Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть первая.

Преступление

1. Крушение одного замысла

...Прожил уже немало лет, но никогда не полагал, что есть на свете народ столь нам дружественный, столь похожий на нас, русских, и по языку, и по характеру, и даже по быту. И живет он не рядом, а как говаривали раньше, за тридевять земель на южной окраине Европы. Конечно, уже в юности знал я и книги Ивана Вазова и с комсомольским восторгом следил по газетам за битвой, которую вел в Лейпциге, в фашистском логове, Георгий, Димитров. Доносились до нас в дни второй мировой, войны в коротких газетных хрониках отзвуки борьбы, которую вели в горах Родоп и в софийском подполье болгарские партизаны. И слово «братушки», которым встречали наши войска болгарские крестьяне у околиц своих сел, слово одинаково понятное и болгарам и нам, русским, доводилось мне слышать больше года назад. Все это так. И все же только вот теперь, получив возможность как следует поколесить по болгарской земле, побывать у горцев Родоп, пожить в селах и деревушках, я ощутил полную меру этой близости.

Вот уже больше месяца, как мы с шофером-болгарином по имени Веселин, молчаливым парнем с четким медальным профилем, вдвоем разъезжаем по стране, отлично беседуя, хотя я не знаю ни слова по-болгарски, а он по-русски. Он — коммунист, недавний партизан, сражавшийся в одном из героических отрядов, и мы прекрасно понимаем друг друга и в прямом и в переносном смысле этого слова. Только когда он хочет что-то молча отрицать, он согласно кивает головой, а когда утверждает, покачивает головой, с нашей точки зрения, отрицательно.

Эта командировка в Болгарию предоставлена мне моей редакцией как своего рода премия за напряженную работу в конце войны и первые послевоенные месяцы. Колеся по стране, я собираю материал для книги, которую задумал о ней написать, и лишь изредка даю в «Правду» очерки. Так во всяком случае мыслилась эта поездка. Но таков уж беспокойный наш век. Из доброго намерения моего, как видно, ничего не получится. Болгария идет навстречу выборам, и в последние недели тут развернулась такая предвыборная борьба, что с созерцательным образом жизни пришлось покончить.

— Наши выборы — это не просто выборы в парламент. Это выбор пути, по которому пойдут страна и народ, — сказал третьего дня Георгий Димитров, недавно вернувшийся в Болгарию. Он принял меня в маленьком, скромном домике на одной из нешумных улиц столицы. Принял по-простому, по-домашнему. На нем был свободный, синий фланелевый костюм. Говорили мы с ним не в кабинете, которого, как мне кажется, в этом скромно обставленном домике и нет, а в небольшой столовой, На столе, накрытом грубой скатертью, стоял кувшин с вином. Глиняные кружки. В корзиночке лежал серый хлеб, нарезанный крупными ломтями. Сыр. И еще какая-то рыба домашнего копчения, необыкновенно вкусная.

Я, разумеется, во все глаза смотрел на хозяина дома, в которого влюбился еще в дни комсомольской юности. Все тут казалось мне необыкновенно значительным, и я достал было из кармана блокнот. Но он мягким отеческим движением отобрал его у меня, закрыл, и, отложив в сторону, продолжал говорить: — Это будет нелегкий выбор, товарищ Полевой. Предстоит борьба сложная, напряженная. Все не так просто, как, может быть, вам кажется.

Он сидел в плетеном кресле и, как крестьянин, уставший на пашне, маленькими глотками отхлебывал терпкое красное вино, заедая хлебом и сыром.

— Одержав свою грандиозную победу, все вы, советские люди, стали великими оптимистами. Ну что ж, логично. Имеете на это право. Но нам, коммунистам Болгарии, еще предстоит выиграть свою Сталинградскую битву. Выиграть без выстрела. — Он поставил кружку на стол. — Впрочем, и сейчас кое-где постреливают... Вы слышали, ходят слухи, что в случае победы коммунистов, американцы сбросят на Софию атомную бомбу? Этого, конечно, не произойдет, американцы не такие дураки, но само распространение таких слухов говорит, что реакция готова на все.

После разговора я имел возможность убедиться в правоте Димитрова. И так сказать, на собственной шкуре.

Идею книжки о корнях болгаро-советской дружбы Георгий Михайлович одобрил и на дни выборов посоветовал поехать в город Плевен. Здесь все — сам город, заповедный парк на месте знаменитых плевенских сражений русских солдат и болгарских ополченцев с турками, — парк, окруженный забором из трофейных турецких ружей, флеши со старинными орудиями, холм с костницей, то есть хранилищем черепов русских солдат, павших здесь, знамена и иные боевые реликвии, сберегаемые в золотом мерцании восковых свечей, — все это, овеянное легендами, красноречиво раскрывает, почему нас, советских солдат, вступивших год назад на землю монархо-фашистской Болгарии, встречали у околиц деревень пасхальным колокольным звоном и задушевным словом «братушки».

Записные книжки мои пухли день ото дня. План книги уже сложился в голове. Даже название придумалось: Братушки». Неплохое, как мне кажется, название. И мечталось — вот кончатся выборы, дам из Плевена оперативный репортаж и засяду за книгу. Тут. На месте рождения этой дружбы.

Но вот утром болгарский офицер принес мне телеграмму, полученную комендантом из советского посольства: «Просим вас отыскать сотрудника «Правды» полковника Полевого и помочь ему срочно выехать в Софию». Что такое? Почему выехать да еще срочно? Ведь выборы. Ведь именно здесь, где избирательная борьба особенно остра, куда из-за этого съехалось много западных корреспондентов, где уже прозвучало несколько выстрелов и ожидаются новые провокации, мне надо писать репортаж. Однако я попросил шофера готовить машину, а сам пешком отправился по избирательным участкам.

Судя по всему, абсолютная победа Отечественного фронта обеспечена. Празднично одетые люди разгуливают по улицам. Тут и там уже поют хоры. На площади перед собором длинная цепь людей, взявшихся за руки, под аккомпанемент какого-то домашнего оркестрика танцует хору. Живое, плавно движущееся по кругу кольцо людей охватывает площадь. Меня, а точнее говоря, мою советскую военную форму бурно приветствуют. Почти насильно втягивают в этот ритмически колеблющийся хоровод. Неуклюже стараюсь делать непривычные коленца. Интересно, очень интересно. Вот когда раскрывается народное сердце.

Еще недавно мы удивлялись, как это мог грузовик с нашими военными корреспондентами, среди которых были правдисты — Вадим Кожевников и Борис Горбатов, — прибыть в прошлом году в Софию, опередив даже наступающие части Красной Армии. Удивлялись. Недоумевали. И завидовали коллегам. А сейчас вот, отплясывая в этом хороводе, уже не удивляюсь. Это старое уважение к русским воинам, помноженное на славу Красной Армии, несущей освобождение народам Европы, и открывало корреспондентскому грузовику его необычный путь. Нет, неплохой очерк можно будет передать отсюда. И озаглавлю я его тем же словом «Братушки». Но очерк очерком, а на душе неспокойно — этот вызов. Что там стряслось и почему срочно?

В холле гостиницы портье передает записанную им телефонограмму: «Получили ли извещение? Выезжайте немедленно. Подробности при свидании». Подпись первого секретаря посольства. А тут подбегает растерянный Веселин. Оказывается, какая-то сволочь порезала у нашего «мерседеса» баллоны. Все четыре. И так порезали, что никакой вулканизацией их уже не спасешь. Болгарские ругательства похожи на наши, и я могу по достоинству оценить все, что этот обычно такой спокойный, молчаливый парень извергает на головы неизвестных «злочинцев». Читаю ему телефонограмму. Он морщится будто от зубной боли. Потом, видимо что-то надумав, кивает головой и исчезает. Собственно, чему удивляться — нечто подобное уже было. Вчера на большом предвыборном митинге неизвестно кто плеснул на меня сзади какую-то горячую гадость. В лицо не попали. Но на кителе на спине образовалась продолговатая волнистая дыра, напоминающая очертаниями остров Кипр. Китель — черт с ним — на людях можно появляться в шинели, а вот лишиться средства передвижения, да еще в такую минуту... Да, кажется, нас, русских, здесь не только приглашают в хороводы.

Озадаченный, стою в холле гостиницы, а между тем западные коллеги один за другим торопливо бегут к своим машинам. Толстый фоторепортер американец — мой сосед по номеру, обвешанный фотоаппаратами, как шаман колокольцами, спешит последним, засовывая в рот на ходу остатки котлеты. В дверях он делает мне ручкой: бай, бай!

И вот тут-то я вновь оцениваю смысл слова «братушки». Сижу в номере, пишу корреспонденцию с таким названием, но не успеваю закончить даже преамбулы, как дверь распахивается без предварительного стука. Веселин. Что стало с ним, всегда таким подтянутым и собранным. Шляпа измята и едва держится на затылке. Руки в масле. Но лицо сияет.

— Понеслись! — говорит он по-русски.

Повторять приглашение не надо. Я тут же вскакиваю. Оказывается, Веселин кликнул клич — и плевенские шоферы содрали резину не знаю уж с чьих машин и за какие-нибудь полчаса обули наш искалеченный «мерседес». Кто все это организовал, кто расплатился за эту, вероятно, очень недешевую операцию, так и остается неизвестным. Важно, что через несколько минут мы вырываемся из города и по долине, на которой когда-то наши прадеды кровью своей в сражениях с турками посеяли семена дружбы с болгарским народом, во весь опор несемся в Софию. Чудесные пейзажи открываются справа и слева, живописные деревеньки краснеют черепичными крышами. Домики с террасками, на которых сушатся гроздья золотой, коричневой, даже яркокрасной кукурузы. Избирательные участки, украшенные флагами, гирляндами зелени, стеблями той же кукурузы. Парни и девушки в национальных костюмах. Все это проносится мимо, не запечатлевается в памяти. В голове одно: что случилось? Почему такой настойчивый вызов? Уж не беда ли какая дома? Или в этой сложной обстановке я что-то напортачил в своих корреспонденциях?

На равнине Веселин развивает великолепную скорость. Стрелка спидометра колеблется между цифрами «100» и «11О». Где-то на полпути мы обгоняем американский «джип» с окоченевшими, исхлестанными ветром корреспондентами. Начинаются холмы, дорога карабкается в горы Старой Планины. Начинается зона снегов. Асфальт становится скользким. Объезжая бричку, на которой под звон бубенцов какие-то важные дядьки в расшитых полушубках везут разукрашенную, как невеста, избирательную урну, машина соскальзывает с асфальта. Ее заносит в сторону, и лишь в какую-то последнюю минуту Веселину удается удержать ее у самой кромки обрыва. Он бледнеет, сбавляет ход, и мы уже со скоростью катафалка распутываем живописные петли обледеневшей горной дороги. Тут «джип» американцев берет реванш, и хотя толстый фотограф на заднем сиденье, должно быть совсем окоченев, закрылся брезентом, он не упускает случая посмеяться над нами и показывает конец веревки — дескать, беру на буксир, что, как известно, у моряков служит довольно-таки злой насмешкой.

