Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть вторая.

Наказание

1. Вурдалаки из Дахау

Ну вот, рождественское путешествие по Западной Европе осталось позади и вспоминается как некий полузабытый сон. Хотя елка, освобожденная за праздничные дни от самых привлекательных своих украшений, все еще стоит в парадной гостиной на третьем этаже, все уже окунулись в судебные будни.

Снова страница за страницей листается книга чудовищных преступлений. Западная Европа, как мы видели, все-таки дама легкомысленная. Беда прошла — и ладно. Хотя еще голодно, хотя разрушения, принесенные войной, пока что кое-как стыдливо окружены заборами, заклеенными афишами, там все-таки мало кто вспоминает о том, что всего восемь месяцев назад по улицам порабощенных столиц шагали германские солдаты, свирепствовали филиалы гестапо, а лучшие сыны этих стран дрались в подполье, с надеждой следя за гигантским единоборством, которое вела Красная Армия с главными силами их врага.

Но вот здесь, в центре Европы, перед судом, представляющим народы земли, проходят чередой нацистские преступления, равных которым человечество не знало, и кажется им, этим преступлениям, нет конца. Я уже записывал, что в системе эсэс даже самые гуманные человеческие профессии трансформировались в полную свою противоположность. Так было и с профессией врача. В пещере близ города Халлейна американскими военными властями был обнаружен замурованный в камни сейф Гиммлера, и среди папок этого тайного архива оказались сочинения на медицинские темы, которые и в гитлеровской Германии хранились, что называется, за семью печатями. Их раскрыли, перевели и вот сейчас читают суду. Об этих извергах в белых халатах и гудит сейчас на разных языках наша вавилонская башня, именуемая пресс-кемпом.

Нас с Сергеем Крушинским эти материалы не очень удивляют. Мы познакомились с этими изуверскими экспериментами задолго до того, как их здесь обнародовали, и уже писали о них в своих газетах. Это было, когда войска Маршала Советского Союза И. С. Конева, наступая через Западную Польшу, вслед за Краковом освободили Освенцим — самую большую фабрику смерти из всех, какие создал гитлеризм. В это утро мы выпросили в штабе фронта связной самолет, вдвоем втиснулись в одноместное гнездо заднего сиденья и по пути с нетерпением следили по карте за маршрутом. Об Освенциме в штаб фронта уже пришли жуткие вести. Не терпелось все скорее увидеть самим, и нам казалось, что самолет летит слишком медленно.

И вот наконец мы у массивных железных ворот, на которых знаменитая надпись: «Арбейт махт фрей» — «Труд делает свободным». Лагерь недавно отвоеван. Сутолока. Но командованию нашей танковой части, занявшей эти края, уже удалось сколотить из освобожденных что-то вроде лагерного комитета. Прилетевший из Штаба фронта подполковник Борис Николаев, высокий бледный мужчина с прищуренным от контузии глазом, с помощью этого совета из лагерников немного разобрался в обстановке. Кое-как наладил питание. Расставил по блокам присланных сюда военных врачей. Сколачивает охрану, чтобы предотвратить диверсии и задержать всех этих больших и малых фюрерчиков, командиров колонн, штубовых (надзиратель в блоке бараков концлагеря), палачей из газовых камер и крематориев, которых понемногу вылавливают из тайных щелей. У Николаева много дел. Его рвут на части. А тут, еще корреспонденты свалились на голову.

Мы с ним старые друзья, с этим Николаевым. Еще с Калининского фронта. Но сейчас он только сипит сорванным голосом:

— Братцы, не до вас, сами видите, что здесь. Смотрите и пишите. Вот попросите товарища Антонина быть вашим Вергилием. Товарищ Антонин, очень прошу вас, проведите их по всем кругам здешнего ада.

— И тот, кого Николаев назвал Антонином, ведет нас по этому громадному лагерю. Он — чех, бывший профсоюзный работник из Кладно. Старый коммунист. Бывал до войны в Москве, хорошо понимает и сносно говорит по-русски. Сейчас Антонин что-то вроде комиссара в антифашистском комитете. У Антонина бледное, как бы все состоящее из уголков лицо, большие уши. Весь он так костист, что широкий полосатый костюм развевается на нем на ходу, но глубоко запавшие глаза светятся энергией. Он, он знает, что нужно здесь видеть корреспондентам! Он сам пописывал когда-то в «Руде право». И он показывает нам огромные амбары, до крыши набитые обувью сожженных, где в грудах соседствуют тяжелые башмаки рабочего с изящными женскими туфельками и крохотной пинеткой, снятой с ножки ребенка. Ведет в другие амбары не меньшего размера, где горы человеческих волос — и лежащих навалом, и рассортированных по длине и колерам, и уже упакованных в тюки для отправки на фабрики.

Потом мы останавливаемся перед продолговатой грудой каменных развалин.

— Тут было самое страшное, — говорит Антонин. — Лаборатория, где врачи и фармацевты экспериментировали на людях. Это было большим секретом. Тщательно охранялось. Те, кого брали для опытов, жили отдельно и никогда уже потом не возвращались живыми. Их по ночам уводили прямо в крематорий. И жили они вон там, — он показывает на другую массивную развалину... — Врачей, делавших опыты, привозили и увозили в машинах с завешанными стеклами...

Когда стала слышна ваша канонада, оба эти здания взорвали. Всех, кто подвергался экспериментам, убили и успели сжечь. Мы несколько раз делали по радио объявления, просили зайти к нам тех, кто побывал здесь. Никто не пришел. Тайна, полная тайна, и только по слухам можно судить о том, какие страшные тут производились эксперименты.

И вот тайна раскрылась. На этом заседании мы с Крушинским сидим рядом и, затаив дыхание, узнаем о том, до чего тогда в только что освобожденном Освенциме ни подполковнику Николаеву, ни умнейшему Антонину так и не удалось докопаться. Архив Гиммлера, добытый в пещере Халлейна, срывал покров с тех страшных тайн. Среди бумаг начальника гестапо и шефа эсэс найдены доклады ученых извергов, экспериментировавших на людях в этих особо секретных корпусах концентрационных лагерей.

Узнали мы и о новой сатанинской отрасли медицинской науки, которая в гитлеровское время родилась и получила довольно широкое развитие в стране Коха, Вирхова, Лефлера. — Узнали и о самом зарождении этой отрасли. Произошло это осенью 1941 года в Италии, в здании немецкого посольства в Риме, где за дружеской чашкой кофе у посла фон Мекензена встретились знатные визитеры — министр здравоохранения Италии граф доктор Леонард Конти и пожилой ученый профессор доктор Клаус Шиллинг — деятели малярийной комиссии при Лиге наций. Разговаривая о том о сем, стали толковать о трудностях Муссолини в Африке, об эпидемии лихорадок, поражающих итальянских солдат экспедиционного корпуса. В то время нацистская верхушка уже готовила вторжение войск генерала Роммеля, и африканские лихорадки заранее беспокоили немецкое командование.

Будто бы невзначай граф Конти мягко упрекнул Шиллинга в том, что наука отстает от жизни и искания в области борьбы с лихорадкой ведутся не в должном темпе. Смущенный ученый стал оправдываться: время — де военное, трудно стало с подопытными животными — кроликами, собаками, морскими свинками. И тут граф Конти подкинул ему идейку, — а люди? Столько отличного, подопытного материала находится в концентрационных лагерях. Оправдалась пословица — с кем поведешься, от того и наберешься. Немецкий ученый с мировым именем, получивший когда-то из американского фонда Рокфеллера премию за борьбу с малярией, клюнул на этот посул. Люди? Великолепно! Как это ему раньше самому не приходило в голову. Отличная мысль. Одним выстрелом убиваются два зайца: сокращаются расходы на подопытных животных и оправдываются расходы на кормежку и содержание лагерников и военнопленных.

Идея, одобренная обеими сторонами, была сразу подхвачена. В Вейндкунене собирается научная конференция, происходящая, разумеется, в строжайшем секрете. Начальник медицинской службы войск эсэс, доктор Гравитц предлагает Шиллингу на выбор любой из концентрационных лагерей Германии. Профессор называет, Дахау, один из самых старых лагерей. Рядом Мюнхен с его медицинскими институтами, университетский город с отличными лабораториями. Медицинская наука. В районе лагеря молниеносно воздвигается здание, получившее скромное наименование «филиала медицинского института». Доктор Шиллинг сам выбирает среди заключенных несколько сот человек, которые кажутся ему подходящими для его опытов, и начинает заражать их всеми видами африканских лихорадок. Так зарождается изуверская отрасль медицины, получившая впоследствии у гитлеровцев широкое развитие.

Были времена, когда немецкая медицина гордилась тем, что тот или иной ученый сам прививал себе болезнь, чтобы на себе проверить действие изобретенного им лекарства. Эти случаи до сих пор с благодарностью вспоминает история медицинской науки. Нацизм и это святое дело поворачивает обратной стороной — и вот престарелый ученый, почетный доктор многих иностранных академий хладнокровно заражает болезнями здоровых молодых людей, сам не дрогнувшей рукой вводит им в вены фенол и потом хладнокровно наблюдает агонию, фиксируя минуты и секунды различных ее стадий.

Из сотен, подвергнутых подобным экспериментам, удалось выжить лишь одному. Это ксендз из Польши по фамилии Михайловский. Он случайно избежал крематория. Он и повествовал от имени сотен и тысяч жертв доктора Клауса Шиллинга о последних опытах преступного профессора.

А между тем из-за спины Шиллинга выплывает еще более зловещая фигура доктора Зигмунда Рашера, его достойного ученика в области сатанинских опытов, развившего дело Шиллинга, превратившего его скромную лабораторию в целый комбинат этой «медицины наоборот». О, эта фигура еще более колоритная и еще более характерная для нацистских нравов! Рашер был профессором авиационной медицины в Мюнхене. Он был гауптштурмфюрером войск эсэс, считался другом Гиммлера и потому пользовался его могущественным покровительством. Жена Рашера, певичка кабаре Нина Диль пользовалась симпатией всесильного владыки гестапо, жила с ним, имела от него ребенка. Эта связь открывала перед Рашером ничем не ограниченные возможности.

Сначала он разрабатывал проблему пребывания живого организма в разреженной воздушной среде, предвидя полеты в стратосфере и в субстратосфере. Он попросил своего, так сказать, «родственника» отпустить ему побольше человеческого материала для «очень важных для рейха опытов спасения жизни наших летчиков на больших высотах». Люди были отпущены в изобилии. И вот в Дахау, при так называемом сверхсекретном блоке № 5, где велись уже эксперименты на людях, был построен специальный корпус со стальными герметическими кабинами, в которых были вмонтированы смотровые окошки. Туда вводили человека или группу людей. Начиналось экспериментирование с пониженным давлением. Воздух постепенно откачивали, и человек начинал как бы распухать от внутреннего давления во всем теле и в черепе. Откачка проводилась до тех пор, пока сосуды не лопались и люди не падали замертво. Доктор Рашер и его ассистенты Руф и Румберг в смотровые окна следили за поведением умирающих жертв, за агонией, а потом еще теплые трупы с внутренностями, разорванными давлением, клали на столы, вскрывали и начинали изучение.

И это повторялось снова и снова. Характерная черта — Нина Диль нередко посещала эти опыты, фотографировала эти эксперименты, стараясь увековечить для своего любовника труды своего мужа. Сколько людей при этом погибло, точно прокуратуре подсчитать не удалось. Много, очень много. На основе многочисленных экспериментов, где бесконечно в разных вариантах повторялось одно и то же, и родился труд с циничным названием «Опыты спасения жизни на больших высотах», который Гиммлер счел за благо хранить в своей тайная тайных. А фельдмаршал Мильх, которого эта работа привела в восторг, в пышных фразах выразил автору благодарность за этот «успешный эксперимент».

Вскоре тот же Мильх поставил перед Рашером другую «проблему». Под ударами советских и английских истребителей немецким летчикам приходилось все чаще падать в холодные северные моря. Иногда их спасали живыми, и они умирали уже в лодке. Мильх ставил задачу найти возможность отогревать человека, долгое время пробывшего в ледяной воде. Сказано — сделано. Экспериментальные работы развились особенно широко. Рашер потребовал подмогу. В секретный пятый блок Дахау приезжают из Киля профессор Хольц Локар и из Инсбрука — Ярек, из Мюнхена — известный патологоанатом доктор Зингер.

Началась новая серия изуверских исследований. Зимой в ванны, поставленные во дворе, опускали заключенных и совсем нагих, и в простой одежде, и в летных комбинезонах. В ванну бросали лед, вода начинала замерзать. Ученые с секундомерами в руках, введя в живое тело испытуемых особого устройства термометры, следили за понижением температуры и конвульсией жертв. За судорогами, за онемением мышц, за тихой агонией и, наконец, смертью. Множеством экспериментов они установили — для охлаждения тела до критической температуры в двадцать девять градусов требовалось семьдесят-девяносто минут, но смерть же наступает еще через час — при температуре между двадцатью четырьмя и двадцатью пятью градусами. Дальше, как и полагается, в научном труде, перечисляется вереница примеров. Протоколы испытаний... Ученые выводы. Отмечается исключительный случай, когда среди массы испытуемых оказался субъект, которого температура, доведенная до двадцати шести и пяти десятых градусов не умертвила, который преодолел этот намеченный учеными смертный барьер. Чтобы умертвить этого могучего человека, пришлось морозить его еще восемьдесят минут. За его агонией профессора наблюдали с особой тщательностью. Его жизненная сила поразила их, привела в восторг, но они все-таки прикончили его «во имя науки».

В этих опытах жертву доводили до смертельного исхода не всегда за один прием. Параллельно велись работы по изысканию способов отогревания. В этой серии тело испытуемого, уже лишенное признаков жизни, подвергали разным способам отогревания. Пробовали спирт, возбуждающие препараты, тепло постели, тепло солнца и даже... тепло женских тел. На эту мысль Рашера натолкнуло какое-то древнегерманское сказание, согласно которому юная дева отогрела какого-то замерзшего воина. Ну что же, и это стоило попробовать, и доктор Рашер выписал для опыта из женского лагеря в Равенсбруке четырех молодых цыганок.

Людей морозили и отогревали, доводили до смертного состояния и возвращали к жизни. Но в финале, во всех, абсолютно во всех случаях была смерть. Чех Антонин из Освенцима был прав — ни одного человека не выпускали живым после этих опытов. Отчет Рашера, опять-таки проиллюстрированный фотографиями, сделанными его женой, снова привел в восторг фельдмаршала Мильха. Он письменно благодарит экспериментаторов и коменданта Дахау, «сделавших благородное и гуманное дело во славу рейха».

Но война на Востоке приобретала для Гитлера все более крутой оборот. Провалившаяся под Москвой зимняя кампания, разгром под Сталинградом, огромные жертвы, понесенные от русской артиллерии, которые гитлеровцы переадресовывали за счет русских морозов, выдвигает перед изуверами проблему «спасения человеческого организма, пострадавшего от замерзания». Начинается третья серия еще более изуверских опытов. Заключенных раздевают донага и кладут на землю в снег. Потом, доведя до состояния окоченения, вносят в комнату и начинают отогревание разными способами. Но тут размаху опытов помешал мягкий климат Баварии. Для того чтобы человека проморозить до бесчувственного состояния, уходило слишком много времени, да и не на Западном фронте вставала эта проблема. И вот лабораторию доктора Рашера переводят поближе «к соответствующим климатическим условиям в восточном пространстве». В секретный блок Освенцима.

Мы с Крушинским переглядываемся. Так вот кто там злодействовал, вот чего нам не удалось увидеть и что лежало тогда в руинах. Впрочем, Рашера мы бы все равно там схватить не могли. Советское наступление за Вислой развивалось безудержно, и дальновидный Гиммлер поторопился под каким-то предлогом, в чем-то таком их обвинив, расстрелять Зигмунда Рашера и его супругу — опереточную диву Нину Диль. Он перестал быть честолюбивым, и лишние свидетели его «подвигов» были ему уже не нужны...

