

КЕЙТЕЛЬ: Я был согласен с мнением адмирала Канариса.

РУДЕНКО: Тогда я освежу в вашей памяти вашу резолюцию на этом документе. Вот она: «Здесь речь идет об уничтожении целого мировоззрения. Поэтому я понимаю эти мероприятия и одобряю их...» Подсудимый, это ваша подпись?

КЕЙТЕЛЬ (нимало не смущаясь): Да, моя.

Вот так мазок за мазком и снимался грим «старого солдата» с этого гитлеровского суперстратега, и в конце допроса он, этот палач Европы в фельдмаршальском мундире, предстал во всем своем истинном обличии — отвратительный, злобный, трусливый, как крыса, попавшаяся в капкан.

Вечером халдеи шумно обсуждали эту происшедшую на их глазах метаморфозу. Ни Геринг, ни Гесс, ни Риббентроп не возбуждали столько споров между нами, сколько этот фельдмаршал, пытавшийся прятаться под маской старого солдата. И в центр спора как-то сам собой выплыл вопрос об ответственности — юридической, моральной, человеческой. Выполняя тот или иной приказ, военный (будь он солдат, офицер) или штатский (будь он чиновник любого звания) — должен ли он при выполнении приказа вышестоящих чувствовать свою ответственность? Может ли он, смеет ли он выполнять приказ, сознавая его неправильность или преступность? Отвечает ли и если отвечает, то как за выполнение явно нелепого или явно преступного приказа? Должен ли он, получив такой приказ, его опротестовать или отказаться выполнить?

Страсти кипели.

— Ну как же не отвечать? — горячился Юрий Корольков. — Ведь при такой постановке вопроса всех гитлеровцев оправдать можно. Все спрячутся за спину фюрера: мы не мы, во всем виноват он, а мы только выполняли его приказ... С нас взятки гладки... Эдак ведь любой разбой оправдан.

— Но ведь существует военная догма, — приказ есть приказ, — посмеивается Михаил Семенович Гус, подливая масла в огонь. — Как насчет этой догмы?

— Неверная догма, отвратительная догма, фальшивая с начала и до конца, — кричит, выходя из себя, Крушинский. — Выполняя преступный приказ против своей совести, против своего убеждения, человек сам становится преступником и несет полную долю ответственности. Это верно и в военных и в гражданских делах... Сколько бед наделано, сколько несчастий произошло и происходит, когда люди, облеченные властью, так вот бездумно, механически подчиняются команде сверху... Кейтель старается казаться старым служакой. Ведь так? Потом он изображает из себя машину. Страшную, нерассуждающую машину, покорно выполняющую волю того, кто сидит у руля. А оказывается кем? Преступником! Отвратительным, расчетливым преступником, обрекавшим на смерть миллионы жизней только для того, чтобы подняться на следующую ступеньку своей карьеры. Разве не так? К международным законам, которые принял Трибунал, надо добавить еще один — очень важный. Тоже международный. Об ответственности человека, выполняющего преступный приказ. Да, да, что вы думаете? Во всем мире легче дышать станет. Так и написать: «Человек, выполнявший приказ, несет ответственность наряду с тем, кто этот приказ отдал».

— Да в каждом законодательстве в той или иной форме такая статья есть, — тихо произносит Галая, не принимавший участия в споре. — Такая статья была даже в законах санационной Польши. Но разве при диктатуре кто-нибудь заглядывает в законы?

Вечером мы с Крушинским долго бродим по парку, в котором буйствует молодая весна, сверкающая в каждом ярком, душистом листочке. До самого заката на все голоса орут птицы. Остро пахнет молоденькой травой. Тут и там замшевые шляпки сморчков поднимают слой прибитой снегом листвы, уже пронзенной зелеными сабельками травинок. Сняв фуражки, мы собираем в них эти весенние, прохладные, душистые грибы, приятно скрипящие в пальцах. Набрав по полной фуражке, глядим друг на друга и начинаем смеяться — зачем эти грибы? Для чего? Для кого?

Аккуратно сложив их возле дорожки в надежде, что, может быть, кому-нибудь они и пригодятся, возвращаемся в свой тесный халдейник. Несмотря на то что вечер душистый, теплый, часовые за оградкой жгут свой костер, подбрасывая в него комочки прессованного торфа. Из открытых окон все еще доносятся возбужденные голоса. Спор об ответственности продолжается. Сергей Крушинский вдруг оборачивается ко мне и яростно произносит:

— Спорят. Чего тут спорить — разве не ясно: там, где начинается диктатура, кончаются законы, моральные нормы, традиции, парализуется контроль разума и начинают процветать и подниматься на командные посты такие омерзительные типы, как этот благообразный Кейтель. Я говорю не о диктатуре пролетариата, которая благородна и целесообразна, а о диктатуре таких типов, как Гитлер, Муссолини, Пилсудский. Вот из этого все и вырастает.

19. Снова звучат три сигнала

Сегодня 1 апреля. Приехав пораньше во Дворец юстиции, я отправился, как мы говорим, на провод, то есть к нашим телеграфистам, чтобы поздравить жену с днем ее рождения. Так как-то все получалось в военные годы, что ни на одном из ее праздников нам не удавалось побыть вместе. Теперь вот тоже я далеко. Но на этот раз хоть обещанный подарок ей сделал. Повесть написана, одобрена, принята. Может, хоть это ее порадует.

С такими мыслями и шел я по сводчатым коридорам здания и вдруг услышал разнесенные по проводам такие знакомые всем сигналы зуммера. Три... три... и три. Сенсационная новость! Какая? Где? Заседание еще не началось. Стало быть, в пресс-руме — комнате прессы, где информационное бюро с утра кладет на стол протоколы дополнительных допросов и всякие другие документы о ходе процесса. Все мы здесь настолько акклиматизировались, что уже выработался какой-то инстинкт. Эти три сигнала действуют на нас, журналистов, как звук боевого рога. Через мгновение все мы, прыгая, как леопарды, неслись в пресс-рум.

Там было тесно, шумно. Слышались вопросительные выкрики, недоуменные вопросы, которые уже покрывались почему-то богатырским хохотом. Протиснулся к столу, на котором обычно выкладывают бумаги. Взяли лежащий отдельно от других документ. Что такое? В нем сообщалось, что на процессе появится и будет давать показания Мартин Борман. Это руководитель партийной канцелярии, ее генеральный секретарь и самый ближний помощник Гитлера, незримый подсудимый, отсутствовавший на процессе; дело его, в соответствии с 12-й статьей устава Трибунала, рассматривается заочно.

Судя по материалам, уже оглашенным на суде, это одна из самых омерзительных фигур нацизма — гитлеровский царедворец, подхалим, лихоимец мирового класса, бессовестный палач миллионов, все время оспаривавший у Геринга место у правой руки фюрера. Мы уже знаем, что страшный этот человек оставался подле Гитлера в бункере, близ рейхсканцелярии, до того самого часа, пока тот не уничтожил себя, как скорпион, оказавшись в огненном кольце советской артиллерии.

Мартин Борман пойман! И сразу встали передо мной картины, виденные в Берлине одиннадцать месяцев назад. Грохот орудий. Асфальт, дрожащий под ногой, будто где-то там в земле работают невидимые машины. Плоское здание рейхсканцелярии, построенное в античном стиле по проекту гитлеровского лейб-архитектора Альберта Шпеера, этот «национал-социалистический Парфенон», как называла его геббельсовская пресса, между прочим, не больше похожее на Парфенон, чем Гитлер на Наполеона, с которым он любил себя сравнивать.

Так вот эта святая святых нацизма. В Берлине еще идет бой, но советские солдаты бродят по парадным залам рейхсканцелярии, изрядно побитым артиллерией, топчут валяющиеся на полу бумаги, коробочки с орденами и медалями. Тут же с ошалелым видом мечется под ногами какой-то лохматый пес, которому шутники повесили на шею рыцарский железный крест... Терраса, ведущая из переднего кабинета Гитлера в сад. Разбитое полукружье фонтана и чуть дальше — совсем незаметный в весенней зелени куб из бетона, в который вделана массивная металлическая, закрывающаяся винтами дверь. Это вход в подземный бункер, где провел свои последние минуты Гитлер.

Вместе с моим другом, корреспондентом «Правды» подполковником Сергеем Борзенко, мы подходим к бeтонной нope. Часовой у входа загораживает дорогу: «Нельзя, не приказано пропускать». Вызываем начальника караула.

Борзенко один из тех славных журналистов, которым довелось повоевать не только силой своего профессионального оружия. Высадившись с десантом на маленьком плацдармике голого крымского берега, «на пятачке», как говорили тогда в армии, в качестве корреспондента «Правды», он волею военной судьбы принял на себя командование десантным отрядом, командир которого погиб при высадке. Несколько суток он вел оборону этого «пятачка», а по ночам, когда неприятельские атаки стихали, писал корреспонденции и с катерами, подвозившими подкрепления и боеприпасы, отсылал их на армейский телеграф. Немало военных корреспондентов получили у нас большие боевые награды. Сергей Борзенко за этот свой негазетный подвиг стал Героем Советского Союза. Корреспондентский билет «Правды» много, конечно, значит, но в сочетании со Звездочкой Героя он производит просто неотразимое впечатление. Только поэтому, вероятно, нас, приехавших сюда с фронта, который атакует Берлин не с востока, а с юго-запада, даже в нарушение запрета, все-таки наконец пропускают в это последнее прибежище Гитлера.

Подземелье многоэтажное. Оно напоминает огромный сот литого бетона, вписанный в землю. Электричества нет. Лифт не работает. Вентиляция остановлена. В подземелье промозглая духота. Майор со сложной, незапомнившейся фамилией ведет нас вниз по лестнице, освещая лучом фонарика осклизлые ступени. Глухо доносятся сверху редкие взрывы снарядов. Острый луч высвечивает то сизые стены лестничного колодца, то нишу, из которой возникает молчаливый часовой, то массивную дверь. Этаж, другой, третий. Свертываем в коридор. Бесшумно открывается дверь с резиновыми прокладками, какие бывают в газоубежищах. Под ногами хрустит стекло битых бутылок. Тяжелый, отвратительный воздух. Из тьмы возникает массивный стол с зеленой суконной скатертью, залитый чем-то темным, липким. На крюках картины в золоченых рамах. Хорошие полотна старой мюнхенской школы, которые кажутся здесь, в этом бетонном гнезде, благородными пленниками в рубке пиратского корабля.

— Здесь у Гитлера проходили военные советы, — комментирует из тьмы не видимый нами майор. — Троих офицеров здесь взяли. Пьяны были в стельку, «папа-мама» не выговаривали.

В другой комнате сияла ацетиленовая лампа. Два советских офицера и девушка-лейтенант с тонким, умным личиком рылись в каких-то папках.

— Это у них вроде архива было. Пытались сжечь, но не успели, бензина, что ли, не хватило, — слышится голос майора.

Узнав, кто мы, офицеры разгибают спины. Девушка-лейтенант усмехается:

— Опоздали, тут вчера из вашей газеты двое уже побывали: Борис Горбатов и Мартын Мержанов. Все записали.

Выражаем зависть к опередившим нас коллегам и движемся дальше. Этажом ниже стукаюсь лбом о что-то металлическое, острое. Луч фонарика освещает алюминиевого орла, вцепившегося в венок со свастикой. Орла кто-то сбил, он висит боком, на одном гвозде, крылом своим загораживая деревянную, полированную дверь.

— Личные апартаменты фюрера. Тут он с собой и покончил, — поясняет майор. Минуем маленькую комнату охраны: диван, столик, телефоны. Черные шинели и фуражки домиком висят на стене. Следующая дверь в комнату попросторней: хорошие картины на стенах. Стол. Карта Берлина. Два кресла, диван, обивка которого залита тоже чем-то темным.

— Кровь?

— Да, кровь, — отвечает майор.

— Но он же отравился?

— Да, есть такая версия... Отравился с женой и собакой. Но есть сведения, только вы этого не записывайте. Есть сведения, что его адъютант потом выстрелил в него, в мертвого. Ну как же, фюрер — и отравился, как крыса, стыдно. Он в него в мертвого пулю и влепил,

И револьвер бросил рядом. Револьвер вот здесь и валялся.

Спускаемся еще ниже. Жилье Геббельса. Большая комната. Чистенькая, обжитая. По стенам кровати, как нары, в два этажа. Но потолки закопчены, и к запаху промозглой подвальной сырости примешивается запах горелой шерсти. На ковре, закрывающем кафельный пол, два продолговатых выгоревших пятна.

— Отравился вместе с женой и всех пятерых своих дочерей отравил, — поясняет наш Вергилий в майорском чине, водящий нас по этой нацистской преисподней. — Девочек нашли мертвыми вон на этих нарах. Младшенькие в спокойных позах, будто спали. А вот две старших — те, видимо, сопротивлялись, не хотели, чтобы им вводили яд. Судя по позам, их отравили насильно... Вот эти самые девочки.

Майор поднял с пола семейную фотографию. Вот он, Иозеф Геббельс — маленький, с густо набриолиненной, сверкающей головкой, с оттянутым назад черепом. Он сидит, выпрямившись, рядом с крупной, красивой дамой в окружении пяти хорошеньких девушек, похожих на мать. Геббельс черный, как жук, а они все светлоглазые блондинки.

— Вот этим, старшим, яд впрыскивали насильно... Входим в комнату по соседству. Она увешана охотничьими ружьями, свисающими с оленьих рогов. Полный охотничий костюм. Зеленая шляпа с тетеревиным перышком валяется на кровати.

— Говорят, это комната Мартина Бормана.

— А где же он?

— Исчез, — отвечает майор. — По показаниям тех, кого взяли тут в плен, он сидел до последнего. А потом куда-то исчез.

— Как же исчез, все же тут плотно окружено?

— Не знаю... Разное говорят. Одни будто видели его убитым, другие — будто он бежал... Вернее всего всетаки бежал. Вы этого не записывайте. Это так — версия. Она нуждается в проверке. Тут и умышленная дезинформация может быть...

Мартин Борман бежал! Ближайший соратник Гитлера Скрылся от ответа. Помню, как нас ошеломила эта весть там, в бункере рейхсканцелярии. Тут на процессе, когда звучит зловещее имя Бормана, я невольно смотрю на пустующее место на скамье подсудимых. Неужели этой гадине удалось уползти и скрыться в какой-то щели?

И вот три сигнала, возвещающие сенсацию и листок пресс-релиза — Мартин Борман найден. Вот это новость!

Но почему в пресс-руме такой смех? Недоуменно смотрю на оказавшегося рядом Юрия Королькова. Стоит и улыбается всем своим круглым подвижным лицом.

— С первым апреля, старик!

— Ну да, сегодня первое апреля, что из того?

— А ты дочитай, дочитай сообщение до конца.

Действительно, взволнованный этой новостью, захваченный нахлынувшими воспоминаниями, я как-то проглядел в конце информационного сообщения маленькую стрелку и надпись: «Читайте на обороте». А на обороте заглавными буквами выбито: «С первым апреля! Спасибо!»

Мы долго смеемся, вспоминая этот розыгрыш, учиненный, так сказать, в организованном порядке друзьями из пресс-бюро Трибунала. Смеемся, а в голове все та же мысль: неужели на земле найдется такая щель, в которой сможет окончательно спрятаться эта гадина?

20. «Нахт унд небель»

Давно, с того самого дня, когда обергруппенфюрер эсэс, начальник главного имперского управления безопасности и шеф гестапо Эрнст Кальтенбруннер с опозданием появился в зале суда, наблюдаю я за этим человеком.

Его появление среди подсудимых тоже было сенсацией, в честь которой по помещениям Дворца юстиции прозвучали заветные три сигнала. Дело в том, что человек этот, хладнокровно отдававший приказ об истреблении миллионов людей, когда дело дошло до скамьи подсудимых, сам оказался просто-таки патологическим трусом. Спасаясь от ответственности, он пытался сначала отлежаться среди раненых в каком-то госпитале. Потом, подгоняемый тем же страхом, ночью бежал из госпиталя в горы, спрятался в лесной избушке, где и был выдан оккупационным властям своим адъютантом.

Здесь, в Нюрнберге, он все время дрожал от страха, метался по камере и обливался слезами, не стесняясь тюремного врача. Потом от страха его хватил мозговой удар. Нет, это не было хладнокровной, заранее задуманной симуляцией Рудольфа Гесса. Старший тюремный врач, доктор Келли, лечивший тогда Кальтенбруннера, говорил корреспондентам:

— Не думайте, господа, что его преследуют тени миллионов умерщвленных им людей или сознание ответственности за совершенные злодеяния... Страх, только вульгарный животный страх парализует его мозг, хотя физически этот сорокавосьмилетний мужчина шести футов роста здоров как бык.

И вот прозвучали три сигнала сирены. Ложи прессы мгновенно оказались набитыми, и среди подсудимых, занимавших на скамье свои обычные места, возник высокий плечистый верзила с большой головой, с длинным пересекающим щеку глубоким шрамом. Голова эта по конфигурации в профиль напоминала топор мясника. Все глаза устремились на эту зловещую фигуру, о которой столько страшного наслышались мы на суде. Кальтенбруннер как-то неуверенно прошел между скамьями, смущенно улыбаясь, протянул было руку Герингу, но тот резко отвернулся. Гесс сделал вид, что не заметил этой протянутой руки. Шахт, Функ, Пален, Шпеер, державшиеся всегда своей замкнутой группой, демонстративно повернулись к вошедшему спиной. Злодеи, на совести каждого из которых были сотни тысяч жизней, старательно демонстрировали презрение к этому всемогущему руководителю тайной полиции, перед которым сами еще недавно трепетали.

Никто из них не пожелал иметь Эрнста Кальтенбруннера своим соседом даже по скамье подсудимых, и военный полицейский, вмешавшись в это дело, почти насильно заставил потесниться Франка и Розенберга. Кальтенбруннер как бы сразу обрел амплуа злодея среди злодеев.

Сначала он был сконфужен такой встречей. Потом оправился, уже твердым шагом проходил в дубовый загон, отведенный для подсудимых, и, ни с кем больше не здороваясь, занимал свое место. Юрист по образованию, он сам обдумал план защиты и очень последовательно пытался отмыть со своих рук кровь миллионов погубленных им.

Когда на трибуну поднимался этот огромный сутулый человек с тяжелым взглядом серых глаз, его защитник доктор Кауфман уже торопился бросить в микрофон:

— Я начинаю защиту Эрнста Кальтенбруннера. Мне не нужно подчеркивать, как крайне тяжела для меня эта защита, учитывая необычайную тяжесть возведенных против него обвинений.