Веселин подкатывает прямо к подъезду посольства. Дежурный подтверждает — да, вас тут уже не первый день ищут. Посол еще на работе. Он встречает укором: «Голубчик мой, разве так можно, в такое время уехать, даже не оставив в посольстве маршрута, а еще военный человек. Москва бьет телеграмму за телеграммой, а мы не знаем, где вы. Вот будет вам от начальства на орехи. Читайте». — И протягивает три телеграммы. «По получении немедленно вылетайте Москву. Есть срочное задание. Генерал Галактионов...» «Сообщите почему не вылетает Полевой. Ответственный секретарь «Правды» Сиволобов»... »Решением редколлегии назначены старшим корреспондентом на процессе Международного Военного Трибунала в Нюрнберге. Вылетайте первым самолетом. Документы оформлены. Привет. Редактор Поспелов».

Первым самолетом! Кто-то из посольства уже подчеркнул эти слова красным карандашом и поставил восклицательный знак. Посол объясняет:

— Меня просили содействовать вашему вылету. Но погода нелетная. Аэродром закрыт туманом. Вы ведь знаете, какой здесь аэродром.

Да, знаю, конечно. Думаю, что самый коварный аэродром в Европе: мал, тесен, да к тому еще и окружен полуподковой гор. И название у него на русский слух мрачноватое «Летиштя-та Враждебно». Двое наших лихачей уже обломали на нем крылья.

— Может быть, двинете поездом?

Чую, что послу хочется поскорее сплавить меня и доложить в Москву — мол, выехал. Но я-то знаю, что значит сейчас тащиться по железным дорогам через три страны Европы, которая все еще никак не придет в себя после войны. Нет, такой роскоши я позволить себе не могу. Договариваемся: меня отправят первым самолетом, как только аэродром откроется.

И вот сейчас сижу уже третьи сутки в огромном номере «люкс» гостиницы «Болгария», что напротив царского дворца. Дворец этот маленький, весь спрятанный за зеленью парка, и где-то там в раззолоченных с провинциальным шиком покоях живет, ожидая своей судьбы, девятилетний царь Семеон со своей мамашей красавицей итальянкой Джиованной. Ходил я во дворец с одним из регентов Тодором Павловым, который известен нам, советским людям, как интересный ученый философ Досев. И царенка этого видел — хорошенький чернявый мальчишка с миловидным умным личиком. Бегал он взапуски с собакой по теннисному корту. И, глядя на симпатичного этого мальчугана, невольно думал: «Угораздило же тебя, парень, родиться в середине беспокойного двадцатого века с такой ерундовой и канительной профессией: царь. Вырос бы хорошим инженером, агрономом или там врачом, а то вот сиди за высоким забором, слушай гневное кипение площадей и чувствуй себя какой-то маленькой фишкой в большой, непонятной, а может быть, и страшной для тебя игре».

Из номера моего слышно, как на площади гремят оркестры. Рабочие пришли сюда с окраин. Приехали крестьяне в расшитых шубах, в шапках, украшенных цветами. Празднуется победа Народного Фронта. Внушительная, убедительная победа. Эх, какую бы книгу обо всем этом можно было написать! Хорошую книгу под названием «Братушки». Но такова уж, видать, жизнь репортера. События накатываются волна за волной, и каждая последующая почти начисто смывает следы предыдущей. Нелегкая и неблагодарная в общем-то профессия. Но и сейчас вот, на развалинах очередного замысла, говорю, что ни на какую другую я ее не променяю.

2. От Лейпцига до Нюрнберга

Сколько в дни войны журналистская братия потешалась над моей привычкой в свободное время писать дневники. Сейчас, когда непогода пришпилила меня к Софии, а писать в «Правду» уже нечего, я вновь предаюсь этому занятию.

Впрочем, сегодняшний день прошел недаром. Удалось еще раз видеться с Георгием Димитровым. Имел с ним интересную беседу и как раз о том, что меня вскоре ожидает. Я попросился к нему на прием, чтобы попрощаться, и тут же получил его согласие. На этот раз встреча была назначена в рабочем кабинете, и сразу возник вопрос, как я к нему пойду в кителе, на спине которого зияет дыра величиной в кулак. Правда, приобрел я ее при обстоятельствах, меня вполне извиняющих, но дырка в одежде не рана, и хвастаться ею нельзя. Выручили посольские товарищи. Военный атташе одного со мной звания одолжил мне свой китель, который, впрочем, болтался на мне, как на вешалке. В служебном кабинете товарищ Димитров оказался совсем другим, чем дома. Он выглядел выше, осанистей. На лице, которое стало собранным, твердым и будто бы даже помолодело, лежала отчетливая тень усталости, но руку он пожал по-прежнему энергично, крепко. Указал на кресло, что стояло у коротконогого столика, уселся в кресло напротив, придвинул хрустальную папиросницу: «Курите, хороший табак. Болгарский. Мне кажется, лучший в мире».

Я поздравил его со славной и столь убедительной победой Народного Фронта. Он задал несколько вопросов о выборах в Плевене, но тотчас же заговорил о другом.

— Слышал, вас направляют на нюрнбергское судилище? Моего старого знакомого судить будете? Германа Геринга? Любопытно, как-то поведет себя этот «второй наци» гитлеровского рейха.

— Вы, Георгий Михайлович, были его первым судьей в Лейпциге. Помню, как мы, комсомольцы, зачитывались вашими репликами и речью. И как мы вам мысленно аплодировали, когда вы в логове у фашистов положили на обе лопатки эту глупую жирную свинью.

Принесли ароматнейший кофе. Чашечка маленькая и тоненькая, как раковинка, вся исчезла в его большой, сильной руке. На минуту он призакрыл усталые глаза, потом задумчиво сказал;

— Да, Лейпциг... Но Лейпциг все-таки не Нюрнберг. Учтите, это будет очень нелегкий суд. Кстати, советую вам заблаговременно отрешиться от комсомольских представлений о наших врагах. Все не так просто. Геринг, конечно, свинья, но отнюдь не глупая. Согласитесь, мне не было бы большой чести, если бы я там, в Лейпциге отбился палкой от глупой свиньи. Рисуя всех этих подсудимых глупыми свиньями, фанатичными шизофрениками, можно тем самым принизить величие побед вашего народа и Красной Армии. Вот что.

Он залпом осушил маленькую чашечку и поставил ее на стол. Да таким легким, изящным движением, что невольно вспомнилось, как держал он в горсти толстую фаянсовую кружку с вином. И я невольно поразился, как умеет преображаться этот удивительный человек.

— Мы, коммунистические пропагандисты, делаем большую ошибку иногда, слишком окарикатуривая противника. Нацизм — это самое страшное, что породил капитализм. Да, самое страшное. Но, может быть, для капитализма в его теперешнем состоянии и самое рациональное? Мечта Гитлера о всемирной нацистской империи, как он выражался, по крайней мере на ближайшую тысячу лет, это ведь не бред маньяка. Это, может быть, и сейчас самая заветная мечта капитализма, как социальной системы. Ведь многие острые его проблемы — социальные, национальные, моральные — куда как легче решать, получив возможность тасовать народы, как карты, и сжигать инакомыслящих в гигантских крематориях...

Он свободно, я бы даже сказал красиво, говорил по-русски, и болгарский акцент придавал его речи особую прелесть.

— Я ведь следил за подготовкой процесса и повторяю — это будет нелегкий, очень нелегкий, а главное — небывалый суд. Человечество вело войны с тех пор, как помнит себя, и всего дважды сделало попытку судить агрессоров. Вот Наполеон — сколько людей он погубил? У нас, в славянских странах, его звали антихристом, проклинали в церквах. Венский конгресс победителей пытался его наказать. И чем кончилась эта затея? Подарили «антихристу» остров Эльбу и, как у вас говорят, создали все творческие условия для писания мемуаров. — Мой собеседник поднялся из-за стола. Я тоже вскочил, ибо десять минут, какие я у него просил для свидания, давно истекли. — Нет, нет, вы сидите. Я закончу мысль... Страны Антанты в 1918 году тоже ведь вознамерились было судить Вильгельма Второго, но сами же по существу и организовали его побег в Голландию, где он и дожил свой век в королевской роскоши. Почему? Да?.. Да потому, что, если бы они его осудили, они бы осудили идею агрессии, а следовательно, и новые свои мечты о захватах и агрессиях. Они побоялись создать прецедент. Вот что говорит история. А болгарский народ говорит: ворон ворону глаз не выклюет.

Он как-то очень по-молодому присел на край столика.

— Видите, какие у суда проблемы. Надо создать прецедент, надо осудить любую агрессию и зафиксировать осуждение соответствующими международными законами... Мне, вам, всем коммунистам все это ясно, но у советской юстиции будет там один голос из четырех. Вашим юристам предстоит тяжелая работа. Если процесс будет доведен до конца, агрессоры осуждены, а международные законы получат жизненное воплощение, это будет ваша вторая победа после того, как Красное знамя взвилось над рейхстагом.

И вдруг сказал тихо, доверительно:

— Мне бы самому хотелось увидать, как будут они себя там вести, как сумеют защищать свою идеологию. — Взглянул на часы. — Вы извините, я вас задержал. Желаю успеха...

Он меня задержал! Да эти самые его мысли и будут ключом к тому незнакомому для меня делу, которым мне так неожиданно придется заниматься. И, уже провожая меня до двери, он улыбнулся.

— А китель-то на вас великоват. — Улыбка открыла ровный ряд белых, крепких зубов. — А тех, кто вам порезал резину, нашли, задержали. Матерые фашисты. Так что и китель ваш будет отомщен.

Вылетаю на заре. На пути из Москвы в Берлин в холодном неуютном десантном самолете, из каких в дни войны мне приходилось трижды прыгать с парашютом во вражеские тылы, среди каких-то ящиков, закрытых промасленным брезентом, выглядел, вероятно, очень странно. За неимением кителя, пришлось облечься в парадный мундир — неудобнейшее сооружение с золотым шитьем на воротнике и рукавах. Куцее, тесное, совершенно непригодное для будничной работы, которое, ко всему прочему, нужно было перетягивать серебряным поясом. Воображаю, сколько острот вызовет эта одежда у пишущей братии, которая, как известно, за словом «в карман не лазает. Но ждать, когда будет готов новый китель, не дали. Редакция, едва разрешив мне поцеловать жену, маму, подрастающего сына и совсем маленькую дочку, которые и после войны продолжают расти без отца, буквально выставила меня из Москвы. Процесс уже начался, интерес к нему огромный, газета отводит для него целые полосы.