Внизу, в «русском крыле» судебного помещения, мы взволнованно говорим об этой окаянной «медицине наоборот». Ведь ничего подобного человечество еще не знало даже в самые черные дни глухого средневековья.

— Кошмарно... Чудовищно... Непостижимо... — рубит взволнованный Всеволод Вишневский, ставя после каждого слова жирную точку, какими вообще богата его речь. — Нюрнберг — он ведь всегда славился своими палачами... Седое средневековье... Железная дева — Стальные башмаки... Венец Иисуса... Все это здешнее, но такого... Ужас... Кошмар... Бред...

— Мефистофель в роли Фауста, — комментирует западноукраинский писатель из Львова Ярослав Галан, человек очень образованный, очень молчаливый и замкнутый.

— Что вы, батенька, зачем вы таким сравнением обижаете веселого, энергичного немецкого черта, — отзывается Леонид Леонов. — Да Мефистофеля бы стошнило от всего этого. Вурдалаки — вот кто они. У вас в украинском языке есть такое слово — «вурдалак»?

— Да, есть. Вурдалаки есть у всех славянских нароров, — столь же серьезно, академическим тоном отзывается Галан. — Да, вы, пожалуй, рекомендовали более уместное сравнение,

К стыду своему, я не знаю этого слова. Слышал в детстве. На фабрике «Пролетарка», где я вырос, оно ходило как ругательство без особого смысла. И вот Галан, этот замкнутый, одинокий, но, как мне кажется, в глубине души очень добрый человек, начинает терпеливо объяснять.

— Вурдалак — это обязательный персонаж древнеславянской мифологии. Это великий грешник, проклятый людьми и богом, которого не принимает могила. В темные, безлунные ночи он встает из земли, бесшумно прокрадывается в селения и выпивает у спящих кровь, прокусывая им горло. Насосавшись человеческой крови, он может даже на некоторое время вернуть себе прежний облик. В Закарпатье гурали до сих пор верят, что избавиться от вурдалака можно, лишь загнав в новолунье ему в могилу осиновый кол, — заканчивает Галан свои пояснения.

— Загоним кол... Пришьем к земле... Истребим... Всех истребим... — говорит Вишневский, посылая сквозь зубы слова, как пули, и стучит кулаком по столу. — Цивилизованные дикари, мы загоним в вашу могилу осиновый кол... Загоним по самую маковку.

«Осиновый кол» — вот как я озаглавлю свою следующую корреспонденцию.

2. Мы опускаемся в преисподнюю

Все эти дни мысли наши вертятся вокруг Дахау. Снова и снова смотрим на карту Баварии. До Мюнхена километров полтораста. На наш военный счет рукой подать. Ну а лагерь, где проводились все эти изуверские эксперименты, оттуда совсем недалеко. Дорога отличная, как, впрочем, и все современные немецкие дороги. Весь вопрос в машине. Курта этот чертов американский капитан лишил права выводить машину за черту большого Нюрнберга. У тассистов и радиокомитетчиков машины в постоянном разгоне. Где ее добыть, машину?

И вот сегодня счастье, что называется, упало прямо к ногам. Во время завтрака подошли чехи Висент Нечас и Ян Дрда — чудесный толстяк с большой головой, увенчанной львиной гривой, и, будто прочитав мои тайные мечты, говорят:

— Мы тремя машинами с нашим генеральным юристом собираемся в Дахау. Тремя машинами. Хочешь с нами? Три места будет.

Хочешь! Надо ли об этом спрашивать. Мы с Николаем Жуковым давно уже подружились с этими славными ребятами. Отличная компания, да и Дахау сам по себе для репортера сильнейший магнит. Решаем ехать втроем: Жуков, Михаил Долгополов и я.

Чехословацкая делегация ездит в отличных «Татрах» — машинах несколько странного, какого-то рыбьего вида, но сильных, выносливых, с мотором, размещенным позади, отчего его шум совершенно не слышен. Толстый, квадратный Дрда садится на переднее место, высокий Нечас усаживается с нами. Кстати, в нашей делегации его зовут «Старушка». И вот почему. Как-то, кокетничая с нашими девчатами-переводчицами, этот цветущий мужчина хотел им сказать; «Ну, что вы, я уже старик», а выговорил: «Я есть старушка». С тех пор это к нему так и прилипло.

Машины легко срываются с места и, набрав ход, начинают распутывать улицы Нюрнберга, ловко лавируя меж руин. Вот они вырвались из зоны развалин и, оставив город позади, выходят на великолепный рейхавтобан, по которому когда-то машины шли шестью потоками.

Отличное это шоссе уже вытаяло из-под снега и пусто, как театральный зал ночью. Лишь изредка увидишь на обочине подводу на толстых, накачанных воздухом шинах, влекомую массивной, долгогривой лошадью, или обгонишь велосипедиста, старательно крутящего педали. Местность кажется вымершей. Но поля, уже вышедшие из-под снега, отлично обработаны, и ранние здешние жаворонки звенят над ними. Февраль тут похож на наш апрель. Снежок лежит кое-где по лощинкам. Земля, напоенная влагой, отчаянно пахнет весной и лишь на ночь покрывается слоем ледка. И хотя до того, как раскроются почки, еще далеко, деревья днем кажутся подернутыми какой-то лиловой прозрачной дымкой.

Проезжаем несколько придорожных трактиров. Собственно, выпить кружечку пива было бы сейчас, ради воскресного дня, как раз впору. Но Нечас, посмеиваясь, многозначительно мотает головой:

— Минуточку терпения.

И вот вдали показывается трактир, возле которого, как лошади у коновязи, тесно толпятся машины; американские, английские, французские и наши. Ну да, и наши — вон два ЗИСа с флажками Трибунала на радиаторах. Что такое? Почему такой большой съезд? Нечас останавливает на минутку машину перед большим самописным плакатом, установленным возле дороги. На плакате — рука, указующая на трактир, и ниже надпись:

ЗДЕСЬ НИКОГДА НЕ ОСТАНАВЛИВАЛИСЬ — НИ ФРИДРИХ ВЕЛИКИЙ, НИ БИСМАРК, НИ ГИТЛЕР, НИ РУЗВЕЛЬТ, НИ ЧЕРЧИЛЛЬ, НИ СТАЛИН, НО ЗДЕСЬ ВСЕГДА ХОРОШЕЕ ПИВО И МНОГО ВЕСЕЛЫХ ЛЮДЕЙ. ЗАЙДИТЕ И УБЕДИТЕСЬ!

Как видно, в желающих убедиться недостатка нет. Поскольку головная машина тоже остановилась, нам и бог велел. Пиво оказывается очень посредственным, жиденькое, как и везде здесь, но оно точно бы освещено остроумием необычного приглашения, и к стойке трудно протиснуться. Пьем, закусываем захваченными в дорогу сэндвичами и движемся дальше. Здесь Германия целехонькая, почти не поврежденная, чистая, аккуратная, и трудно даже заметить хотя бы примету недавно отгремевшей страшной войны.

Красавец Мюнхен со своими вековыми парками, прудами, широченными улицами был не раз накрыт авиацией союзников, но пострадал куда меньше, чем Нюрнберг. Он напоминает благородного мужчину не первой молодости с седыми висками. Только, как разорванное кружево, висит разбомбленный мост, да тут и там руины, окруженные аккуратными заборами.

Минуем Мюнхен и берем курс на Дахау. Тут и там живописные деревни. Островерхие постройки с черепичными шапками и белыми стенами, перечеркнутыми бревенчатыми прожилками. Большие фольварки, помещичьи дома, прячущиеся в старинных парках. Но вот указатель: «Дахау». Около указателя сложенный из мешков четырехугольный дзот с амбразурами на все четыре стороны. В амбразурах темнеют пулеметные стволы. Проволочные заграждения из спирали Бруно. Нитка полевого телефона бежит по зеленеющим полям. Ага, недавний побег эсэсовцев научил-таки кое-чему. Короткий разговор с часовым контрольного поста: да, из штаба дивизии звонили. Пожалуйте ваши документы. На чехах форма западного образца, по их документам лишь небрежно скользят глазом. Наша, не виданная ими еще здесь советская форма вызывает настороженность и любопытство. Из дзота появляется лейтенант. Похоже, что его только что разбудили. Еще раз проверяет документы, звонит кому-то по телефону. Потом подходит к генеральному юристу, берет под козырек: «Можете следовать».

С железных ворот лагеря еще не снята выведенная из кованого железа надпись: «Каждому свое». Говорят, это остроумие самого фюрера. Снова повторяется еще более длительная процедура проверки документов. Нам приказывают оставить машину и следовать пешком. Видим высокого, толстенного подполковника, с трудом втиснувшего себя в щеголеватую форму караульного образца. Да, да, он, конечно, предупрежден о столь знатном визитере, как генеральный прокурор, и просит извинения за то, что не встретил у ворот. Дела, дела, столько дел... Легко ли быть комендантом такого огромного лагеря!

Подполковник ведет нас в дом коменданта, в то самое помещение, которое служило кабинетом его нацистскому предшественнику, — большую комнату, обставленную громоздкой мебелью. Здесь, видимо, ничего не изменилось. Только вместо гитлеровского портрета висит портрет Трумэна, а в углу, на специальной подставке вместо нацистского знамени стоит звездно-полосатый флаг. Знакомый вопрос;

— Чай? Кофе? Виски? Вермут?

Сидим, потягиваем кто что. В лагере сейчас преимущественно эсэсовцы. Сколько? К сожалению, он не может сообщить цифры. Много. По нормам лагеря. Питание хорошее, согласно Женевской конвенции — солдатский рацион. Администрация заботится о времяпрепровождении заключенных. По субботам и воскресеньям — концерты, три раза в неделю кино. На рождество приезжали даже артисты из Мюнхена. Можете спросить любого лагерника, можно ручаться: он скажет, что доволен... Эсэсовцы? Ну что ж, они ведь тоже были солдатами. Америка — демократическая, гуманная страна, она заботится о всех военнопленных.

У нас, которые уже столько прослушали о зверствах эсэсовцев, от подобной заботливости, как говорится, шерсть встает дыбом. Даже высокий чехословацкий гость, славящийся среди юристов своим хладнокровием, слушая эти рассказы коменданта, начинает нервничать. Он резко отодвигает бокал с виски и встает:

— Может быть, вы будете так любезны показать нам лагерь?

— Вас, конечно, интересует пятый блок? Сейчас он всех интересует, но, увы, его нет. Они взорвали его, когда гусеницы наших танков загрохотали по дорогам Баварии.

Комендант показывает нам основательно подорванное бетонное здание, от которого остались только груды кирпича и концы изувеченной железной арматуры. Лагерь же целехонек. Чистота, порядок. Только состав изменился. Вместо живых скелетов в полосатых куртках и штанах, каких мы с Крушинским видели в Освенциме, здоровенные, откормленные, ражие молодцы в своей черной форме. Разве только знаков отличия и различия нет, да и некогда щегольские сапоги поизносились.

— Тебе не кажется, что этих эсэсовцев здесь для чего-то берегут? — спрашивает Жуков, по обыкновению делая на ходу какие-то зарисовки. — Ведь это подумать — такая «забота о людях».

— Черт их знает, этих американцев. Войну-то они только из окон своих машин и видели. Откуда им взять благородный гнев?

При приближении нашей группы эсэсовцы, находящиеся поблизости, вытягиваются, что называется, едят глазами начальство, и подполковник отвечает им, небрежно бросая руку к пилотке.

— Дом отдыха имени Трумэна, — говорит Ян Дрда.

Он жил в оккупированной Праге, видел эти черные мундиры в действии, и ему, как и нам, сейчас не по себе.

Блок № 5 администрация лагеря успела взорвать, а вот, так сказать, цех смерти взорвать не успели или забыли. Здесь все как было. Комната для отрубания голов, которое применялось к немецким антифашистам. Чистая, светлая, облицованная кафелем комната, с гладкими, покатыми полами, наклоненные желоба для стока крови, шланги со сверкающими наконечниками, чтобы смывать эту кровь в желоб. Другая комната, где вешали. Эта — побольше. Под потолком изогнутый рельс. На нем на колесиках блоки с петлями. Несколько блоков. Темный пюпитр для представителя прокуратуры, следившего за повешением. В углу — кафедра для священника. Рационализация производства, своего рода конвейер. Вешали. Констатировали смерть. Прямо в петле катили по рельсику в другую комнату, а тем временем выползал другой блок с другой петлей. И наконец, третья комната, уже не столь технически оборудованная — помещение для расстрелов. Оно в виде приемной врача. Всяческие приборы для измерения силы, кубатуры легких, объема грудной клетки. И роста. Да, и роста. Человек вставал на площадку этого прибора прижатого к стене, приникал головой к измерительной линейке и в это мгновение через отверстие в стойке получал пулю в затылок. Противоположная стена, за занавесочкой, была выложена толстой резиной, чтобы пуля, пробив голову, не давала рикошетов.

Цеха смерти. Конвейер смерти. Все продумано до последней гайки. Но это все уже устарело. Что значит все это хозяйство по сравнению с освенцимскими «газовнями», где за пятнадцать минут уничтожалось разом до тысячи человек!

Наконец, в завершение, так сказать, на закуску комендант показывает нам некое нацистское чудо. Пятнадцатилетний парень, угловатый, нескладный подросток. Белокурый, голубоглазый с бледным лицом, не лишенным привлекательности, оказывается, сын бывшего нацистского коменданта лагеря по имени Макс. Папаша воспитывал и закалял его в чисто нацистском духе. В день рождения вместо именинного пирога с соответствующим возрасту количеством свечей ему позволяли расстреливать соответствующее количество пленных — двенадцать, тринадцать. Четырнадцать расстрелять не удалось. Это чудо держат в заключении в особой комнате. Судя по его состоянию, хорошо питают. И не знают, что с ним делать. Суду не подлежит — малолетний. Не организовывать же из-за него одного лагерь для малолетних нацистских преступников. Но и отпустить нельзя. О его именинных развлечениях знает слишком много людей.

— Вот бы вы, господа юристы, закон какой международный для таких придумали, — говорит комендант.

Молчаливые, подавленные всем виденным, возвращаемся в Нюрнберг. Даже Ян Дрда, шутник и любитель анекдотов, всю дорогу по пути в Дахау напевавший озорные чешские и словацкие песни, смолк и притих. Трактир со своим остроумным приглашающим плакатом сияет огнями. Машин возле него еще больше. Но мы минуем его, даже не сбавляя скорость. Не до того.

Вернувшись в наш халдейник, узнаю приятную новость. Главный корреспондент ТАСС Беспалов улетел в Москву. В халдейнике освободилась крошечная комнатушка под лестницей, и ребята присудили ее мне. Жизненное пространство у меня теперь как у Германа Геринга, плюс окошко, выходящее во двор, и минус санитарные условия. У окна крошечный столик. Стула не было, и Курт привозит его из дома, взамен того, что развалился под тяжестью моего предшественника. Еще по моей просьбе Курт притащил старый будильник с никелированной шапочкой. Стучит он так, что в коридоре, вероятно, слышно, а в назначенный час издает такую пронзительную трель, что я, наверное, буду вскакивать, будто в меня ввинчивают штопор.

Встаю я сейчас по-крестьянски, затемно, в шесть часов, и все пытаюсь на свежую голову наладить литературные дела. Но пока безуспешно. Правда, корреспонденции посылаю исправно. Довольно аккуратно веду неведомо для кого и для чего вот этот дневник. Но вот безногий летчик мне все не дается. Написал когда-то на листе заглавие «Повесть о настоящем человеке». Отличную бумагу в Трибунале стащил, на какой только шедевры писать, но так и лежит эта бумага на столике рядом с горластым будильником. Иной раз ночью проснешься — вот он в темноте, этот летчик; скуластый, черноволосый, с карими глазами, каким я видел его под Орлом, каким запечатлен он на фотографии, стоящей сейчас на моем столике. Даже голос его слышу: хрипловатый, глубокий, усталый и вместе с тем озорной. А сяду за стол, возьму карандаш — пустота, все исчезло. Не дается мне этот летчик, хотя Курт, с которым мы, кажется, подружились, своей военной выправкой, изуродованным лицом все время напоминает мне о моем долге перед этим Мересьевым или Маресьевым.