Нельзя было не согласиться с этой, столь необычной преамбулой защитительной речи. Ведь уже несколько месяцев Трибунал слушает страшную повесть о злодеяниях нацизма. За это время не было ни одного заседания, на котором не упоминалось бы имя Генриха Гиммлера, этого самого кровожадного и отвратительного зверя в нацистском зоопарке. Он ушел от суда, раздавив в последнюю минуту ампулу с ядом, которую при аресте предусмотрительно прятал под языком.

Вместо Гиммлера стоит на трибуне и держит ответ этот «малый Гиммлер» — «Гиммлерхен» — «Гиммлерочек», как звали в Германии Кальтенбруннера. Уже известно по документам, сколь влиятелен и страшен был этот «Гиммлерхен», заменяющий своего шефа, сбежавшего от суда в иной, загробный мир.

Трудно даже перечислить хотя бы основные из чудовищных преступлений, совершенных Кальтенбруннером. Он, как и его шеф, как бы представлял собой наиболее крайние и наиболее показательные порождения идеологии нацизма. Это они опутали Германию, а потом и все оккупированные страны и территории сетью концентрационных лагерей. Мы уже видели эту сеть, нанесенную на карту. Она демонстрировалась на одном из заседаний Трибунала, Сотни точек, рассыпанных по карте Европы. Их было так много, что местами они соединялись в сгустки, и казалось это графическим изображением какой-то злокачественной язвы, распространившейся по телу континента. Она, эта язва, уже покрывала Германию, Австрию, Польшу, протянулась в Бельгию, во Францию, в Советскую Прибалтику, в Белоруссию, на Украину. Язва нацизма. Язва смерти, грозившая в будущем поразить все человечество.

Теперь мы смотрели на Кальтенбруннера и уже знали, что этот человек с топорообразным лицом нездорового цвета мечтал о том времени, когда вот эта коричневая язва покроет всю земную сушу и весь мир превратит в концлагерь для инакомыслящих.

Видели мы и другую карту, карту-отчет, еще более циничную и страшную, заставившую содрогнуться всех нас, привыкших за долгие месяцы суда к самым апокрифическим сюрпризам. На этой карте возле кружков, обозначающих города, были нарисованы по два гробика — белый большого размера, а под ним — черный поменьше. Оказалось, нацисты, в государственном масштабе планировавшие обезлюживание территорий, картой этой отчитывались в выполнении этих планов. Гробики были как бы диаграммой, показывавшей, сколько нужно было истребить людей и сколько истреблено.

В перерыв мы рассматривали эту карту. Большие черные гробики были изображены около Киева, Харькова, Краснодара, Вильнюса. Гробики поменьше — возле Орши, Минска, Витебска, где, как объяснял отчет, из-за чрезвычайно развитого партизанского движения и густых лесов планы умерщвления оставались недовыполненными.

И вот он — человек, который составлял эти планы и эти отчеты. Были показания, свидетельствовавшие, что Кальтенбруннер разработал для Германии, а мечтал потом распространить и на все оккупированные земли систему истребления, носившую кодовое наименование «Нахт унд небель», то есть «ночь и туман». По этой системе десятки, сотни, тысячи людей были арестованы, вернее, схвачены по ночам, и с этого мгновения действительно погружались в пучину тумана и мрака, попадая под бесконтрольную власть палачей гестапо, эсдэ и эсэс,

Именно по этой системе Гиммлер и его правая рука Эрнст Кальтенбруннер создали вид тайной индустрии, индустрии смерти (о ней уже не раз приходилось говорить), служившей единственной цели — умерщвлению людей. Свыше трех тысяч предприятий насчитывала эта индустрия нацизма — от мелких, так сказать, кустарных мастерских с дневной пропускной способностью до сотни человек, где людей истребляли старым, излюбленным для нацистов способом, — выстрелом в затылок, — до гигантских комбинатов смерти, подобных Аушвицу, Бухенвальду, Маутхаузену, где истребление было механизировано, химизировано, электрифицировано, где работали конвейеры для транспортировки трупов к печам, где были сконструированы огромные ножи для рассечения массы тел перед сжиганием, где действовали механизированные вальцы для переламывания костей и прессы для изготовления из костной массы удобрительных туков.

Индустрия смерти, созданная Гиммлером, имела свои отходы, и отходы эти — человеческие тела, как я уже поминал, тоже утилизировались с пользой для экономики третьего рейха. Ничего не должно было пропадать даром в хозяйстве рачительного Гиммлера, и, как мы уже наглядно убедились в первые месяцы процесса, были созданы научные институты для утилизации «отходов» сатанинского производства, разрабатывавшие способы выделки человеческой кожи, варки мыла из человеческих тел, изготовление из кожи обуви, галантереи и прочих мирных предметов.

Даже Данте Алигьери, создавая картины ада, при своем прекрасном воображении, не додумался до ужасов, которые измыслили для человечества Генрих Гиммлер и вот этот его уполномоченный, в прошлом мало известный венский адвокатик Эрнст Кальтенбруннер. Это их люди в белых халатах под покровом мрака и тумана проводили в лагерях опыты над заключенными, методично пробовали на них действие газов и ядов, изобретавшихся для уничтожения непокорного человечества. Все это делалось спокойно, агония жертв наблюдалась врачами с изуверским хладнокровием, протоколировалась, изучалась. На основе этого писались научные труды. Труды для немногих. Вот для этого человека с топорообразным лицом.

И наконец, еще способ обезлюживания оккупированных земель — уничтожение деревень, сел, поселков и городов. Это ведь тоже было индустрией, имевшей свои машины, механизмы, свои хорошо обученные кадры, так называемые оперативные специальные команды эсдэ. И свои планы, которые предписывали выжигать дотла мирные селения, создавать целые мертвые зоны, сеять страх, опустошение, расширять пределы земель, объятых мраком и туманом. Это тоже организовывал человек по имени Эрнст Кальтенбруннер.

Обо всем этом Трибунал уже знает из свидетельских показаний, из хроникальных фильмов, из вещественных доказательств, при одном воспоминании от которых мороз пробегает по коже. Теперь пришел час ответа за все эти злодеяния. Человек по имени Кальтенбруннер дает показания. Что может сказать этот изверг, от которого демонстративно отодвигаются даже его соседи по скамье подсудимых, против которого на суде выставлены уже целые колонны папок, с бесчисленным количеством документов, обвиняющих его в ужасных преступлениях против человечности?

Приблизившись к микрофону, дотронувшись до него рукой, даже пощелкав по нему ногтем, чтобы убедиться в исправности, Кальтенбруннер вышколенным адвокатским голосом, каким, вероятно, защищал когда-то уголовников в венском городском суде (по профессии он — адвокат) говорит:

— Господа судьи, во-первых, я хочу заявить суду, что осознаю всю тяжесть предъявленных мне обвинений. Мне известно, что, так как Гиммлера, Гейдриха, Поля и других нет уже в живых, на меня обрушивается ненависть всего мира, и я вынужден держать здесь ответ за все деяния отсутствующих здесь лиц. Я сознаю, что обязан сказать всю правду, чтобы почтенный суд и весь мир до конца поняли сущность явлений, имевших место в Германской империи, правильно взвесили и оценили их, чтобы вынести справедливый приговор...

Все это говорится ровным голосом. На скамье подсудимых возникает тревожное перешептывание, в ложе прессы судорожно перевертываются страницы блокнотов. Слова эти как бы преамбула, разоблачающая стратегию защиты подсудимого. Он все признает. Он будет топить других. Он рассчитывает на то, чтобы чистосердечным раскаянием или, вернее, видимостью чистосердечного раскаяния вымолить себе жизнь.

Так нам всем подумалось сначала. Но не так-то прост оказался Эрнст Кальтенбруннер. Сразу же после этих печальным голосом произнесенных слов он начинает отрицать свои преступления, переходит, так сказать, на тотальное отрицание.

Спокойно, бесстыдно, нагло, вопреки показаниям свидетелей, которые он слышал и истинность которых не пытается опровергать, вопреки предъявленным уликам и вещественным доказательствам, он открещивается от всего. Даже от своих слов, зафиксированных в различных записях и протоколах. От своих публичных заявлений. Даже от своей подписи под документом.

Оказывается, что заместитель Гиммлера, имперский руководитель безопасности и тайной полиции, официальный глава внешнего и внутреннего шпионажа в сущности ничего даже толком не знал о... концлагерях, не ведал о... массовых расстрелах, рвах смерти, каминах крематориев, не остывавших ни днем, ни ночью. «Оперативные команды», созданные в руководимом им эсдэ? Он о них даже и не слыхал. Узнал только тут вот, на суде. Опыты над людьми? Он о них в первый раз здесь услышал. О чем-то таком, правда, поговаривали, но ему в это не верилось, и он был слишком занят, чтобы проверить, допускалось ли что-либо подобное.

Он просит суд учесть, что происходит из почтенной католической семьи и сам правоверный католик. Разве он мог позволить себе участие в таких богомерзких делах? «Нахт унд небель»? Эти пресловутые «ночь и туман»? Но почему на суде столько разговоров об этой образной фразе, взятой из произведений Вагнера? Гитлер, он, конечно, любил вагнеровские оперы. Часто обращался к ним. Доктор Иозеф Геббельс — он же был романтик. Не пропускал случая подпустить в своих речах нечто такое романтическое. Но вот он, Эрнст Кальтенбруннер, — юрист, знает цену словам. Ночь и туман? Это даже звучит нелепо. Ни о каких ночи и тумане он не знал.

По мере того как ровным, адвокатским голосом произносятся эти слова, подсудимые понемножку успокаиваются. Значит, никаких сенсационных разоблачений не будет. Только Гесс иронически посматривает на Кальтенбруннера. Его большие глаза насмешливо сверкают из глубины темных глазниц.

Когда же, признав вскользь, что законность в третьем рейхе действительно иногда попиралась, Кальтенбруннер заявляет, что он, потомок четырех поколений почтенных венских адвокатов, и сам адвокат по профессии, всегда стоял за правопорядок и — тут уж я вынужден процитировать по стенограмме — «считал свободу человека его высшим правом», черепообразная голова Гесса начала вздрагивать от беззвучного смеха, который тот и не пытался скрыть.

Кальтенбруннеру предъявляют уличающий его документ, на котором стоит его собственная подпись. Происходит диалог, который я цитирую по стенограмме.

ОБВИНИТЕЛЬ: Это ваша подпись?

КАЛЬТЕНБРУННЕР: Да, моя... кажется.

ОБВИНИТЕЛЬ: Вы подписывали это?

КАЛЬТЕНБРУННЕР: Нет.

(Смех. Шум в зале. Лорд Лоренс берется за молоток и поверх очков строго смотрит на гостевой балкон и на ложу прессы. Обвиняемые перешептываются. На их лицах смех изумления, иронии, а может быть, даже восхищения.)

ОБВИНИТЕЛЬ: Но это же ваша подпись. Вы только что об этом заявили суду.

КАЛЬТЕНБРУННЕР (тем же спокойным тоном): Моя. Но, по-моему, это лишь оттиск моего факсимиле. Во всяком случае я этот документ не помню. Не знаю. Я услышал о нем только тут, на суде. Возможно, документ этот действительно был выпущен от моего имени, но без моего ведома.

(В зале откровенный смех. На скамье подсудимых движение. Лорд Лоренс поднимает молоток.)

ЛОРД ЛОРЕНС: Не кажется ли вам, господа, что в зале становится шумновато.

Не знаю, какими путями, но весть о допросе Кальтенбруннера уже распространилась за стенами суда, среди немецкого населения.

— Разрешите задать вам вопрос, — спрашивает Курт, не отрывая глаз от дороги.

— Да, конечно.

— Это правда, что господин Кальтенбруннер говорил, что не знал о том, что происходит в концентрационных лагерях?

— Так он по крайней мере пытается утверждать.

— Мой бог! — восклицает шофер, и его искалеченное лицо начинает нервно подергиваться.

— А почему вас это интересует?

— Младший брат моей матери был казнен в Дахау. Он был механиком в химическом цехе тут, на карандашной фабрике Фабера.

— Он был коммунист?

— Не знаю... Наверное, нет. Но он был цеховым уполномоченным профсоюза химиков... Как вы полагаете, господин Кальтенбруннер не уйдет от ответственности?

— Откуда мне знать? Это определит суд. Думаю, что ему не избежать петли. Курт, а что думают об этом ваши соотечественники?

Всегда искренний, Курт отвечает не сразу. По-видимому, желает дать правдивый ответ.

— В Германии живут разные люди, господин полковник, — политично отвечает бывший лейтенант «Люфтваффен».

В баре пресс-кемпа у стойки Дэвида необыкновенно шумно. Хладнокровная наглость Кальтенбруннера произвела на прессу даже большее впечатление, чем неприкрытая злоба Геринга или трусливая подлость Риббентропа.

— Это злодей шекспировского плана! — восклицает обычно сдержанный и скупой на эмоции Ральф. — Ричард Третий по сравнению с ним просто мальчишка.

Дэвид, как всегда, весело, артистически орудует у своей стойки. Сегодня у него богатая клиентура. Коктейль «Сэр Уинни» идет нарасхват, и никелированный миксер не знает покоя в ловких руках бармена. На процессе Дэвид, естественно, не был, но все, что там было, знает во всех деталях.

— Хэлло, полковник! Как вам понравился этот гестаповский парень? — восклицает он, наливая мутноватую жидкость в бокал. — Нет, каково — он ничего не знал, ничего не ведал... Наглец, наглец!

По-моему, в его тоне звучит даже восхищение.

21. Когда процесс перевалил за полугодие

Даниил Краминов, Михаил Гус и другие наши коллеги, знающие языки и регулярно читающие западные газеты, говорят, что интерес печати к процессу гаснет с каждым месяцем. Теперь отклики вызывают только сенсации вроде допроса Кальтенбруннера да разные журналистские штучки вроде интервью с Герингом или Гессом, которые тому или другому из наших западных коллег время от времени удается выудить через адвокатов. Давно уже не звучал волнующий тройной сигнал, в ложе прессы пустовато, и эпицентр корреспондентского кипения как-то сам собой перенесен под крылышко веселого Дэвида. Аборигены процесса временно разъезжаются. С какими-то своими знатными знакомыми укатила мисс Пегги, не без шика заявив, что ей надоело созерцать жабью морду Геринга и она отправляется в Монте-Карло просадить в рулетку свои гонорары.

Уехал в Париж Ральф, захватив свою синеглазую Таню.

— Процесс очень интересен. Но что поделаешь — не печатают. Говорят, публике надоело читать одно и то же, — заявила Таня.

Улетел на свои Британские острова Эрик, с которым мы так подружились. На прощание выставил нам заветную бутылку виски «Белая лошадь» и не без юмора заявил:

— Что поделаешь? Я всего только несчастное дитя умирающего, по вашему мнению, капиталистического мира: нет спроса — нет предложения. Ваш бедный друг не может, подобно вам, кормить семью священной ненавистью к нацизму. Вам можно быть пай-мальчиками, сидеть в пустой корреспондентской ложе, у вас твердые заработки, а проклятый капитализм не желает меня кормить, если я ничего не зарабатываю... До более урожайных времен, джентльмены!

Наш советский народ, столько натерпевшийся от нацистского нашествия и разбивший его в конце концов в великом единоборстве, интереса к процессу не теряет. Нас по-прежнему печатают и читают. Правый фланг корреспондентской ложи, где размещены советские журналисты, представляет собой весьма населенный полуостров среди пустынного ландшафта порожних кресел. Но уж такая у нас профессия — не терпит она спокойной, размеренной работы. И, что там греха таить, давно уже стал я замечать, в особенности в послеобеденные часы; то там, то тут кто-нибудь из наших клюет носом, а то и вовсе откровенно похрапывает.

Лучше всех приспособился к этому тихому периоду Всеволод Вишневский. Он приобрел не просто темные очки, какие есть у всех нас, а большие американские консервы особого устройства, дрлжно быть, специально приспособленные для длинных заседаний. На их темных стеклах с обратной стороны каким-то способом выведены широко раскрытые человеческие глаза. Счастливый обладатель этих очков может щуриться, жмуриться, просто спать, но посторонним виден лишь его внимательный, заинтересованный взгляд. Всеволод Витальевич озабоченным шагом проходит в зал, занимает свое кресло в первом ряду, кладет направо французские, налево английские, а перед собой русские переводы документов, достает блокнот, утыкает в него попрочнее свое стило и... засыпает. Это у него великолепно получается. Даже если глядеть на него в упор, видишь внимательнейшего человека, слушающего, наблюдающего. Когда же в перерыв соседи потихоньку будят его, в нем будто бы срабатывает какая-то машина. Бодрым, свежим голосом он с пафосом произносит:

— Нет, какие сволочи... Мерзавцы... Изуверы... — или что-нибудь в этом роде. Это звучит всегда к месту, ибо может быть сказано в любую минуту процесса.

Все бешено завидуют Всеволоду Витальевичу, но достать подобные очки никому до сих пор не удалось, хотя скажем прямо, в дни затишья, бог коммерции крылоногий Гермес в кулуарах бесцеремонно теснит богиню юстиции Фемиду с ее весами.

Действительно, коммерция развивается вовсю. Американские офицеры и унтер-офицеры широко используют свое право экстерриториальности. В дни отпуска разъезжают по Европе, покупают на доллары и даже на оккупационные марки, котирующиеся на черных рынках европейских стран, сравнительно вольно часы — в Швейцарии, авторучки — в Германии, духи — во Франции и, используя разницу в валютах, небезвыгодно сбывают все это на нюрнбергском, как определил это Семен Нариньяни, юстицбазаре.

Признаюсь, на днях я сам стал жертвой этого буйного, говоря одесским языком, коммерсования. В баре ко мне подсел знакомый американский лейтенант. Знаками он показал мне, что собирается лететь на родину. Потом достал из бумажника фотографию, на которой был снят он сам, белокурая женщина — его жена — и двое ребятишек, крепких, как грибы-боровики. Затем он расстегнул манжет кителя и поднял рукав. Под ним оказалось штук десять весьма привлекательных часов. Еще не понимая, что все это значит, я согласно кивнул головой, что, мол, очень славные часы. Тогда он пальцем начал показывать эти часы по очереди, дескать, которые больше нравятся. Все еще не понимая собеседника, я показал на часы, по циферблату которых бегала красная стрелка. Он кивнул головой: «0'кэй!» и на бумажной салфетке изобразил цифру «150 марок». Только тогда до меня с опозданием дошло: он хочет, чтобы я эти часы купил.