Лечу и перебираю в памяти мои скудные познания о Нюрнберге. Ведь даже в справочной библиотеке посидеть не было времени. Что я знаю об этом городе? Ну, промышленный центр на юге Германии, на каком-то там великом канале. Ну, один из католических центров средневековья. Ну, жил там и похоронен великий художник Альбрехт Дюрер и известный поэт и майстерзингер Ганс Сакс. Ну, кажется, кто-то, когда-то смастерил там первые в мире карманные часы. И еще жил там какой-то, не знаю уж какой там по счету, Фридрих по прозвищу Барбаросса, мечтавший завоевать мир и, вероятно, поэтому особенно уважаемый Адольфом Шикльгрубером, по прозвищу Гитлер... Знаю, конечно, что средневековый город этот был некогда колыбелью нацизма и по его улицам в дни всегерманских партейтагов под гром барабанов и писк дудок тянулись бесконечные факельцуги, а на площадях вокруг костров устраивались дикие антисемитские шабаши. Ну, еще знаю, что в конце войны западные союзники так проутюжили этот город своими ковровыми налетами, что он представляет сейчас руины. Да еще помню старую баварскую легенду о нюрнбергском мальчике по имени Каспар Гаузер, которую Якоб Вассерман превратил в интересный роман о чистейшем существе, выросшем без людей, которое, вернувшись в современный человеческий мир, постепенно заражается всеми его сквернами. Но тот нюрнбергский мальчик мне для корреспонденции вряд ли пригодится. Слишком уж показали нюрнбергские «мальчики» свои качества в первой половине двадцатого века.

Негустые, очень негустые познания. А ведь там придется соревноваться с западными журналистскими асами, которые, как мы теперь уже хорошо знаем, большие мастера своего ремесла. А главное, процесс-то уж идет, Наши ребята освоились с ним, вошли, как говорится, в форму, пишут, и здорово пишут.

Мой старый фронтовой друг, правдист, капитан первого ранга Иван Золин встречает на военном аэродроме Шонефельд, где стоят наши самолеты и, вручив мне соответствующие бумаги и пропуска, везет на аэродром Темпельгоф, что в самом Берлине. Там пересаживаюсь в американский самолет и еще засветло вылезаю на выложенный алюминиевыми полосками нюрнбергский аэродром. И тут приятный сюрприз. К самолету движется группа мужчин, почти все они в нашей военной форме. Из советских прилетел я один. Неужели это меня встречают?.. Ну — да. Вон старый друг капитан Крушинский — боевой корреспондент «Комсомольской правды», всегда оказывавшийся на самом горячем участке фронта в самое горячее время. Вон маленький, в складной шинельке и фуражке домиком подполковник Юрий Корольков. В черной флотской форме капитан второго ранга Ланин из «Военно-Морского флота» и красавец подполковник Павел Трояновский из «Красной звезды», всегда пользовавшийся гигантским успехом у девушек военного телеграфа и потому умевший опережать нас с передачей очерков. Пыхтя и улыбаясь во все свое широкое, добродушное лицо, издали раскрыв свои объятья, идет майор Тараданкин. И среди них единственный штатский милейший Михаил Семенович Гус — смуглый человек с курчавой головой, пушкинскими баками и мефистофельской улыбкой... Чудесный народ! Отличные боевые публицисты, репортеры-снайперы, с которыми нужно держать ухо востро. Только заглядись и вгонят здоровенный, как говорят журналисты, «фитиль». Иные из них известны в журналистском мире как мастера шуток, соленых розыгрышей. Поэтому я смущенно запахиваю шинель, чтобы не было видно мундирного густого золотого шитья.

— Спасибо, ребята, мне просто неловко... такая встреча.

— А мы не вас, мы свои посылки, встречаем, — с ходу атакует Крушинский.

В самом деле, по особому, с военных лет существующему среди корреспондентов закону моя жена перед отъездом обзванивала их семьи, и я привез целый мешок с гостинцами и письмами.

— Ну зачем так прямо — посылки. Нет, немножко все-таки и тебя встречаем, — сглаживает остроту Юрий Корольков.

Выполнив наскоро роль деда-мороза, торопливо раздаю посылки и письма. Движемся с аэродрома. Меня засовывают в роскошный «хорьх», который Сергей Крушинский выпросил по такому случаю у кого-то из судейских. Рядом — мой старый фронтовой друг художник Жуков. Зовут его Николай Николаевич, но за семь дней, проведенных среди здешних корреспондентов, он обрел вполне западное прозвище: «Кока Кола». Я не знаю другого человека, умеющего, как он, мгновенно увлечься какой-нибудь натурой. Вот и сейчас в машине он уже достал кожаную папочку, раскрыл ее и, щуря свои маленькие зоркие глазки, будто прицеливаясь, принялся набрасывать профиль советского солдата, сидящего за рулем.

— Ну как вы тут, хлопцы?.. Интересно? Какие условия работы?

— Потом, потом, — отмахивается он, не отрываясь от рисунка. — Лучше расскажи, как там Москва?

— Я ее не видел. Только переночевал дома. Где вы тут меня разместить собираетесь?

— Это, смотря по тому, кем ты хочешь быть — курафеем или халдеем.

— Что, что?

— Сейчас, одну минуточку. — Он со смаком ловким штрихом выводит русый вихор, торчащий из-под фуражки шофера, сдувает с бумаги следы резинки, прищуриваясь, любуется рисунком, сверяя его сходством с моделью и, закрыв папочку, удовлетворенно убирает ее в карман. — Сейчас я тебе все расскажу.

3. Курафеи и халдеи

Я опоздал на процесс всего на шесть дней, но уже тут в машине понимаю, как это для меня плохо. Сюда со всех концов слетелось и съехалось свыше трехсот корреспондентов, фотографов, кинооператоров, художников. Все они уже перезнакомились, вросли в необычную, сложную обстановку процесса, успели послать в свои газеты первые очерки, фотографии, зарисовки. Сложился свой особый быт, а у представителей советской прессы произошло, оказывается, территориальное деление на два племени — курафеев и халдеев.

Дело в том, что вместе с профессиональными журналистами прилетели сюда и знаменитые наши писатели и художники — Илья Эренбург, Константин Федин, Леонид Леонов, Юрий Яновский, Семен Кирсанов, Всеволод Вишневский, Кукрыниксы и Борис Ефимов. Из уважения к этим корифеям их поместили в роскошной, но полуразрушенной гостинице «Гранд отель», где живут, пока что и судейские. Для журналистов же американская военная администрация отвела огромный дворец карандашного короля Иоганна Фабера, где организован пресс-кемп — лагерь прессы. Очень удобный, комфортабельный, между прочим, лагерь. Вот в нем-то и в окружающих его флигелях и близлежащих домах и разместились корреспонденты советских газет и радио. А так как всякое географическое деление требует наименования, «Гранд-отель», где поселились корифеи, получил среди журналистов наименование «курафейник». Писатели же, узнав об этом, не остались в долгу и, так как среди журналистов был известный фотокорреспондент капитан Евгений Халдей, пресс-кемп стали звать «халдейник», а обитателей его соответственно именовать «халдеями».

— А вы где живете?

— Ну, разумеется, мы халдеи, — ответил Жуков, которого, как мне показалось, даже обидел этот вопрос.

— А у вас в халдейнике место найдется?

— Я о вас уже позаботился. Мы живем в особом доме, который американцы зовут «рашен ивлас» — русский дворец. Это территории замка, придорожный трактир или что-то в этом роде. Нас в комнате четверо. Будете пятым. Устроит? — деловито сообщил Крушинский.

Разумеется, устроит. Какие могут быть разговоры!.. А на процесс сегодня можно попасть? Мне не терпится поскорее там побывать, увидеть то, что Димитров называл судом народов и, может быть, если повезет, передать в Москву хоть маленькую корреспонденцию. Просим удивленного водителя везти нас прямо к Дворцу юстиции. Корреспондентский пропуск в этот день достать не удается. Канцелярия коменданта суда американского полковника Эндрюса уже закрыта, но мой раззолоченный мундир, еще не виданного здесь образца производит впечатление. Полковник — сама любезность — предлагает папиросы, потчует какими-то засахаренными орешками и в довершение -всего сам ведет на гостевой, нависающий над залом балкон, битком набитый какими-то респектабельными господами и дамами, и усаживает рядом с красивой, немолодой женщиной в военной форме американской армии, лицо которой кажется мне почему-то знакомым. На прощание он спрашивает — не нужен ли бинокль и как сувенир дарит мне план зала.

— Вот что значит уметь одеться! — острит Крушинский, из солидарности остающийся на гостевом балконе.

А я смотрю в зал, на судей, сидящих за продолговатым столом, под сенью советского, английского, американского и французского флагов. На подсудимых, размещенных в эдаком дубовом загончике, что на противоположном конце этого залитого мертвенным синеватым светом зала. Смотрю и думаю, что присутствую при осуществлении самой заветной мечты, которой все годы войны жили миллионы моих сограждан на фронте и в тылу. Смотрю — и перед глазами вдруг встает картина. Самый разгар лютой поволжской зимы. Командный пункт командира 13-й гвардейской дивизии Александра Родимцева. Он сам и несколько офицеров его штаба собрались встречать новый, 1943 год. Холод страшный. Ветер, который здесь зовут «сиверко», с воем несет по торошеному льду Волги сухой снег, встряхивает дощатую дверь блиндажа, вписанного в гранитный водосток под железнодорожной насыпью. Он заносит в щели снег, колеблет пламя свечей. На длинном столе, сколоченном из горбыля, меж жестяными кружками лежат плитки шоколаду. Сквозь вой ветра доносятся звуки перестрелки, то возникающие, то затихающие. До передовой рукой подать. Вся полоска земли у берега, обороняемая дивизией, прошивается простой винтовочной пулей.

Мы сидим у стола и следим, как зеленоватая светящаяся стрелка часов, снятых с какого-то сбитого самолета, медленно, очень медленно подкрадывается к двенадцати. И возникает спор о первом тосте.

— Давайте выпьем за то, чтобы поскорее их всех тут в Сталинграде раздавить!

— Ну, да, Сталинград — дело решенное. Давайте за то чтобы гнать их с нашей земли аж до Берлина, — хрипит подполковник с угловатым землистого цвета лицом, дергающимся от недавней контузии. — И чтобы всех гитлеров, герингов, Геббельсов — к стенке.