Рассказал о своей задумке двум людям — Николаю Жукову и Михаилу Аверкиевичу Харламову, чудесному парню, приехавшему недавно сюда из Москвы. Оба слушали недоверчиво, мол, могло ли такое быть? Но все-же тему одобрили.

— Только сложно. Об этом надо хорошо написать или не писать вовсе, — задумчиво сказал Харламов. — Такой материал нечасто вашему брату, литератору, в руки дается. Тут на тройку нельзя.

А Николай Жуков со свойственной ему доброжелательной экспансивностью вскричал:

— Пиши! Ей-богу, пиши. Буду иллюстрировать. Он сам так загорелся этой темой, что по утрам вместо «здравствуй» спрашивал: «Ну как, пишешь о летчике? Нет? Эх, ты, тоже мне, наобещал сорок бочек арестантов».

3. Правда, только правда, ничего, кроме правды

Перед Трибуналом уже прошла длинная вереница свидетелей, граждан разных государств, людей разных профессий, разного интеллектуального уровня. Из их показаний, часто простых, бесхитростных, лицо нацизма вырисовывается даже выпуклее и ярче, чем из документов, которые продолжают ложиться на стол судей,

Летопись процесса была бы неполной, если не представить вереницу свидетелей. Расскажу хотя бы о тех, которые вызывало советское обвинение и записи о которых сохранились в моих блокнотах.

Вот по ходатайству советского прокурора лорд Лоренс вызывает на трибуну русского крестьянина из деревни Кузнецове Порховского района Псковской области. С медленной, я бы сказал, с величественной неторопливостью проходит свидетель через зал, поднимается на свидетельскую трибуну. Настает тишина. Суд уже много слышал о том, как немецкая армия хладнокровно разрушала Варшаву, Новгород, Псков, сотни городов, тысячи селений, превращая порою в «мертвые зоны» целые районы. Все это уже есть в протоколе суда.

Но вот Яков Григорьев из деревни Кузнецове начинает свое неторопливое повествование. Он рассказывает, как 28 октября 1943 года немецкая пьяная солдатня ворвалась в его деревню, находившуюся уже в глубоком тылу немецких войск. О том, как загорелась деревня, подожженная с четырех концов, как люди кричали, молили о пощаде. Их сгоняли к зданию колхозного правления, загоняли туда, а потом, подперев двери кольями, подожгли. Суд уже знает и о французах, сожженных в церкви города Орадур, и о селе Лидице, стертом с земли Чехии. Но бесхитростный рассказ Якова Григорьева выжимает слезы даже из глаз судей, столько уже слышавших и видевших.

Не торопясь Григорьев повествует о том, как палачи в военных мундирах выловили в домах и расстреляли у сенного сарая еще девятнадцать жителей.

— Я сам и два моих сына стояли там у стенки. Одного — старшего — убили первым залпом. Второй мальчишечка упал с простреленными ногами. Мне пуля попала вот сюда, — он показывает на плечо. Я тоже упал, а на меня еще другие. Кучей мертвяки лежали. Я очнулся под ними. А ночью метель завязалась, я тела раздвинул, выбрался, взял сынишку и пошли мы в поле. Ну потом, конечно, след-то на снегу они заметили, за нами. Даже собак будто бы по следу пускали. Только мы уж до леса добрели, а в своем лесу я, что дома, черта с два кто меня там отыщет, — заключил он, косясь на скамью подсудимых.

Доктор Джильберт — американский врач-психолог, человек, который по заданию американского обвинения систематически следит за психическим состоянием подсудимых, пользуется правом входить к ним в камеры и вести с ними беседу, — говорят, рассказывал, что Кейтель и Иодль, участвовавшие в разработке планов нападения на различные страны, в том числе и на Советский Союз, люди, спокойно обрекавшие на смерть миллионы, в день выступления свидетеля Григорьева были как-то особенно смущены и подавлены.

На свидетельской трибуне Евгений Ковельш — украинец, военный врач, человек богатырского сложения. Он совсем молод, а посмотришь попристальней в его глаза — старик. Он побывал в плену, пережил такие муки, столько натерпелся, что, по его словам, ему стоит жить уже только для того, чтобы рассказать о преступлениях нацизма.

Вот теперь, на суде этот молодой человек с глазами старика, мудрыми и грустными, бросил всем этим кейтелям, иодлям, все еще пытающимся здесь изображать солдат, бездумно выполнявших приказы, обвинение в том, что расчетливо, по плану производилось массовое уничтожение военнопленных с ближайшей целью избавить оккупантов от потенциальных противников. Ведь «только мертвый русский безопасен для нашей армии», возглашал нацист-штубовой в том лагере, где сидел Ковельш.

А вот Абрам Суцкевер — житель Вильнюса, поэт с европейским именем. У него лицо великомученика со старой русской иконы. Оно все передергивается. Недавно в Париже у него вышла книга «Виленское гетто». Сейчас она переводится на русский и на английский языки. Об ужасах этой фабрики смерти он и рассказывает суду. Недавнее прошлое как бы стоит у него за спиной. Жертвы, которые он видел, вопиют об отмщении. Голос поэта дрожит, временами он срывается на нервный крик, его шатает, и он хватается за трибуну руками.

Он не называет цифр. Он говорит о судьбе своей семьи. О жене, на глазах которой был убит ее ребенок.

О том, как впоследствии на его собственных глазах застрелили жену. Мостовые гетто порой были красны. Это была кровь расстрелянных. Она стекала с тротуаров в желоба, в сточные канавы. Люди служили гестаповцам мишенью для тренировки в стрельбе. Живые мишени: беги, спасайся, а потом «бах». Заключенных заставляли вылизывать грязь с солдатских сапог, есть свой кал. В созерцании этого палачи находили забаву, наслаждение. Они упивались зрелищем своих зверств.

Польская писательница Северина Шмаглевская около двух лет провела в одном из самых страшных лагерей — Биркенау. Это был филиал Освенцима. Я помню лагерь, о котором она рассказывала. Я был там в день освобождения этого района и написал в «Правде» корреспонденцию под заглавием «Дымы Биркенау», Это была не менее страшная фабрика смерти, чем сам Освенцим. Польская писательница была права, сказав суду, что именно там нацизм пошел на одну из самых изощренных своих подлостей. Людей уничтожали там не десятками, не сотнями, эшелонами. Целыми эшелонами. Для этого на большом пустыре была построена ложная узловая станция. С большим зданием вокзала, с сетью путей, с расписанием поездов, будто бы отходивших отсюда на Берлин, на Вену, Прагу, Мюнхен, Будапешт, Милан. На самом деле рельсы вели в никуда. Они обрывались сразу же за пределами видимости. Это был железнодорожный тупик. Биркенау представлял собою огромный лагерь с сотнями бараков. Но лагерь был в стороне от станции и как бы не имел к ней отношения.

Подходили эшелоны из Венгрии, Румынии, Польши. Эшелоны, битком набитые людьми, заполнявшими товарные вагоны с закрытыми наглухо дверями. Люди задыхались. Спали вповалку на полу и на двойных нарах. В три этажа, сплошняком. Воздух был много раз пропущен через легкие и отравлен запахом нечистот. И вот наконец станция Биркенау, судя по всему большой железнодорожный узел. Эшелон встречают расторопные приветливые военные. Играет оркестр, людям говорят, что путевые испытания окончены. Сейчас их ждет баня. Дезинфекция одежды. Отсюда их развезут уже в пассажирских вагонах по месту работы. Человек, как трава к солнцу, несмотря ни на что, тянется к лучшему, желает верить в лучшее. Как бы траву ни топтали, а она тянется. И люди верили, хотели верить в то, что им говорили и что казалось им избавлением.

Их вели с вокзала в большие продолговатые здания. «Баня для мужчин», «Баня для женщин и детей», — объявляли белые эмалированные таблички, висевшие на дверях.

Вновь прибывшие входили в просторный зал — камера хранения. Тут принимали чемоданы, узлы, рюкзаки, взамен выдавали аккуратные стальные номерки. Дальше была раздевалка и снова такой же аккуратный номерок. И кусок мыла. После этого они входили в облицованный кафелем зал — просторное помещение без окон, хорошо освещенное. Ряды душей — холодная и горячая вода. Люди, истосковавшиеся в пути по чистоте, начинали неистово мыться, не замечая, что двери за ними закрыты и герметически задраены. Потом в люки сверху сыпался какой-то зеленоватого цвета порошок, и по помещению быстро распространялся ядовитый, запах. Сначала першило в горле, потом мучительная боль будто разрывала легкие. Жертвы уже все понимают, они бросаются к дверям, но двери задраены. Умоляют, кричат, стучат кулаками в глухой бетон. Бесполезно. Через пятнадцать минут все умирают в конвульсиях и корчах, не зная о том, что за их мучениями наблюдают в специальные глазки. Тогда мощные вентиляторы выдувают газ. Приходят заключенные с крюками, выволакивают трупы, шлангами смывают пол. Специальные люди собирают стальные номерки, куски мыла. Их сдают обратно для следующей партии. Другая специальная команда снимает с жертв кольца, серьги, вырывает изо ртов коронки и протезы из драгоценного металла. Только после самого строгого осмотра, устанавливающего, что на трупах ничего больше нет, тела везут в крематорий. Производительность этого страшного комбината — тысяча, а иногда и полторы тысячи в день. Когда крематории, печи которых дымили круглые сутки, не справлялись с переработкой такого огромного количества «сырья», трупы сваливали в огромные бетонированные ямы, укладывали штабелями, обливали из шлангов нефтью и сжигали, так сказать, открытым способом. Для ускорения этого процесса вдоль ям ходили люди с длинными черпаками на металлических палках. Они собирали вытекающий из горящих тел жир и поливали им костер. Так сгорание шло быстрее и полнее...

Когда мы с Сергеем Крушинским добрались до Биркенау, все постройки этой имитированной узловой станции и газовые залы были взорваны. Сохранилась только путаница рельсовых путей. Да еще торчало из груд искореженного бетона обычное, такое мирное расписание; «Отправление поездов на Вену... на Белград... на Париж... на Милан...» Польский партизан в железнодорожной форме с четырехугольной фуражкой на голове говорил по-русски. Он-то и рассказал нам обо всем, что происходило здесь. Показал корпус взорванной «бани». Показал серые холмы чего-то, похожего на каменноугольную золу. В этой золе белели какие-то каменистые осколочки. Это был пепел из каминов (Так назывались здесь печи, в которых сжигали трупы). Человеческий пепел. Он как-то странно хрустел, будто стонал под ногами. Мы вспомнили тогда; «Пепел Клааса стучит в наши сердца». Пепел Биркенау стучал в наши души, взывая к мести...

Северина Шмаглевская жила в этом лагере. Два года с лишком дышала она жирной копотью печей Биркенау, ходила по черному снегу. Она с ужасом вспоминала на суде детали, о которых нам два года назад не успел или не смог рассказать поляк-железнодорожник. Она видела, как детей толпами водили в «газовню».

— Умерщвление детей для эсэсовцев было чем-то вроде спорта, острого развлечения. Был среди них человек по имени Адольф, который любил расстреливать детей в присутствии родителей... Когда «газовни» не успевали перерабатывать убиенных, детей подводили прямо к камням и пристреливали тут же — изверги, настоящие изверги...

Свидетельница почти кричит. Глаза у нее горят, будто тут в солидной тишине зала перед ней умирающие малютки, в которых стреляют эсэсовцы. И, повернувшись в сторону подсудимых, она обессиленным шепотом задает им вопрос, который, однако, четко доносится через наушники на любом из четырех языков:

— От имени всех женщин, побывавших в лагерях, спрашиваю вас: где наши дети!

В эту минуту все видят, как все эти изверги, уже привыкшие к плавному течению процесса, иногда тихо переговаривающиеся между собой, что-то записывающие или жующие резинку, сидят окаменев, опустив глаза, вобрав головы в плечи.

Весь зал притих, когда на свидетельскую трибуну поднялся старец с красивой головой библейского пророка, с седой курчавой бородой академик Иосиф Абгарович Орбели. Он не без гордости сказал, что все годы ленинградской блокады провел в осажденном городе. Он выступил и как свидетель и как прокурор. Он говорил от имени науки и от имени культуры. Ведь собственными глазами видел он, как немецкие войска, выполняя приказ Гитлера, переданный в армии через Кейтеля, — «уничтожить Петербург, как город» с тем, чтобы «лишь в таком виде мы смогли передать его финнам», — методично обстреливали Ленинград из тяжелых орудий и бомбили с воздуха. Орбели видел, как неприятель старался уничтожить город, квартал за кварталом, причем памятники архитектуры и искусства брались на особый прицел.

Директор Эрмитажа Орбели жил там. И именно в это всемирно-известное хранилище художественных сокровищ немецкая тяжелая артиллерия слала снаряд за снарядом. Чтобы рассеять впечатление, — произведенное выступлением Орбели, защита сейчас же бросается в контратаку.

— Господин академик, разве вы артиллерист? Как вы можете, не являясь профессиональным артиллеристом, утверждать, что германская армия посылала свои снаряды и бомбы именно на ваш Эрмитаж, а не била по находящимся рядом с ним мостам, являющимся, как известно, стратегической мишенью7

— Я не имею специального артиллерийского образования, — спокойно подтвердил Орбели, — но я собственными глазами видел, как в Эрмитаж и Зимний дворец попало тридцать три снаряда. Только героизм гражданской обороны спас эти исторические здания от всеуничтожающего пожара. Повторяю, ваша честь, в Эрмитаж, попало тридцать три снаряда, а в находящийся рядом мост всего один. Я могу уверенно говорить о том, куда целили нацисты. В этих пределах я безусловно артиллерист.

Если бы в суде можно было аплодировать, зал безусловно устроил бы Иосифу Абгаровичу бурную овацию. Даже лорд Лоренс, объявляющий обычно перерыв заседаний неизменной формулой «не кажется ли вам, господа, что настало время объявить перерыв», на этот раз слегка изменил ее.

— Не кажется ли вам, господа, что после такого блестящего выступления свидетеля настало время объявить перерыв.

После выступления Орбели Вишневский, Саянов и другие ленинградцы и яростные патриоты своего города, отбив ученого у атаковывавших его корреспондентов и собирателей автографов, притащили его к нам.

— Иосиф Абгарович, вы выступали, как бог, — шумел Саянов, тиская руку академика.

— Как бог — это плохо. Ведь бог на этом процессе мог выступить лишь как попуститель и соучастник. Есть такая статья — попустительство преступлению, — отшучивался ученый, все еще переживая свой успех.

— Вы их пригвоздили... Разгромили... Растоптали эту падаль... — рубил в обычной своей манере Вишневский. — Как ленинградец, как блокадник, как морской офицер, как советский гражданин, жму вашу руку. Сильно... Здорово... Успех!

Тихий и вежливый Юрий Яновский стоял в стороне. Он вообще малоразговорчив и даже, кажется, застенчив. Когда страсти вокруг ученого отшумели, он подошел к нему и только пожал руку.

Перед тем как подняться на трибуну, свидетели, по заведенному порядку, кладут руку на библию и, подняв два пальца, произносят сакраментальную формулу:

— Клянусь говорить правду. Только правду. Ничего, кроме правды.

Советские свидетели избавлены от присяги на библии, но правда их обвинений обрушивается на подсудимых, как адский пламень, жжет их заскорузлые в преступлениях сердца, и наши товарищи узнали от доктора Джильберта, что даже Геринг — любитель поесть и поспать, лишился аппетита.

4. Послы шестой великой державы

Сегодня, в субботу, мы с Крушинским, возвращаясь из суда, попали в идиотское положение. Девушки-машинистки договорились накануне воскресенья совершить экскурсию по Нюрнбергу, которого они, как оказалось, до сих пор и не видели. Для этого справедливого дела были мобилизованы все корреспондентские машины и, естественно, моя, ибо Курт неплохо знает свой родной город.