Часы были действительно отличные, и цена в общем-то сходная, но ни малейшей потребности в часах я не испытывал. Дело в том, что у меня были заветные часы: толстые, карманные. Первого выпуска Московского госчасзавода. Не очень удобные. Но это был первый подарок жены, сделанный незадолго до войны, из ее первого учительского заработка. Уходя на войну, я вправил в крышку фотографию жены и сына и не расставался с ними все четыре года, как дикарь отмечая на их крышке черточкой каждый прожитый военный месяц, а также выцарапывая на ней даты дней, в которые, как мне казалось, эти часы-амулет спасали меня от смерти в трудной боевой ситуации. Они и здесь были при мне, эти тяжелые часы-луковка. Но как объяснишь всю эту сентиментальную историю иноземному офицеру, который, как я понимал, хочет продать мне свои часы, потому что собирается к жене и сыновьям и ему нужны деньги. По-английский я к тому времени твердо выучил только четыре слова: «да», «нет», «хорошо» и «спасибо». Отодвинув соблазнительные часы, я произнес два из них:

— Но. Сенкью,

Он снова изобразил на бумажной салфетке цифру. На этот раз «125 марок». Ну как мне сказать ему, что дело не в деньгах, не обидев при этом хорошего парня. А он между тем, подбрасывая на руке часы, говорил:

— Антимагнитник. — Что, как я понял, не подвержены действию магнита. — Уотерпруф. — И это я тоже понял, так как недавно Краминов рассказывал нам, что в Америке сооружено рекламное слово «фулпруф» — дураконепроницаемый. Так рекламируются некоторые бытовые приборы с добавлением — «ни ребенок, ни жена, ни теща не могут их испортить». Слово «уотер» означало вода. Стало быть, предлагаемые часы были и водонепроницаемые.

— Но, сенкью вери матч, — ответил я, прибавив для убедительности к отрицанию еще два слова.

Тогда мой собеседник запросил у Дэвида, издали наблюдавшего за ходом коммерческой операции, два бокала пива. Один он придвинул мне, а в другой бросил часы вместе с браслетом. Пока я пил пиво, красная стрелка бодренько бегала по циферблату, не обращая внимания на среду, в которой часы пребывали. Не располагая запасом слов, которые можно бы было добавить к уже произнесенной формуле отказа, я повторил ему ее, но, по-видимому, уже без прежней твердости. Настойчивый лейтенант извлек часы из бокала, вытер их носовым платком и, размахнувшись, вдруг бросил их в угол комнаты. Потом поднял, положил передо мной. Часы продолжали идти. Ну что мне оставалось делать? Я сказал: «0'кэй!» и полез в карман за деньгами.

Это было коммерсование со счастливым исходом. Случалось и по-иному. Однажды Юрий Корольков вкатился, именно вкатился, в русские комнаты Трибунала, давясь от смеха. Оказывается, он пошел на телеграф и, проходя, наблюдал подобную же сцену продажи часов в коридоре. Продавцом был американский солдат из военной полиции, покупателем — наш советский гвардеец из тех, что в очередь с союзниками стояли в карауле перед Дворцом юстиции. Объектом торговли тоже были швейцарские часы. Их трясли, бросали, но они упорно продолжали ходить. Когда Корольков возвращался с телеграфа, оба коммерческие партнера стояли друг против друга и горестно смотрели под ноги.

— Хлопцы, что случилось? — поинтересовался Корольков.

— Да вот, товарищ полковник, видите, часы он мне продавал. Я поверил рекламе, наступил на них — и глядите, что получилось.

На полу лежали раздавленные часы... Впрочем, часы — это мелочь. Слышал я, что юристы наши, время от времени отправлявшиеся в Москву по делу, всерьез получали от своих иностранных коллег по Трибуналу просьбы — привезти сибирские меха, старые иконы, предметы искусства, а в ответ на гневный отказ, видимо, совершенно искренно недоумевали: почему? Бизнес есть бизнес...

Но как бы там ни было, а действительно тяжко становится сидеть на процессе, за массивными стенами Дворца юстиции, когда началось жаркое баварское лето, буйно цветет сирень, летает тополиный пух и даже в этом несчастном, лежащем в развалинах городе воздух такой, что хочется греться на солнышке, зажмурив глаза, а не наблюдать изо дня в день, как суд с великой добросовестностью и методичностью продолжает распутывать тайны нацистских преступлений.

И вот сегодня по рукам пошел роскошный иллюстрированный американский журнал, имеющий на процессе своего корреспондента и своего фотографа. Журнал этот довольно широко освещал процесс в первые дни. Потом свел информацию к маленьким заметкам. Ну а в этом номере он разразился целым разворотом фотографий. Они даны под общим заглавием, набранным сверху: «Когда процесс перевалил за свое полугодие». Под шапкой на две страницы выстроены рядами портреты... спящих корреспондентов. Ничего, кроме фотографий и подписей, поясняющих, кто и откуда. Ничего особенного. Всем нациям досталось — и американцы были представлены довольно широко большой компанией во главе с Пегги, которая спала в своем металлическом кресле уютно, как котенок. Глубокомысленно приложив пальцы к своему высокому лбу, будто решая вопросы мироздания, дремал с закрытыми глазами Ральф. Великолепно развалившись, как молотобоец в обеденный перерыв, спит огромный чех Висент Нечас и рядом с ним, уронив на грудь большую львиную голову, со вкусом, сложив полные губы в трубочку, — наш друг Ян Дрда.

Словом, никто не был забыт. Но среди этих маленьких фотографий размером с те, что делаются для удостоверения, одна была величиной с открытку. На ней был запечатлен один из наших друзей в форме майора Советской Армии, тот самый, чье имя когда-то было увековечено в названии коктейля. Большой, массивный, он спал, привольно развалясь в кресле, как Гаргантюа, и после обильной трапезы, вероятно, храпел, приоткрыв сочные губы. Вот в этом преувеличенном внимании к одному из наших собратьев кое-кто и усмотрел выпад против Советского Союза и оскорбление нашей военной формы. Коллеги, не обладавшие чувством юмора, даже потребовали, чтобы я, как один из сопрезидентов здешней журналистской ассоциации, сделал бы соответствующее представление.

Михаил Харламов, к счастью, юмора не лишен. Он подтрунил над теми, кто украсил собою эту галерею спящих, а потом мы провели с ним, так сказать, летучку для всех пишущих, рисующих и снимающих. Собрание получилось довольно веселым, и в результате было единодушно решено: за обедом пива не пить — раз, ежели с кем и случится беда — заснет, соседям немедленно его разбудить — два. А потом родилось такое великолепное предложение — перетасовать места таким образом, чтобы рядом с пожилым курафеем, которых, увы, в галерее спящих было увековечено несколько, сидел молодой халдей. И чтобы они менялись наушниками, дабы сосед мог незаметно разбудить уснувшего, подергав за проводок.

Ну что же, великолепная система. Мы все гордимся своей выдумкой. Но в тот же день система, так сказать, дала осечку и в самом, как казалось, надежном месте. Благодаря хитроумным очкам Вишневский в галерее сонь отсутствует. Но в один из вечерних перерывов случилось следующее. Он поссорился из-за чего-то с переводчицей, сидевшей рядом с ним, и в перерыве она «позабыла» его разбудить. Удалился суд, разошлись корреспонденты. Увели подсудимых. А наш друг все еще продолжал сидеть в пустой ложе прессы, уставив стило в раскрытый блокнот, и мирно спал с самым заинтересованным и озабоченным видом, положив локти на кипы переводов.

Девушку, покинувшую его, все-таки мучила совесть. Она вернулась в зал и стала свидетельницей такой сцены. Джи-ай, стоявший в дверях и, видимо, обеспокоенный тем, что русский в форме морского офицера с множеством орденских ленточек так ушел в себя, что сидит совершенно неподвижно, подошел к нему и удивленно остановился, услышав сладкое посапывание. Девушка вошла как раз в тот момент, когда солдат, вежливо похлопывая своей дубинкой по спинке кресла, будил его.

Наш друг, очнувшись, вздрогнул,

— А, что? — и тут же гневно выдал:

— Гады, какие гады. Это же надо придумать такое! — Но, увидев перед собой ничего не понимающего джи-ай, торопливо похватал свои бумаги и засеменил к выходу.

22. Немного Москвы

Эти записи я продолжаю уже в Москве, у себя на Беговой, где я неожиданно, точно бы по волшебству, очутился, вызванный телеграммой моей редакции. Вот она, переданная по телеграфу и сохранившая еще стиль военного времени: «Из Аметиста в Сапфир. Корреспонденту «Правды» Полевому. С получением сего немедленно вылетайте в Москву. Вам взамен вылетает Василий Величко. Поспелов. Сиволобов. Генерал Галактионов».

Получив эту телеграмму, очень смутился. В Москву? Так неожиданно? Почему? Сиволобов — новый ответственный секретарь редакции. Генерал Галактионов — начальник военного отдела, заместителем которого я числюсь, именно числюсь, ибо за три года пребывания в этой должности и недели не сидел в редакции, даже не имею там своего письменного стола. В тревожном, смутном настроении летел я домой. Василий Величко — боевой военный корреспондент. Один из лучших в «Правде». Горячий публицист. На фронте шутили: когда передается его корреспонденция, от напряжения звенят провода. Хорошая замена. Но почему она произошла? Неужели я в чем-то проштрафился? В чем?

Курт, отвозивший меня на аэродром, был, как мне кажется, по-настоящему опечален. Друзья корреспонденты, пришедшие проводить, принесли кучу писем и сувениров, предназначенных для передачи семьям.

— Не дрейфь, старик, бог не выдаст — редакция не съест, — слышал я возле самолетного трапа.

— Возвращайтесь скорее, Геринг не переживет разлуки с вами. Кто же его будет окуривать чесночным паром?

И среди этого дружеского трепа как-то очень запомнилась лирическая фраза Сергея Крушинского:

— Солнце не зайдет, а вы уже будете дома. Честно говоря, я вам здорово завидую.

Мы живем с ним в одном доме. Он любит жену и обожает двух своих парней, которые, как и все военные дети, растут без отца. А судьба его — боевого журналиста, влюбленного в свое дело, человека, нежно привязанного к своему семейству, все время мотает по миру туда и сюда, и семью он почти не видит.

В смутном настроении прилетел я в Москву, но у вызова этого оказался совершенно неожиданный счастливый конец, как говорят янки, «хэппи энд». Оказалось, редактор «Октября» Федор Иванович Панферов запускает в печать мою повесть о безногом летчике. Со свойственной ему энергией он сумел убедить редактора, Петра Николаевича Поспелова, что для окончательной отделки перед набором ему совершенно необходим автор, и так как на процессе затишье, меня временно и вызвали в Москву.

По заведенному неписаному закону мы с женой в тот же вечер развезли по адресам все письма и сувениры, посланные коллегами своим семьям. Выполнив эту первейшую для каждого военкора обязанность, я лишь ночью появился в своей редакции. Появился в самое горячее время. Только что «загорелась», то есть была отправлена в машину третья полоса. Доверстывалась первая, но, несмотря на время священной спешки, в кабинете Поспелова собрались все те, кто как бы составлял когда-то в военные дни редакционный мозг. Только вместо Леонида Ильичева, редактирующего теперь «Известия», — новый секретарь Миша Сиволобов, недавний военный корреспондент, получивший широкую известность своими письмами из партизанских лесов, а вместо сурового полковника Лазарева — седовласый, благообразный генерал Галактионов. И еще его первый заместитель полковник Яхлаков — деликатнейший человек, обладающий сокрушительным, громоподобным басом, и «промышленный босс», заведующий экономическим отделом Сеня Гершберг, и бывший король московских репортеров Лазарь Бронтман.

— Ну что там у вас в Нюрнберге?.. Как они чувствуют себя на скамье подсудимых? Что за люди?

Я сразу ощутил всю силу внимания, с каким Москва следила за ходом процесса. Напутствуя меня в Нюрнберг, Петр Николаевич Поспелов в короткой личной беседе говорил когда-то:

— Это будет суд не просто над военными преступниками. Такие суды после войны уже бывали. Это будет суд над всей идеологией фашизма. Мы — советские коммунисты — первыми предупреждали мир о том, чем ему грозит фашизм. Нас тогда не послушали. Теперь важно доказать, что наши предостережения были историческими, показать, что фашизм миру принес. Важно осудить не только людей, осудить саму эту звериную идеологию.

Теперь он с пристрастием выспрашивал, что подсудимые собой представляют, как себя ведут.

— Да просто мелкие жулики, — легкомысленно ответил я.

Поспелов, который во время беседы неторопливо шагал по кабинету, то удаляясь, то приближаясь, как бы погруженный в свои мысли и не слушая моего рассказа, вдруг остановился перед креслом, в котором я сидел.

— Мелкие жулики?.. Так ли? — спросил он, иронически поглядывая из-под очков. — Они — мелкие жулики? Ну а кто же тогда мы, которых эти, по вашим словам, мелкие жулики теснили до Москвы и до Нижней Волги? А?

Я понял, что брякнул чушь.

— Нет, — сказал он, снимая и протирая очки. — Мелкие жулики не смогли бы за пару десятилетий оболванить такую великую нацию, за двенадцать лет создать этот чудовищный аппарат смерти, о котором вы все писали, подготовить такую войну. Нет, в своей сфере эти люди в своем роде выдающиеся... Они квинтэссенция мирового капитализма, его крайнее порождение... Вот кто они, а то, что они так малодушны, трусливы, подлы, — это черты их характеров. Только великие идеи могут рождать великие души, а все, что вылезает из кошки, кричит «мяу».

— Вы, конечно, правы. Я просто не так выразился. Я только хочу сказать, что они держат себя на процессе, как мелкие жулики, отнекивающиеся от очевидного, подло хитрят и все будто по уговору сваливают, как говорят в Нюрнберге, «на три Г», на отсутствующих Гитлера, Гиммлера, Геббельса.

— Мы читали об этом в ваших корреспонденциях, — продолжал Поспелов, присаживаясь на край своего стола, на котором уже лежала очередная, еще мокрая полоса. — Вы правильно написали о том, как трусливо лгут перед лицом неопровержимых доказательств. Там смешное с этой подписью — моя и не моя. Но это тоже характерно. Они — типичное порождение своей идеологической системы... Вот Георгий Михайлович Димитров — на Лейпцигском процессе он выглядел прокурором. Перед его мужеством, перед логикой и светлым умом снимали шляпы даже буржуазные деятели. Лев рождает льва, а жаба производит на свет жабу. Это логично... При всем том даже Кальтенбруннер не был мелким жуликом. В своей сфере он был железным организатором, и созданный им аппарат был страшной, но четко работающей, выверенной, послушной машиной, созданной изуверским умом для обезлюживания земли... Вот, дорогой товарищ Полевой, это надо понимать глубже... Время солдатских раешников, «заветного слова Фомы Смыслова» прошло. Правдиво показывая противника во весь рост и при этом квалифицированно разоблачая его, не умаляя его силы, мы тем самым должны помочь человечеству глубже понять и осмыслить, от каких бед, от какой смертельной опасности спасла нашу Родину и весь мир Красная Армия.

Возвращаясь ночью пешком к себе на Беговую, я, как когда-то в Болгарии после разговора с Георгием Димитровым, по-новому осознавал всю ответственность, выпавшую на нашу долю в виде такой всем нам надоевшей и в то же время такой важной миссии. И не казалось удивительным то, что так совпадали мнения великого болгарского коммуниста, высказанные до начала процесса, и старого русского большевика, произнесенные теперь, в финале. Народы антигитлеровской коалиции в сущности судят не этих соучастников Гитлера, они судят нацизм, эту чудовищную идеологию, и как же это важно, чтобы она — эта идеология, вновь и вновь предстала перед миром во всей своей омерзительной наготе. Мир должен содрогаться, вспоминая опасность, которая нависла над ним «по крайней мере на ближайшую тысячу лет». Человечество, склонное в благоприятной обстановке быстро забывать свои беды, должно крепко запомнить то, что ему угрожало. Это надо разъяснять и разъяснять, и перед лицом этой задачи ничто кажущаяся скука нашего нюрнбергского сидения...

Летняя ночь густо насыщена медовым запахом цветущих лип. Теплый, южный ветерок катит по асфальту валики тополиного пуха. Скрип своих сапог я слышу где-то далеко впереди. Как же все-таки хорошо, что я дома, в Москве...

Дверь открывается до того, как я успеваю нажать кнопку звонка. Жена стоит на пороге в своем единственном пестром халатике, который она впопыхах успела захватить, унося на руках маленького сына из нашего родного города, в который уже ворвались немецкие танки. На милом круглом лице обида.

— Я думала этот первый вечер ты все-таки проведешь с нами... Мы же тебя еще как следует и не разглядели.

Начинаю передавать ей разговор, только что происшедший в редакции. Лицо ее становится печальнее.

— Тише, ребята спят. Ты что же забыл, что у тебя двое детей?

Ребята действительно спят — шестилетний белокурый курчавый сын и маленькая черноволосая черноглазая дочурка, родившаяся год назад в канун нашей победы и успевшая вырасти без меня в энергичное, егозливое и, увы, малознакомое мне существо. Я их давно не видел. Вероятно, поэтому мне кажется, что растут они как-то скачками и в каждый новый приезд предстают перед отцом новыми, незнакомыми. Плохой я, видно, муж и отец, но такова уж профессия репортера, которую я не променяю ни на какую другую.

Следующий весь день отдан работе над книгой. Название «Повесть о настоящем человеке» редакция после некоторых колебаний утвердила. И редактор отдела прозы Ольга Михайловна Румянцева, шефствующий над прозой Василий Павлович Ильенков и сам Федор Иванович Панферов — все чрезвычайно внимательны.

— А то, эко дело, подкинул книжку на порог редакции и убежал. Делайте, что хотите, — пеняет он при встрече, как всегда в хорошую минуту, несколько утрируя в своей речи этакую крестьянскую интонацию. — Нет, мил человек, растить вашего подкидыша мы не станем. Нянчитесь-ка с ним сами.

— Так ведь процесс, — виновато говорю я, вспоминая вчерашний разговор в редакции «Правды».

— Процесс — это, конешно... Однако что ж, без вас всех этих герингов не повесят, что ли? А книжку без вас никто в люди не выведет. Только даром такой материал загубите. — И, оглянувшись, хотя в большом его кабинете в этот момент никого не было, он таинственным шепотом сказал, указав пальцем на потолок: — Там знают. Там меня одобрили. Можете не беспокоиться. Мы с Петром Николаевичем договорились: будете жить в Москве, пока не кончите работу над книгой. Это там сказали. Ясно вам?

Умение этого человека почти гипнотически влиять на высшее начальство в литературных и журналистских кругах Москвы хорошо известно. Где это «там» и выяснять не стараюсь. Там — так там. Могу же я хоть раз за всю войну пустить в ход отнюдь не социалистическую пословицу: «Своя рубашка ближе к телу».