— Расстрелять — это для них жирно... За то, чтобы повесить — вот, — произносит хозяин дома, совсем молодой человек в короткой, обшитой светлым мехом бекеше, успевший, однако, повоевать и в Испании. И поднимает кружку со спиртом, разбавленным снегом.

Зеленоватые стрелки сомкнулись вверху циферблата. Пьем мутный разбавленный спирт — это «шампанское» защитников Сталинграда, закусываем чем-то, извлекая это «что-то» прямо из банок. И я вдруг поражаюсь наступившей тишине, такой тишине, что становится слышно, как завывает на реке сиверко. Тишина здесь — это плохо, это страшно. Это обязательно перед бурей. И действительно, не успевает минутная стрелка оторваться от двенадцати, как начинается густой артиллерийский налет. Все вскакивают из-за стола и торопливо одеваются. Так начался тогда новый, сорок третий, неведомо что сулящий год...

Моя красавица соседка что-то спрашивает у меня по-английски. Мелодичный голос ее сразу же возвращает оттуда, из замерзшего блиндажа, из дней великой битвы, в которой решалась судьба второй мировой войны, в этот большой, облицованный дубом и зеленым мрамором зал, где злодеи, развязавшие эту войну и омывшие кровью земной шар, смиренно сидят на скамье подсудимых, ожидая своей участи. Соседка, не понимая моего молчания, повторяет вопрос. И в ответ я произношу единственную известную мне на английском языке фразу:

— Ай донт спик инглиш... (Я не говорю по-английски).

Сбылась, сбылась мечта советских людей. Советские воины там, на берегу Волги, сломали хребет фашистскому зверю, водрузили свое знамя над главной цитаделью фашизма. Нацистские главари пойманы и вот теперь ждут возмездия.

— По существу здесь сидит все гитлеровское правительство, — наклоняясь ко мне через ряд, говорит Крушинский.

Да, он прав. Когда-то вот так же и, вероятно, в том же порядке сидели они за столом президиума на позорно знаменитых партейтагах, здесь, в Нюрнберге. Не хватает только, как говорят журналисты, трех «Г» — Гитлера, Гиммлера, Геббельса. Вот на эти-то три отсутствующие «Г» подсудимые и их адвокаты, как мне рассказали, c первых же дней процесса пытаются свалить вину за свои преступления.

Должно быть находясь в плену карикатуристов, я сразу же был поражен обыденностью и даже, я бы сказал, благопристойностью внешнего вида подсудимых. Ничего страшного или отвратительного — сидят себе двумя рядами разных лет господа, кто слушает, кто учтиво разговаривает с соседом, кто делает записи в лежащих перед ними на пюпитрах бумагах, кто отсылает записку своим адвокатам, сидящим чуть ниже, по ту сторону барьера. И хотя знаешь, конечно, что вон тот добродушного вида толстяк в сером мундире из замши, что сидит в первом ряду справа, — это Герман Геринг, «второй наци» Германии, поджигавший рейхстаг, организовавший «ночь длинных ножей», готовивший захват Австрии, Чехословакии, публично грозивший превратить в руины Лондон, Ленинград, Москву, что этот худой с череповидным лицом субъект — Рудольф Гесс, правая рука Гитлера в нацистской партии, сочинявший вместе со своим фюрером мракобеснейшую «Майн кампф», что благообразный высокий господин — это коммивояжер международных заговоров Иоахим фон Риббентроп, а высокий военный с квадратным суровым лицом и гладко зачесанными волосами — фельдмаршал Вильгельм Кейтель, соавтор Гитлера по всем его захватническим планам, хотя кровавые дела этих людей давно известны всему миру, — на внешнем облике этих суперзлодеев все это не отразилось. Мирная обыденность подсудимых поразила меня больше всего.

И еще сам ход судопроизводства. Сегодня слушается показание свидетелей. Двое из них рассказывали о концентрационных лагерях и умерщвлении людей такое, что за одни эти преступления, как мне кажется, можно без долгих разговоров отправить на виселицу всю компанию подсудимых. Между тем судопроизводство течет медленно. Судья лорд Лоренс — коренастый старик с большой головой и сверкающий лысым лбом, ведет его неторопливо, дает защите тормошить свидетелей вопросами о каких-то, как кажется, совершение несущественных деталях. Я понял, что если дело пойдет так и дальше, то командировка моя здесь затянется, — сразу заскучал по Москве, по близким.

И потом этот бледный, ровный, какой-то равнодушный, угнетающий свет, при котором все вокруг приобретает зеленоватый мертвенный оттенок. Все окна плотно зашторены. Оказывается, мой новый знакомый полковник Эндрюс как-то сострил перед журналистами: «Я позабочусь о том, чтобы всем им не видеть солнца». Заключенные сидят в камерах тюрьмы, которая расположена тут же, в здании Дворца юстиции. Там тоже искусственный свет, а из тюрьмы в зал их ведут по специально проложенному туннелю, лишая тем самым даже мысли о возможном побеге.

Вот, в сущности, и все первые поверхностные впечатления, которые я получил от посещения суда. Не густо. Даже маленькой заметки из всего этого не сварганишь, тем более, что соревноваться придется с журналистами-снайперами и с такими великолепными публицистами, как Эренбург, Леонов, Федин.

Мои надежды пробраться в перерыве вниз, в помещение советского пресс-центра или хотя бы в ложу прессы оказались напрасными. Американские солдаты с повязками военной полиции, дюжие румяные молодцы в лакированных касках и белых гетрах, проверявшие пропуска, в отличие от своего начальника, не проявили ни интереса, ни уважения к моему мундиру и, улыбаясь, но весьма решительно преграждали путь. Друзья журналисты узнав, что я пленен в гостевых комнатах, прошли наверх, и мы обнимались, удивляя иностранцев, как обнимались при встречах на Калининском, Брянском, Сталинградском, Втором и Первом Украинских фронтах, и каждый тянул меня в шикарный, блестящий мрамором и никелем бар, где очаровательные длинноногие девицы, будто соскочившие прямо с рекламных обложек нью-йоркских журналов, потчевали гостей кофе, соками, и, конечно же, кока-колой, которая, как я установил, является непременным атрибутом американского образа жизни.

Кстати, тут в баре, я увидел и мою очаровательную соседку, окруженную толпой гостей. Она щедро раздавала автографы, ставя их в блокноты, на визитные карточки и даже на листики меню. Теснилась целая толпа, и над ней гордо возвышалась красивая женская голова. Щедро раздавались вместе с автографами и улыбки.

— Кто такая? — спросил я фотокорреспондента «Правды» Виктора Темина.

— Темнота! — ответил он с презрением. — А еще парадный мундир носишь. За такую неосведомленность я вас презираю. Это же Марлен Дитрих.

С возобновлением судебного заседания я вновь очутился в первом ряду возле столь знаменитой соседки. Она сидела, не надевая наушников, и устало смотрела в зал. Потом достала из сумочки тюбик с пастилками, положила одну в рот, другую протянула мне. Взяв пастилку, я галантно произнес вторую английскую фразу, которую успел выучить уже здесь, в Нюрнберге, — «Сенкью вери матч». Правда, у меня это прозвучало «Сенька бери мяч», но все же я был чрезвычайно доволен, что не оказался лопухом перед прославленной актрисой и не поставил под удар мое поколение, отличное поколение, к сожалению, пренебрегавшее иноземными языками.

Возле военных фургонов, развозивших после заседания трибунала по месту жительства судебный, персонал и прессу, познакомился с остальной советской журналистской колонией. Кроме тех, кто встречал меня на аэродроме, здесь оказался фельетонист «Комсомольской правды» Семен Нариньяни, человек с внешностью доброго задумчивого сатира, корреспонденты ТАССа Борис Афанасьев и Даниил Краминов, представитель «Известий» Михаил Долгополов, которого тут зовут Пана, и несколько незнакомых товарищей из республиканских газет. В меру поострив насчет моего раззолоченного мундира, все полезли в огромный фургон. И сразу же заговорили о том, что Геринг сегодня выглядел каким-то измятым; наверное, опять к нему пронесли наркотики. Семен Нариньяни, не улыбаясь, изрек:

— Ничего, еще отвисится.

Ну, а вечером, по неписаному здешнему закону, повел я журналистскую братию после ужина в бар. Бывало, летишь из Москвы на новый фронт, и где-то в заветном уголке вещевого мешка, как некая живая вода, таится бутылка водки, бережно завернутая в кальсоны и носовые платки. Привозили ее обязательно, хотя стоила она в коммерческих магазинах рублей сто. А сейчас, когда карманы полны оккупационных марок, имеющих тут в американской зоне золотое исчисление, ну как не чокнуться с коллегами? Уселись и пили, закусывали всякими сэндвичами и сластями. Иноземные журналисты с любопытством поглядывали, как мы потребляем наше национальное горючее, ибо джин, виски пьют здесь осторожненько, разбавляя водой и сдабривая ледком... Ведет здешний бар, а может быть, и содержит его веселый белозубый американец по имени Дэвид, орудующий у стойки в военном обмундировании с унтер-офицерскими знаками различия на воротнике. Он разливает напитки и сбивает коктейли так ловко, что бутылки, фужеры, рюмки будто живут в его быстрых руках. У него за спиной продолговатый плакат, и на нем названия коктейлей, которые он рекомендует. Наименования самые фантастические: «Черная кошка», «Манхеттен», «Креолка», «Кровавая Мэри» и дальше в том же роде. А в конце списка красными буквами, как мне разъяснили, обозначено название нового коктейля, который мистер Дэвид рекомендует особенно настоятельно. Последний коктейль, как это ни странно, носил, русское наименование, оканчивавшееся на... »новка». Похоже было, что оно воспроизведено от фамилии одного из наших коллег.

Как это могло произойти? Мы возвращались из дворца Фабера в наш халдейник. Как я уже говорил, советская пресса разместилась компактной массой вне замка, в скромном трактире, куда раньше заходили после смены рабочие и конторишки карандашной фабрики. Теперь низ его занимали какие-то американские тыловые военные учреждения, а верх, где были крохотные номера, стал обиталищем советских журналистов. Так вот по пути туда халдеи и объяснили мне происхождение коктейля со странным названием, доказывающим одновременно и русскую изобретательность и американскую предприимчивость.

Оказывается, наш коллега Костя Т., обстоятельно угостившись однажды вечером на приеме в честь прессы, утром, естественно, испытывал святую жажду. Он явился во дворец первым. В баре никого из посетителей не было. Мистер Дэвид скучал среди своих заманчивых бутылок с разноцветными этикетками. Костя решил над ним подшутить.