Таким образом, мы сегодня спешились и вместе с Крушинским топтались на остановке фургона, который должен был отвезти нас в пресс-кемп. Стоим и видим, как сумасшедшим аллюром несется «джип». За рулем Пегги — корреспондент каких-то нью-йоркских женских журналов, знаменитая в корреспондентском корпусе своей какой-то слишком уж яркой красотой, экстравагантностью и страстью к самым невероятным пари. «Джип» ее, пискнув тормозами и пройдя юзом метра три, остановился возле нас.

— Пресс-кемп?

— Иез, пресс-кемп.

— Плиз... Садитесь... Карашо? Так?

Мы забрались на заднюю скамеечку, конечно же, не предполагая, чем может обернуться такое мирное путешествие. Пегги на этот раз была в одежде солдата американской армии. Куртка, перепоясанная широким ремнем, шаровары, заправленные в белые гетры, башмачки на толстой подошве, вероятно, специально сшитые по ее маленькой ноге. Из-под пилотки волной выплескиваются мерного цвета волосы. Любимое ее занятие — менять костюмы. В любом из них она как-то ухитряется выглядеть манекенщицей, соскочившей со страницы мод одного из журналов, которые она представляет. У всех судейских, даже, кажется, и у наших, она пользуется неизменным успехом. Через них свободно просачивается туда, куда нашего брата-корреспондента обычно не пускают. Но монополии из этих своих преимуществ она не делает. Как может, помогает журналистам всех наций. В частности, меня она свела с главным психологом американского обвинения доктором Джильбертом — коротко остриженным мужчиной со смуглым медальным профилем, до сих пор совершенно корреспондентно-недоступным человеком.

Так вот, простодушно разместившись в ее «джипе», мы и предполагать не могли, что может учинить эта озорница. А она прямо с места взяла скорость миль семьдесят и понесла нас по узким улицам Нюрнберга, едва намеченным между развалинами.

Мы знали, конечно, что в последнее время в городе стало много автоаварий. Настолько много, что военная администрация установила на одной из площадей своеобразный памятник шоферскому ухарству. На коричневом пьедестале, посреди площади, установлен «джип», побывавший в какой-то особенно лихой аварии и походящий на раздавленную консервную банку. Многозначительная надпись на четырех языках огибает этот своеобразный памятник. Она гласит; «Я обгонял!» Ну, а милитер полис — Эм Пи — военная полиция, получила приказ вылавливать и строго наказывать всех, кто в городе превышает скорость в 50 миль. А мы неслись со скоростью 70. И к нам уже прицепился, отчаянно сигналя, «джип» Эм Пи. Пегги делает самые невероятные повороты, волосы ее развеваются, хлещут по плечам, на лице румянец, глаза горят. Гангстерский фильм да и только.

— Пегги, вы с ума спятили? Что вы делаете?

— Мой не понимайт.

— Сбавьте скорость сейчас же. Эм Пи!

— Мой — тьфу, — и она лихо, по-мальчишески плюет в сторону.

На какое-то мгновение ей удается уйти от погони, забравшейся, вероятно, в тупик в путанице развалин. Но ведь у них машины радиофицированы. Несемся дальше. Кратчайшим путем сворачиваем на вторую дорогу, ведущую на Штайн. Атмосфера плохого гангстерского фильма сгущается. Ничего себе положение: два советских офицера в форме мотаются на заднем сиденье американской машины по воле этой взбалмошной девчонки.

— Стойте, — и показываю ей кулак.

Хохочет, сверкает зубами, и где-то позади снова слышутся прерывистые сигналы машины Эм Пи. Ну наверняка та первая машина, от которой мы удрали, дала извещение по радио. За нами гонится другой патруль.

— Стойте! — показываю знаками, что я сейчас ее задушу. Отрицательно мотает головой, волосы развеваются как флаг. Н-да, в «Звезды и полосы» мы, кажется, опять влипнем и так глупо. Но Пегги делает крутой поворот, притормаживает, пятит машину задом, заползает за какую-то развалину. Мимо нас проносятся преследующие, а она снова, изменив направление, ведет машину на Штайн. К пресс-кемпу мы подъезжаем совсем чинно. Она высаживает нас у главного подъезда и, не дождавшись традиционного «сенкью», снова срывается с места и уносится дальше. Уже входя в двери, мы видим, как мимо ворот замка мелькает машина Эм Пи.

Словом, здорово перед обедом прокатились. Я записываю об этом смешном и глупом инциденте, потому что давно уже собираюсь потолковать о наших коллегах — иностранных журналистах, которых я лично, да и большинство из нас в сущности мало знали, в особенности корреспондентов западных стран, и подходили к ним, что там греха таить, в начале процесса довольно предвзято. Мы и сейчас держимся эдакой сплоченной стайкой, вместе располагаемся на корреспондентских скамьях, стайкой ходим в бар, вместе уходим оттуда, как-то инстинктивно отгораживаясь от иностранцев. Есть даже среди нас один чубук, который, знакомясь с иностранцами, всякий раз называет другую фамилию, по наивности счмтая свою собственную, к слову сказать, мало кому известную, государственной тайной. Ох, как это нам мешало и в каком преимущественном положении во всех отношениях сразу оказался Даниил Краминов, проведший войну в качестве советского журналиста в армиях Второго фронта, умный человек, знающий английский язык.

В Нюрнберге мы, советские журналисты, в особенности те из нас, кто не снял военную форму, как бы носим на себе отблески военной славы Красной Армии. В зале заседаний, в амфитеатре корреспондентских кресел нам отведены хорошие места. На пресс-конференциях на наши вопросы отвечают в первую очередь. Иностранцы, даже англичане, всегда державшиеся своим особым кружком и как-то, похоже даже инстинктивно стремящиеся не сливаться с общей массой, охотно с нами знакомятся и никогда не отказываются, когда на журналистских вечеринках, периодически устраиваемых, в пресс-кемпе, их приглашают присесть в «русском углу» или за «русским столом».

Может быть, движет этим не только вежливость, но и чисто профессиональный интерес ко всему русскому, проявляемый западноевропейским обществом после войны. Одна из парижских журналисток, Мадлен, неугомонная в поисках интересных материалов, фотографии которой недавно в американском, очень привилегированном «Лайфе» заняли целый разворот, по вечерам, раздобыв кого-нибудь из соотечественников, говорящих по-русски, с его помощью выуживает у нашей компании воспоминания о выдающихся сражениях Красной Армии, о партизанских делах и особенно о советских женщинах. Спрашивает. Записывает. Бдительный товарищ, который столь старательно скрывает от иностранцев свою незвучную фамилию, просто изнывает от тоски: шпионка, наверняка шпионка. Он мне все кишки с этим повымотал. Отбиться от него помог милейший Михаил Харламов, которому он докучал с теми же сомнениями. Тот просто послал его ко всем чертям.

Корреспондент английского телеграфного агентства — веселый, энергичный, голубоглазый мистер Эрик, успевающий иногда в день направить в свою редакцию четыре-пять корреспонденции, находит время изучать русский язык. Смеется: без русского сейчас корреспондентской карьеры не сделаешь. Он дал себе слово изучать в день десять русских слов. И действительно, кое-что уже начал понимать. Встретившись, говорит раздельно: «Здравствуй-те», и прощаясь: «Свидания-до», почему-то разрывая эти слова. А американец, не буду уж называть его имени, почтенный дядя с уникально сизым носом, свидетельствующим о его давней дружбе с шотландским виски, однажды порадовал нас шикарной, самостоятельно сконструированной фразой:

— Господа! Ай есть ваш старый добрый русский панибрат.

Есть тут швейцарец — маленький, белокурый, голубоглазый и очень подвижной. Он пишет отсюда, по его рассказам, в двенадцать швейцарских столичных и провинциальных газет всех направлений, от самых левых до самых правых. Причем ухитряется подавать каждой из этих газет любимое ею блюдо. Естественно, при такой постановке дела мнения его о том или другом факте часто бывают диаметрально противоположны. У этого корреспондента два родных языка — французский по отцу и немецкий по матери. Это привело недавно беднягу к неприятному инциденту. Он забыл у себя в комнате пропуск и попытался без оного вернуться в пресс-кемп. Часовой его не пропустил. Он попытался убеждать его по-французски. Тот этого языка не знал. Тогда он заговорил по-немецки, и это его погубило. Часовой принял его за немца, пытающегося фуксом проникнуть в святилище прессы, несмотря на то что там висят надписи: «Немцам вход воспрещен».

— Ах ты, бош проклятый, еще хитришь! — зарычал часовой, схватил бедного швейцарца за шиворот, и тот пересчитал все мраморные ступени роскошной парадной лестницы.

В читальном зале пресс-кемпа на столах каждое утро появляются газеты многих стран мира. Самолеты регулярно доставляют сюда и наши «Правду», «Известия», «Труд». Интерес к русскому языку такой, что эти газеты утром же и исчезают. Коллеги, изучающие русский язык, уносят их в свои комнаты. Начальник пресс-кемпа майор Дин, с которым мы в наилучших отношениях, получил даже по этому поводу протест, и мы с ним всерьез обсуждали, как бороться с таким агрессивным отношением к советской печати — не приковывать же газету цепями.

С журналистами славянских стран — почти со всеми — мы друзья. И просто трогательно, с каким интересом относятся они ко всему, что происходит в нашей стране. Почти все они в разное время обращались к нам с просьбой помочь им попасть к нам хоть ненадолго.

Западные коллеги любят говорить о прессе: «Мы — шестая великая держава мира».

Шестая держава, как же разнообразны и разнокалиберны твои граждане здесь, в этой вавилонской башне, именуемой пресс-кемп. Недавно прилетел сюда из Англии журналист Ральф Паркер, с которым мы познакомились и подружились в разгар войны за Днепром, на 2-м Украинском фронте. Зная, что я в Нюрнберге, он захватил с собой две мои книжки, вышедшие в Лондоне, в весьма фешенебельном издательстве «Хачинсон», и в память о былых встречах — литр водки и банку черной икры. Он наотрез отказался от предложения майора Дина устроить в честь него в пресс-кемпе специальный прием. Он хочет встретиться, как он сказал, со своими русскими друзьями. Многие знали его по Москве, где он пользовался доброй славой. Мы приняли его приглашение. «Русский вечер» привлек общее внимание. Голубая гостиная наполнилась так, что кресел не хватило. Сидели на подоконниках, на полу. Литр водки был разлит в столько сосудов, что каждому досталось не больше наперстка, а икра разложена таким образом, что приходилось закусывать, так сказать, воздухом. Однако вечер удался и в честь Советского Союза провозглашались тосты, завершавшиеся и «ура», и «виват», и «вив», и «прозит», и «наздар», и «живио», и даже «гох».

В длинные вечера здешней ранней весны, почему-то похожей на нашу позднюю осень, на улицу никого не тянет, в гостиных пресс-кемпа, в его читальнях, в баре между нами и зарубежными коллегами возникают беседы и споры. Иногда острые, но чаще добродушные.

В этих спорах нашим боевым слоном неизменно является Даниил Краминов, хорошо знающий зарубежных коллег и условия их работы.

— Вот я в своей газете могу обругать любого сенатора либо конгрессмена, и мне ничего не будет, — шумит представитель херстовского агентства. — А вы можете?

— Можем, ругаем и министров. У нас есть государственный лозунг — самокритика нужна нам, как воздух, как вода.

— Я могу выйти на площадь перед Белым домом и сказать во всеуслышанье: «Трумэн — дурак». А вы?

— Я тоже могу выйти на Красную площадь и сказать:

«Трумэн дурак», — отвечает Семен Нариньяни.

— А можете вы сказать это о Сталине?

— Не можем, это было бы клеветой. Он такого названия не заслуживает. А клевета в печати у нас — уголовное преступление.

После этого скрещения шпаг остроумия включается в разговор Даниил Краминов. Улыбаясь, он спрашивает;

— А вот своего босса, сенатора или депутата, с которыми ваш босс дружит и на которых ориентируется, сможете вы обругать? Ну? Вас напечатают? А если напечатают, что с вами потом произойдет?

Наступает пауза. Наши западные коллеги переглядываются. Здесь любят остроумие, ценят едкое слово и, что особенно приятно, умеют посмеяться и над собой. На этот вопрос Краминова никто предпочитает не отвечать.

И еще возникают постоянные споры о свободе печати и демократии. У нас отличные переводчики, знающие и точное обозначение и все синонимы этих слов. Но сговориться по этому поводу мы так еще и не смогли, ибо каждая сторона вкладывает в них свой смысл и понимает их по-своему... Однако и здесь можно договориться, доспорить, не играя в поддавки и не изменяя своим убеждениям.

Подружился я тут с одной американской четой. Он — Ральф Д. видный публицист, заведующий европейской редакцией одной из нью-йоркских газет, пожилой, сутуловатый человек с усталыми глазами. Она — Таня Л. — дочь русских дореволюционных эмигрантов, хорошенькая женщина, с премилым курносым носиком, с синими, широко распахнутыми, прямо-таки есенинскими рязанскими глазами. Оба они ходят в офицерской форме. Жуют резинку. Таня лихо водит их дорогую машину, напевая негритянские песенки, отстукивает на плоской, как блин, машинке свои информации, а в минуты отдыха сидит в читальне с каким-нибудь детективным романом в руках, положив на спинку впереди стоявшего кресла свои ножки в крохотных армейских бутсах. От матери Таня унаследовала имя, внешний облик, очень смутное знание русского языка и какую-то, скорее всего, инстинктивную любовь к «стране своих отцов», которую она никогда не видела.

В бесплодных спорах о свободе печати умный Ральф участия не принимает. Сидит, улыбается, думает о чем-то своем. На днях по газетам прошумела его статья, в которой он рассказывал, что под крылышком американской военной администрации, вот здесь в Баварии постепенно формируются объединения изменников, бежавших из славянских стран в боязни ответа за совершенные во время оккупации преступления. Я знаю об этих формированиях от Ярослава Галана, который, пользуясь своим западногерманским выговором да и довольно большой известностью на Львовщине, наблюдал за этим процессом, понимая, что это новое явление чревато весьма серьезными последствиями. Я переслал газету со статьей Ральфа в Москву. Она была перепечатана в «Правде» и широко прошла по нашей прессе. Желая сделать приятное Ральфу и Тане, я дал им «Правду» с этой статьей. Он только грустно улыбнулся и вздохнул:

— Что такое, почему?

Уже потом Таня рассказала, что он получил от главного босса, говоря соленым языком, весьма соленую селедку. Пришла гневная телеграмма, сообщавшая, что в таких статьях редакция не нуждается и если что-либо подобное повторится, она перестанет нуждаться и в нем. Так это было и написано в телеграмме, хотя она была адресована не какому-то там судебному хроникеру, а известному публицисту.

В этот вечер мы сидели в баре у Дэвида. Пили неразбавленное виски и молчали, ибо даже обаятельной Тане не удавалось разворошить мужа. Уже трижды мигнуло электричество, что означало: пора, братцы, спать. Уже бар опустел, и, кроме нас, в нем остались лишь два норвежца, нагрузившихся настолько, что им трудно было отклеиться от стульев, И вдруг Ральф заговорил:

— Мистер Борис, вот вы тут спорите о свободе печати. Наши не обманывают вас, когда говорят, что могут обругать конгрессмена или сенатора. Это в общем-то правда. Но называется ли это свободой? Вот у меня в голове множество острых тем, нужных и, как мне кажется, очень важных. Но они не нужны моей редакции, моему издателю. Писать о них бесполезно. Не напечатают или вернут с припиской, что я сошел с ума, и со счетом за бесполезно потраченные телеграфные расходы. Понимаете? Писать я действительно свободен, что хочу, а вот печататься... Вот так обстоят дела. Вы когда-нибудь наблюдали, как птица, залетевшая в комнату, бьется о стекло? Ей кажется, что ничто ее не задерживает. Небо, поля, лес — вот они рядом. Она летит и падает, больно наткнувшись на что-то невидимое. Добьем виски, а? Ведь за него все равно заплачено.

— Не надо, милый, — Таня заботливо отводила его руку от бокала.