Дома застал семью всполошенной: и жена, и мама благоговейно сообщили, что звонил сам Александр Фадеев. Оставил номер телефона, просил позвонить. Очень обрадовался и, разумеется, сразу позвонил.

— Хотим с женой к тебе зайти, не возражаешь?

Возражаю? Нет для меня в литературе человека более близкого, чем этот знаменитый наш писатель. «Разгром» его в юношеские годы был для меня маяком, к которому я стремился в своих еще неясных мечтах о литературе. Война свела нас на Калининском фронте, куда он приехал с корреспондентской путевкой «Правды». Тяжелые были дни. Нам здорово тогда досталось под Ржевом. С целой армией зимой влипли в окружение и долго питались «конницей» генерала Белова», то есть замерзшими трупами лошадей этой конницы, побитых когда-то в конце осени. Вместе со всеми мы пилили эти трупы, отрезали тонкие ломтики конины и жарили на шомполах над кострами по старому удыгейскому способу, рекомендованному Фадеевым. Этот способ так и получил тогда в частях шутливое название — «мясо по-фадеевски». Ох уж это тронутое тленом мясо. Но есть было все-таки можно, особенно если удавалось натереть чесноком. А чеснок нам бросали с самолетов и выдавали по головочке на день.

Вот тут-то мы, военные корреспонденты, и узнали, что за человечище Александр Фадеев. И полюбили его, высокого, красивого, уверенного, доброжелательного, неунывающего, умеющего в самые тяжкие минуты излучать какой-то нешумный, светлый, чисто фадеевский оптимизм. Давно уже это было. Ночи под Ржевом, вкривь и вкось пронзенные осветительными ракетами, прошитые пулями, ибо лес, где нас стиснули, простреливался со всех четырех направлений. История, былинные времена. С тех пор, нет не с тех, а, пожалуй, с битвы за Великие Луки, не видел я этого человека. И вот: «Можно ли заехать?»

Да, конечно же, можно. Милости просим, будем рады.

Жену и маму этот визит повергает в великую панику. Жена — учительница. Фадеева они «проходят» в седьмых и десятых классах. Его «Молодая гвардия», напечатанная подвалами в «Комсомольской правде», уже стала знаменем нашего юношества. «Молодую гвардию» изучают в школе вдоль и поперек. Мама — старая большевичка, фабричный врач, всю свою жизнь проработала в больнице родного мне тверского текстильного комбината «Пролетарка». Из города Калинина она выезжала лишь изредка на какие-нибудь курсы усовершенствования врачей. Живых писателей, да еще такого калибра, она не видела с юношеских времен, когда на какой-то там студенческой сходке ей посчастливилось почтительно созерцать Леонида Андреева в красной рубахе и цыганских сапогах и Викентия Вересаева с докторским пенсне на носу.

Словом, дома — переполох, аврал. Ставится вопрос — чем угощать? Литр водки из первомайского пайка ожидает меня, оказывается, с самого праздника. А закуска? Из ящиков выгребают всю наличность и гонят меня в коммерческий магазин, который по старой памяти величается Елисеевским. Денег целая охапка, а запросы, написанные мне для памяти мамой, мизерные: двести граммов колбасы, сто граммов сыру, пяток яиц... К чему столько денег?.. Вхожу в роскошный магазин и с ужасом вижу на табличках такие цены, что судорожно начинаю перебирать огромные, как простыни, сотни. Отвыкли мы в Нюрнберге от нолей на денежных купюрах. Оказывается, весь ком денежных бумаг едва-едва покроет скромную заявку, выведенную четким почерком мамы.

И все же хвосты перед кассами. Становлюсь свидетелем такой сцены. Очередь длинная, сердитая. Где-то в конце ее мается раненый на костыле, с ногой, замотанной бинтом. А впереди, уже у самой кассы, какой-то очень представительный, пожилой генерал-лейтенант, на котором форма выглядит как-то подчеркнуто шикарно. Раненый беспокоится, срок увольнения кончается. Ему и надо-то всего четвертинку. Из госпиталя выписывается дружок. Вот сложились помаленьку — надо же угостить на прощание, — апеллирует он к очереди. Всего на час увольнительная. Очередь молчит, и кто-то ядовито произносит: «Тут всем некогда». Тогда генерал-лейтенант поворачивается, от самой кассы идет к раненому и говорит:

— Будьте добры — вставайте вместо меня.

Обрадованный раненый вприпрыжку бежит к кассе. Очередь поражение молчит. Потом раздаются робкие голоса, призывающие генерала пройти вперед. Он остается на месте раненого терпеливый, спокойный, знающий себе цену. Обращение к нему звучит настойчивее, и он говорит чуть-чуть картавя:

— Раненый воин требует особого уважения, а мне не к спеху... Я ведь в запасе.

Авоська, в которой лежат продукты, купленные на все выданные мне деньги, легка и мала. Дома уже выстроилась на столе добытая у соседей посуда. Выложено кое-что из праздничного первомайского пайка, сбереженного для моего приезда. Стол покрыт желтой скатертью с какими-то пролежнями и пятнами — следами пребывания в земле, куда ее закапывали перед приходом немцев. Но жена и мама гордятся этим столом: есть чем встретить гостей.

Фадеев приходит не один. С ним его жена — высокая, стройная, я бы даже сказал величественная женщина, с глубоким голосом, царственной осанкой — артистка МХАТа Ангелина Степанова, которую мы с женой до сих пор видели только на сцене в роли Ирины в «Трех сестрах». Тут мне становится немножко не по себе: Фадеев — ладно, Фадеев — солдат, а это — артистка.

Тут я еще раз убеждаюсь в силе истинной интеллигентности. С появлением этой пары как-то сразу сама собой исчезает напряженность ожидания. У артистки знаменитого театра тотчас же находится тема для оживленной беседы с моей женой — учительницей одной из окраинных школ Москвы. Обе они матери. Фадеевский Миша родился почти одновременно с нашей Аленой — в конце войны. Ну и, конечно, возникает оживленнейшая дискуссия о том, как лучше выращивать ребят, — с соской или без соски, когда им полагается начинать ходить, когда говорить, как избежать летних поносов и как ребятам полезен воздух.

Мама начинает развлекать писателя в старомодном стиле — разговорами о литературе, и в частности о «Молодой гвардии», которую она, оказывается, вырезала из «Комсомольской правды» и подшивала. У нее дела идут хуже. Фадеев скучающе поддакивает. Но тут происходит трагическое происшествие, сразу улучшающее обстановку и на этом фронте. Дело в том, что из всего нашего имущества в Калинине сохранился лишь один старинный «турецкий» диван, крытый плешивым оранжевым плюшем. Пружины его давно отказали. Сиденье держится на стопках газет, которыми диван этот набит, газет с моими статьями, очерками и заметками, аккуратно собираемыми мамой. Фадеев садится на этот диван и, естественно, проваливается, ибо все мои груды не выдерживают веса живого классика..

Мама всплескивает руками и застывает в ужасе. И тут мы слышим мелкое, дробное, рассыпчатое фадеевское «ха-ха-ха», всегда свидетельствующее об отличном настроении. Напряженность спадает и тут. Осторожно устроившись на коварном диване, мы погружаемся в военные воспоминания. Как водится, мешаем друг другу говорить восклицаниями вроде: «А знаешь!», «А помнишь!», «Ты не забыл, как...» и т. д.

Яичница с колбасой, аппетитно скворчащая на сковородке, и заветная бутылка, которой мы тоже не даем скучать, подстегивают и согревают наши воспоминания, Наши жены, не говоря уж о маме, которая, по наивности всех матерей, считает, что я до сих пор совершенно безгрешное по части алкоголя существо, начинают посматривать на нас с тревогой. Беседа перекидывается на нюрнбергские дела.

— Старик, ведь это небывалое судилище! — восклицает Фадеев и по обычаю своему подтверждает: — Да, да, да! Небывалое. Первая попытка человечества осудить, и осудить такой страшный его порок как империалистические войны. Недаром этот гигант Толстой назвал свое величайшее творение «Война и мир». Да, да. И вот впервые человечество как бы опомнилось и, позабыв свои извечные распри, пытается осудить самый источник войн — империализм в его наиболее уродливом порождении — фашизме. Самые отвратительные и страшные черты в человеческом характере. Да, да, да. Ну, а кто они, что они? Как они себя ведут, все эти геринги, гессы?

Рассказываю как могу, и когда дело доходит до мастерских ширпотреба при комбинатах смерти, о галантерее из человеческой кожи, мой собеседник приходит в совершенно для него необычное волнение.

— Лина, Лина, послушай, что он рассказывает, — кричит он жене. — Тот изверг, которого я видел под Ржевом, ну тот, у которого на теле были брезентовые вериги с карманчиками, набитыми золотыми протезами и коронками, — это же живой символ нацизма, Я ввел его в «Молодую гвардию». Правильно ввел — да, да. Он не просто Ганс или Фриц, или Курт... Ганс, Фриц и Курт могут быть неплохими ребятами. Это — империализм. Его кульминационное выражение, его сущность...

И важно довести это до сознания каждого обитателя земли. Да, да, да.

Двумя руками он пригладил свои серебряные волосы, потом резким движением притянул меня к себе, что, как я уже заметил, он делал всегда, когда хотел сказать нечто значительное, очень его заботящее.

— Ты знаешь, что должно, по-моему, возникнуть как неизбежная реакция на эту кровавую бойню? Движение народов за мир. Гигантское. Стихийное. Неудержимое. Без различия вер и мировоззрений. Ведь иначе человечество угробит само себя, переработает себя на мыло, на туки и жить ему придется начинать снова — с клетки, с амеб, с земноводных.

Потом он вдруг вспомнил ночь, которую зимою сорок второго года мы с ним провели в блиндаже командира дивизии полковника Александра Кроника на обстреливаемой с двух сторон высоте Воробецкой перед решающим штурмом Великих Лук. В эту ночь совершилось то, что случается только в кино, да и то в самых плохих фильмах. К командиру дивизии, который когда-то был старшиной в кавалерийском эскадроне, находившемся под командованием лихого комэска Георгия Жукова, неожиданно нагрянул этот самый Жуков, теперь заместитель Верховного Главнокомандующего, всемирно известный теперь Маршал Советского Союза. И в том же блиндаже на высотке, которую то и дело встряхивали разрывы снарядов, посылаемых то с востока — из окруженных Великих Лук, то с запада, откуда ударная немецкая группа рвалась на выручку окруженного гарнизона, — в том же блиндаже оказался и Фадеев, знавший маршала еще по боям на Дальнем Востоке.

Даже в голливудском сценарии вряд ли допустили бы такое невероятное скрещение судеб. А оно произошло, и я видел это собственными глазами. Маршал по-братски обнял своего бывшего старшину, расцеловался с Фадеевым. И как-то сразу забылись чины и ранги. Было трое солдат гражданской войны. Трое друзей, встретившихся после долгой разлуки в короткую минуту затишья, перед страшным, решающим сражением за этот город. На походном столе, на газете появилась нарезанная крупными ломтями колбаса, кус старого сыра, хлеб, горячее, которое принесли в котелках из ближней походной кухни. Ну и коньяк, конечно, из неприкосновенного комдивовского запаса, который разливали прямо из бидона. И, как всегда это бывает у нас на Руси, когда встречаются давние друзья, как-то сама собой возникла песня.

Маршал спросил, есть ли баян. Старенький баян оказался у кого-то из солдат штабной охраны. Полководец развернул его на коленях, прошелся пальцами по ладам, да так прошелся, что баян этот — потертый и побитый — вдруг запел молодыми голосами. Чувствуя, что я лишний на этой встрече старых друзей, я забрался на нары и оттуда, как та девчонка на картине Кившенко «Военный совет в Филях», смотрел во все глаза, не вмешиваясь в происходящее. У полководца, от одного имени которого трепетали враги, был приятный баритон, у Фадеева свежий, резковатый тенор. Командир дивизии обладал хрипловатым басом. Голоса сложились в отличное трио, и как-то на мгновение забылось, что рядом окруженный город, что наши войска уже подтягиваются под покровом ночи на рубежи штурма, а в одной из землянок молодой капитан-парламентер еще раз перечитывает написанный по-немецки текст ультиматума, перед тем как идти через фронт и предъявить его начальнику окруженного гарнизона подполковнику барону фон Зассу, известному своим зверским обращением с нашими военнопленными.

— Помнишь, какое у этого капитана было лицо? — спрашивает Фадеев. — Бледное, какое-то отрешенное от всего окружающего. И как сияли его глаза? Отрок Варфоломей, да и только...

И, погрузившись в это давнее воспоминание, Александр Александрович тонким своим тенорком, к удивлению всех моих домашних, запевает одну из песен, какую пели они тогда втроем в незабываемую ночь в блиндаже полковника Александра Кроника.

Позарастали стежки-дорожки,
Где проходили милого ножки.
Позарастали мохом-травою,
Где мы гуляли, милый, с тобою...

Рассказываю гостям вчерашнюю сцену в очереди — о раненом и генерал-лейтенанте. Слушает сначала недоверчиво. Потом вдруг спрашивает:

— Этот генерал грассировал?

— Грассировал.

— Высокий? Седой? Прямой?

— Правильно...

— И ноги переставлял, будто они у него не гнутся?

— Верно...

— Лина, я знаю, кто это был...

— И я тоже, — улыбается его жена. — Алексей Алексеевич.

— Верно, Игнатьев. Наш коллега. «Пятьдесят лет в строю»! — и весело рассыпает свое «ха-ха-ха...» — Граф Игнатьев.

Уже поздно провожаем мы гостей. Ночью я лежал и думал: как он прав — Фадеев. В самом деле, что может быть проще и драгоценней, чем идея мира на земле. Человечество по горло сыто войной. Его тошнит. Оно плакало кровавыми слезами. Неужели и сейчас, когда становятся явными самые тайные пружины второй мировой войны, когда из таинственного мрака выходят и предстают перед миром все эти выродки, для которых военнопленные и мирные люди с захваченных территорий становились сырьем для промышленности, материалом для изготовления удобрительных туков, кожи, мыла, изящной галантереи, — неужели сейчас человечество, убедившись, к чему ведут в конечном счете мечты о захвате чужих земель, не одумается и не скажет войне «нет»?

...Но всему на свете, как хорошему, так и плохому, приходит конец. Как-то совсем незаметно съел я кусок московского лета, вырванный для меня энергичным Федором Ивановичем Панферовым. Повесть готова, сдана в набор. Пора собираться в путь. По заведенному в военные годы обычаю, жена обзванивала семьи нюрнбергских корреспондентов: не надо ли передать письмо... посылочку... сувенир.

Посылок скапливается изрядно. Целый мешок топорщится острыми боками в прихожей. Но когда вечером я, обремененный добрыми пожеланиями и напутствиями редакции, возвращаюсь домой, застаю, согласно старому анекдоту, ужин остывшим, а жену кипящей.

— А вы, как я вижу, неплохо проводите время там, в этом своем Нюрнберге...

Что такое? Почему? Каким ветром нанесло эту тучу?

Оказывается, произошло следующее. В ответ на телефонные призывы жены к нам явилась бойкая дама в кротовом жакете; «Ваш супруг летит завтра в Нюрнберг? Да? Отлично. Там мой муж — Икс Игрекович Зетов».

Она назвала одного из наших курафеев. «Вы знаете он обожает восточные сладости. Он не может жить без восточных сладостей. Я попрошу вашего супруга передать ему вот это — кило урюка и письмо». Жена приняла эту очередную посылку с должным уважением, и дама в кротовом жакете, ушла, рассыпая благодарности. Затем появилась другая дама в беличьем манто: «Я жена Икса Игрековича. Ваш муж едет в Нюрнберг? Великолепно! Чудесно! Гениально! Вы, конечно, читаете корреспонденции моего Икса Игрековича. Им нельзя не восхищаться, не правда ли? Но он истинно русский человек. Он до мозга костей русский, он погибает от этой американской еды. Там, представьте себе, даже огурцы сладкие. Он особенно страдает без черного русского хлеба. Вот буханочка отличного заварного от Елисеева. Покупала сама. Знаете, сколько он там стоит? Я думаю, ваш муж не откажется передать их Иксу Игрековичу, который так страдает, бедняжка, без русских блюд».

Жена взяла и это. Но уже без обычной своей приветливости. И вот незадолго до моего возвращения снова звонок. Дама. На этот раз в шубке из полосатых кошек. Решительная, уверенная: «Мой Икс. Вы его, конечно, знаете!.. Он страстно любит соленое. Обожает селедку. Но разве в Нюрнберге кто-нибудь ему приготовит селедку? Вот тут в банке селедка пряного посола. Сама сделала так, как он любит. Мое специалите. Маленькая семейная тайна. Пусть Полевой порадует моего Икса. Он, бедняжка, так страдает на чужбине».

Но тут моя жена, женщина в общем-то добрая, умеющая снисходить к чужим слабостям, не выдержала. Проснулся, должно быть, инстинкт праматери Евы.

— Что же наконец любит ваш Икс Игрекович? — строго спросила она. — Без чего не может жить — без урюка, черного хлеба или без селедки пряного посола? Какие у него вкусы и сколько же, наконец, у него жен?.. И вообще, что означает вся эта комедия?

Короче говоря, произошла сцена, которую я, совсем недавно спокойно описывавший допрос Кальтенбруннера, описать не решаюсь. Селедка пряного посола была отвергнута, а на меня; естественно, легла ответственность за все действительные и предполагаемые несовершенства корреспондентского корпуса, пребывающего в нюрнбергском сидении.

Самое трагическое открылось за несколько минут до выезда на аэродром. Позвонила жена нашего редактора Галина Николаевна — добрейшая женщина, в дни войны шефствовавшая над семьями военных корреспондентов, позвонила и попросила все-таки принять от дамы в кошачьих мехах селедку пряного посола, ибо эта дама, оказывается, и была настоящей женой любвеобильного Икса Игрековича.

23. И снова Нюрнберг

И вот опять Нюрнберг. В парке Фаберов отцвели липы. Жарко. Острый, порывистый сухой ветер гонит над развалинами тучи пыли, песку, носит их по несуществующим улицам, сечет ими лица и руки редких прохожих. Он особенно страшен теперь, этот старый Нюрнберг, под лучами осеннего солнца. Те, кто зимой и весной жили в подвалах, в помещениях подземных общественных уборных, теперь повылезли наружу, построили себе меж руин палатки, сколотили шалаши из обгорелой фанеры и покореженного железа. Когда едешь по этим улицам, кажется, что цивилизация погибла и человечество снова карабкается к ней от нулевых отметок.