— Пожалуйста, коктейль.

— Какой именно?

— Вы такого еще не знаете.

— Я знаю все коктейли мира.

— Этого не знаете. Это по моему, семейному рецепту, унаследованному мною от деда.

И он принялся наобум называть разные напитки покрепче. Вливая их в миксер, мистер Дэвид прислушивался с все большим интересом. Потом стал записывать. В заключение Костя потребовал положить в стакан маслину и сам бросил ложку горчицы.

Записав все компоненты, бармен быстро все это сбил и налил в бокал мутную коричневатую жидкость. Автору вновь рожденного коктейля при виде своего сымпровизированного произведения стало страшновато. Но он решил доиграть сцену. Оказалось, пить можно. Он залпом прикончил всю эту дикую смесь и лихо поставил бокал на стол. Мол, знай наших. Восхищенный бармен спросил:

— Простите, ваша фамилия?

Наш друг назвал себя. Разумеется, ему ив голову не приходило, как может обернуться эта его шутка.

А вечером в программе коктейлей красными буквами значилась «...новка». Тут же оцененная по достоинству знатоками, она вошла неожиданно в моду. Мы отведали — ничего, пить можно. Единственно, кто не мог на нее смотреть, был сам автор, ибо слава о его изобретении дошла до «Гранд-отеля», и, гонимые любопытством, курафеи организовали экскурсию в пресс-кемп. Начались шутки, треп! Бремя славы изобретателя оказалось довольно тяжелым...

Меня разместили пятым в комнате, где жил Крушинский. Кто-то извиняясь, сообщил мне, что храпит во сне, и поинтересовался, не будет ли он мне мешать. Я порадовал новых сожителей сообщением, что могу перехрапеть их всех, и завернулся в одеяло.

Крушинский же вынес пишущую машинку в коридор, и мы долго слышали ее стук. Так закончился мой первый день в Нюрнберге, в городе, который я даже не успел посмотреть, на суде народов, где я, увы, не смог пока что найти ни одного оригинального факта для своей первой корреспонденции.

4. Невидимый свидетель

Решил утром, до того как всем нам отправиться на завтрак в роскошный парадный зал дворца Фаберов, где, говорят, карандашный король устраивал не раз обеды для Гитлера и его свиты. Николай Жуков устроил в коридоре нашего общежития, так сказать, выставку своих работ. Человек открытой души, он любил делиться с друзьями своими радостями и удачами, и вот сегодня, разложив на полу десятка три эскизов, набросков, зарисовок, он представил их нам на обозрение.

С первого года войны, когда мы познакомились в заснеженных лесах под Калинином, знаю я этого художника. Знаю его жадность к жизни, его негасимый творческий зуд, заставляющий его вынимать свой альбомчик для зарисовок в самых неподходящих местах — за обедом, на беседах с военным начальством, даже на партсобраниях. Знаю и его умение, рисуя, как бы вытягивать на обозрение человеческую сущность своей модели и, сохраняя абсолютную похожесть, порой рассказывать о человеке то, что тот глубоко прячет, а может быть, даже и не подозревает в себе.

На эскизах, которые он нам сегодня показал, эта способность проникать в глубь образа сказалась с особой силой. Его зарисовки скамьи подсудимых — острые, почти шаржированные, в то же время передавали образы очень точно, И подсудимые, которые на первый взгляд показались мне сборищем вполне респектабельных господ, пройдя через творческую призму художника, вдруг обрели свое истинное обличие. Получился парад-алле дегенератов, моральных уродов, мелких тщеславных людишек, которые некогда, получив огромную власть, не задумываясь, обрекли на гибель миллионы и уничтожали людей педантично, изобретательно, с деловитой бездушной последовательностью. Нет, Жуков не окарикатурировал их, но как бы заострял отдельные характерные черты и, сохраняя внешнее сходство, вывертывал наизнанку низкие их души...

Впрочем, нет более бесполезного занятия, чем пытаться словами передать художественное произведение. Их надо видеть, и, я надеюсь, когда-нибудь эти рисунки выйдут альбомом и люди, живущие в суетливые мирные времена, глазами проницательного художника, как мы вот сейчас, смогут разглядеть тех, кто когда-то залил кровью Европу — этот самый тесный, самый возделанный и обжитой край планеты Земля. Со своей стороны могу лишь засвидетельствовать перед этими зрителями будущего, что, войдя в зал заседания трибунала и заняв теперь уже свое законное место в третьем ряду правого фланга корреспондентской ложи, очутившись в каком-нибудь десятке метров от скамьи подсудимых, я уже видел их глазами Жукова, и их внешняя респектабельность больше не обманывала меня.

НА НЮРНБЕРГСКОМ ПРОЦЕССЕ

Когда началась вторая мировая война, мне было 33 года. Я только что закончил первую обстоятельную творческую работу — иллюстрации к книге «Воспоминания о К. Марксе и Ф. Энгельсе» и испытывал огромный подъем, настоящую радость от процесса творчества. Война отняла у меня счастье любимого труда и совершенствования и окунула в мир ужасов и человеческих несчастий.

Начало войны застало меня в Молодечно. Весъ первый период фашистского нашествия, тяжелых отступлений наших войск мне хорошо знаком. От Молодечно до Подмосковья вместе с армией прошел я этот путь и, по правде говоря, сполна испил всю горечь отступления. Сотни раз был под минометным, артиллерийским обстрелом, под шквалом пулеметного огня, зверских вражеских бомбардировок и, конечно, не надеялся, что останусь жив и вернусь к любимой работе. И если бы мне тогда сказали, что я буду в 1946 году в числе корреспондентов газеты «Правда» на Нюрнбергском процессе и мне будет поручено запечатлеть облик тех, кто повинен во всех человеческих страданиях в последнюю войну, я бы не мог этому поверить. Тогда это казалось совсем несбыточным и уж наверное намного дальше по времени, чем что случилось на самом деле. Наша армия, наш народ победили фашизм, и каждый человек вернул себе счастье любимого труда и свободы.

Все это я вспоминаю сейчас для того, чтобы острее передать чувства гордой радости и торжества, какие я испытывал, держа снова любимый карандаш на Нюрнбергском процессе. Это был уже не тот карандаш, которым я рисовал Маркса, Энгельса и мирные образы русских пейзажей. Это был карандаш, острие которого затачивалось все четыре года войны, поэтому карандаш был мне дорог не только как художнику, а прежде всего, как воину, как делегату от миллионов погибших в войне жертв. Этим карандашом я хотел выразить свои отношения ненависти и презрения, какие чувствовал весь наш народ к фашизму и его вдохновителям.

Прилетел я в Нюрнберг в военной форме капитана и, очутившись в зале Международного Трибунала, в нескольких шагах от скамьи подсудимых, вначале оторопел. Уж очень, казалось, громадной была ответственность моя как корреспондента. В зале много было нашего брата-художника, но моя судьба была судьбой советского военного художника, поэтому мне было очень страшно перед окружавшими меня людьми за честь моих капитанских погон и мой карандаш.

В первый день, в первую половину заседания от десяти до часу, до самого перерыва, я сидел как зритель, удивлялся увиденному и вспоминал события минувшей войны. Громадные пласты истории последних десятилетий, разбой и захват стран гитлеровской кликой и, наконец, нашествие фашистской орды на советскую землю, а дальше — сотни и тысячи личных ощущений фронта, где я сам был участником и свидетелем событий.

Думая обо всем этом, в первый день я боялся вынуть карандаш и прикоснуться к бумаге. Где взять ту силу выразительности, обличия, будет ли достаточным мой реалистический рисунок, чтобы им сказать все то, что я чувствовал! Вначале я сел в зале слева, в первый ряд, отведенный для прессы. Меня «соблазнил» Геринг, он был от меня всего в трех метрах, но, увы, заслонял собой всех сидящих с ним на скамье (скамьи были перпендикулярны к местам прессы). Поэтому, чтобы видеть всех преступников, я должен был сесть в правой стороне зала, но таким образом расстояние от меня до скамьи подсудимых стало не менее 20 метров. Рисовать на этом расстоянии, глядя невооруженным глазом, было невозможно. Поэтому уже в перерыве я достал бинокль восьмикратного увеличения и делал свои первые рисунки при его помощи. То, что получалось вначале, было очень далеко от того, что я хотел. Я стыдился этих рисунков и старательно прятал их. Вскоре я заметил, что работать, находясь в первом ряду прессы, неудобно из-за того, что мой способ пристрелки слишком открыт. Стоит направить бинокль на коголибо из преступников, как они сразу это чувствовали — отворачивались или закрывали себя газетой, журналом. Я пересаживался в третий, четвертый ряды. Это хорошо прятало меня от внимания моих объектов, но прибавляло много дополнительных трудностей. Через сидящих впереди я мог хорошо наблюдать за всеми, но беда заключалась в том, что мои «смотровые щели» через спины и головы впереди сидящих не были постоянны. Они то уменьшались, то увеличивались, меняли форму или совсем исчезали. Естественно, что сидевшие реагировали на события, переговаривались, и поэтому мне часто приходилось прекращать рисунок на самом интересном месте и не потому, что объект изменял положение, а из-за того, что впереди сидящие закрывали его от моих глаз. Поэтому, как ни огорчительно, я в таких случаях вынужден был переключаться на другой объект, выжидая удобного момента для продолжения прерванного рисунка. Чтобы не терять время, часто приходилось одновременно делать по два, три рисунка. Бывало так, что острота выражения кого-либо требовала мгновенного наброска, когда надо дорожить секундой. От напряжения я начинал нервничать, а положение мое было такое: левая рука занята биноклем, а правой рукой приходится рисовать, и держать бумагу и менять карандаш, и поправлять наушники и, что особенно трудно, не толкать рядом сидящих соседей. И вот тут-то и были у меня срывы: то упадет нечаянно бумага, а то — еще хуже — коробка с карандашами, и сразу на тебя все оглядываются, да так порой сердито, что заставляют сильно переживать свою оплошность. Такое состояние еще больше нервировано меня и, конечно, не помогало успеху.

Как и каждому художнику, мне хотелось добиться самых лучших результатов. Хотелось работать изо всех сил, и в то же время знать, как и что делают другие: английские, французские, норвежские, польские художники. Я с интересом заглядывал в их альбомы. Но вскоре понял, что мне надо беречь каждую минуту и не уставать от трудностей, добиваясь цели.