— Дорогая, сегодня это надо, — твердо сказал он, прикладывая бокал ко рту. — Свобода печати. Мы ею здорово гордимся, и она действительно утверждена законом. Но сколько таких вот невидимых глазу преград. — Он поднял худую руку с растопыренными пальцами. — Направление твоей газеты — раз, — он загнул палец. — Оно меняется, и иногда кардинально, в соответствии с политической погодой. И я, журналист, должен меняться в соответствии с ним. Иначе стану белой вороной и меня изгонят из стаи. Читатель — два, — он загнул второй палец. — Ох, вы и не подозреваете, что такое наш читатель. У него политический горизонт десятилетнего мальчика, и он ничего не хочет знать за пределами своего крохотного мирка. Статью, в которой нет ни крупицы «сенсейшен», он читать не станет. Когда-то нацизм был сенсацией, он боялся его, интересовался им, а сейчас вот ему неважно, что в освенцимских печах сожгли два с половиной миллиона людей, таких же, как он сам. Освенцим — это прошлое, и оно его совершенно не интересует. Его сейчас интересуют результаты соревнований в регби между командами «Янки» и «Сенатор»,.. И каждый из нас должен умерять свой рост, укорачивать себя, подравниваться под его уровень. Иначе ты станешь скучен и сделаешься для него совершенно не нужен... В-третьих, — и он загнул третий палец, но Таня легонько толкнула его ногой. — Да, дорогая, ты права, я слишком заболтался. Мы утомили нашего друга, Борис, еще виски?

Я отказался, мы встали, пошли к дверям. Он опять был сосредоточен, взгляд его был обращен как бы внутрь себя. Таня крепко держала его под руку. На лестничной площадке он остановился.

— Птица, залетевшая в комнату, ударившись раз-другой о стекло, или разбивается, или начинает понимать, что ее отделяет от леса невидимая, но непреодолимая преграда. И оставляет свои бесполезные попытки покинуть тесный комнатный мир... Бай-бай!

Он помахал мне рукой и стал спускаться по лестнице. Это был не левый и, конечно, не коммунистический журналист. Это был респектабельный буржуазный корреспондент...

Разговор на ту же тему состоялся у меня с уже упоминавшимся Эриком, человеком, не теряющим никогда хорошего настроения. Он прочел изданную во время войны в Англии книжку моих военных дневников «От Белграда до Карпат», которую мне привез Паркер. Пришел ее вернуть. Я знал — это боевой репортер. Провел войну в действующей армии, участвовал во вторжении. Мнение такого человека стоило уважать. Спросил его — не написал ли он нечто подобное.

— Эге, приятель, для того чтобы писать такие вещи, мало быть корреспондентом, нужно участвовать в событиях, быть не только представителем своей газеты при штабе, а офицером армии. Вас может это удивить, но после вторжения мне не удалось видеть ни одного боя... Нет, нет мы не были слепыми и глухими, и мы не можем жаловаться, — у нас ежедневно была хорошая информация. Образованные офицеры рассказывали нам о том, что произошло и происходит. Командующие редко отказывали нам в пресс-конференциях, иногда можно было добыть интересное интервью. С печатью у нас считаются. Нам создают условия. Но вот участвовать в сражениях нам не приходилось, хотя наши ребята не менее храбрые, чем у вас. Мы, так сказать, переваривали информацию, пропущенную через очень мелкое сито в штабе армии, или ловили во втором эшелоне участников событий и делали сообщения «как нам сказал авторитетный офицер» или «как говорят в осведомленных кругах». Понимаете? Какие же тут, к черту, настоящие репортажи? Сборник казенной хроники. Записки тыловика.

То, что он говорил, было, вероятно, верно. Даниил Краминов, проведший войну в войсках союзников, человек деятельный, вдумчивый, рассказывает примерно то же. И все же кое-чему стоит у них поучиться, у наших западных коллег. И прежде всего, профессионализму, постоянной заботе о том, чтобы факт был сообщен не сам по себе, а подан «в хорошей упаковке». Их сноровке, быстроте, стремлению обойти других и первыми прийти к финишу на газетной полосе. Скажут, их заставляет делать это конкуренция. Да. Борьба за место в жизни. Да. Ну пусть нас заставляет поступать так соревнование, социалистическое соревнование. Пусть это будет называться борьбой за честь и авторитет своего журналистского имени.

Ведь, честно говоря, и здесь в Нюрнберге, куда собрались журналистские асы всего мира, такой борьбы у нас еще мало. Мы больше заботимся о том, что написать, а не как и не когда. И рано или поздно, лучше, конечно, рано, чем поздно, и нам, советским журналистам, всем этим надобно будет заниматься и заниматься всерьез. Как это умел делать Михаил Кольцов. Как это умеют делать в своей сфере Иван Рябов, Алексей Колесов, Борис Галин.

Кстати, по пути домой на лестнице встретили Пегги. В коротком, девчоночьем платьице со скромным бантом на шее, с гладко зачесанными волосами, она поднималась, окруженная стайкой военных. Сейчас она явно изображала девочку, девочку-пай. И, глядя на нее, даже представить было трудно, что именно она утром заставила двух простодушных коллег, облаченных в советскую военную форму, пережить столько неприятных минут. Встретившись, мило улыбнулась. Скромно сказала:

— Гуд найт — добра ноц...

Сердиться на нее невозможно.

Когда я вернулся в халдейник, из моей каморки под лестницей доносилось неторопливое постукивание пишущей машинки. Крушинский работал. Мой безногий летчик все еще упорно убегает от меня, и все попытки начать о нем книгу пока так ни к чему не привели. Не дается — и все тут. Мысли какие-то расплывчатые, аморфные. Может быть, за три года, прошедшие с нашей встречи, материал «перегорел», как перегорает молоко в вымени неотдоенной коровы? А вот Сергей Крушинский с великой организованностью и упорством пишет свой роман «Горный поток». Пишет страниц по пять, по семь в день и настучал уже немало. По вечерам я уступаю ему для этой благородной цели свою обитель.

5. План «Барбаросса»

На одной из стен судебного зала, на фоне зеленого мрамора, опоясывающего порталы дверей, имеется бронзовый барельеф — Адам и Ева и рядом воины с дикторскими пучками, как бы охраняющие их от земных зол. Воины, бог с ними, плохо они выполнили свое назначение, Но можно с уверенностью сказать, что никогда еще многочисленное потомство Адама и Евы, населяющее земной шар, не подвергалось такой смертельной опасности, как в это десятилетие, когда дьявол, принявший на этот раз облик не змия, а Гитлера и всей его окаянной идеологии, начал новую атаку на человечество.

Уже много языков народов мира звучало с трибуны Международного Военного Трибунала. Говорили русские, американцы, англичане, французы, чехи, бельгийцы, испанцы, голландцы, норвежцы. И сами немцы поднимались как свидетели для того, чтобы под давлением неопровержимых улик разоблачить детали чудовищного заговора против народов мира, который составила кучка наместников дьявола на земле, вежливо именуемая на судебном языке главными военными преступниками.

Сегодня в зале снова зазвучал голос советского народа. На трибуну обвинения вновь поднялся Главный Обвинитель Р. А. Руденко. Когда мы услышали в наушниках глуховато переданные радио слова родного языка, невольно подумалось, что на трибуне, вознесенной над скамьей подсудимых, сам советский народ — могучий и великий народ, которому одному оказалось под силу в тягчайшем единоборстве сломить хребет нацистскому зверю в тот самый момент, когда он пожрал всю Западную Европу и, насосавшись ее соками, уже открывал пасть, чтобы проглотить другие континенты.

Нацизм как бы лежал перед Трибуналом, поверженный, распластанный, и советский Обвинитель в своей спокойной, — неторопливой речи анатомировал это многоголовое чудовище, показывая не только его клыки и когти, действие которых европейские народы испытали на себе, но его сокровенные ядовитые железы, его чудовищный желудок, уже готовившийся к тому, чтобы переварить все неарийские народы, показывал тайные извилины его страшного мозга, в которых зрели планы новых заговоров против человечества, показывал глубоко скрытые нервы, приводившие в движение весь этот чудовищный организм.

И хотя суд располагает многочисленными документами, никогда еще, как мне кажется, картина нацизма не раскрывалась перед ним так полно, а мы, присутствующие на процессе, не постигали всей глубины смертельной опасности, от которой Красная Армия спасла наш народ и все человечество, с какой мы постигли ее сегодня во время речи советского Обвинителя.

Еще в начале своей карьеры, задолго до первых выстрелов второй мировой войны, мечтая о покорении Европы и мира, Гитлер в минуту откровенности говорил своему другу Раушингу:

Мы должны развить технику обезлюживания. Если вы спросите меня, что я понимаю под обезлюживанием, я вам скажу, что имею в виду устранение целых расовых единиц. И это то, что я намерен осуществить. Это, грубо говоря, моя жмзненная задача. Природа в своем отборе жестока. Поэтому и мы должны быть жестокими. Если я могу послать цвет германской нации в пекло войны без малейшего сожаления о пролитой ценной германской крови, то, конечно же, я имею право устранить миллионы из низших рас, которые размножаются, как черви.

— Уничтожение миллионов людей. Уничтожение целых народов. «Обезлюживание» земного шара от искони населяющих его народов для немецкой «расы господ», низведение остатков уничтоженных народов до положения рабочего скота — вот что было официальной доктриной нацизма. И в немецких школах детей учили песне:

Если весь мир будет лежать в развалинах,
К черту, нам на это наплевать,
Мы все равно будем маршировать дальше,
Потому что сегодня нам принадлежит Германия,
Завтра — весь мир.

С этой песней, в бредовых словах которой как бы отражена вся программа национал-социализма, по приказу Гитлера и горстки его подручных, сидящих сейчас на скамье подсудимых, нацистские орды и ринулись в атаку на государства Европы.

Это была хорошо подготовленная атака. В руках суда — подробный и точно разработанный план всех захватов. Гитлер разделил его на семь стадий. Первые пять стадий он отвел завоеванию европейских континентальных государств минус Советский Союз. Шестой стадией должно было стать осуществление так называемого плана «Барбаросса», что по разбойничьему нацистскому коду означало нападение на Советский Союз, а седьмой, завершающей этот этап завоеваний, — прыжок через Ла-Манш и вторжение на Британские острова.

Задолго до второй мировой войны Советское правительство не раз и с международных трибун и по дипломатическим каналам предупреждало западные правительства об этом заговоре Гитлера. Правительства этих государств не вняли голосу разума, и вот сегодня из речи советского Обвинителя мы узнаем, как точно, в сроки, намеченные гитлеровским планом, даже в отдельных случаях с опережением, нацистская армия осуществила первые пять стадий своих захватов. Как неподготовленные, разобщенные, а в иных случаях прямо преданные своими малодушными правителями государства, даже те, что считались оплотом Западной Европы, падали под ноги Гитлеру даже без серьезного сопротивления. Наливаясь соками и кровью оккупированных стран, все быстрее, все неудержимее катилась гитлеровская военная машина, становясь все мощнее. Были моменты, когда даже разумные и опытные политики Запада начинали думать, что нет уже силы, которая могла бы ее хотя бы удержать или остановить. Далеко за океаном, в Соединенных Штатах, даже с политических трибун стали раздаваться голоса: «Гитлер, по-видимому, непобедим. Не лучше ли, пока не поздно, по-хорошему договориться с ним, предоставив в его распоряжение Европу».

Но когда, подмяв западноевропейские страны, захватив их ресурсы, овладев их промышленным потенциалом, усилив свои войска армиями и дивизиями своих союзников и сателлитов, Гитлер повернул свои армии на Восток, на Советский Союз и приступил к осуществлению плана «Барбаросса», на первых же метрах советской земли его машина, не знавшая поражений, дала свой первый сбой. План «Барбаросса» во всех подробностях был разработан на тайных совещаниях у Гитлера, в которых участвовали подсудимые Кейтель, Иодль и генерал Верлимонт. И имя Барбароссы было дано этому плану не случайно. Барбаросса — «Рыжебородый» — так назывался один из самых свирепых и кровавых немецких захватчиков далекого прошлого. Он жил здесь, в Нюрнберге. В старом замке на скале и сейчас возвышаются построенные им бастионы. Пока разбойники в военных мундирах уточняли этот план, разбойник в мундире дипломатическом Иоахим фон Риббентроп заключал с нашим правительством пакт о ненападении, стремясь замаскировать военные приготовления.

Текст плана «Барбаросса», этого документа, подлинником которого располагает Трибунал, показывает не только запланированную заранее преднамеренность нападения Германии на Советский Союз, но и то, что для этого были сосредоточены и подтянуты к нашим границам «все бронетанковые силы, вся боеспособная авиация, все моторизованные части. В Европе же и на остальных фронтах были оставлены лишь части прикрытия, укомплектованные преимущественно солдатами старших возрастов и вооруженных трофейным оружием».

В своей инструкции по выполнению плана «Барбаросса» Гитлер так и писал:

Германские вооруженные силы должны быть готовы победить Советскую Россию в результате быстрой кампании, даже до окончания войны против Англии. Армия должна использовать для этой цели все находящиеся в ее распоряжении силы, за исключением тех, которые необходимы для защиты оккупированных территорий от неожиданностей... Эта война на востоке должна быть лимитирована только необходимостью достаточной защиты территорий для боевых операций и производства вооружений.

И дальше, развертывая план блицкрига, Гитлер приказывает:

Масса русской армии, собранная в Западной России, должна быть уничтожена смелыми операциями: танковые клинья должны быть выброшены глубоко вперед. Отступление боеспособных войск на широкие просторы русской территории должно быть предотвращено... ...Конечной линией этих операций является создание защитительного барьера против Азиатской России по линии Волга-Архангельск.

Таковы были планы, раскрывшиеся тут, на суде, и подтвержденные предъявленными документами. Отсюда, где народы судят главных виновников этих замыслов, особенно виден и ощутим гигантский подвиг Красной Армии. План блицкрига, который задумывал Гитлер, был сорван уже у границ. Наступая сразу с трех сторон, армии гитлеровского нашествия теряли силы, обескровливались, слабели в непрерывных боях. Огонь партизанской войны, разгоравшийся у них в тылу, на их коммуникациях, упорное сопротивление дивизий и даже армий, оказывавшихся в окружении, но не сложивших оружия, оттягивали силы удара, ослабляя его. Танковые клинья, по плану Гитлера, «выброшенные глубоко вперед», подрубались под основание и иногда оказывались без горючего и боеприпасов. И, встретив на главном направлении у Смоленска упорное сопротивление, гитлеровская «непобедимая стальная армада» остановилась. Генштаб по заданию Гитлера судорожно принялся заменять план «Барбаросса» более скромной операцией «Тайфун», в которой ставились более ограниченные задачи захвата всеми активными и боеспособными силами столицы Советского государства — Москвы.

Сильно и веско звучит неторопливая речь Р. А. Руденко. Ведь он — представитель народа, который был непримиримым врагом нацизма уже в дни, когда Гитлер еще и не раскрывал своих карт, народа, который вынес на своих плечах основную тяжесть борьбы с нацизмом и потерял двадцать миллионов своих сынов и дочерей, ломая хребет нацистскому зверю.

На примере Польши, Чехословакии и Югославии, на примерах оккупированных областей Советского Союза Р. А. Руденко показывает, как нацисты проводили свой сатанинский план «обезлюживания», грозивший всему миру. Массовые расстрелы мирных жителей... Газовые камеры... Газенвагены... Крематории с огромной производительностью... Погребальные ямы... Рвы смерти... Охота на людей с собаками... Отравление колодцев... Организация, да, именно организация истребления людей с помощью голода и эпидемий... Уничтожение городов, деревень, национальных культурных сокровищ... Вот от чего Красная Армия спасла народы.

Суд, прокурор, защитники, гости с волнением слушали слова Главного советского Обвинителя, и даже корреспонденты, все видевшие, все знающие, которых мало чем удивишь, сегодня тихо сидели на своих скамьях, старательно, как первые ученики, записывая текст речи. То тут, то там в ложе прессы взметывались руки. Вызывались курьеры для передачи срочных телеграмм. В перерыве бар пустовал, зато из пресс-рума слышался такой треск пишущих машинок, что трудно было и слово разобрать.