Но в сохранившейся индустриальной части города и особенно в совершенно нетронутом районе аристократических вилл налаживается прежняя жизнь. Молодцеватые шупо в высоких касках и белых нарукавниках дирижируют движением редких машин. На тумбах веселенькие афиши с красотками, откровенно рекламирующими не столько свое искусство, сколько свои прелести. Спекуляция, говорят, достигла гомерических масштабов, и за недельный дополнительный паек американского офицера можно приобрести старинную вазу, гобелен или даже, как говорят, гравюру Альбрехта Дюрера, вероятно, не подлинную, но сделанную очень ловко «под старину».

И только в одном месте все как бы законсервировалось, застыло в оцепенении. Это Дворец юстиции, где за зашторенными окнами, в зале, куда не проникает ни один луч горячего солнца ранней осени, судьи все еще неторопливо и неустанно распутывают клубок самых кровавых и гнусных преступлений, когда-либо совершавшихся на нашей немолодой уже планете. Снова заняв свое корреспондентское кресло, напялив наушники, услышав в них ровный, спокойный, чуть иронический голос лорда Лоренса, я вдруг почувствовал с какой-то особенной силой, что какое бы солнце ни светило сейчас над Нюрнбергом, какие бы политические ветры ни гуляли над землей, в этом зале с зашторенными окнами, со своим кондиционированным микроклиматом, мало что изменилось, и люди, сидящие за судейским столом, под сенью флагов держав антигитлеровской коалиции, которая за пределами суда уже перестала быть коалицией, люди, задавшиеся благородной целью изучить все преступления нацизма и наказать главных военных преступников, — эти благородные люди честно и, по-видимому, дружно продолжают свое дело.

И я, вернувшись на процесс после длительного отсутствия, смотрю на этих четырех, уже немолодых мужчин разного происхождения и воспитания, разных политических убеждений, разных юридических школ, умеющих, однако, тому, что их разделяет, противопоставить общее для всех стремление создать великий юридический прецедент, объявляющий преступлением агрессивные, захватнические войны.

За дни процесса мы хорошо пригляделись к ним. По общему мнению, это юридические звезды первой величины. Как я уже писал, председателя Трибунала лорда Джефри Лоренса в журналистских кругах особенно уважают и называют между собой мистером Пиквиком.

И в самом деле, имея внешность диккенсовского героя — небольшой рост, приятную полноту, румяное лицо, огромный лоб, переходящий в сверкающую лысину, обладающий природным юмором, который, однако, не переходя в улыбку, лишь светится в узеньких глазах, он при всем этом человек твердый и по отзывам наших судейских обладает тем чувством справедливости, которое, как известно, важно для юристов не менее, чем знание законов. Внешне он спокоен, ровен. Даже в минуты самых противных провокаций, предпринимаемых иногда защитой, он не повышает голоса, но действует твердо, уверенно, и оружием его в таких случаях бывает спокойное английское остроумие. Он занят, весьма неохотно беседует с прессой, но однажды, как я уже писал, в День Советской Армии нам с Константином Фединым удалось залучить его в наш угол, и он, держа в руках бокал шампанского, разговорился.

Помнится, Константин Александрович спросил его весьма мягко и учтиво — не кажется ли ему, что процесс развертывается слишком медленно.

— Наш суд не имеет прецедентов, — улыбнувшись, сказал сэр Джефри, — и устав Трибунала не имеет еще себе подобных. На ваших глазах создается новая международная юрисдикция. Наши протоколы будут учебниками для юристов будущего, и, читая их, эти протоколы, будущие юристы будут судить и о нас самих. Раз мы решили вести такое небывалое дело, мы обязаны быть образцом спокойствия, беспристрастности, тончайшего соблюдения самых молодых законов, на основе которых мы судим. Решение должно утвердить эти законы.

Не менее колоритной фигурой в Трибунале является и советский представитель — член Международного Военного Трибунала Иона Тимофеевич Никитченко. Человек он для нашего брата журналиста совсем недоступный, но, судя по тому, что мы о нем узнали, — интересный. О том, что происходит на закрытых заседаниях Трибунала, до нас доходят лишь смутные слухи. Помощник советского прокурора Лев Шейнин, являющий собой мичуринский гибрид юриста и писателя, рассказывает нам о нем как о человеке, в котором как бы счастливо синтезировано знание законов с непоколебимым спокойствием, не покидающим его ни при каких обстоятельствах. Он был военным юристом еще в годы гражданской войны. Всеволод Вишневский — человек, обладающий удивительной памятью, говорит, что он знал его еще в ту пору, что и тогда он славился среди бойцов своей справедливостью. Всеволод Витальевич утверждает даже, что об этих чертах судьи Никитченко писал когда-то Дмитрий Фурманов в своей книге «Мятеж». Книгу эту, разумеется, я читал в юношеские годы, но Никитченко, ей-богу, не помню. Проверить это здесь, в Нюрнберге, возможности не представляется, ибо обширная библиотека, которую мы сюда привезли и которой охотно пользуются и иностранные юристы, художественной литературы, увы, не включает.

Рядом с Никитченко сидит американский судья Френсис Биддл. Это человек совсем иного типа. Дома он также известен как великий знаток международного права, При Рузвельте был министром юстиции. Американцы, как говорится, «пошли с козыря», прислав сюда этого интересного человека. Был, очевидно, расчет, что именно Биддл станет председателем Трибунала. Я уже записывал, что он даже захватил с собой семейную реликвию, связанную с именем Рузвельта, которую кто-то так безжалостно спер. Председателем он не стал, но во время процесса ведет себя весьма активно и, судя по его вопросам и репликам (так во всяком случае думаем мы, журналисты), он слишком уж подчеркивает свою беспристрастность и объективность. То и другое — неотъемлемое качество судьи. Но в его поведении эти качества как бы возведены в квадрат и потому настораживают,

И наконец, Доннедье де Вабр — могучий сутуловатый старик с седыми усами, свисающими вниз, как клыки моржа. Французские коллеги рекомендуют его как весьма ученого юриста. Им написано много книг, по которым французские студенты учатся международному и уголовному праву. За пределами зала заседаний он весел, общителен, охотно разговаривает с гостями суда и в особенности с представителями прессы. Неугомонной Пегги удалось даже получить у него интервью, какие судьям давать в ходе процесса не полагается, В зале заседаний он ведет себя тоже необычно: все время с секретарским усердием что-то записывает, как давно уже заметили мы, отрывает свой взор от бумаг лишь для того, чтобы глянуть вверх на балкон для гостей, на котором, как я уже записывал, частенько появляются весьма смазливые туристки западного мира.

Но что удивило и что обратило сегодня мое особенное внимание, обостренное долгим отсутствием на процессе, это то, что все эти люди, столь разные и по внешности, и по привычкам, и по политическим убеждениям, даже, вероятно, и по взглядам на нацизм и его преступления, — все эти люди долгие месяцы работают дружно и находят общий язык, несмотря на провокационные статьи и статейки, появляющиеся время от времени в прессе капиталистических стран после фултонского выступления Черчилля. По всему видно, что судьи объединены стремлением довести процесс до конца.

Итак, в зале заседаний все осталось неизменным, будто бы я уходил лишь на обеденный перерыв, а не уезжал на несколько месяцев. А вот за стенами Дворца юстиции в Нюрнберге изменилось многое. Курт, встретивший меня на аэродроме, в присутствии моих друзей был необыкновенно молчалив. Заявил только, что будет работать по совместительству, ибо нашел работу ночного механика в гараже какой-то транспортной фирмы. Но когда он отвозил меня после заседания и мы оказались в машине одни, рассказал несколько, как мне кажется, многозначительных новостей. Старик Фабер продал значительную часть своих акций американцам. Теперь получил из-за океана огромный заказ. Развертывается производство. Набирает новых рабочих. Все это, конечно, хорошо. Но плохо, что с особой охотой берут тех, кто состоял в нацистской партии, и даже бывших эсэсовцев. Юрисконсультом в отделе рабочей силы как раз и посадили такого эсэсовца, носившего коричневый штандарт в дни гитлеровских факельцугов. Он покровительствует нацистам и их отпрыскам. А вот для племянника Курта, отца которого гитлеровцы уничтожили, работы не оказалось. Это очень плохо. Нацисты вообще повылезли из щелей. Один из них — заведующий автобазой при карандашной фабрике — снова прицепил на лацкан пиджака медаль «За зимний поход на Москву»,

Пресс-кемп тоже мало изменился. Только шумное население его сильно поредело. Но обратили на себя внимание два новшества. Во-первых, по залам висели плакаты, призывавшие от имени владельца замка господ журналистов ничего из обстановки и украшений не брать с собой в качестве сувениров. Плакаты были на трех языках: на английском, французском, немецком. На русском не было. Во-вторых, за стойкой бара, где так же проворно и весело священнодействовал мистер Дэвид, в списке коктейлей красным обозначен уже не «Сэр Уинни», а новый коктейль «Молотов».

Сергей Крушинский разъяснил, что коктейль этот был изобретен вскоре после того, как Вячеслав Михайлович в одной из своих речей в ответ на очередную попытку американцев потрясти умы атомной бомбой, заявил:

«В свое время будет у нас и атомная бомба, и еще кое-что другое». Заявление это в свое время вызвало шум и догадки в западной прессе. Ну а предприимчивый Дэвид, как обычно, отреагировал на него новым коктейлем. Разумеется, мы с Юрием Корольковым и Сергеем Крушинским отведали это изобретение. Что включал этот коктейль — угадать не удалось, но он обжигал рот так, что хотелось сложить губы в трубочку посвистеть.

— Тут чуть не разыгрался международный инцидент с этим коктейлем, — смеялся Крушинский. — Один из наших, не буду уж говорить кто, — обиделся, написал в Трибунал гневное послание и стал было собирать под ним подписи. Спасибо, Михаил Харламов охладил его пыл.

— Словом, мы должны уничтожать этот коктейль другим более действенным образом, — сказал Корольков и поднял бокал. — Будем здоровы! Ух, силен, собака!.. Куда там Черчиллю до Молотова.

Я как-то настроился сегодня на волну суда. Ведь это же все-таки здорово, что, несмотря на столь явную смену курса в политике англосаксонских держав, несмотря на критику и шпильки западной прессы, суд по-прежнему един в своих стремлениях разоблачить перед миром все скверны нацизма.

Заговорили о судьях, об их политических позициях; когда дело дошло до Доннедье де Вабра, мои собеседники переглянулись и принялись хохотать.

А потом, перебивая друг друга и авансом награждая себя залпами смеха, поведали мне об одном курьезном происшествии, лишь косвенно связанном с почтенным судьей. Я уже записывал, что гостевой балкон, накрывая ложу прессы, почти нависает над столом суда. Писал о том, что де Вабр постоянно посматривает на этот балкон, а это почти всегда означает, что наверху появилась какая-нибудь молоденькая, симпатичная, как у нас говорят, «мисочка», производя это самодеятельное слово от английского «мисс». Тогда те из корреспондентов, кто помоложе и полюбопытнее, в перерыв отправляются наверх поглядеть и оценить сей достойный внимания предмет.

И вот в один летний день, когда даже кондиционирующие установки, пропускающие через свои стальные легкие наружный воздух, не в силах были победить жару, представители прессы вдруг заметили, что де Вабр ничего не пишет, а сидит, вперев взор в какую-то точку на балконе, то и дело поправляя свои толстые черепаховые очки и оглаживая усы. Началось волнение. Все решили, что там, видимо, сидит не просто обладательница обычных стройных ножек, а нечто выдающееся, какая-нибудь голливудская дива. Едва дождавшись, когда лорд Лоренс в своей манере сказал «Не кажется ли вам, господа, что сейчас самое время объявить перерыв», журналисты разных стран, толпясь и толкаясь, бросились по лестнице наверх. И были жестоко наказаны за это несерьезное отношение к своим обязанностям. На балконе, на том самом месте, где наметанный глаз уважаемого судьи нашел нечто особенно привлекательное, сидел плотный, краснощекий шотландский генерал. Его толстые, волосатые, красные колени торчали из-под коротенькой юбочки, упираясь прямо в стеклянный барьер.

— На вкус и цвет товарищей нет, — сказал кто-то из наших, утешая разочарованную публику.

Крушинский вполне серьезно закончил рассказ так:

— Мы считаем, что пресса дискриминирована по сравнению с судом: нам не видно, что происходит на балконе. Может быть, вы, Беэн, воспользовавшись своей дружбой с полковником Эндрюсом, попросите его, чтобы он установил косое зеркало, и мы тоже могли бы созерцать то, что видит месье де Вабр.

24. Последняя линия обороны нацизма

Процесс явно подходит к концу, и теперь невольно с особой пристальностью мы приглядываемся к защите. Защитники четырьмя рядами сидят перед скамьей подсудимых, пониже ее и поближе к суду. Внешне это весьма респектабельные господа в традиционных шелковых шапочках и черных длинных мантиях. Впрочем, черные мантии не у всех. Есть фиолетовые, и они говорят о том, что обладатель такой мантии не просто адвокат, но еще и университетский профессор. Их несколько, профессоров. Вообще говоря, здесь собран цвет немецкой адвокатуры.

В первые дни мы все старались понять, как эти люди решились сесть на эти места? Как могли они взять на себя защиту этих извергов и их мерзостных дел, от которых содрогается любое честное сердце? Ведь они же немцы, а их подзащитные свирепствовали прежде всего на немецкой земле, против своего, немецкого, народа, уничтожая немцев сотнями тысяч.

Что может двигать человеком, берущим на себя неблагодарную миссию защищать этих извергов? Карьера? Вряд ли. Нам говорили, что в первые дни процесса адвокат Геринга доктор Штаммер — крупный, величественный старик, которого журналисты для краткости зовут «Слон», ставил перед судом вопрос о том, чтобы ему и всем его коллегам были выданы своеобразные охранные грамоты, гарантирующие их от возможных нападений своих сограждан. Теперь, во всяком случае в той части Германии, что оккупирована западными державами, где сейчас вот, оказывается, уже снова открыто носят медали за участие в зимнем походе на Москву, необходимость в таких охранных грамотах отпала. Но и карьеры на защите пока не сделаешь... Так что же ими движет? Деньги? Но вряд ли все эти знаменитые юристы, ведущие крупные дела не только дома, но и за рубежом, получат за участие в процессе больше, чем они обычно зарабатывают... Слава?.. Неужели, защищая международных извергов, можно пожать юридическую славу?

Так что же в конце концов? Ведь те, кому не по душе была роль адвоката дьявола, отказались от этой роли. Ответ на это дал «Слон» в своем первом же выступлении. Он заявил, что все делавшиеся ранее попытки установить наказуемость агрессии оставались гласом вопиющего в пустыне, что подобного рода процессы нужны лишь разъяренной толпе, а не государственным деятелям, умеющим смотреть в будущее.

Словом, лейтмотивом этой не без блеска составленной речи была попытка доказать, что империалистические войны всегда были, есть и будут, и желание наказать за это высоких организаторов этих войн обоюдоостро, ибо после очередной войны те, от имени которых сейчас судят, сами могут оказаться на скамье подсудимых. Этот тезис был брошен через головы суда далеко за пределы суда, далеко за пределы зала судебных заседаний. Рассуждения о правомочности Международного Трибунала судить преступников, о необходимости провести всемирный референдум юристов по этому поводу были лишь гарниром к изящно выраженному, но весьма определенному тезису: господа, не ройте яму другим, сами в нее рано или поздно провалитесь.

Так выступление «Слона» раскрыло истинную надежду и обнаружило позицию защитников. Кажется, после этого Кукрыниксы не без остроумия назвали защиту последней линией нацистской обороны. У западных коллег защитники по ассоциации с названием известной вагнеровской оперы получили более безобидное прозвище: «Нюрнбергские мейстерзингеры». С тех пор как прозвища эти были придуманы, прошло немало времени. Мейстерзингеры в черных и фиолетовых мантиях убедились, что сорвать процесс им не удастся, что попытки скомпрометировать новые международные законы и расколоть единство суда успехом не увенчались. Тогда, и в особенности после фултоновской речи Черчилля, они взяли курс на всемерное затягивание; авось бывшие союзники по антигитлеровской коалиции перессорятся и им уже будет не до приговора.

Осуществляется все это примитивно, грубо, подчас просто нагло. Тут и бесконечные вызовы новых и новых свидетелей, и просьба объявить перерыв или каникулы для сбора новых доказательств, и длительность речей.

Немного в человеческой истории найдется имен, более ненавистных, чем имя Германа Вильгельма Геринга. Разве что сам Гитлер. И казалось бы, кому в голову может прийти на этом процессе, где его преступления лежат прямо на ладони, выставлять этого человека как... противника войны. Да, да, именно противника войны, не больше и не меньше. Но вот поднялся на трибуну доктор Штаммер. На доказательство сего недоказуемого тезиса он и направил своего первого свидетеля генерала Боденшаца. И этот генерал — близкий сотрудник Геринга, так и заявил с трибуны: «Господин рейхсмаршал Геринг по натуре своей миролюбец и миротворец». Помню, что в этот момент мы впервые услышали в этом торжественном и строгом зале довольно-таки веселый смех. Но ни доктора Штаммера, ни самого Боденшаца этот смех нисколько не смутил. Или, может быть, генерал не мог соскочить с заготовленной для него защитником речи. Развивая свою мысль, генерал брякнул, что Геринг был также «защитником евреев и делал для них все, что мог».

Тут уж не выдержал американский обвинитель Джексон. Вот диалог;

ДЖЕКСОН: Вы что же, заявляете, что Геринг все-таки ничего и не знал об акциях против евреев в ночь с 9 на 10 ноября 1938 года?

БОДЕНШАЦ: Он узнал об этом на следующее утро из газет и, узнав, был до глубины души потрясен.

ДЖЕКСОН: Вы хотите, чтобы мы поверили, что Геринг был потрясен и чувствовал себя оскорбленным тем, что произошло с евреями в эту ночь? И вам ничего неизвестно о том, что через три дня подсудимый Геринг собственноручно подписал приказ о конфискации имущества у еврейского населения на десять миллиардов марок и об исключении евреев из всей деловой и государственной жизни?

Свидетель молчал. Геринг на скамье подсудимых покусывал губы и кривил свой большой рот. В зале вновь слышался смех. Лорд Лоренс сердито смотрел через очки на развеселившийся зал и, вопреки обыкновению, стучал ногтем по микрофону, призывая к тишине.

Бред? Чушь? Нет, запись выступления одного из свидетелей, выставленного, кстати сказать, тем же «Слоном», самым видным адвокатом процесса.