Я уже присмотрелся к скамье подсудимых и хорошо представлял себе, в каком положении каждый из них выглядит наиболее выразительно, и этот момент выжидал, рисуя попутно много из того, что вызывало интерес в зале. А в зале были представители разных народов, корреспонденты разных стран, гости, свидетели, защитники, судьи, представители обвинения, секретариата, охраны и проч. Везде разные характеры отношений, разная форма — все это для меня необычно, ново. Естественно, это помогало остроте восприятия и остроте творчества. То, что я через наушники мог слушать процесс на своем родном языке, тоже способствовало мгновенной ориентировке и знанию того, что есть и что ожидается в зале, когда и где может возникнуть острая ситуация. Часть прений сторон, неожиданное включение в разбор дела свидетелей рождали острые моменты, напряжение, так что работать в зале было всегда интересно.

В Нюрнберге я был 40 дней. За этот срок я изобразил всех преступников, защиту, судей, свидетелей советского Обвинения, сделал много рисунков в кулуарах Трибунала и задумал ряд тем, какие хотел осуществить на основе собранного материала.

После всего, что я сделал, мне не хотелось ни одного дня оставаться там больше. Правда, сейчас, просматривая всю свою серию рисунков, я прихожу к выводу, что можно было бы еще и еще работать и добиться лучшего. Но это, видимо, так бывает всегда и у всех.

Касаясь портретной выразительности, я хочу вспомнить наиболее ярких представителей положительных характеристик Нюрнбергского процесса и их антиподов.

Запомнились мне особенно ярко многие представители советской делегации. Я не буду касаться подробностей их характеристики (это заняло бы очень много места), но скажу, что постоянное общение и чувство локтя с такими нашими делегатами, как Константин Федин, Всеволод Вишневский, Борис Полевой, Юрий Яновский и многие другие, давало мне чувство гордости, ответственности и добавочной энергии для выполнения своего долга художника.

Скажу несколько слов о главном лице Трибунала — его председателе лорде Джефри Лоренсе. По мнению всех, он очень соответствовал своему положению. Сидя в центре Судейского стола, он был величав и значителен, и внешностью своей напоминал героев Диккенса. Поражало его постоянное спокойствие, точное и экономичное расходование слов, жестов, внимательное и уважительное отношение ко всем вопросам изо дня в день. Ни в выражении лица, ни в формулировке фраз, ни в интонации, ни в жесте никто не мог бы определить его отношение к обсуждаемому вопросу. Это был человек с большим даром судьи, гармонично сочетающий в себе физическую и духовную красоту, благородство и степенность в управлении сложной машиной ведения суда.

Когда я переводил свой взгляд с фигуры председателя суда на скамью подсудимых, то особенно ощущал их ничтожество. На них не было арестантской одежды, они сидели в костюмах с галстуками, и в этом их ничто не отличало от других, а вот фашистская сущность, независимо от этого, видна была во всем. Не знаю, может быть, посчитают меня пристрастным, но я убежден, что правдивый, реалистический, удачный рисунок должен быть здесь даже более выразительным в своей обличительной силе, нежели карикатура, ибо карикатура есть гиперболическое использование физических недостатков и доведение их до смешного состояния. Здесь никогда не известно, сколько в этом процентов правды и творческой метаморфозы. Фашистские преступники имели такую внешность, что их точное подобие и было сущностью их характеристик, самых мерзких и отрицательных, а всякое шаржирование было бы излишеством и уходом от выразительной правды. Все это в полной мере я ощущал, когда смотрел на таких, как Кальтенбруннер, Штрейхер, Гесс и другие.

Многие корреспонденты, в том числе и я, жили в окрестностях Нюрнберга в имении карандашного короля Фабера. Столовая была расположена в отдельном особняке, где было много немецкого великолепия. Когда я впервые приехал и вошел в этот дворец, перед моими глазами возникли ступени мраморной лестницы, упиравшейся в торжественное зеркало. По этой лестнице спешили корреспонденты, представители разных стран и народов. Когда я почти поднялся по ступенькам до зеркала и посмотрел в него, то увидел то, что было за моей спиной и чего я не заметил вначале. У входа в ливрее швейцара стоял бледнолицый, красивый немецкий юноша. Его потупленный взор был как бы направлен в никуда, виден был напряженный лоб, сжатые губы. Левой рукой он открывал и закрывал двери, правой у него не было, — она, возможно, осталась на Курской дуге, а пустой рукав ливреи был перехвачен поясом. В судьбе этого молодого немца, стоящего у парадного входа дворца Фабера и открывающего двери перед потоком корреспондентов, я почувствовал трагедию всей германской нации, виновником которой был только фашизм.

Это был для меня как бы эпиграф к Нюрнбергскому процессу, ко всему тому, что я там увидел и услышал. И еще, когда я вошел в здание суда, там происходил ремонт, чистили, скоблили, красили. В этом обновлении был симптом доброго. Я сделал рисунок ремонта и назвал его «Будет по-новому». Этого хотел мир, к этому стремился уставший от войны и фашизма немецкий народ.

Я хочу, чтобы материалы Нюрнбергского процесса, занявшего почти год времени, никогда не были забыты народами. Они должны всегда оставаться грозным напоминанием о фашистской чуме, погубившей десятки миллионов людей в горниле войны и доставившей невыносимое горе и страдание всему человечеству.

В пропаганде за мир против новой войны и ее поджигателей материалы Нюрнбергского процесса всегда должны быть в действии.

Н. Н. Жуков



Кто-кто, а американцы знают роль прессы. Они, надо отдать им справедливость, сделали максимум возможного, чтобы облегчить работу 315 корреспондентов, слетевшихся и съехавшихся на процесс. Мы сидим в удобных креслах, в непосредственной близости и от суда и от подсудимых, напротив свидетельской трибуны. За этой трибуной-стеклянная, разделенная на клетки стена, и за стеклом вырисовываются лица переводчиков, бесшумно шевелящих губами в своих кабинах. Перевод идет парламентски — синхронный, и мы можем, надев наушники, слушать на русском, английском, французском и немецком языках все, что говорят судьи, прокуроры, свидетели, что отвечают подсудимые. Корреспонденты, пользующиеся услугами западных телеграфных агентств, могут отправлять свои сочинения прямо из зала, по частям, даже не поднимаясь с кресла. Напишет несколько страничек, поднимет руку, тотчас же подойдет дежурный солдат и отнесет корреспонденцию на телеграф. Существует пресс-рум — комната прессы, где корреспондент может поставить пишущую машинку на удобный столик и отстукать свое сочинение. Там постоянно такой шум и треск, что мало кто из наших пользуется этой комнатой. В восточном крыле огромного здания нам отведено несколько больших тихих комнат, где для тех, кто не умеет печатать, есть машинистки. А недалеко военный провод, соединявший с Берлином и с Москвой, так что корреспонденция через час-полтора может оказаться в редакции.

Словом, условия отличные. Только работай. А материал все время течет такой, что волосы шевелятся на голове. И хотя я опоздал на процесс и мои более счастливые коллеги уже «сняли пенки» и поведали читателям о всех атрибутах Дворца юстиции, подробно описав и зал, освещенный мертвенным светом искусственных солнц, и спокойную беспристрастность судей, как бы представляющих человечество, и физиономии подсудимых — мне будет о чем писать, ибо материал животрепещущий, страшный по своей небывалой сути все время бьет ключом. Сегодня, как сказали мне коллеги, заседание было сравнительно спокойным. Помощник американского Главного Обвинителя судьи Роберта Джексона читал документы, рассказывающие о судьбе миллионов людей, насильственно согнанных в Германию из оккупированных стран на работы, о рабах гитлеровского рейха, трудившихся на его заводах и полях и лишенных всех человеческих прав, низведенных до положения рабочего скота.

Точной цифры не называлось. Говорилось о миллионах. А для меня все эти огромные человеческие массы остарбейтер (Рабочие с Востока) как бы соединялись в одном образе миловидной русской девушки Марии М., с которой я разговаривал в августе 1943 года в городе Харькове, тогда только что освобожденном и одетом дымами близких пожаров.

Марии тогда минуло девятнадцать лет. С виду ей можно было дать сорок. Сквозь темные волосы пробрызгивала седина, губы были иссечены мелкими морщинами и втянуты как у старухи, а на лице все время дергался какой-то мускул. И вот сегодня она как бы незримо вошла в этот зал и встала за спиной американского обвинителя, ровным голосом читавшего документы, взывавшие о возмездии.

Никогда не забыть дрожащий, захлебывающийся голос девушки, рассказывавшей нам о том, как во время облавы эсэсовцы схватили ее на улице, как вместе с другими такими же, как она, харьковчанками, бросили в товарный вагон и как десять дней везли в этом закрытом вагоне, где девушки в буквальном смысле этого слова задыхались в жаре и зловонии... Потом национальный невольничий рынок в одном из городов Восточной Пруссии, девушки, выстроенные рядами, и гроссбауеры, которые ходят вдоль этих рядов, щупают мускулы, запускают в рот пальцы, чтобы убедиться, нет ли цинги, не шатаются ли зубы. И потом работа на полях большого поместья. Женщины-надсмотрщики с ременными хлыстами, неизменный суп из брюквы. Телесные наказания за нарушение правил по особой шкале, различной для людей из России, из Польши-остарбейтер и из Франции, Бельгии, Голландии — вестарбейтер.

Для Марии, когда она об этом рассказывала, все страшное было уже в прошлом. Она находилась в освобожденном городе, говорила с советским офицером, но, лицо ее непрерывно дергалось, и она как-то инстинктивно боязливо озиралась. Чтобы избавиться от рабства, она сунула руку в шестерню соломорезки. Три пальца были раздроблены. Управляющий поверил, что это произошло случайно, и ее не передали в гестапо, как это делали с другими, кто пытался бежать или саботировать. Она осталась жива, ее вылечили, и так как для сельскохозяйственных работ она уже не годилась, послали в качестве пуцфрау (служанка, горничная) к немке, муж которой был в эсэс и воевал на восточном фронте. Хозяйка оказалась вздорной и злой. Когда Германия оделась в трехдневный траур после поражения под Сталинградом, хозяйка отхлестала Марию туфлей по щекам. Девушка решила, что больше жить не для чего, и опрокинула на себя бак с кипящим бельем. Самоубийство не удалось, но ошпаренные ноги перестали слушаться.

Только такой ценой удалось Марии вырваться из гитлеровской машины, выкачивавшей кровь и соки из миллионов иностранных рабочих, чтобы, выжав из них что только можно, выбросить их, как ненужный производственный отход. Так было с Марией...