На скамье подсудимых эта речь тоже вызвала бурную реакцию. Розенберг, знающий русский язык, сняв наушники, слушал речь, приложив к уху руку раковинкой. Геринг, в начале речи сердито сдернувший наушники, после того как была процитирована его фраза: «Я намереваюсь грабить и грабить именно эффективно», судорожно надел их и не снимал уже до самого конца. Кейтель, сунув палец за ворот кителя, машинальным движением оттягивал его, будто петля уже сжимала его шею. И только Гесс в этот день триумфа советского обвинения сохранял спокойный и равнодушный вид. Этим он как бы подчеркивал, что ни в разработке плана «Барбаросса», ни в операции «Тайфун» он участия не принимал и не желает отвечать ни за успехи, ни за поражения немецкой армии.

6. Мертвецы на трибуне

Сегодня в зале Трибунала были погашены искусственные солнца. Он погрузился во тьму, и в зыбком матовом свете на свидетельские места трибунала пришли мертвецы — те, что давно уже были испепелены в печах Майданека, Освенцима, Бухенвальда, Дахау, что сгнили в чудовищных рвах Бабьего Яра и Харькова, что покоятся в братских могилах на Пискаревском кладбище Ленинграда.

Искусство храбрых советских кинохроникеров, из которых сегодня некоторых уже нет в живых, воскресило этих мертвецов, привело их в этот зал. Как бы встав из своих могил, они бросили в лицо подсудимых свои неопровержимые обвинения.

Собственно, заседание началось как обычно. Помощник Главного Обвинителя Л. Н. Смирнов в обыкновенной своей спокойной манере произнес речь и в конце ее заявил, что предлагает Трибуналу хроникальный кинофильм о нацистских злодеяниях на советской территории. Вот тогда-то погас свет, зал погрузился в тьму, и только лица подсудимых, освещенные лампами снизу, как бы плавали в этой темноте.

Лично для меня появление этого фильма на экране не было новостью. Старый фронтовой друг Роман Кармен, оператор-хроникер, оператор-публицист, еще в начале войны показавший свое умение из кадров кинохроники, из кусков жизни, зафиксированных на пленке, делать художественные фильмы, уже говорил мне, что они готовятся «подложить бомбочку» под скамью подсудимых, кинобомбочку, взрыв которой всем запомнится. Пока он работал со своими ребятами тут на процессе, в Москве по его сценарию лепили фильм из кадров, заснятых во время войны. Я знал, что будет в этом фильме, ибо многое из того, что в нем было сегодня показано, видел когда-то собственными глазами. И, несмотря на это, фильм меня потряс, и я пишу, находясь под его впечатлением.

А было так: в темноте вспыхнул голубоватый свет, луч рассек зал, и на экране появился текст: «Кинодокументы о зверствах немецко-фашистских захватчиков». Документальный фильм. Представляется Главным Обвинителем от СССР. Дальше значилось:

«Мы, операторы-фронтовики Воронцов, Гиков, Доброницкий, Ешурин, Зенякин, Кармен, Кутуп-Заде, Левитан, Микоша, Мухин, Панов, Посольский, Сегаль, Соловьев, Сологубов, Трояновский, Штатланд, торжественно свидетельствуем, что в период с 1941 по 1945 год, выполняя свой служебный долг, работали в частях Действующей Красной Армии, снимали на пленку различные эпизоды Отечественной войны. Кинокадры, включенные в настоящий фильм, являются точным воспроизведением того, что мы обнаруживали, вступая в различные районы после изгнания из них немецко-фашистских войск».

Появляются первые кадры. В наушниках на четырех языках дикторы поясняют; город Ростов 29 ноября 1941 года.

Мы видим ростовскую улицу, носящую следы боев. Тела мирных жителей. Аппарат крупно выхватывает из этой мертвой панорамы лежащего в снегу мальчика. В его уже закостеневших руках голубь. Живой голубь. Птица еще бьется, закрывает глаза. Что это? Как это могло случиться? Мальчик, видимо, не хотел отдать своего голубя, и они его застрелили. Но зачем им, начинающим отступать, понадобился голубь и чем он им помешал?

Привокзальная площадь. Большая груда трупов возле станционного здания. Пленные красноармейцы? Они, вероятно, не хотели эвакуироваться. Их пристрелили, уложили аккуратненьким штабелем, как дрова, а сжечь не успели. Но аппарат приближается, и мы замечаем, что убитые в грязных бинтах. Забинтованные руки, ноги, головы. Нет, это не пленные, это пристрелены раненые И вот на экране документ — приказ командира немецкой танковой дивизии: «Согласно распоряжению командования, я еще раз уведомляю вас, что отныне каждый офицер вправе по своему усмотрению, в случае нужды, расстрелять военнопленных». Так вот такой случай представился — расстреляли раненых.

Мы как бы путешествуем по следам наших наступлений по всему огромному фронту: Керчь, Донбасс, Харьков. Харьков — это уже мне знакомо. Живо вспоминается, как однажды ночью мы с корреспондентом Союэрадио Павлом Ковановым подъехали вот к этому, показанному на экране рву, когда его только-только начали раскапывать, — огромному противотанковому рву, в котором под тонким слоем земли лежали тысячи уже тронутых тлением тел. Вот тут ходили мы с членами Государственной комиссии по расследованию нацистских зверств. И вот в этом сгоревшем госпитале, сожженном при отступлении вместе с ранеными, мы тоже побывали. Государственная комиссия осматривала обгорелые скелеты, на которых еще сохранились следы гипсовых повязок. Посреди двора была раскрыта яма, в ней в страшных позах лежали трупы людей в истлевших халатах. Член Государственной комиссии писатель Алексей Толстой — грузный, медлительный человек, сидел на скамье, подавленный всем виденным.

— Трудно охарактеризовать это, — тоненьким голосом заявил он нам, — это фашизм. Других синонимов этому не найдешь. И сравнить не с чем и уподобить нечему.

И, смотря в яму, на эти трупы в халатах, он добавил;

— Фашизм — это эссенция жадности, подлости, низости и трусости. Ведь зачем, спрашивается, убивать раненых? Тысячами уничтожать мирных людей? Какая в этом целесообразность? А для того, чтобы кто-нибудь, спаси бог, не узнал, что ты не гигант, а всего-навсего трусливый психопат, и чтобы люди не переставали тебя бояться...

Все дальше и дальше по пути советского наступления ведут нас славные и бесстрашные фронтовые кинооператоры. Сотни, тысячи, десятки тысяч мертвецов как бы проходят молчаливой шеренгой через погруженный в темноту зал. Темно. Только лица подсудимых обведены как бы невидимыми огнями. Впереди меня сидят Кукрыниксы. Их папки раскрыты, карандаши судорожно работают. Что уж они там рисуют впотьмах — не знаю. Но вижу, как головы их оборачиваются то к экрану, то к скамье подсудимых. Да, за скамьей тоже нужно следить. Весь сжался, будто хочет наподобие черепахи вобрать голову в плечи Геринг. Кейтель сидит, нахмурив брови, закусив губу. Иодль точно онемел. Он не сводит глаз с экрана, но кажется ничего не видит. Шахт сидит, закрыв глаза. Риббентроп сжал голову ладонями. Всем им страшно, явно страшно встречаться с этими, давно истлевшими жертвами.

И снова возникает на экране что-то знакомое. Диктор называет Киев, а я слышу: Бабий Яр. Так это называлось под праздник 6 ноября 1943 года, когда мы с майором Ковановым по пути в Москву прилетели сюда в освобожденную столицу Украины со 2-го Украинского. Настоящая жизнь в городе еще не начиналась. В руинах лежал взорванный Крещатик. Страшно вырисовывались на фоне затянутых инеем деревьев развалины старинного храма за стеной Киево-Печерской лавры. Жители срывали ненавистные немецкие вывески. С кем бы мы ни заговорили, обязательно слышали: «Бабий Яр». И мы пошли на юго-западную окраину. То, что увидели, с тех пор уже не забывалось. Это живет во мне. Это, вероятно, будет жить до могилы — крутой откос большого оврага и по срезу откоса, как некое геологическое напластование, мешанина из человеческих тел. Слой метра в два.

Как раз в эту минуту саперы раскрывали его. Их лица были завязаны мокрыми полотенцами — такой, несмотря на морозный денек, был смрад. И даже мы, видевшие уже и харьковский ров и груды расстрелянных на окраине Полтавы, застыли, ошеломленные этим зрелищем. А тут еще бродила какая-то седая взлохмаченная женщина и не то плакала, не то смеялась, и чернявая девочка все пыталась ее увести.

Времени для подробных расспросов не было. Нам предстояло писать об этом. Писать сегодня, ибо мы вылетали в Москву. Мы ограничились беседами с жителями. Одни называли семьдесят пять тысяч убитых. Дру-гие — сто, третьи — сто пятьдесят. Но кто мог счесть людей в этом напластовании? И думалось нам: когда-нибудь на этом страшном месте поставят киевляне большой памятник, чтобы напоминал он и близким и далеким потомкам о грандиозном злодействии, совершенном здесь нацизмом, взывал к мести и призывал к бдительности...

И вот теперь все эти картины снова возникли на экране. Мертвецы, множество мертвецов, как бы ворвались в тишину зала.

А кино нас вело все дальше и дальше на запад — Латвия... Эстония... Литва... А вот уже и сама Германия.

— Концлагерь советских военнопленных в Лемсдорфе, — повествует диктор.

И опять трупы. Сотни трупов. И живые люди, похожие на трупы, движущиеся, шевелящиеся скелеты.

— Данциг... Помещение технологического института. Здесь разрабатывали методы и технологию промышленной утилизации человеческих тел, — шуршит в ушах радиоголос...

Об этом мы уже знаем. Мы видели экспонаты, видели продукцию этой фабрики. И все-таки страшно. Хочется зажмурить глаза и бежать. Нет-нет, надо пройти через все круги этого ада, заглянуть на самое дно нацизма, до конца узнать, что же сулил он человечеству.

Вот подвал — трупы, сложенные аккуратными штабелями, как на заводских складах размещают сырье. Да это и есть сырье, уже рассортированное по степени жирности. Вот отдельно в углу отсеченные головы. Это отходы. Они негодны для мыловарения. Гитлеровская наука отстала от потребностей гитлеровской действительности и не нашла метода промышленного использования человеческих голов... А вот расчлененные человеческие тела, заложенные в чаны, их не успели доварить в щелочи.

Невольно смотрю на Кейтеля. Ведь он разрешил и даже декретировал сознательное умерщвление военнопленных. Вообще-то, когда читались документы, предъявленные советской и американской прокуратурой, он держался довольно твердо. Стоял на своей позиции: я — солдат. Солдат обязан выполнять приказ. Но сейчас я вижу, как руки его судорожно вцепились в барьер.

Зажигается свет. Призраки убиенных, вставшие из могилы, исчезают из зала. Все сидят потрясенные в невероятной тишине. Только художники Кукрыниксы, Борис Ефимов продолжают судорожно работать, стремясь пришпилить к бумаге только что виденное. Изо рта Николая Жукова торчат карандаши, резинка. Он ничего не слышит, не видит, кроме того, что появляется из-под его карандаша.

Во время фильма я уже придумал некий журналистский маневр. В перерыве хватаю за руку Аню — нашу новую переводчицу, образованную застенчивую девушку с курносым носиком, заменившую отбывшего в Москву Оловянного солдатика, и вместе с ней иду к психиатру, доктору Джилберту. Я видел во время демонстрации фильма, как он сидел в зале в свите американского прокурора, и свет, падающий от ламп, которыми были освещены подсудимые, обрисовывал во тьме его энергичный медальный профиль.

— Что говорят ваши клиенты, посмотрев фильм? Доктор Джильберт вежливейше разводит руками. Так он же с ними не успел потолковать. Он только наблюдал их лица. По его мнению, все в той или иной степени поражены. Папен, Нейрат сидели, отвернувшись от экрана. Шахт что-то про себя бормотал. Функ, кажется, плакал. Впрочем, за это нельзя ручаться. Может быть, это блики от нижнего освещения. Словом, найдите меня завтра. Завтра, может быть, что-нибудь расскажу.

В русском крыле здания толкотня — все, и халдеи и курафеи, обнимают и поздравляют Кармена и Штатланда.

7. Лед тронулся!

У доктора Джильберта необыкновенная профессия. Он — психолог-криминалист и, как говорят, в этой области серьезный ученый. Американцы в общем-то народ открытый и к прессе весьма неравнодушный. При соответствующем подходе взять у них интервью нетрудно. Но доктор Джильберт, в отличие от большинства своих соотечественников, человек малообщительный. С прессой за исключением нескольких прославленных асов, прилетавших ненадолго из Нью-Йорка, почти не разговаривал, хотя для всех нас он, по выражению веселого Эрика, представляет «лакомый кусочек». Ну как же, единственный человек, который может в любое время заходить в камеры подсудимых, беседовать с ними на любые темы, следить за их реакцией на все, что происходит на суде.

Полковник Эндрюс, давно наблюдавший его работу, рассказывал: доктор сумел завоевать доверие заключенных. Даже замкнутый Гесс и очень настороженные ко всему Кейтель и Иодль охотно отвечают на его вопросы.

Я познакомился с доктором Джильбертом, как уже писал, через лихую Пегги, дав ей возможность выиграть на пари бутылку французского коньяка. Сейчас Джильберт вроде бы расположился ко мне. И вот сегодня мы с ним «ленчевали», как говорят халдеи, произведя это от английского «ленч», то есть завтрак. Джильберт был мил и, я бы сказал, даже обаятелен, но это мне мало что дало. Сказал, что против прессы, и в частности против русской прессы, он ничего не имеет. Но отказывает в интервью по двум причинам: во-первых, он врач и то, что он наблюдает, до известной степени профессиональная тайна, а во-вторых, после процесса он сам задумал написать книгу (Эту книгу доктор Джон Джильберт написал и напечатал ( «Nurenberq Diaгу». New-Jork, 1947). Это интересная книга, и, обрабатывая свои дневники для печати, я имел возможность сверять с ней некоторые свои репортерские записи.). Да, он тщательно, ежедневно протоколирует свои беседы с подсудимыми. Это нужно ему не только для научной работы, но и для будущей книги.

— Если я разбазарю этот материал по газетам, для своей книги мне придется собирать ваши окурки, — сказал он и привел какую-то английскую пословицу, что-то вроде нашей; «Жену отдай дяде, а сам иди,..» — ну, скажем, к одной знакомой.

На прямую просьбу рассказать о том, как на подсудимых подействовал наш вчерашний фильм, он лишь сказал, что его зрительные впечатления, о которых он вчера мне уже сообщил, в общем-то подтвердились.

Подсудимые были необыкновенно взволнованы. И все. И добавил: «А разве вы не волновались?»

Я, разумеется, не был назойлив. В конце концов у каждого свои профессиональные секреты. Допив свой кофе, ушел, пожав его руку, хотя и сознавал, что ничего конкретного выдоить из него так и не удалось...

Но день не прошел даром. Главный советский Обвинитель, допрашивая Геринга по частному поводу, весьма ловко загнал его в угол.

— Подсудимый, признаете ли вы, что, направив войска на Восток, преступно нарушив мирный договор, начав войну с Советским Союзом, ваш генеральный штаб совершил величайшее преступление, которое в конечном счете привело Германию к катастрофе?

— Это не преступление, это — ошибка, — глухо ответил «второй наци» Германии. — Я могу признать только, что мы поступили опрометчиво потому, что, как выяснилось в ходе войны, мы многого не знали, а о многом не могли и подозревать. Наша разведка неплохо работала, и мы знали приблизительно численность Красной Армии, количество танков, авиации, знали мощь русских военных заводов. Сопоставляя силы, мы были уверены в победе. Но мы не знали советских русских. Человек Востока всегда был загадкой для Запада. Наполеон совершил ошибку. Мы ее повторили, — и, возведя к небу свои серые оловянные глаза, сказал: — Это не преступление, это — рок.