А вот другой свидетель защиты, фельдмаршал Гергард Мильх, один из тех, кто посылал гитлеровскую авиацию на мирные города, автор весьма ходкого в немецких штабных кругах словечка «ковентрировать», то есть разом, за один налет превратить город в кучу руин, как это было сделано им в отношении английского города Ковентри, Этот смуглый, черноволосый, курчавый человек, который мечтал ковентрировать все непокорные города Европы и Советского Союза и непосредственно организовал зверскую эксплуатацию пленных, вызванный защитником на свидетельскую трибуну, просто валяет дурака.

По его словам, Герман Геринг вообще ничего не знал о мобилизации миллионов людей в оккупированных странах для работы в Германии.

— Сколько военнопленных работало в промышленности?

— В промышленности? Нет, они там не работали, их лишь изредка использовали в сельском хозяйстве.

В доказательство фельдмаршал извлекает из кармана солдатскую книжку и начинает под общий смех цитировать десять заповедей солдата: «Мирное население нельзя ни грабить, ни обижать... С военнопленными надо обращаться по-братски».

Фельдмаршал-палач с солдатской книжкой в виде вещественного доказательства так смешон, что лорду Лоренсу приходится вновь и вновь стучать молотком по столу. Но защита не смущается. Сам Мильх, может быть, и дрогнул, ибо смуглое лицо его корчит тик, но адвокат Штаммёр продолжает его направлять по тем же заранее проложенным рельсам. Альберт Шпеер? Министр вооружений? Да, ему, конечно, приходилось иногда мобилизовывать иностранных рабочих на строительство военных укреплений, подземных заводов и аэродромов. Но что поделаешь, война требовала жертв. Сам же он, Шпеер, мирный человек, в душе даже пацифист. Вопреки приказу Гитлера он даже во время войны... стал переводить военные заводы на мирную продукцию — на выпуск удобрений, сельскохозяйственных машин и потребительских товаров.

Уже не под смех, а под громкий хохот происходит диалог между свидетелем Мильхом и защитником Фрица Заукеля доктором Серватиусом.

СЕРВАТИУС: Будьте добры рассказать, как работалось в Германии иностранным рабочим?

МИЛЬХ: Они отлично работали. Они были очень довольны тем, что очутились в культурной стране, получили здесь хлеб и заработок. С ними обращались хорошо. Я, правда, не знаю этого точно, ведь я военный, но мне думается, что они получали продуктов даже больше, чем немцы... Доктор Заукель, ведавший этим, был очень мягкий, добрый человек. Он, как отец, заботился об иностранных рабочих.

Несколькими вопросами-ударами обвинители срывают со свидетеля Мильха маску благоглупости. Перед судом гитлеровский волк в мундире фельдмаршала. Это он организовывал опыты на людях в концентрационных лагерях, он, бросая военнопленных сотнями, тысячами на военные заводы, требовал, чтобы к тем, кто не может выполнить норму, применяли «особое обращение». Под тяжестью улик Мильх наконец опускает голову и признается:

— Да, я, кажется, об этом знал, но забыл.

Таков был свидетель защиты, вытащенный доктором Штаммером из тюремной камеры и делавший попытки выгородить «второго наци» Германии. Но Штаммер все-таки выглядит еще прилично, по сравнению с защитником Гесса доктором Зейдлем, которого здешняя пресса зовет «Мышонком». Маленький, длинноносый, юркий — он и впрямь похож на мышонка. Адвокаты в фиолетовых университетских мантиях стараются вести себя солидно, остерегаются выглядеть смешными. «Мышонку» все равно. Он не считает нужным скрывать свои симпатии к подсудимым. Он защищает Гесса и Франка, но постоянно крутится возле Штаммера, защищающего Геринга, и с готовностью бросается выполнять любое его поручение. Солидный «Слон» обычно посылает «Мышонка» на трибуну, когда надо задать провокационный вопрос или предъявить сомнительный документ.

Но хотя эта последняя линия нацистской обороны сражается умело и слаженно взаимодействует между собой, хотя защитники, по грубым подсчетам, отнимают у суда минимум вдвое больше времени, чем обвинители, а свидетелей защиты уже прошло перед судом раза в три больше , результаты этой обороны жидкие. Она сдает одну за другой свои позиции перед логикой и доказательностью обвинений. Иногда эта сдача позиций происходит при обстоятельствах весьма курьезных. Так, защитник мракобеса Альфреда Розенберга медлительный, очень солидный доктор Тома, пытаясь втянуть суд в длительную дискуссию по поводу нацистских теорий подсудимого, принялся читать выдержки из его трудов. Он стоял на трибуне, как монумент, и громким, рокочущим голосом оглашал документы, которые, как ему казалось, обеляли его подзащитного. Порою он, используя специальные приспособления на трибуне, отключающие микрофон, отдавал вполголоса распоряжения своему помощнику, доставлявшему ему документы.

И вот этот помощник, то ли не расслышав своего шефа, то ли не разобрав его приказания, протянул ему какую-то толстую книгу, как выяснилось потом, мракобесский трактат Альфреда Розенберга «Миф двадцатого века». Адвокат не сразу разглядел, что ему подали, а разглядев, так озлился, что забыв отключить микрофон, рявкнул на весь зал:

— Идиот! Зачем вы суете мне это дерьмо?

Говорят, по-немецки это было сказано даже крепче. Но девушка, переводившая на русский, несколько смягчила эту в общем-то правильную оценку розенберговского философского труда. Зал, разумеется, расхохотался, и даже внешне непроницаемый для человеческих страстей лорд Лоренс улыбнулся перед тем, как постучать ногтем по микрофону.

Но иногда даже этого опытного судью, с поразительным терпением относившегося ко всем — я не побоюсь употребить это слово — проискам защиты, ее не очень чистая игра выводила из себя. Впрочем, даже в таких случаях он находил изящную форму для того, чтобы поставить на место забывшегося «мейстерзингера». Однажды один из них, отнявший уже немало времени у суда, но продолжавший говорить, заявил:

— ...И наконец, я хочу остановить внимание суда на последнем очень важном вопросе.

ЛОРЕНС: Я вынужден напомнить вам, что это уже пятый очень важный последний вопрос, на котором вы останавливаете наше внимание. Учтите, я веду счет.

Поначалу, честно говоря, всех нас, журналистов, и в особенности советских, просто выводили из себя эти заячьи петли, выделываемые людьми в длинных мантиях. Что бы их там ни заставляло быть адвокатами дьявола, нельзя же вот так играть на нервах суда и публики. Мы удивлялись судьям — почему они, умные, опытнейшие люди, наизусть знающие законы, не одернут этих болтунов и крючкотворов, не призовут их к порядку. Почему даже наши судьи — Иона Тимофеевич Никитченко и Александр Федорович Волчков, сидящие за судейским столом не в мантиях, а в военной форме, так казалось бы, спокойно наблюдают все эти маневры.

Но долгие месяцы «нюрнбергского сидения», как постаринному мы называем наше пребывание в Дворце юстиции, умудрили нас. Наблюдая маневр защиты, мы уже не удивляемся, не негодуем. Нас уже не обуревает жажда торопить суд. Мы знаем — протоколы нюрнбергской юстиции адресованы не только современникам, но и потомкам. Мы верим, пример свершившегося в Нюрнберге суда — всемирный прецедент, и он, этот пример, должен быть свободен от любого налета быстротечных страстей.

25. Их последнее слово

Лейб-фотограф Гитлера Гофман, о котором я уже писал, процветает. Через свою новую помощницу — пышную, пикантную блондинку с васильковыми глазами, успешно подвизающуюся на одном из амплуа покойной Евы Браун, он бойко торгует из-под полы фотографиями своего богатого архива. И небезвыгодно торгует, ибо на Западе, и прежде всего, разумеется, в Соединенных Штатах, в связи с приближающимся финалом Нюрнбергского процесса, а точнее, в связи с изменяющейся политической погодой, в которой теперь явно преобладают фултоновские ветры, необыкновенно возрос интерес к личной интимной жизни Гитлера и его бонз. Снимки идут за изрядную цену в твердой валюте. Гофман порозовел, отрастил брюшко, ходит в респектабельном костюме со значком немецкой академии искусств на лацкане.

Толстенькая синеглазая фрейлен предложила и мне познакомиться как следует с уникальным архивом своего шефа. Отчего и не познакомиться? Архив этот отлично классифицирован, разложен по папкам, Я попросил показать мне папку «Нюрнберг» и на пару часов окунулся в совсем недавнее прошлое этого города. Вот Гитлер что-то неистово орет со знакомой нам белокаменной трибуны на партейфельд, и сотни тысяч штурмовиков, четкими квадратами заполнившие поле, столь же неистово в тысячи глоток ревут свое «зиг хайль»... Вот Юлиус Штрейхер, этот патологический мракобес, которого мы наблюдаем сейчас изо дня в день то в состоянии прострации, то тупо ковыряющим в носу, а тогда толстый, процветающий, что-то издевательски кричит остриженным наголо девушкам, привязанным к ослам. На шеях у них — веревки, а на них висят картонки с надписью; «Я любила еврея», и озверелая толпа с кулаками надвигается на них, едва сдерживаемая дюжими шупо... Вот движется по узким, древним, ныне уже не существующим улицам старого Нюрнберга очередной торжественный факельцуг, и во главе под сенью штандартов вышагивают Гесс, Геринг и Борман в костюмах штурмовиков и фуражках-кастрюлечках...

Портретов Геринга особенно много. Он — в маршальском мундире с жезлом в руках. В светлом костюме туриста. В охотничьей куртке и шляпе с тетеревиным пером. В скромной блузе рабочего-каменщика с мастерком в руке на закладке какого-то памятника. Наконец, он же с луком и стрелой. Почему с луком и стрелой, фрейлейн пояснить не сумела.

Да и все они обожали фотографироваться, эти комедианты, которых послевоенная история Веймарской республики подняла на гребне шовинистической волны. Тринадцать лет играли они фюреров, министров, рейхсмаршалов, рейхскомиссаров, гаулейтеров, безответственные, страшные этой своей безответственностью и своей фанатической мечтой об установлении всемирной нордической империи, «по крайней мере на ближайшую тысячу лет».

И вот сейчас в зале суда они получают трибуну для произнесения последнего слова. Я наблюдаю этих рейхсминистров, рейхсмаршалов, гроссадмиралов, гаулейтеров, недавно диктовавших свою волю правительствам стран оккупированной Европы. Наблюдаю и поражаюсь: ни один из них не произносит и слова в защиту или хотя бы в оправдание нацизма, творцами и идеологами которого они были, ни один не пытается защищать символ своей нацистской веры или хоть как-то объяснить свершение чудовищных злодеяний.

Слушая их невнятное бормотание, я еще и еще раз вспоминаю великого коммуниста, с которым имея счастье познакомиться и беседовать в Болгарии перед отлетом на этот процесс. Вот эти самые подсудимые схватили его, изощренно пытали в одиночных камерах, месяцами готовили процесс над ним. И он пришел на этот процесс с гордо поднятой головой. Он отказался от защитника. Он сам, один на один, разговаривал с нацистскими судьями. Там, в Лейпциге, он защищал идеи коммунизма, которым посвятил всю свою яркую жизнь, и потому на суде из подсудимого он превратился в грозного прокурора, разоблачившего устроителей омерзительной провокации, и превратил Геринга — этого всемогущего рейхсминистра, канцлера Пруссии, «второго наци» Германии — из свидетеля обвинения в обвиняемого, вынужденного обороняться и оправдываться.

Лейпцигский процесс, на котором главный подсудимый силою своей убежденности и интеллекта вынудил, именно вынудил гитлеровских судей вынести ему оправдательный вердикт, и вошел в историю мирового судопроизводства как свидетельство торжества человеческого разума и славных идей, вдохновляющих Георгия Димитрова на эту титаническую борьбу со всеми силами нацистского правопорядка.

А вот эта жалкая кучка трусливых, своекорыстных, вконец изолгавшихся людей, когда-то создавших самую страшную идеологию и мечтавших распространить ее на целый мир, — ни слова, ни звука не произносит в защиту этой их идеологии. Ведь многие знают, не могут не знать, что за пределами этого зала их уже караулит смерть. Могли бы хоть набраться духу и что-то сказать в микрофон, обращаясь хотя бы к истории. Ничего. Попрежнему льется мутный поток лицемерного ханжества. По-прежнему, говоря не на юридическом языке, отказываются от теплого. По-прежнему с каким-то тупым упорством пытаются все свалить на три отсутствующих «Г».

Вот еще несколько кратких извлечений из их последних слов:

ГЕРИНГ: ... Я Вообще противник войны. Я не хотел войны и не помогал ее развязывать.

РИББЕНТРОП: ...Да, конечно, я не могу не отвечать за внешнюю политику, ибо был рейхсминистром. Но фактически я ею не руководил. Ею руководил другой.

ФУНК: Человеческая жизнь состоит из правильных действий и заблуждений. Да, я во многом заблуждался и во многом заблуждался невольно, так как меня обманывали... Я должен честно признать, что был беспечен и легковерен и в этом моя вина...

КАЛЬТЕНБРУННЕР: Да, конечно, гестапо и эсдэ творили страшные преступления. Было бы глупо это отрицать, но ими руководил Гиммлер. Я был только исполнитель... Я все время хотел попасть на фронт, быть простым солдатом, сражающимся за Германию. Это была моя мечта.

КЕЙТЕЛЬ: ... Лучшее, что я мог дать как солдат — мое повиновение и верность — другие использовали для целей, которые я не мог распознать, ибо не видел границ, которые существуют для выполнения солдатского долга.

Все это после того, что суд слышал об этих господах в течение долгих месяцев, звучало довольно гнусно. Но были в этих речах слова, которые вызывали гадливую улыбку.

Палач Польши Ганс Франк, последовательно проводивший политику обезлюживания в этой стране, тот самый, в чьем ведении были гигантские комбинаты смерти — Освенцим, Майданек, Треблинка, — патетически воскликнул;

— Я хочу, чтобы германский народ не отчаивался и не делал ни шагу дальше по гитлеровскому пути!

Рейхскомиссар по делам вооружений и боеприпасов Альберт Шпеер, любимец Гитлера, создавший систему эксплуатации военнопленных и остарбейтер, заставлявший их умирать на стройках тайных подземных фабрик, заводов, аэродромов, возведя к небу свои черные, выразительные глаза, восклицал:

— Гитлер своими действиями и последующий крах созданной им системы принесли германскому народу невероятные страдания... После этого процесса Германия будет презирать Гитлера и проклинать его как виновника страданий народа...

Довольно. Хватит. Все речи — лишь вариации на одну и ту же тему: во всем виноваты Гитлер, Гиммлер, Геббельс. Мы же несчастные, недальновидные люди, посаженные ими на высокие посты, горько заблуждались, были обмануты и не знали, что происходит в стране.

Я слушал их, вспоминал фотографии из коллекции Гофмана, которыми бойко торговала синеглазая фрейлейн с детскими ямочками на розовых щеках. Мило улыбаясь, она рекламировала корреспондентам свой товар — запечатленные мгновения из жизни всех этих типов, бормочущих сейчас невнятные слова оправданий своих чудовищных дел. Какие наглые, самоуверенные, напыщенные, исступленные запечатлены они на этих фотографиях и какие тихие, жалкие, подобострастные они тут, во Дворце юстиции, произносят в микрофон свои последние слова.

И опять невольно думаю о Георгии Димитрове, о Лейпцигском процессе. В коллекции Гофмана этот процесс тоже имеется. Есть там снимок — Димитров на трибуне произносит свое последнее слово. Опершись руками на бортики трибуны, прямой, устремленный вперед, он говорит, обращаясь не к судьям, темные фигуры которых не очень четко вырисовываются на этом снимке, а ко всему человечеству, и два охранника, стоящих у него за спиной, оба с удивлением, с интересом смотрят на подсудимого, на глазах превратившегося в прокурора, произносящего там, в нацистском логове, обвинительную речь, направленную против фашизма.

Эта единственная фотография, которую я купил за сорок пять оккупационных марок. Сумма солидная, но это фото, как мне кажется, стоит больше, чем вся остальная коллекция Генриха Гофмана.

26. Еще немножко Москвы

Выслушав последние слова подсудимых, суд удалился в совещательную комнату. Объявлен перерыв сроком на месяц. Мне это очень кстати, ибо из Москвы, из журнала «Октябрь», где уже печатается моя повесть, пришла телеграмма, сообщавшая, что летчик, о котором я писал, отыскался, заходил в редакцию, произвел на всех отличное впечатление. Рассказал о том, как он воевал дальше, до конца войны. Редакция просит меня на снове этого переделать или продолжить послесловие.

Поэтому в отличие от других коллег, которых эта месячная оттяжка не очень устраивала, я готов был расцеловать милейшего мистера Пиквика. На следующий день вылетел в Москву, побывал в редакции «Октября», где все буквально очарованы живым героем Алексеем Мересьевым. Утром у меня на квартире зазвонил телефон:

— Товарищ Полевой?.. Извините, что беспокою вас. дома... В редакции «Октябрь» сообщили, что вы прилетели, дали ваш телефон, — звучал в трубке хрипловатый, мужественный и как будто знакомый голос.

— С кем говорю?

— Гвардии майор Маресьев... Помните, мы встречались на Курской дуге?

А через час быстрый, оживленный, он уже входил к нам своей медвежеватой с развальцей походкой. Лифт у нас в этот день не работал. Жена, узнав, кто пришел, вспыхнула и стала извиняться за этот ленивый лифт.

Ведь как-никак пятый этаж.

— Нас лифт не часто балует, — ответил он. — Ничего, привык. Лишняя тренировочка... Мне полезно.

Четыре года почти не изменили его. Он был такой же бодрый, энергичный и по-прежнему не любил, когда обращают внимание на его увечье. Пригласил его присесть, забыв о коварном свойстве дивана, который однажды уже так подвел нас с Фадеевым. Летчик, конечно, тоже провалился, но тут же, легко вскочив, пошутил о том, что на диван этот следует садиться, имея парашют. Добродушно посмеялся своей шутке и, пересев на табурет, принялся рассказывать:

— ...Тут как-то сижу рома, газету читаю. Радио бубнит, я не слушаю. Вдруг подходит мама и говорит: «Сынок, а это не про тебя?» Прислушался. Верно, вроде бы говорят о том, что со мной было. И имя мое и фамилия похожая — всего в одной букве разница. Про меня. Кто же это, думаю, мог написать... О вас-то я забыл. Ведь четыре года не виделись. Ну кончили отрывок, говорят, слушайте завтра, и, как полагается, называют автора. Тут я вспомнил, как вы ночевали у меня под Орлом. Помните, еще малину из котелка ели? Ну я в редакцию журнала — интересно ведь узнать, что там дальше написано... А сегодня вот звонят — вы приехали, дали телефон.