В наушниках по-прежнему звучал раскатистый баритон американского обвинителя, который голосок переводчицы доносил до нас уже по-русски. Документы о рабском труде ложились на пюпитр один за другим. Я смотрел на породистую физиономию Альфреда Розенберга, этого идеолога нацизма, имперского министра по делам оккупированных территорий, на Фрица Заукеля — обергруппенфюрера эсэс, генерального уполномоченного по использованию рабочей силы, круглая голова которого, как дыня, лежала на барьере, на этих двух злодеев, искалечивших жизнь Марии М. и теперь ежившихся под тяжестью улик, и вместе с голосом переводчицы в наушниках слышен печальный голос Марии, которая как бы шептала мне в ухо:

— Есть ли правда на земле? Неужели они, эти... — она замялась, как бы стараясь найти в человеческом лексиконе точное слово, которое бы с достаточной силой охарактеризовало мучивших ее нацистов. Старалась и не нашла. — Неужели они — все эти не ответят за меня, за всех нас?

И вот свершилось. Сбылась мечта молодой девушки со старческим лицом. Вот они на скамье подсудимых — те, кто лишил ее молодости, кто пытался миллионы людей славянского происхождения, мечтающих, мыслящих превратить в бессловесный рабочий скот, отнять у них все, чем их наделила природа, что делает человека человеком.

Сколько пришлось Красной Армии идти с боями от Волги до Эльбы и Шпрее, сколько довелось ей выиграть больших и малых сражений, сколько наших солдат полегло на своей и чужой земле для того, чтобы те, кто искалечил вас, Мария, очутились в этом зале на этих позорных скамьях. А теперь суду народов предстоит доказать, есть ли на земле эта правда, и утвердить эту правду на скрижалях новых международных законов. Как это выйдет — посмотрим. Процесс еще только начинается, но уже и сейчас и Розенберг, и Заукель, и Геринг, и сухой, будто окаменевший фельдмаршал Вильгельм Кейтель — все эти бандиты, долгое время игравшие роль государственных деятелей и полководцев, — все они слушают бесконечный перечень людей, которых они погубили на нацистской каторге. Только Гесс сидит в этой компании равнодушный. Даже не надевает наушников. Симулируя утерю памяти, он читает полицейский роман, очевидно, полагая, что, перелетев в начале войны в Англию и прыгнув там с парашютом в объятья английских дельцов-аристократов, он не несет ответственности за то, что творилось в годы войны...

Читается инструкция Гиммлера об «особом обращении» с остарбейтер. В заключительных словах этого документа воплощено все, о чем, плача, рассказывала мне когда-то Мария М... »Не может быть речи о свободном времени...» «Полное подчинение приказу и распорядку...» «Запретить выходить в перерывы из помещения фабрики, за пределы фольварков, из бараков или спальных помещений...» «Ни часа праздного времени...» «Нарушителей карать по законам военного времени германской империи...»

— Даже в эпоху рабства в древнем Египте рабам не запрещали видеть солнце, вбирать в легкие свежий воздух, говорить с себе подобными, — замечает Михаил Семенович Гус, корреспондент Союзрадио, славящийся среди нас как великий эрудит, эдакая живая энциклопедия, из которой, открыв ее на определенной странице, можно получить любую справку по истории, литературе и даже юстиции. — А здесь, видите ли, за нарушение этих окаянных инструкций карается не только раб, но и надсмотрщик, а рабам отказывается в праве общения с себе подобными. Их лишали даже того, чем пользуется рабочий скот — нормальной пищи.

Эх, как мне хотелось, чтобы не в моем воображении, а в действительности вы попали в этот зал, Мария М. Вы и все те миллионы вам подобных, которым Красная Армия вернула человеческое достоинство. Чтобы вы посмотрели, как под тяжестью новых и новых доказательств, ложащихся на стол суда, начинает дергаться бровь Розенберга, как Заукель, подняв свою дыньку с барьера, с каким-то испугом смотрит в зал, как застывает в предельном напряжении обманчиво благородное лицо министра вооружений любимца Гитлера Альберта Шпеера. Даже Гесс, продолжающий изображать полнейшую отрешенность, как я заметил, давно уже не перевертывает страницу полицейского романа и напряженно слушает, хотя наушники лежат перед ним на столе,

Где вы сейчас, Мария? Мне хочется, чтобы вы знали во всех подробностях о том, что происходит в неведомом вам городе Нюрнберге, и хочется, очень хочется верить, что в результате процесса вы будете достойно отмщены.

Для корреспонденции все готово. Не дожидаясь конца заседания, бегу в наши комнаты, и первый репортаж единым духом выливается на бумагу. Пишу, ломая графит карандаша, не слышу ни подтрунивания коллег над моим мундиром, ни заманчивых предложений «поленчевать» в судебном ресторане, А потом, без всякой пользы для дела, болтаюсь по аппаратной, мешая телеграфисткам, Мне почему-то кажется, что корреспонденция должна обязательно попасть в завтрашний номер, и по другому аппарату я передаю на имя секретаря редакции Михаила Сиволобова мою горячую просьбу поставить корреспонденцию завтра.

В заключение этого насыщенного дня мне особенно повезло. Удалось познакомиться и побеседовать с советским Главным Обвинителем Романом Андреевичем Руденко. Он, естественно, очень занят и к нам, братьям-журналистам, как говорят, относится «суровато». Но у меня маленький козырь. Я передаю ему привет и добрые пожелания от Георгия Димитрова. Прокурор заинтересовался, присел, пригласил меня сесть, попросил поподробнее рассказать, что думает Димитров о процессе. Слушал, кивал своей белокурой головой.

— Правильно. Очень правильно. Ведь впервые с тех пор, как люди воюют, перед судом предстали не какие-то там мародеры, а преступники, завладевшие целым государством и сделавшие это большое, сильное и некогда славное государство послушным орудием своих преступных замыслов.

— А как насчет надежды подсудимых на то, что в ходе процесса победившие нации перессорятся, процесс скомкается и преступники уйдут от ответа? Здесь много об этом говорят, да и Георгий Михайлович высказывал опасение.

Прокурор потер свой лоб.

— Это не для печати, конечно, но такая возможность не исключена. История ведь совершает порой и неожиданные повороты, но если судить по тому, как процесс идет сейчас, ничего такого пока не предвидится. Вот объективные показатели. Со дня окончания войны прошло немногим больше шести месяцев. Ведь так? За это время были разработаны устав и процедура международного военного трибунала. Ведь верно? Общими усилиями следствие всех четырех держав собрало и систематизировало основные доказательства обвинения. Верно? Наконец, налажена и скоординирована деятельность довольно громоздкого и сложного аппарата, представляющего юстицию всех четырех держав. Не правда ли? — Теперь мой собеседник говорил будто с судебной трибуны, эдаким специальным юридическим тоном. — Словом, будущее покажет, но пока что все стороны лояльно сотрудничают и все строится на основе взаимного уважения. Пока что мы едины в своем стремлении установить истину.

— А не кажется ли вам, что процесс идет слишком уж медленно, что даже того, что было зачитано сегодня, было бы вполне достаточно, чтобы осудить их всех, вместе с отсутствующим Борманом?

— Это первый международный процесс, не так ли? Нет ни прецедентов, ни опыта. Все надо создавать заново. Если хотите, здесь закладываются основы новых международных законов, которые, как мне очень хочется в это верить, может быть, помогут предотвратить новые мировые войны. Вы же журналист, советский журналист, и вы, конечно, знаете, что на западе есть тенденция поскорее забыть все ужасы второй мировой войны, отрешиться от них. Именно мы с вами, советские коммунисты, и все прогрессивные миролюбивые люди больше, чем кто бы то ни было, заинтересованы, чтобы раскрыть перед миром тайную тайных нацизма, воссоздать всю картину нацистского преступления, показать народам, от чего, от какой опасности избавила человечество Красная Армия, принявшая на свои плечи основную тяжесть борьбы с мировым фашизмом... И потому с ходом процесса нельзя, не следует торопиться. Вы потолкуйте еще с Трайниным. Он величайший знаток истории международного права, и многое может вам объяснить.

— А много нового откроется на суде?

— Мы, юристы, не имеем права забегать вперед процесса, чего и вам, корреспондентам, не советую делать. Мой уважаемый коллега Главный Обвинитель от Соединенных Штатов судья Джексон во вступительной речи сказал: «Наши доказательства будут ужасающими, и вы скажете, что я лишил вас сна». Он сказал правильно.

Вернулся к себе в пресс-кемп в том приподнятом состоянии, которое всегда появляется от сознания, что день проведен недаром. Корреспонденция — в Москве, удалось побеседовать с Главным Обвинителем. И наконец-то избавился от необходимости щеголять в великолепном мундире. Сергей Крушинский пожалел меня и пожертвовал гимнастерку. Она, мягко говоря, не нова и грязновата, но, как выяснилось, здесь это не страшно, ибо при пресс-кемпе имеется эдакий, как здесь говорят, бокс для бытовых услуг. Мне обещали за ночь подвергнуть ее и химической чистке и даже художественно подштопать потертости на локтях.

Спать не хочется. Голова свежа. И хотя окна гостиных пресс-кемпа сияют и сквозь открытые форточки вместе с табачным дымом вырываются обрывки джазовых мелодий, захотелось побыть одному, подышать воздухом чудесной мягкой баварской зимы. Днем шел снег. Нет, не наш — сухой и острый, что в это время года сечет и жалит лица прохожих на улицах Москвы, а какой-то рождественский — крупный, мягкий, мокроватый. Пушистыми подушками покрыл он ветви деревьев, подветренную сторону их стволов, затянул мягкими коврами дорожки. Чудо как хорошо в старом парке! Я шел, протаптывая дорожку, и какая-то зверюшка размером с лисицу, а может быть, и в самом деле лисица пересекла тропинку и спряталась в кустах. И вдруг отчетливо вспомнил рассказ одного безногого летчика Мересьева или Маресьева, слышанный на полевом аэродроме в разгар битвы на Орловско-Курской дуге. Он показался мне необыкновенно интересным, этот рассказ, который мне удалось тогда записать. Тетрадь с надписью «Календарь полетов 3-й эскадрильи», куда я записал одиссею этого летчика, я протаскал с собою всю войну, собираясь когда-нибудь превратить все записанное в книгу. Она и сейчас со мной, эта тетрадь, и старая, стершаяся фотография, на которой я заснял этого летчика у его боевой машины в день нашей встречи. А что, если, ознакомившись с обстановкой и наладив дело, начать писать здесь, в Нюрнберге? Одна корреспонденция в неделю — разве это норма? Времени хватит. Книжка «Братушки» явно уже погорела. Когда я еще попаду к этим своим братушкам! А здесь работать можно. Крушинский, стучавший вчера на машинке до полночи, оказывается, пишет роман о словацком восстании. Мой новый знакомый Даниил Краминов, проведший войну в войсках союзников, пишет книжку о втором фронте. Что же я хуже их, что ли?