Рок? Признаюсь, я просто-таки взволновался, выслушав это вынужденное признание. Рок! Мне сразу вспомнился безногий летчик, о котором я еще ничего не писал. Летчик, который так упорно уходит от меня. Вот он, этот «рок», который решил исход войны и бросил вас на скамью подсудимых, Герман Вильгельм Геринг!

И передо мной замаячило усталое, небритое лицо этого летчика, каким в первый раз увидел я его на полевом аэродроме под Орлом, когда он приземлился после боя, в котором сбил два самолета. Увидел его большие черные, измученные глаза с красными, налитыми кровью белками. Услышал его хрипловатый глухой голос... Да какой же я литератор, если до сих пор не смог написать о таком человеке! Сегодня же, сейчас же засяду за стол и буду сидеть, пока с головой не влезу в этот материал. Ведь, слава богу, тетрадка, на обложке которой написано: «Дневник полетов 3-й эскадрильи», тут со мной, в Нюрнберге. К черту, все эти концерты и фильмы, которыми нас потчует в пресс-кемпе майор Дин. К черту, эти споры и пикирования с западными коллегами в гостиных фаберовского дворца. Пользы от них мало. К черту, и этот дневник, наверное, он никогда ни мне, ни кому-либо другому не пригодится. В нынешний век стенографии и фонозаписей потребность в летописцах Несторах миновала. Безнадежно устаревшая профессия.

По пути домой я пытался выпросить у Курта его летные впечатления, в частности, его ощущения, когда он, подбитый нашими истребителями, на горящем самолете тянул за линию фронта. Все эти мелочи, все движения души казались теперь необыкновенно ценными. Но толку из этих расспросов было мало. О бытовых и повседневных делах мы разговаривали с Куртом довольно бойко, но, как только речь выходит за пределы привычного круга, оказываемся в положении умных собак, которые понимать-то все понимают, а говорить не могут.

Добравшись до пресс-кемпа, я миновал дворец и пошел в парк. Здесь уже настоящая весна. Снега почти нет, так кое-где в ложбинках. Ребята, бродившие по парку утром, принесли несколько цветков синего и желтого крокуса. Ночью, разумеется, цветов не разглядишь, но, выбравшись из-под снега, шуршащая под ногами листва так дивно пахнет, старые деревья так славно шумят, когда теплый южный ветер трогает их лохматые головы, а свет луны, процеженный сквозь их крону, так симпатично сияет в лужицах, что хочется, задрав полы шинели, бежать без дороги куда-нибудь вперед.

Вернувшись к себе, рванул окно. На пол посыпалась высохшая замазка. Весенний воздух хлынул в затхлую атмосферу комнатенки. Не без опаски раскрыл папку с бумагой. Сверху все еще лежал лист с заглавием «Повесть о настоящем человеке», написанным несколько месяцев назад. Помню, споткнулся на том, что писать дальше — очерк? Повесть? Роман?.. А, черт с ним, пусть пишется, что выйдет. Ветер задувал в комнату запах пробуждающейся земли. И как-то живо представился зимний лес в оттепельный день, лес, вековечная тишина которого потревожена упавшим самолетом. Летчик, втиснутый в мокрый, талый снег, лесные шумы... Стал писать. И пошло. Здорово пошло...

Сейчас на старом будильнике, который, наверное, когда-то поднимал на работу еще гросфатера Курта, три ночи. На столе семь исписанных страниц. Ни одного скомканного листа. Писалось почти без помарок. Писать бы и дальше, голова свежая, да ведь надо же хоть немножко поспать. Этот старый черт, будильник, все равно поднимет в семь.

Спокойной ночи, дорогой мой летчик! Мог ли я думать, когда мы с тобой беседовали в земляной норе под Орлом, под отдаленный грохот битвы на Курской дуге, Где и в каких обстоятельствах приведется мне писать твою одиссею.

Кажется, говоря языком Остапа Ибрагимовича Бендера, лед тронулся, господа присяжные заседатели?

8. Их жаргон

В первые дни процесса нацистские бонзы обижались, что, обращаясь к ним, произносят слово «подсудимый». В разговорах между собой даже негодовали. Господин министр, господин рейхсмаршал, господин гроссадмирал — вот как надо было их величать. Теперь свыклись со словом «подсудимый» и не обижаются.

Но сегодня мне пришлось мысленнно пробежаться по документам, по протоколам и записям их тайных заседаний, где все эти государственные и военные деятели оказывались наедине друг с другом, в своей среде. Я порылся в документах, которых у нас у всех сейчас целые связки, и сделал любопытнейшие, как мне кажется, извлечения, характеризующие всю эту публику.

Вот как они между собой разговаривали.

Когда-то, еще на заре своей карьеры, разоткровенничавшись с глазу на глаз с Раушигом, Гитлер заявил:

Мне нужны люди с крепкими кулаками, которых не остановят принципы, когда надо будет укокошить кого-нибудь, и если они при этом сопрут часы или драгоценности, наплевать мне на это.

Вот как характеризовал Гитлер идеал национал-социалистического деятеля, когда был не всемогущим фюрером, а лишь атаманом шайки хулиганов, специализировавшихся на погромах, ограблениях еврейских магазинов и на разгонах за сходную, разумеется, плату рабочих митингов и демонстраций.

Потом он стал главой нацистской Германии. Масштабы его деятельности гигантски выросли, но принцип, по которому он выдвигал и приближал к себе людей, сохранился в неприкосновенности. Это обязательно были люди с крепкими кулаками, для которых не было ничего святого, не знающие ни чести, ни совести, люди, от которых требовалось одно — слепая верность фюреру. И хотя назывались они уже министрами, рейхсмаршалами, гроссадмиралами, гаулейтерами и крейслейтерами, они, в сущности, оставались теми же, какими были в дни, когда в пивных Баварии сколачивалась их партия. Бандитами, уголовниками. И жаргон их, когда они оставались в своей, очень замкнутой среде, был прежним.

Советское обвинение представило суду стенографический отчет совещания Геринга с рейхсминистром оккупированных территорий, с представителями высшего военного командования и правительства, действовавшими на этих территориях. Этот отчет навсегда останется одним из документов, разоблачающих не только разбойничью суть, но и лик нацизма.

Заявив, что Германия отныне владеет самыми плодородными землями — от Атлантики до Волги и Кавказа, самыми лучшими землями, которые только имеются в Европе, и что страна за страной, одна богаче другой, завоевываются доблестными германскими войсками, он сказал, что требует от своих слушателей немедленно же начинать грабить эти страны. Геринг не считал даже нужным замаскировать слово «грабить» подходящим синонимом.

Раньше все было значительно проще. Тогда это называлось разбоем. Это соответствовало старой формуле — отнимать то, что завоевано. Теперь формулы стали гуманнее. Несмотря на это, я намереваюсь грабить, именно грабить и грабить эффективно.

И свою прямую директиву уполномоченным правительства и военачальникам он определяет в такой «изящной» форме:

Вы должны быть, как лягавые собаки. Там, где имеется еще кое-что, что может пригодиться нам, немцам, вы должны вынюхивать и отнимать. Оно должно быть молниеносно добыто со складов и доставлено сюда.

Он требует, чтобы все, что еще осталось на витринах французских магазинов, или в элеваторах, или на продуктовых складах оккупированных стран, было бы немедленно конфисковано и вывезено в Германию.

Рисуя перспективы этого всеевропейского грабежа» сам распаляясь при этом, он требует, чтобы рейхскомиссары вывозили все, что можно, не считаясь ни с голодом, ни даже с вымиранием ограбленных народов.

В нашу задачу не входит содержание народа, который внутренне, конечно, против нас. Знайте, если из всех стран будет доноситься до нас ругань, мы будем знать, что вы действуете правильно.

Хладнокровно требуя грабить все подчистую, Геринг оговаривает, чтобы и сами грабители при этом ни в чем не нуждались, чтобы они на глазах даже вымирающего от голода населения сами катались как сыр в масле. И чтобы подчеркнуть, что они есть раса господ и что для этой избранной расы законы местной экономии не писаны, ей все позволено.

Я ничего не скажу вам, напротив, я обиделся бы на вас, если бы мы, например, в Париже не имели бы чудесных ресторанов, где мы, немцы, победители, могли бы всласть поесть. Но мне не доставляет удовольствия, чтобы туда шлялись французы. «Максим» (Роскошный ресторан в центре Парижа, существующий и сейчас.) должен иметь лучшую кухню только для немецких офицеров и немцев, а отнюдь не для этих французов, на которых мне наплевать. Мы должны всюду иметь такие рестораны только для немцев. Французы таскаться туда не должны. Им такой еды не нужно.

Трудно поверить, что рейхсмаршал, второй человек в большой, некогда культурной европейской стране, с семидесятимиллионным населением, в стране, давшей миру великих ученых, поэтов, мыслителей, давал своим высшим военачальникам и гражданским чиновникам директивы на блатном языке. Но передо мной официальный перевод стенограммы совещания, подлинник которой представлен суду. И по официальному переводу я воспроизвожу все эти языковые детали.

Стенограмма эта показывает, какими были нацистские заправилы без маски, когда они разговаривали между собой, в то же время показывает трусость этих грабителей, животный ужас, который испытывали они, в частности, перед советскими партизанами. Итак, читаем стенограмму дальше.

Пока Геринг вел речь об ограблении Франции и стран Западной Европы, рейхскомиссары и военачальники с умилением слушали его, но как только он перешел в речи на территорию Советского Союза, титулованные разбойники сразу скисли и физиономии их вытянулись. Должно быть почувствовав изменившуюся атмосферу, Геринг оживленно и весело начал свой рассказ о богатствах Советского Союза.

Господа, чтобы утешить ваши души и чтобы вы радостно смотрели на жизнь, я должен рассказать о крае донских казаков.

И он с жаром начинает повествовать о том, как в оккупированных станицах солдаты обжираются маслом, медом, мясом, как они даже научились есть мясо, — обмакивая его в сметану, а масло жрать кусками даже без хлеба. Он вдохновенно повествует, как с Азовского и Каспийского морей пойдет в Германию икра, красная рыба и сколько пшеницы Третья империя будет вывозить ежегодно из тех изобильных краев.

И вдруг мечты рейхсмаршала, по словесности своей вполне подходящие для пахана — вожака воровской шайки, прерывает голос некоего Лозе — имперского уполномоченного по ограблению Прибалтики и Белоруссии.

ЛОЗЕ: Действительно, господин рейхсмаршал, вы правы, урожаи там должны быть очень богатые... Но вряд ли урожай этот может быть убран и доставлен на склады, если теперь наконец не будет покончено с бандитскими и партизанскими бесчинствами... Я три месяца кричу о помощи, но армия не может доставить мне войск... Не может ничего поделать с партизанами и рейхсфюрер эсэс.

ГЕРИНГ: Но ведь это же в нашем глубоком тылу. Ваша оборона такая крепкая, неужели вы не можете обеспечить себе защиту от партизан?

ЛОЗЕ: Это полностью исключено. Везде, даже значительно южнее Минска, убивают сельскохозяйственных комендантов. Уже имеются убитые комиссары. Гибнут чиновники. Невозможно нормально управлять Белоруссией и как следует эксплуатировать ее ресурсы и земли, если не будет покончено с партизанскими бесчинствами.

РОЗЕНБЕРГ (с места): Даю справку. Убито 1500 бургомистров, наших людей.

Совещание титулованных грабителей, так радостно начавшееся о вкусной жратве в лучших французских ресторанах, существующих только для немцев, сходит с рельсов, комкается. Лозе, рейхскомиссар Украины Кох, Розенберг и другие приближенные Гитлера — «люди с крепкими кулаками, которых не останавливают принципы, когда надо кого-нибудь укокошить», безусловно разделявшие мнение фельдмаршала, что «нужно грабить, именно грабить», позабыв, что темой совещания как раз и является грабеж оккупированных стран, начинают говорить о борьбе с партизанами, об «этой гигантской опасности на Востоке», В их словах, бесстрастно зафиксированных стенографом, звучит животный страх перед народом, разжигающим в тылу немецких армий священный огонь партизанской войны.

Цитаты, которые я привел, не из полицейского романа, не из американских гангстерских фильмов, которыми нас время от времени угощает в пресс-кемпе заботящийся о том, чтобы пресса не скучала, майор Дин. Это обычная стенографическая запись. И она показывает и лексикон, и мысли, и устремления руководителей гитлеровской империи. Разбойничий лексикон, разбойничьи устремления, разбойничьи мысли.

Они уже смирились с тем, что в этом зале они не рейхсмаршалы и рейхсминистры. Они не гневаются на обращение «подсудимый», эти титулованные особы с воровскими мечтами и блатным языком. И как приятно нам узнавать, что эти разбойники, беззастенчиво и безнаказанно грабившие Западную Европу, трепетали при одном упоминании о советских партизанах.

Слава, вечная слава вам. Партизаны Отечественной войны!

9. Настоящая сенсация

Вчера, по пути в Трибунал, Курт наклонился ко мне и вполголоса сказал;

— Правда ли, что вчера на закрытом заседании генерал Руденко выхватил на суде пистолет и застрелил Германа Геринга?

— Курт, я вас не понял. Повторите вопрос.

Курт повторил и выразил удивление, что я об этом не слышал. Эта новость гуляет по Нюрнбергу. Признаюсь, я совершенно опешил, услышав такую дикую сплетню. И при этом очень картинно представил сцену, как спокойный Роман Андреевич, человек редкого такта и выдержки, с прокурорской трибуны целит в Геринга. Представил, рассмеялся и разуверил доброго Курта, человека серьезного, отнюдь не падкого на всякие сплетни. Тот был несколько обескуражен.

— Сам я не видел, но все говорят, что это было в американской газете.

— Вас кто-то ловко разыграл.

И представьте себе, такое сообщение действительно было. Ярослав Галан — наш полиглот, знающий многие европейские языки, широко общающийся с местным населением, подтвердил нам:

— Да, слухов таких полно... И не только слухи. Он показал нам номер наших знакомых «Звезд и полос» и в нем заметку, отчеркнутую синим карандашом, «Трагическое происшествие в суде. Советский Обвинитель генерал Руденко стреляет в Германа Геринга». В пресс-баре только и разговоров об этой заметке. Кто недоумевает, кто возмущается, кто хохочет. Мой друг Ральф, которого я спросил, как могла появиться в печати такая дикая чушь, только пожал плечами: «Сенсейшен. Все для сенсейшен». Пегги хохотала, показывая все свои белые голливудские зубы. Эрик бормотал; «Янки есть янки. Пора бы их знать». И привел смешную пословицу, существующую, оказывается, в Англии; «Бойтесь быка спереди, лошадь — сзади, американского корреспондента — со всех сторон».

Тем не менее задолго до начала заседания все были уже в зале. Все как обычно. Геринг сидел, как всегда, закутав ноги солдатским одеялом. Роман Андреевич Руденко занимал прокурорскую трибуну. Речь продолжала идти о плане «Барбаросса», и все-таки «сенсейшен» сегодня была. Да какая! Из-за нее по всем помещениям суда минут десять зуммерила сигнализация, передавая тройные гудки, собирая прессу, разошедшуюся по барам, курилкам, коридорам. Корреспонденты неслись на свои места, дожевывая на ходу сэндвичи, стирая с губ пивную пену.

Представляя обвинения по плану «Барбаросса», Главный советский Обвинитель зачитал и попросил суд приобщить к делу афидэвит, то есть письменное показание, фельдмаршала Фридриха Паулюса, бывшего заместителя начальника генерального штаба в дни, когда план «Барбаросса» разрабатывался, — человека, который, по его собственному признанию, принимал в этой разработке участие.

Чтение этих письменных показаний вызвало среди подсудимых необыкновенный ажиотаж. Они все время переговаривались, писали своим адвокатам записки. Те же перешептывались, вертелись на своих местах.