Все это он выложил залпом, улыбаясь своей чуть-чуть застенчивой улыбкой, которая мне так запомнилась.

Как это всегда бывает при встрече двух, давно друг друга не видавших военных заговорили о войне, о знакомых офицерах. Неожиданно выяснилось, что оба мы находились на Эльбе, у немецкого города Торгау, когда там встретились две союзные армии — наша и американская. Я с поручением от маршала Конева был на земле, Маресьев барражировал в небе, прикрывая воздух в момент встречи.

Повесть уже несколько дней читали главами по радио. Удивительная история этого офицера становилась широко известной. Дома у меня знали ее чуть ли не наизусть. И жена, и мама, и сын, которому еще только исполнилось шесть лет, во все глаза смотрели на гостя. Мне предстояло переписывать послесловие. Я взялся за карандаш и открыл блокнот. И как это уже было однажды в землянке, врытой в берег лесного оврага, при виде этих атрибутов моего ремесла майор сразу как-то скис и с живой речи перешел на казенные слова, будто анкету заполнял. Сообщил, что в составе своего гвардейского авиационного полка он после нашей встречи проделал всю боевую кампанию до самого ее победного финала. Уже после нашей встречи сбил под Орлом еще три самолета. В сражениях за Прибалтику увеличил свой счет еще на две машины. Правительство присвоило ему звание Героя Советского Союза. Что еще? Все. Вроде больше и рассказывать нечего.

— Ну, а ваши личные, семейные дела?

— Ну что ж, женился вот... Сын у меня, Виктором звать, мамаша ко мне из Камышина приехала. Живем в Москве.

— А ноги?

— Что ж ноги? Привык. Машину вот вожу и к вам на машине приехал. На велосипеде, на коньках катаюсь.

— Дядя, а у вас все-таки верно нет ног? — с сомнением спросил мой сын, который уже успел взгромоздиться на колени симпатичного майора.

— Раз папа так написал — значит, верно, — улыбнулся тот.

— А на чем же я сижу?

Маресьев рассмеялся.

— Ох, и нелегкую же вы мне жизнь сделали, — сказал он. — Журнал ничего. Там еще только печатают, а как по радио начали читать, покоя не стало. Мальчишки у подъезда стаями так и ходят за мной. И тоже вот вроде вашего: «Дяденька майор, а у вас есть ноги? Дайте пощупать».

Он ушел жизнерадостный, крепкий, оставил после себя атмосферу» энергии, бодрости, и я понял, что жизнь — неплохой соавтор и совсем недурно продолжает эту героическую биографию уже за пределами книги.

А второй, не менее приятной встречей, которую на этот раз подарила мне Москва, было свидание с художником Николаем Николаевичем Жуковым. Нашему непоседливому Кока Коле осточертело «нюрнбергское сидение». Еще в начале лета он решил, что вдоволь нагляделся, нарисовался всех этих герингов и риббентропов, и с толстым альбомом зарисовок и эскизов вернулся в Москву, в студию военных художников имени Грекова, которой он руководит еще с дней войны.

Нам было о чем поговорить. Он готовит к выставке нюрнбергскую серию своих рисунков — острую, умную, содержательную серию, которая стяжала ему уже много поклонников среди журналистов разных наций еще там, в нюрнбергском пресс-кемпе. У меня выходила в свет книга, болельщиком которой он являлся в дни ее рождения. Повесть он прочитал еще в рукописи и теперь в обычной своей шутливой манере рассказывал:

— Ты меня с этой повестью однажды без завтрака и без обеда оставил. Жена как начала читать вечером, так и продолжала всю ночь. Утром мне в студию пора, а она сидит в сорочке на кровати и лифчиком глаза вытирает... Завтрак? Возьми там что-нибудь за окошком и на обед не надейся... Что-нибудь поклюй у себя в буфете... Вот какой разлад в мою семью внес твой летчик...

Это, конечно, было то, что мы в Нюрнберге называли трепом. Но потом он серьезно сказал:

— А я проиллюстрирую эту повесть, ей-богу... Сведи меня с этим летчиком. Тут, брат, такой материал, что надо идти от жизни, а не от воображения.

Манеру Жукова работать и его творческий запал я знаю с фронтовых времен. Помнится, побывал он у калининских партизан. Вернулся с ворохом эскизов. Чуть ли не на бересте он их делал за нехваткой бумаги. Была весна, канун Первомая, я завтра должен был выехать в Москву, чтобы отвезти туда письмо непокоренных граждан оккупированных районов, адресованное И. В. Сталину. Письмо и целый чемодан подписей. И родилась у нас с Жуковым идея — дать к этому письму рисунок — композицию — «Утро в партизанском лесу».

Загорелся этой идеей:

— Будет к утру рисунок! Только создайте мне, братцы, соответствующие условия и, чур, чтобы не мешать.

«Создать условия» — это значит вдоволь обеспечить его «горючим». Что было делать? Пошел в военторг, ударил челом тамошним жестокосердным деятелям — норма нормой, но искусство требует жертв. Горючее мне отпустили, но почему-то в той микротаре, которую интеллигентные люди зовут «мерзавчиками». «Мерзавчики» строем встали на подоконнике избы, в которой началось сотворение композиции. Мы не заходили туда и не мешали ни вопросами, ни поощрениями. Поднявшееся солнце осветило вспотевший лоб художника, «мерзавчиков» оставалось только два. Жуков сидел в нательной рубахе, с засученными рукавами, изо рта у него торчали карандаши и резинка. Он яростно рисовал, не слыша моего стука в оконницу. Вездеход, который должен был подкинуть меня на аэродром, стоял под березой и время от времени нетерпеливо гудел. Наконец с окна исчез последний «мерзавчик», и сквозь мутное, отливающее радугой стекло я увидел Жукова, который, держа рисунок в вытянутой руке, прищурившись, смотрел на него. Потом окно распахнулось:

— Вот! Знай наших. Как? А? Правда, здорово?

Рисунок действительно был отличный. По дороге в Москву я не раз, нагнувшись в кабине, чтобы уберечь от ветра, осторожно развертывал трубочку и любовался композицией, где все, вплоть до такой детали, как картошка, варящаяся в немецкой каске вместо котелка, было проникнуто суровой атмосферой нелегкого партизанского бытия...

И вот теперь, когда этот взыскательный и честный художник сам вызвался иллюстрировать мою книгу, это говорило, что образ живого летчика захватил его и что летчик — парень хоть куда.

27. Немезида обнажает меч

На Дворце юстиции изображена богиня возмездия Немезида в скульптуре, стилизованной под раннюю готику. Это массивная дама весьма пышных форм в чисто немецком вкусе. В руках у нее опущенный меч. За длинные месяцы нюрнбергского сидения кто только не острил по поводу этой фрау Немезиды. Редко в какой газете не использовали ее бедную для карикатур. Помнится, после фултоновской речи Черчилля ее где-то, кажется в английском сатирическом журнале «Панч», изобразили уходящей куда-то под ручку с сэром Уинни. У нас в халдейнике, кажется, Семен Нариньяни серьезно сообщил:

— Джентльмены не обратили внимания, что Немезиды-то больше нет? Пустая ниша.

В ответ на совершенно естественное недоумение слушателей было также серьезно пояснено:

— Говорят, ушла с американским солдатом зарабатывать чулки. Надоело стоять босой...

И вот настали дни, когда эта неторопливая дама наконец обнажила свой карающий меч. Трибунал возобновил заседания. В ложе прессы, как любят писать наши публицисты, не только яблоку, но и семени яблочному упасть некуда. Сегодня будет начато чтение приговора. Не знаю, звучали ли три сигнала, возвещающие сенсацию. Если и звучали, их никто не слышал. Такой стоял в пресс-руме, в баре, на телеграфе галдеж. И звать в зал не пришлось никого. Ложи так забили, что опоздавшим пришлось бежать на гостевой балкон. Но если в коридорах и подсобных помещениях было необыкновенно шумно — тут, в зале, стояла такая тишина, что стало слышно, как техники в радиорубке отсчитывают позывные, проверяя аппаратуру.

Подсудимых на этот раз вводят не как обычно — вереницей, а по одному, с некоторыми интервалами. Лица у них напряженные. Они не здороваются друг с другом, а как-то механически рассаживаются на своих местах. Уселись по местам защитники. Заняли свои позиции переводчики. Слышно, как стрекочут кинокамеры. Тишина как бы нагнетается, и, как гром, раздается, обычно почти не фиксируемая ухом фраза судебного пристава:

— Встать, суд идет!

Судьи появляются, как всегда, но и на них смотрят сегодня как на нечто необыкновенное: у лорда Лоренса в руках папка. Обычная, ничем не примечательная папка. Но сегодня на нее направлены все фото — и кинообъективы и глаза всех журналистов. В этой папке приговор, о сути которого не удалось узнать даже всеведущей и вездесущей мисс Пегги, уже примчавшейся сюда бог весть из какого города Европы.

Судьи начинают читать приговор. Он доходит до нас в переводе. Читают долго, по очереди. Сегодня пресса необыкновенно внимательна, и, хотя в констатирующей части приговора говорится лишь о том, что давно все знают, что в той или иной форме уже неоднократно звучало на процессе, все старательно записывают. То и дело поднимаются руки, вызывающие посыльных телеграфных компаний. К концу вечернего заседания чтение приговора еще не закончилось. Закрывая заседание, Лоренс объявляет, что его продолжат завтра с утра. Завтра самое важное — определение персональной ответственности каждого из подсудимых.

Заседание закрыто, и сразу же начинается галдеж. Сыплются предположения: повешение? Расстрел? Пожизненное заключение? Оправдание?

В пресс-кемпе не виданный еще ажиотаж. У стойки бара западные коллеги заключают пари, как это делается на бегах, и Дэвид записывает условия спора.

— Да, от этого приговора многое зависит, — говорит Ральф.

На этот раз он приехал в Нюрнберг в штатском, и темный, похожий на смокинг пиджак со сверкающим накрахмаленным пластроном как-то выделяет его в этой пестрой журналистской толпе. Таня тоже сменила военную форму на строгое черное платье. В нем она походит на одну из чеховских «Трех сестер» — на Ирину, роль которой во МХАТе исполняет Ангелина Степанова. Очень русская, очень интеллигентная и очень озабоченная.

— Что случилось, Таня?

— Ох, не говорите! Сейчас все так сложно. Вы же знаете Ральфа — какой это прямой, несгибаемый человек. С его характером сейчас нелегко.

Плотный кружок журналистов шумит вокруг Пегги. Она только что объявила, что готова переспать с тем, кто сообщит ей резюме приговора.

- — Я предложила это одному, очень осведомленному судейскому. Он ко мне давно неравнодушен.

— Пегги, ну и что же он?

— Свинья. Он сказал, что послезавтра он к моим услугам.

На следующее утро продолжается чтение, и хотя теперь уже объявлено то, что называется на языке юристов формулами индивидуального обвинения, напряжение не схлынуло. Как-то теперь поведут себя обвиняемые? Геринг, четко пройдя к своему месту, даже повозился, усаживаясь поудобнее. Игра? Конечно. Вот прозвучало его имя; Герман Вильгельм Геринг, и он, вздрогнув, инстинктивно прижал к себе наушники... Кейтель по-прежнему прямой, как палка от щетки. Как вошел, сел, так и сидит, как деревянный... Штрейхер сидит, скрестив руки, но взгляд его блуждает, как у сумасшедшего... Голова Функа лежит на барьере, как дынька на грядке, и в глазах у него собачья тоска. Только Гесс, уверовавший, что ему нечего опасаться за свою жизнь, ибо войну он провел на Британских островах, сохраняет или, вернее, демонстрирует полнейшее спокойствие. У него вид пассажира, едущего в трамвае по длинному маршруту и равнодушно поглядывающего в окно, чтобы скрасить путь. Да и воля у него крепкая. Недаром многие из корреспондентов, и в особенности из корреспонденток, говорят, что он гипнотизер и они иногда чувствуют взгляд его черных, глубоко запавших глаз, смотрящих из-под мохнатых бровей-гусениц.

Сенсацией дня становится оправдание трех подсудимых: Фриче, Папена и Шахта. Приставу приказывают освободить их из-под стражи, что он немедленно и делает. Тут мы наблюдаем еще один любопытный штришок. Фриче, прощаясь за руку со всеми подсудимыми, просто не в силах скрыть животной радости. Папен прощается лишь с военными, моряками и Герингом. Высокий, худой Шахт проходит мимо всех с презрительной гримасой на своем бульдожьем лице. «Финансовый гений Гитлера» считает полезным продемонстрировать свое презрение к обанкротившимся политиканам нацизма.

Тут же в пресс-руме освобожденные дают интервью корреспондентам. В интервьюерах недостатка нет. Мы не пошли на эту комедию. И правильно сделали, потому что вскоре происходит вторая сенсация этого дня. Советский судья, голосуя один против трех, высказал свой протест против оправдания Фриче, Палена и Шахта. Его позиция, его особое, очень твердо сформулированное мнение, отпечатанное на машинке, идет по рукам, вызывая интерес не только у наших друзей, но и у наших политических противников.

Итак, Немезида обнажила свой меч, но еще не опустила его. Это произойдет после перерыва, когда Трибунал начнет свое четыреста седьмое заседание.

28. Меч опускается

Итак, мы все записали в блокнотах: «1 октября 1946 года. 14 часов 50 минут по среднеевропейскому времени. Начато последнее, четыреста седьмое заседание».

Скамья подсудимых на этот раз пустует, и как-то очень странно видеть эту, так сказать, оплешивевшую скамью. Наш старый знакомый, комендант Трибунала полковник Эндрюс, хорошо знающий цену тому, что американцы зовут «паблисити», сегодня перед этим заседанием не раз появлялся в пресс-руме. Впрочем, нынче его белую лакированную каску, чеховское пенсне, румяное лицо можно было, казалось, видеть одновременно и в пресс-руме, и в баре, и в коридоре — везде, где появлялись журналисты. Он очень оживлен, общителен и многозначительно таинствен. Нет, нет, он ни слова не говорит о будущем приговоре, хотя, вполне вероятно, и знает его. Он только намекает, что на этом последнем заседании нам предстоит увидеть нечто необычайное.

И вот мы ждем, вытянув шеи и раскрыв блокноты. Суд идет. Все поднимаются, не выпуская блокнотов из рук. Лорд Лоренс оглядывает зал через очки. Слегка кивает. Это, вероятно, сигнал. Дверь позади пустующей скамьи подсудимых, которую мы привыкли видеть как обычную дверь с обычными дубовыми филенками, вдруг бесшумно раздвигается, будто тонет в стене, и оттуда появляется Герман Геринг, конвоируемый военными полицейскими в белых сверкающих касках. Он бледен, лицо его кажется напудренным, а может быть, он и действительно напудрился.

— Ишь, как за сутки сдал, будто высушили, — говорит кто-то сзади меня.

Геринг надевает наушники. В них звучит такой нам всем знакомый голос лорда Лоренса. Он читает приговор в обычной своей манере, без всякой модуляции, но сегодня голос его звучит как гром: «Смерть через повешение». На мгновение «второй наци» Германии вперяет свои светлые оловянные глаза в зал, губы его по привычке начинают кривляться, но он спохватывается, усилием воли снимает с лица гримасу и, сдернув наушники, уходит. Дверь за ним столь же бесшумно задвигается. Очевидно, в этом-то и заключается особый эффект, обещанный полковником Эндрюсом.

Гесс хорошо знает английский. Недаром войну провел на Британских островах, под крылышком герцога Гамильтонского, заботившегося об этом гитлеровском посланце, не очень удачно спикировавшем с неба на территорию его поместья. Гесс, как мы убедились, человек железной воли. Услышав «пожизненное заключение», он не дрогнул ни одним мускулом, и только глаза на его худом лице сверкнули в глубине черных впадин. Он делает почти по-военному — налево кругом и твердым шагом скрывается в дверном проеме.

Риббентроп похож на резиновую куклу, из которой выпустили воздух. Он весь какой-то вялый, мяклый, черты лица заострились, глаза полузакрыты. Узнав, что ему тоже уготована петля, он делает неверное движение, хватается за пюпитр и, поддерживаемый конвоиром, подволакивая ноги, удаляется.

Кейтель — тоже как бы кукла. Но кукла деревянная, негнущаяся. Шагает с подчеркнутой твердостью, марширует, четко переставляя ноги в ярко начищенных сапогах. Что там говорить, держаться умеет... »Казнь через повешение»... Он еле заметно кивает головой, точно бы в подтверждение своих мыслей, и уходит такой же прямой, сосредоточенный, как бы углубленный в себя. Плохим, очень плохим он был солдатом и на процессе держался дрянно, а вот в последние часы сумел-таки собраться. Что там ни говори — рейхсверовская школа.

А вот его сосед по скамье — Иодль, — этот, прослушав смертный приговор, срывает с себя наушники и уходит, злобно бормоча что-то в сторону суда.

Гитлеровские политики и идеологи, те самые, что старались проводить в жизнь мечты фюрера об обезлюживании целых стран и истреблении целых народов, в решающую минуту оказываются совершенной мразью. Розенберг едва стоит на ногах. Ганс Франк, обещавший фюреру освободить Польшу от поляков для динамичных и сильных народов и сделать из подведомственного ему польского населения «котлетный фарш», возникает в дверном проеме, пошатываясь. Он идет, как сомнамбула, натыкаясь на углы пюпитров, и, выслушав все то же «через повешение», драматически всплескивает руками. Потом мы узнаем, что он со страху обмарался.

Юлиус Штрейхер — тот самый главный мракобес, который бросал озверелой толпе обритых наголо девушек за то, что они полюбили еврейских юношей, этот главный герой и организатор нюрнбергских шабашей кажется вовсе помешанным. Глаза его дико вращаются, вены надулись на висках, с губы течет слюна. Омерзительно!

Итак, приговор прочитан. Вот его финал. Геринг, Риббентроп, Кейтель, Розенберг, Кальтенбруннер, Фрик, Франк, Штрейхер, Заукель, Иодль, Зейсс-Инкварт, а заодно не присутствующий на процессе, а предположительно где-то скрывающийся Мартин Борман приговорены к смертной казни через повешение. Гесс, Функ и Редер — к пожизненному заключению. Фон Ширах и Шпеер — к двадцати годам тюрьмы, Нейрат — к пятнадцати, Дениц — к десяти.

Таков итог. Но главное не в них, в этих подручных Гитлера, главное в нацизме, в его идеях. Он обнажен, он предстал перед миром во всем своем страшном безобразии. Люди действительно содрогались, лишались сна и аппетита, как обещал Главный американский Обвинитель Джексон, слушая в течение девяти месяцев страшную повесть о тринадцатилетнем господстве нацизма в большой культурной европейской стране. Повесть эта через прессу и радио стала широко известной народам.