Мы понимали, в чем суть этого ажиотажа. Гитлеровское правительство в свое время скрыло от немцев сам факт пленения фельдмаршала Паулюса, первым из немецких высших офицеров сложившего свой маршальский жезл к ногам Советской Армии. Разгром немецких войск под Сталинградом, уничтожение и пленение трехсоттысячной группировки морально потрясло страну. Скрыть его было нельзя. Был объявлен трехдневный национальный траур, приспускались флаги, протяжно звонили колокола, в церквах шли траурные мессы. Народ известили, что командующий армией Паулюс погиб, как истинно германский солдат, сражаясь до последнего патрона. В честь его была устроена пышная панихида. Весь генералитет был на этой мессе, и Гитлер возложил высшую награду Германии на пустой гроб. Судя по всему, и некоторые из подсудимых не знали точно, что фельдмаршал сдался в плен. И вот на суде читают его показания.

Не успел Обвинитель попросить о приобщении документов к делу, как защитник Геринга — величественный, солидный доктор Штаммер в своей лиловой университетской мантии и маленький, тощенький, носатый доктор Зейдль, официально защищающий Гесса, но постоянно находящийся «на подхвате» у Штаммера, — оба разом бросились к трибуне и, перебивая друг друга, обратились к суду с ходатайством о том, чтобы письменные показания не приобщать, а вызвать на суд самого свидетеля Паулюса. Они мечтали: если Паулюса не будет, весьма существенные показания, сделанные от его имени, дискредитируются, а советское обвинение будет посрамлено. Если же Паулюс еще жив, то потребуется немало времени, чтобы доставить его в суд. И потом — одно дело давать письменные показания в Москве, а другое — тут, в Нюрнберге, на глазах своих бывших начальников и друзей.

Таков был, казалось бы, их беспроигрышный расчет. Поэтому, передав свое ходатайство, оба они — массивный толстяк и маленький, вертлявый человечек, — победно глянув в сторону советского обвинения, вернулись на свои места. Коллеги пожимали им руки.

Судьи перебросились между собой несколькими словами. Посовещавшись, лорд Лоренс обратился к Р. А. Руденко с вопросом:

— Как смотрит генерал на ходатайство защиты? Настала тишина. Все — обвиняемые и защитники со злорадством, судьи вопросительно, мы, корреспонденты, с любопытством — смотрели на Руденко.

— Советское обвинение не возражает, ваша честь, — ответил Руденко. Лицо его оставалось спокойно, но мы, советские корреспонденты, хорошо узнавшие за эти месяцы характер нашего Главного Обвинителя, уловили какую-то лукавинку в его взгляде. Вот в это-то мгновение по холлам, залам, коридорам, столовым и барам разнеслись тройные сигналы, возвещавшие большую сенсацию.

— Сколько же времени потребуется для доставки сюда вашего свидетеля, генерал? — спросил лорд Лоренс.

— Я думаю, минут пять; не больше, ваша честь, — неторопливо, подчеркнуто будничным голосом ответил Роман Андреевич. — Свидетель здесь, он сейчас в апартаментах советской делегации, тут, во Дворце юстиции.

То, что наступило в зале, можно сравнить разве что с финалом пьесы «Ревизор», с его немой сценой. Потом сразу все пришло в судорожное движение. Подсудимые заговорили между собой. От них к адвокатам полетели записки. Адвокаты, забыв свою солидность, затеяли сердитую дискуссию. Штаммер и Зейдль, подвернув подолы длинных мантий, ринулись к трибуне и снова дуэтом, перебивая друг друга, закричали в микрофон:

— Нет-нет, защита, все взвесив, на вызове свидетеля больше не настаивает. Она изучила афидэвит и вполне, Довольствуется письменными показаниями. К чему затягивать процесс?

Ложа печати являла собой другую гоголевскую сцену — из «Вия». Те, кто бежали из коридоров в ответ на сигналы, сулящие сенсацию, сшиблись в дверях с теми, кто уже спешил эту сенсацию отнести на телеграф, да так в дверях и застревали — ни туда ни сюда, В этом, всегда таком тихом зале стоял базарный шум.

— Суд вызывает свидетеля Фридриха Паулюса, — объявил, посовещавшись с коллегами, лорд Лоренс и по обычаю своему тихим домашним голосом добавил: — А сейчас, мне кажется, самое подходящее время для того, чтобы объявить перерыв.

Это, конечно, репортера не украшает, но, признаюсь, что и я не знал о том, что Паулюс здесь, и теперь вот невольно волновался, ожидая появления. Дело в том, что мне довелось просидеть в Сталинграде немало времени в дни этой нечеловечески трудной битвы. Видел я и ее победный финал. И разве когда-нибудь забудешь час, когда в тишине, такой необычной, даже страшноватой, среди этих закопченных руин, маленькая группа военных шла через пустынную площадь к зданию универмага, где должна была быть дописана последняя страница величайшего из сражений, когда-либо потрясавших земной шар. Странно было идти по улицам этого города и слышать, как под ногами вкусно похрустывал снег.

Мы знали, что штаб командующего Сталинградской группировкой находится в центре города: наша авиация и артиллерия с особым усердием обрабатывали эти места. Знали, что Паулюсу ни при каких обстоятельствах не удалось ускользнуть. Но, по многочисленным показаниям пленных, мы знали также, что Фридрих Паулюс храбр, тверд и упорен, что он не бросит своих солдат и не улетит самолетом из окружения, как это сделали некоторые из его генералов. Наши радисты перехватывали его переговоры с генштабом, и мы были уже знакомы с обоими приказами Гитлера, требовавшего сражаться до конца, не жалея людей. Перехвачен был и еще один приказ, согласно которому генерал Паулюс получил фельдмаршальский жезл и высшую награду Германии.

Теперь было известно, что он вместе с оперативной труппой штаба в подвале, под почти полностью разрушенным зданием универмага. Есть приказ взять их живыми. Сдастся он в плен или нет? Что в нем возобладает — холодный разум или эмоции? Что там говорить, наши военные как-то невольно уважают этого человека, державшегося до последнего и в трагическом финале не оставившего своих солдат...

Ну вот и бесформенные руины универмага, из которых торчит лишь угол выгоревшей стены. Дверь, ведущая со двора в подвал, куда тянутся провода. Кругом все расчищено и подметено. Эта расчищенная площадка странно выглядит среди гор битого кирпича. Наш офицер, которому предстоит передать ультиматум о сдаче, медленно, будто сапоги его приклеиваются к ступенькам и их приходится с трудом отдирать, спускается в подвал. Легко представить, что он при этом переживает. Ведь это же все равно, что безоружным ползти в логово тигра, да еще раненого тигра. Особенно запоминается лицо этого офицера — бледное, вспотевшее, несмотря на острый февральский ветер. Все напряжены. Солдаты нетерпеливо переступают с ноги на ногу, держа автоматы наготове. Ведь черт его знает, что могут выкинуть штабисты Паулюса в эти последние мгновения.

Здесь, в этом городе, где ухо в течение шести месяцев привыкло слышать непрерывный грохот, можно различить, как в кармане тикают часы. Вот гул шагов, хлопнула дверь. Она открывается. Наш офицер. Лицо у него, недавно такое бледное, покрыто красными пятнами. Он не поднимается, он взбегает по ступенькам. Забыв о военной дисциплине, этот храбрый человек, только что проявивший такую выдержку, срывающимся голосом кричит:

— Принято!.. Ультиматум принят!.. Сейчас выйдет сам.

И действительно, в следующее мгновение наверх поднимается высокий, плечистый, сутуловатый человек в фуражке домиком и длинном плаще, на меху. Шаг у него тверд. Слышно, как под подошвами хрустит снег. Посмотрел в сторону группы офицеров и вынимает из кармана пистолет. Два наших офицера невольно придвинулись к нему, но он, найдя в группе старшего по званию, бросает пистолет возле его ног. Его переводчик — немолодой человек, с худым лицом, с коричневыми пятнами на обмороженных щеках, переводит его отрывисто брошенную фразу:

— Господин фельдмаршал сдается советскому командованию. Он просит быть милосердными и гуманными к людям его штаба.

Так он и запомнился — высокий, сутулый, решительный, с гордо поднятой головой и усталыми глазами. И вот эта встреча тут, в Нюрнберге, спустя более чем три года. С естественным нетерпением жду конца перерыва и вместе со всеми глупейшим образом застреваю в дверях (как будто, если протиснешься первым, можно будет, увидеть больше других!).

Приводят обвиняемых. Появляются судьи. Все встают. Эти процедуры, к которым мы так привыкли, что вообще-то их не замечаем, кажутся сегодня лишними. О чем там судьи говорили в своей комнате, можно только догадываться. Но сейчас вот мне кажется, что все они — высокий, худощавый американец Фрэнсис Биддл, и француз — крупный, с висячими массивными усами, похожий на моржа Доннедье де Вабр, и наш невозмутимейший Иона Тимофеевич Никитченко, который в своем пенсне всегда представляет собой образец сосредоточенного спокойствия, все они немного возбуждены. Только лорд Джефри Лоренс верен себе. Он неторопливо опоясывает наушниками свою сверкающую лысину и отдает судебному приставу распоряжение:

— Прошу вас, введите свидетеля Фридриха Паулюса.

Обрамленная зеленым мрамором дубовая дверь в противоположном конце зала раскрывается. Пристав ведет высокого человека в синем штатском костюме, которыи, однако, сидит на нем как-то очень складно, по-военному. Снова немая сцена. Щелкают вспышки аппаратов «спитграфик». Глухо поют кинокамеры. Все с напряжением следят, как высокий, сутулый человек поднимается на свидетельскую трибуну. Не знаю уж, что у него на душе, но внешне он абсолютно спокоен. Зато на скамье подсудимых просто паника: Геринг что-то раздраженно кричит Гессу, тот от него отмахивается. Кейтель и Иодль как-то все сжались и вопросительно смотрят на свидетеля. Он появился здесь, как призрак, вставший из сталинградских руин, принеся сюда горечь и боль трехсоттысячной группировки, погибшей и плененной на берегах Волги. С тем же поражающим спокойствием он кладет руку на библию и, подняв два пальца правой руки, твердо произносит торжественную формулу:

— Клянусь говорить правду. Только правду. Ничего, кроме правды.

Неторопливо начинает давать показания. Сухие фразы звучат отточенно, твердо, и, хотя он говорит по-немецки и слова его в зале хорошо слышны, многие из подсудимых для чего-то надели наушники.

Да, он был перед войной заместителем начальника германского генерального штаба и лично участвовал в разработке плана «Барбаросса». Да, он признает, что с самого же начала этот план задумывался как план нападения. Ни о какой оборонительной превентивной войне и речи не было. Ведь его разрабатывали в августе 1940 года. Контуры этого плана? Первоочередная задача — захват Москвы, Ленинграда, всей Украины. Дальнейшая задача — Северный Кавказ с его богатствами и нефтяными источниками. Главная стратегическая цель? Выход на линию Архангельск — Астрахань и закрепление на ней.

Свидетель вспоминает, что в дни, когда Риббентроп заключал мирный договор с Советским Союзом, в помещении главной квартиры генштаба были проведены одна за другой две военные игры для высшего офицерства. Обе на тему наступления по плану «Барбаросса».

Руководил ими генерал-полковник Гальдер. Карта Советского Союза была пришпилена к полу, и они двигали по ней флажки и фишки с цифрами, окружая и поражая одну советскую армию за другой, опробуя разные варианты захвата. Воюя по карте, генералы искали лучших путей достижения главной цели выхода на линию Архангельск — Астрахань. Политическая цель тоже не скрывалась — уничтожение Советского Союза как государства.

Потом генштабисты, в том числе и сам свидетель Паулюс, разъезжали, по его словам, по странам Европы, «вербовали будущих союзников по разбою, втягивали в подготовку к войне против Советского Союза Румынию, Финляндию, а потом и более осторожный венгерский генштаб.

Паулюс говорит по-солдатски лаконично. Четко формулирует фразы, которые он, вероятно, хорошо продумал за три года своего пленения. Повествуя о преступной деятельности немецкого генштаба, он иногда поднимает глаза и смотрит на подсудимых, и те, на ком он останавливает взгляд, отворачиваются, начинают нервно барабанить пальцами по барьеру. Корреспонденты же пишут, ломая от торопливости карандаши. То и дело взметываются руки, вызывая телеграфных курьеров. Никто не решается выходить из зала.

Собственно, ничего нового Паулюс не говорит. Все это в той или иной степени уже известно из показаний других свидетелей, из документов, но в устах фельдмаршала приобретает особое звучание. Говорит представитель трехсоттысячной армии, которая, согласно плану «Барбаросса», была заведена в глубь России и в безнадежном сопротивлении растаяла на Нижней Волге. Сталинград! В своем рождественском путешествии мы могли убедиться, сколь популярно это название даже в таком небольшом княжестве, как Лихтенштейн, граждане которого узнали это слово лишь из газет. В Париже нас водили на бульвар Сталинграда. И этот сутулый человек на свидетельской трибуне, которого гитлеровцы торжественно похоронили, а втайне прокляли, как бы встал из могилы, чтобы от имени всех погибших и плененных как живой свидетель разоблачить перед судом преступную организацию — немецкий генеральный штаб, который был в руках Гитлера таким же послушным оружием международного разбоя, как гестапо, эсэс и эсде.

Запоминается переданная Паулюсом фраза Иодля, которой тот заключил сообщение о плане «Барбаросса»:

— Вы увидите, господа, как через три недели после нашего наступления этот карточный домик рухнет.

Смотрю на Иодля. Он сосредоточенно катает по пюпитру карандаш и будто бы весь ушел в это занятие.

Как только свидетель завершил показания, западные корреспонденты сорвались с мест и бросились из зала. И напрасно. Защита сейчас же перешла в контратаку. Первым у трибуны оказался Зейдль. Генштабисты, конечно, не его клиентура, но он по обыкновению сует свой длинный нос во все дела, и более солидные адвокаты обычно посылают его для каких-нибудь сомнительных и не сулящих им славы комбинаций.

— Кого из сидящих здесь подсудимых, вы, господин фельдмаршал, назвали бы как главных виновников развязывания войны?

Цель вопроса ясна. Сбить свидетеля, поставить его в неловкое положение, дискредитировать его перед судом, перед прессой, перед историей, наконец. Этот маленький злой человечек предполагает, что тут перед лицом своих бывших сослуживцев Паулюс стушуется, начнет увертываться, уйдет от ответа, и тогда его легко будет дискредитировать, пользуясь юридической казуистикой, на которую Зейдль великий мастер.

Паулюс поднимает глаза на скамью подсудимых и, как бы касаясь взглядом называемых им лиц, четко говорит:

— Из присутствующих здесь — Герман Геринг, Вильгельм Кейтель, Альфред Иодль...

Пауза. Чувствуя поражение, Зейдель соскакивает с трибуны. Но тут в атаку идет его коллега, обычно молчаливый адвокат, имени которого я не знаю. У него другой план дискредитации свидетеля.

— Правда ли, господин фельдмаршал, что сейчас вы преподаете в Военной академии имени Фрунзе и обучаете высших офицеров неприятельской армии?

Паулюс усмехается:

— Это ложь. Результаты войны говорят о том, что меня не пригласили бы для подобного преподавания даже в школу красных унтер-офицеров.

Вторая атака отбита. Среди защитников приглушенная, вежливая перебранка. Подсудимые шлют им записки.

— Свидетель Фридрих Паулюс, благодарю вас за показания. Можете покинуть зал, — объявляет председательствующий.

В дверях новое столпотворение. Часовые отброшены в сторону. Начинается гонка по пути к телеграфу. Бегут, толкая друг друга, как джек-лондонские золотоискатели, торопящиеся «застолбить» свой золотой участок.

Американские корреспонденты упрекают меня:

— Нехорошо, не могли нас заблаговременно предупредить о такой сенсации. Не по-товарищески.

Их невозможно убедить, что мы сами ничего не знали о том, что Паулюс прилетел в Нюрнберг еще вчера. Не знать этого? Им кажется это диким, просто невероятным.

Помощник прокурора Лев Романович Шейнин, сам неплохой писатель, очеркист, знающий, что такое газетная сенсация, подмигивает нам:

— А хорошую бомбочку мы сегодня взорвали?

Очень хочется пробраться к Паулюсу. Знаю, в «Правде» об этом не будет ни строчки. Но хочется по-человечески, по-репортерски. Я узнал, где он жи