Но приговорен ли нацизм как идеология к смертной казни или лишь к временному заключению — вот на этот важный вопрос пока еще не дано ответа. На него ответит будущее.

А пока что надо записать дату, которая, несомненно, при любом повороте истории останется исторической. Первый в мире международный процесс над главными военными преступниками вынес свой приговор 1 октября 1946 года в 15 часов 40 минут по среднеевропейскому времени.

29. Осиновый кол

...Утром мы узнали, что контрольный совет союзнических армий по Германии, работающий в Берлине, рассмотрел просьбу осужденных о помиловании и отклонил ее.

Собственно, процесс окончен. Нам, журналистам, больше здесь делать нечего. Но пресса не разъезжается. В пресс-кемпе все комнаты заняты, в столовой зале не хватает мест, у стойки бара толкотня. В списке коктейлей красным обозначено новое произведение Дэвида, поименованное «Джон Вуд».

Сержант американской армии Вуд — новая знаменитость пресс-кемпа, чрезвычайно чутко реагирующего на все события. Это кадровый военнослужащий, и прославился он мгновенно тем, что вызвался привести в исполнение приговор Международного Военного Трибунала. Видел я Вуда — невысокий, массивный парень с длинным, мясистым с горбинкой носом и тройным подбородком. Он бойко раздает направо и налево автографы и интервью, охотно улыбаясь, позирует перед объективами, и одному ловкому корреспонденту неведомо уж какими путями удалось даже заснять его с мотком толстой крученой веревки.

Дело, за которое он взялся, нужное, полезное. Может быть, даже не по охоте, а по приказу взялся, но рекламная шумиха, развернувшаяся вокруг него, сделала его безотчетно противным. Коктейль «Джон Вуд» не пользуется спросом. Расторопный Дэвид, всегда чутко улавливающий колебания рынка, вероятно, понял, что переборщил, и быстренько исключил это свое новое творение из рекламного списка.

Казнь назначена на 16 октября. Пресс-кемп гудит от волнения. Была бы воля, все бы мгновенно сорвались с мест и кто в чем был, как золотоискатели у Джека Лондона, ринулись бы на тюремный двор. Но двор этот, где будут приводить приговор в исполнение, невелик. Объявлено, что пресса будет допущена только по заранее составленному списку. Нам, представителям советской печати, отведено всего два места: для журналиста-хроникера и для фотокорреспондента. По нашему общему согласию эти места будут отданы корреспонденту ТАСС — серьезному и образованному журналисту Борису Афанасьеву, безвыездно пробывшему в «нюрнбергском сидении» все девять месяцев, и фоторепортеру «Правды» Виктору Темину, которого нельзя было не послать, ибо в случае отказа он мог скончаться от разрыва сердца.

Темин — фигура в нашей военной журналистике просто-таки эпическая, увековеченная даже во фронтовом фольклоре. Ну кто из бывших военных журналистов не помнит шутки:

Снимок был и сер и тёмен,
Его снимал Витюша Тёмин.

Что там греха таить, в эпиграмме есть доля правды. Зато я, видевший на веку столько первоклассных фоторепортеров, не знаю другого такого, который в случае надобности мог бы сделать снимок в самых невероятных условиях и вовремя доставить его в редакцию, преодолев препятствия, которые были бы не под силу всем трем мушкетерам вместе с д'Артаньяном. Вся журналистская карьера Темина в дни войны состояла из стремительных взлетов и столь же стремительных падений. Его награждали орденами и снимали звездочку с его погон. Его изгоняли из «Правды» и вновь приглашали туда на работу. И всюду за ним хвостом тянулась слава отчаянного неистового репортера. Несмотря на все перипетии своей беспокойной судьбы, он продолжал работать в «Правде» до победного финала войны, всегда готовый положить живот свой за то, чтобы сделать для редакции уникальный снимок.

Исторический момент водружения советского знамени на куполе рейхстага снимало несколько человек. А вот доставить этот снимок в Москву смог один Виктор Темин, Для этого ему пришлось обманным путем умыкнуть самолет у командующего фронтом маршала Г. К. Жукова, человека чрезвычайно сурового и непреклонного. А потом Темин, тоже единственный из фотокорреспондентов, нарушив установленные нормы приближения к месту события, почти в упор снял подписание акта о капитуляции Японии на борту американского крейсера «Миссури», хотя за это чуть было и не был сброшен за борт американскими флотскими офицерами. Он рисковал искупаться в океане вместе с аппаратурой, зато снимок его обошел потом всю прессу. Ну как можно было отказать такому человеку в праве снимать финал Нюрнбергского процесса?

Поэтому дальнейшее я воспроизвожу по рассказам Виктора Темина, исключая из него лишь некоторые натуралистические подробности и очищая язык от образных, слишком уж соленых эпитетов.

Итак, Темин рассказывает:

— Восьмерых нас выделили присутствовать при казни. По двое от каждой нации-победительницы. Ну, собрались мы вместе, и этот самый полковник Эндрюс встретил нас в суде, в особой комнате, куда раньше нас не пускали. И говорит нам этот самый Эндрюс, чтобы во время казни никуда с отведенных нам мест не сходили, не болтали и вообще соблюдали тишину.

Потом по лестнице повёл нас куда-то вниз. Видим — тюрьма. Даже я там никогда не был. Занятно; коридор, двери по бокам, мудреные какие-то замки и лампы светят туда, внутрь камер. Ну и, как полагается, волчки: «Давайте, заглядывайте, господа журналисты...» Не знаю уж, знали ли они, эти одиннадцать, что им сегодня хана, но никакого шухера в камерах не было. Кто читает, кто пишет что-то. Риббентроп, кажется, тот с попом беседовал, а один, должно быть, готовясь спать, зубы чистил...

Ну, прошлись, посмотрели. Потом отбой прозвучал, полковник повел нас из тюрьмы наружу и вывел в небольшое здание, в гимнастический зал, что ли... Там — пусто. Три зеленых эшафота — вроде бы большие ящики — что ли. К ним ведут ступени, я сосчитал — тринадцать ступенек, а сверху спускаются к ним петли. Перед эшафотами места для представителей четырех армий. Сзади — скамьи для переводчиков. А для нас, для прессы, особые столики. Четыре столика. Один из них мы с Борисом Владимировичем Афанасьевым и выбрали. Ну, осмотрели все, полковник повел нас назад: ждите. Ждем. Долго чего-то ждали. Слышали за дверью какую-то беготню, голоса, в общем, шухер какой-то. Нам ничего не говорят. Ждем. Только где-то уж около часа повели нас назад к виселицам. Видим, полковник наш нервничает. Слышим; «Геринг, Геринг...» Что с ним — бежал он, что ли? Но спросить некого. А тут Риббентропа ведут, да не ведут, тащат под руки. Он вроде бы вовсе не в себе. В уме повредился, что ли, от страху. Подняли его на эшафот. Поставили под петлей. Поп тут к нему подошел, пошептал что-то. Этот самый сержант Джон Вуд колпак на него напялил, потом петлю, потом нажал рычаг... Там ведь хитро вешали, не то что гитлеровцы наших. Наденут веревку, нажмут рычаг — и преступник проваливается в люк помоста. Как он там задыхается, не видно, только веревка подрагивает. Этот Вуд подтренировался, должно быть, — ловко это у него получалось; за полтора часа со всеми десятью разделался — мастер. Когда они проваливались, их там снимали с петли, врач констатировал смерть и их клали за занавеской в черные ящики. И каждому на грудь табличку с фамилией. Когда со всеми управились, нас, прессу, пустили посмотреть. Фотографировать разрешили... Смотрим — что такое — вешали десять, а лежат все одиннадцать. И Геринг тут.

Я воспроизвел этот рассказ Виктора Темина — неистового фоторепортера. Что же добавить к этому рассказу? Разве только то, что Герману Герингу удалось-таки избавиться от петли. Как это произошло? Кто помог второму после Гитлера злодею избежать петли, так и осталось невыясненным. На эту тему весь день, с завтрака до ужина, кипел разговорами пресс-кемп. Достоверно известно: после того как полковник Эндрюс объявил подсудимым, что их ходатайства о помиловании отклонены, часов в десять вечера, солдат, наблюдавший за камерой Геринга, обратил внимание, что тот слишком уж неподвижно лежит на спине. Нарушений не было. Руки заключенного, как полагалось по тюремному распорядку, лежали поверх одеяла. Но часовому показалось, что из камеры доносится хрип. Он позвал дежурного офицера, и оба они склонились над уже бездыханным телом. Тюремный врач тут же констатировал мгновенную смерть от отравления цианистым калием.

Как попал яд в тюрьму, которая после самоубийства Лея столь тщательно охранялась? Кто принес ампулу? Это тоже осталось пока загадкой. Есть предположение, что смертоносную ампулу передал Герингу кто-то из адвокатов. А может быть, ее принесла Эмми Геринг, приходившая к мужу на последнее свидание, и передала изо рта в рот при прощальном поцелуе, хотя этого в действительности и не могло быть, ибо супругов разделяла стенка из плексигласа. Не исключено, что это сделал кто-либо из солдат охраны, подкупленный богатыми дружками подсудимого. Все это так и останется неизвестным. Да и так ли уж важно, каким способом умирает тарантул; главное, что он уже никогда и никого не укусит.

Кстати, после вынесения приговора, в Нюрнберге открылся совершенно своеобразный бизнес: распродают веревки, на которых были повешены приговоренные. Оказывается, со средних веков здесь существует поверье: веревка повешенного приносит счастье.

Джон Вуд в награду за свои труды будто бы выпросил у полковника Эндрюса эти самые веревки и тут же бурно начал коммерсовать. Веревку распродают по кускам: длинным, поменьше и совсем коротким, в зависимости от того, кто сколько заплатит. Режут веревку, как колбасу, на ломтики. Такое коммерсование имеет успех, в особенности среди обитателей «Гранд-отеля», где много богатых заокеанских туристов. Появлялись эмиссары Вуда и у нас в пресс-кемпе. Но, говорят, притащили веревку не того диаметра и их разоблачили с помощью того же эталона, с каким Джон Вуд зафиксировался на фотографии. Разоблачили и прогнали. Но, в общем-то, веревочный бизнес развернулся так бурно, что палач, вероятно, вернется на родину состоятельным человеком, а славный город Нюрнберг надолго лишится запасов всех своих веревок. Что ж, любимая поговорка американцев — бизнес есть бизнес.

Обо всем этом и думалось мне, когда наш самолет, сорвавшись с алюминиевых плиток нюрнбергского аэродрома, нес меня домой в Москву. Мы тепло, попрощались в пресс-кемпе с нашими зарубежными коллегами, с людьми разных мировоззрений. У них отличные от наших представления о счастье, а также порою другие методы работы. Но как бы там ни было, эти девять месяцев все мы были хорошими товарищами, и мне было грустно расставаться и с веселым философом Эриком, и с Ральфом, и с его такой русской Таней, не знающей, однако, по-русски ничего, кроме четырех слов: «Здравствуйте», «Хорошо», «Водка» и «Друг», и, конечно же, с шумной, экспансивной Пегги, отпечатавшей на щеке каждого из нас по сочному карминному пятну. И с энергичным полковником Эндрюсом, который все еще горевал, что прошляпил Геринга и дал ему удрать на тот свет от петли, и с долговязым майором Дином, главнокомандующим пресс-кемпа, сказавшим, прощаясь, как мне кажется, искренно: «Я буду часто вспоминать вас, ребята», И конечно же, с Куртом, подарившим мне на память салфеточку, вышитую крестиком его матушкой, которая изобразила на ней «Гот мит унс» — «С нами бог», не зная или по простодушию своему позабыв, что точно такие надписи были на поясах гитлеровцев, рвавшихся по нашей земле к Москве. Впрочем, у достойной фрау Клары был, конечно, свой добрый, вполне миролюбивый домашний бог.

И вот с высоты нашего военно-транспортного самолета, где мы, корреспонденты, сидели меж ящиков и тюков с каким-то судейским, возвращаемым на родину добром, я как бы окидывал все эти девять месяцев, начиная с того дня, когда Георгий Димитров говорил свои пророческие слова о предстоящем процессе, до финала этого процесса, о котором рассказывал нам великий и непобедимый Виктор Темин.

И вдруг мне вспомнился Сталинград. Мерзлый подвал какого-то сотрясаемого разрывами дома, на участке, обороняемом гвардейской дивизией под командованием сталинградского героя Александра Родимцева. Конец ноября. Из-за Волги дует острый северный ветер — сиверко. Стены подвала заиндевели и белеют во тьме гроздьями инея. Из дальнего угла слышатся стоны раненых. Их некуда отсюда увозить. По Волге густо идет сало, и редко какому катеру удается пробиться сквозь эту движущуюся ледяную кашу. Лежу в углу на каком-то тюфяке и, натягивая на себя полушубок, пытаюсь уснуть. Пытаюсь — и не могу. Очень уж тихо. А тишина на этой узкой полоске земли, между рекой и немецкими передовыми, где ухо привыкает к почти непрерывной стрельбе, — плохой, тревожный признак.

Лежу и вижу поодаль стол. Массивный письменный стол на тигровых лапах, который неведомо как попал в этот подвал. Коптит «катюша» — светильник, сделанный из сплющенного снаряда. У стола — худой человек с угловатым, нездорового цвета лицом, с большими глазами, глубоко запавшими в темные провалы орбит. Не снимая полушубка, он что-то старательно пишет. Он пишет в красных книжечках, лежащих перед ним двумя неровными стопками. Напишет и переложит из одной стопки в другую. Потом, сложив ладони, дует в них, грея окоченевшие пальцы. И опять за работу. Я знаю, что это секретарь парткомиссии — болезненный и какой-то очень штатский на вид человек.

Вот он окончил работу. Собрал свои книжечки. Хлопнул крышкой железного сундучка. Мягко ступая в валенках, подходит ближе ко мне и, поправив на мне съехавший полушубок, простуженным голосом спрашивает:

— Не спите? Да, что-то тихо сегодня... Затихли, значит, чего-нибудь затевают.

Некоторое время сидит молча. Сухо покашливает. У него что-то с легкими, он об этом никому не рассказывает, но по тому, как кашляя, он старательно отворачивается, а отхаркивать мокроту уходит в дальний угол подвала, все понимают, что это «что-то» очень серьезное. Прокашлявшись, он возвращается ко мне.

— За эту неделю выбыло из партии, вернее, партия потеряла в нашем полку одиннадцать коммунистов, А приняли знаете сколько? Шестнадцать. Одиннадцать и шестнадцать — вот какой счет. — Он опять надсадно закашлялся, встал, вышел из подвала, сплюнул за дверью и вернулся на прежнее место. — Я ведь по гражданской своей профессии — историк. И вот теперь частенько думаю, сколько разных партий существовало с античных времен. Росли, крепли, множились, когда волна удачи и конъюнктуры несла их вверх, когда принадлежность к ним сулила карьеру и земные блага. Но стоило судьбе повернуться к ним, к этим партиям, спиной, они сразу же начинали хиреть, таять и вовсе разбегались — Сколько такого помнит история!

А у нас, впервые, с тех пор как мир существует, это я вам как историк говорю, у нас — наоборот... Вот сейчас — уж куда тяжелее: Ленинград в блокаде от голода вымирает, немцы вот они, у самого волжского берега, да где, в центре России. Половину нашей промышленности забрали, шесть республик под ними, голод, холод, бесприютица, а партия вон она как растет. Одиннадцать с честью погибли в бою, а шестнадцать подали заявления. Как? А? 06 этих цифрах не говорить, а песни петь надо...

И вот на пути из Нюрнберга в Москву я вспомнил этот давнишний разговор в подвале разрушенного сталинградского дома в самые тяжкие дни битвы за этот город. Рельефно так представился мне и этот заиндевелый, продуваемый сиверко подвал, и стоны раненых, и хриплый, глухой голос секретаря парткомиссии, и худое, болезненно румяное лицо его с большими горящими глазами. Вспомнилось, как бились мы, советские люди, за нашу землю, за наши идеалы, как беды всякий раз сплачивали нас вокруг нашей партии, как перед решающим смертным боем солдаты подавали заявления: «Идем в атаку, считайте меня коммунистом», как с кличем в честь своей партии грудью загораживали амбразуры дзотов и как юная московская школьница с петлей на шее бросала вооруженным врагам слова ненависти и презрения, слова веры в победу своего народа.

А Нюрнберг? Среди всех восемнадцати подсудимых, представляющих высшую иерархию национал-социализма, не нашлось ни одного, который бы сказал хоть одно-единственное слово в защиту идей, во имя которых они истребили миллионы людей и опалили войной всю Западную Европу, Даже в последних словах своих, когда в затылок им уже дышала смерть, они лгали, изворачивались, представляли себя обманутыми, и партия их, перед силой которой еще недавно трепетали соседние народы, исчезла, рассеялась, как ядовитый туман. Во всяком случае сейчас, в эти дни, хотя прав, конечно, Ярослав Галан, сказавший мне как-то, что злое семя может и десятки лет пролежать в земле, ожидая подходящей погоды.

Так, по пути в Москву, раздумывая и сопоставляя, я все больше понимал, как же был прав Георгий Димитров, этот гордый сокол коммунистического мира, заранее предвидя и ход и результат процесса. Действительно, ворон ворону глаз не выклевал. Финансовый гений Гитлера — Ялмар Шахт, проложивший ему путь к власти, крупнейший международный шпион Франц фон Папен, ближайший соратник доктора Геббельса Ганс Фриче, ведавший околпачиванием масс в газетах и по радио, — все-таки на свободе, спасенные судьями империалистических держав. Но сам процесс, его законы, его логика, его материалы и выводы разоблачили всю низость, всю гнусную и страшную сущность идей нацизма, прозвучал грозным предостережением человечеству...

Эти последние записи я делаю дома. В соседней комнате стучат каблучки жены. Моя мама убеждает внучку есть кашу, чтобы вырасти красивой и здоровой. Сын сидит на противоположном конце обеденного стола и, должно быть, копируя меня, что-то пишет в тетрадке огромными буквами. Впервые за пять лет на мне не сапоги, а домашние туфли на меху, которые, как некий символ, как семейный талисман, жена возила с собою даже в эвакуацию. С улицы доносится дребезг московского трамвая, скрежет его колес на повороте. За окном Москва, моя Москва. И все, что я видел и слышал за эти последние девять месяцев в далеком немецком городе, представляется отсюда страшным кошмаром, который хочется поскорее забыть. А забывать его нельзя.

Нет, нельзя.

Нюрнберг. 1945–1946 гг.
Москва. 1967–1968 гг.
Содержание