Решено. Пишу. Бодрым шагом возвращаюсь я в наш халдейник. Никого из четырех сожителей по комнате нет. Достаю стопку бумаги, решительно вывожу на первом листе название «Повесть о настоящем человеке». Написал и остановился — что дальше? Очерк? Или действительно повесть?.. А может быть, роман?.. Так, не придя ни к какому выводу, малодушно заваливаюсь спать, решив, что утро вечера мудренее.

5. Сенсация номер один

День начался как обычно. Приехали мы пораньше. Зал был еще пуст. Но искусственные солнца уже источали свой мертвенный свет и ложа прессы стала постепенно наполняться. Мелко семеня торопливым шажком, с озабоченным видом прошел на свое место Всеволод Вишневский с папкой письменных показаний на разных языках и, усевшись, стал деловито их сортировать и раскладывать. Расточая приветливые улыбки и раскланиваясь направо и налево, занял свое место изящный Константин Федин с неизменной трубкой в руке. Курить в зале запрещено. Трубка у него не курится, но он неизменно носит ее в руке как маршальский жезл. Отдуваясь и что-то добродушно бормоча себе под нос, усаживается в кресло Всеволод Иванов. Мелкими шажками, раскланиваясь направо и налево, улыбаясь своим, помахивая ручкой иностранцам, появляется Илья Эренбург. Здесь, на международном сборище прессы он, как мне кажется, стал жертвой своей популярности. Стоит ему остановить свой торопливый бег, как он сейчас же оказывается окруженным разноплеменной толпой, обращающейся к нему на разных языках, ибо среди корреспондентов бытует мнение, что Илья Григорьевич полиглот, знает все языки мира и может действовать без переводчика. В таких случаях он, как черепаха, втягивает голову в плечи и только улыбается, показывая свои прокуренные зубы. Пришел, всем приветливо кланяясь, милейший и деликатнейший Юрий Яновский и, наконец, вплыли, именно вплыли, Кукрыниксы, двигаюшиеся обычным своим строем. Втроем. Один за другим, эдакой диаграммой возрастающего плодородия. Впереди маленький быстрый Порфирий Крылов, за ним курчавый, голубоглазый, среднего роста Николай Соколов и, наконец, высокий, невозмутимый, по-верблюжьи прямо держащий свою голову Михаил Куприянов. Все они несли одинаковые холщовые папки, которые, однако, казались у Крылова огромной, а у Куприянова маленькой.

В последнюю минуту, когда суд уже занял свои места и обвиняемые в строго установленном порядке расселись на скамьях, когда Геринг окутал себе ноги солдатским одеялом, а Гесс почему-то, к нашему общему удивлению, не раскрыл свой полицейский роман, — принесся Семен Кирсанов, который, несмотря на живость характера и быстроту движений, все-таки ухитрялся всегда и всюду опаздывать. Прибежал, опустился в первое свободное кресло, раскрыл блокнот и...

За судейским столом встал лорд Лоренс и своим классически ровным, бесстрастным голосом объявил, что заседание будет закрытым и он просит гостей и публику немедленно покинуть зал. Начинаем покидать. Вишневский торопливо и озабоченно собирает свои бумаги. Кукрыниксы, которых друзья для краткости именуют Кукры, складывают свои рисунки, завязывают тесемки на папках и той же диаграммой убывающего плодородия выплывают из зала... Куда пойти? В пресс-рум, слушать под треск пишущих машин бородатые анекдоты? Неохота. В бар, в столовую? Ни пить, ни есть не хочется. Пойду-ка я в юридическую библиотеку, нашу библиотеку, о существовании которой я узнал от Главного Обвинителя. Оказывается, мы эту библиотеку привезли. В ней все открытые и закрытые материалы — о третьем рейхе с самого начала его возникновения, — книги, бюллетени, тематические сгруппированные выписки. Начинаю пополнять свое образование, и вдруг раздаются три каких-то нетерпеливых рыкающих звука, доносящихся откуда-то из-под потолка. Что такое? Звуки повторяются в том же порядке. Слышу в коридоре топот ног. Еще не понимая, что случилось, присоединяюсь к бегущим, а под потолком трижды зуммерит снова и снова. Обгоняющий меня рослый американец роняет слово «сенсейшен». Сенсация — это понятно без перевода.

Уже в дверях, где толкаются рвущиеся в зал корреспонденты, украинский писатель Ярослав Галан поясняет мне, что есть здесь такое правило — если в ходе процесса намечается что-то интересное, во всех комнатах Дворца правосудия раздается один сигнал, если предстоит нечто заслуживающее особого внимания, звучит двойной, а если сенсация — тройной. Тройных с начала процесса не передавали, и потому журналистская толпа в дверях кипит особенно круто — вот-вот опрокинет часовых, проверяющих пропуска

Наконец мы на своих местах. Все судьи уже за столом. Подсудимые и адвокаты переговариваются как-то особенно возбужденно. Но тем же спокойным голосом, который, как мне кажется, не изменился бы, случись даже землетрясение, лорд Лоренс объявляет, что подсудимый Рудольф Гесс сделает особо важное заявление.

Гесс — третий наци Германии — потенциальный престолонаследник фюрера — с начала судебного следствия объявил, что страдает полной потерей памяти. Симулировать манию величия не для кого: не та аудитория. Объявить себя просто сумасшедшим — вульгарно. Как-никак не погас еще расчет, хоть зайцем, да проскользнуть в историю. И вот он выбрал себе болезнь с благородным названием «амнезия». Должно быть, в предвидении будущего он, даже будучи интернированным в Англии, как раз, когда пришли вести о разгроме германских войск под Сталинградом, как бы прорепетировал приступ этой болезни. Второй раз она якобы, овладела им, когда он увидел на фотографии советский флаг над куполом рейхстага. Но то были репетиции. Память ему все-таки оказывалась необходимой для разных комбинаций, с помощью которых он мечтал уйти от суда. Когда же ему это не удалось и началось предварительное следствие, он «потерял память» в третий раз и, как предполагалось, уже окончательно. Поэтому и сидел на суде, не надевая наушников, читал полицейский роман, показывая, что все это его не касается.

Но его подвергли экспертизе виднейшие психиатры мира, среди которых не последнюю роль сыграл и известный советский ученый Краснушкин. Эксперты сходились на том, что он симулянт, ловкий, очень волевой, целеустремленный симулянт. Но доказать это было трудно. И вот...

Гесс встает, покусывая губы и, пригладив рукой жиденькие волосы, выжидает, пока перед ним устанавливают микрофон. Потом, хладнокровно хрипловатым утробным голосом произносит:

— С этого момента моя память находится в полном распоряжении суда. Основание для того, чтобы симулировать потерю памяти, у меня были чисто тактического характера. — И садится, чуть кривя свой тонкий маленький рот.

Наши западные коллеги срываются с мест и, толкая друг друга, вперегонки несутся к телефонам и телетайпам передать эту сенсацию номер один. Нам некуда торопиться. Для нас это лишь штрих, рисующий моральный облик подсудимых.

— Какая мерзость, какие все-таки мелкие душонки!

— А вы что ожидали от фашистов? От этих гадов!.. Этих выродков!.. Этих извергов рода человеческого, — цедит сквозь зубы Вишневский.

Кукрыниксы в своих блокнотах каждый по-своему стремится запечатлеть Гесса в этот момент его вынужденного признания.

Потом в наших русских комнатах обсуждаем только что происшедшее событие. Ведь это саморазоблачение стерло последние мазки грима респектабельности со всей этой банды. Гесс в истории нацизма фигура не маленькая и весьма зловещая. Однополчанин Гитлера, называвшегося тогда Адольфом Шикльгрубером, потом летчик, бомбардир, летавший вместе с Герингом бомбить мирные города, он одним из первых вступает в созданную Гитлером национал-социалистическую партию, После неудачного путча 1928 года он оказывается вместе с Гитлером в тюрьме, а по выходе пишет под его диктовку «Майн кампф», которая через десять лет станет нацистской библией. До своего отлета на Британские острова он — заместитель Гитлера по партии, и в полет этот его Гитлер направил, вероятно, для того, что-бы начать переговоры о заключении сепаратного мира с англичанами. А потом, развязав себе руки на западе, обрушить все военные силы на Советский Союз. Это «особое задание», как полагал Гесс, позволит ему обскакать Геринга и переместиться в фашистской иерархии с третьего места на второе.

— А вы знаете, на чем его окончательно поймали? — говорит Юрий Корольков, имеющий хорошие связи в судейских кругах. — На фильме. По совету Краснушкина ему в пустой комнате показывали фильмы, какие-то там партейтаги вот здесь, в Нюрнберге, перед войной, митинги на партейленде, гром, шум, музыку. Он всюду вместе с фюрером.

Гесс смотрел эту хронику, переживал свое былое могущество, улыбался и не знал, что в эту минуту его самого, его лицо снимают на кинопленку. Когда этот новый фильм, уже о Гессе, смотрящем все эти парады и шабаши, был готов и его показали, Гесс был вынужден покончить с симуляцией.

— Откуда ты это знаешь?

— От профессора Краснушкина, нашего представителя в комиссии по судебно-психиатрической экспертизе.

Так! Интересно, как-то себя поведет этот всесильный «третий наци», оказавшийся столь мелким плутом.

У меня хорошая новость. Представитель «Правды» в Берлине И. И. Золин прислал мне сюда машину. Ее пригнал шофер Вишневского, веселый морячок самого одесского склада. Но водителя для меня выделить не смогли. Пришлось обращаться к американским военным властям, опекающим трибунал. Заведующий их автотранспортом капитан широко улыбнулся: «0'кэй, шофер будет» и, потрогав золотые столбы на рукавах моего мундира, спросил: «Правда ли, что я полковник из каких-то советских частей «СС»?

И вот сегодня он любезно позвонил сюда, во Дворец юстиции, и продиктовал для меня телефонограмму;

«Шофер будет завтра у вас в «рашен-палас» в восемь утра. Имя Вольф Ставинский. Квалифицирован, знает русский язык...» Деловой все-таки народ американцы, обязательный. Приятно вести с ними дела.

6. Колыбель и могила

Итак, проблема одежды решена. Роковой мундир, из-за которого я получил репутацию русского эсэсмана, повешен в шкаф, а на мне старенькая гимнастерка Сергея Крушинского, которую не только вычистили, но и омолодили. А вот с шофером получилась ерунда.

Нет-нет, американский офицер, ведающий автотранспортом, оказался человеком очень обязательным, даже, пожалуй, слишком обязательным. Рекомендованный мне шофер явился утром. Высокий, белесый, с довольно интеллигентным лицом, одетый в кожаные штаны и такую же куртку и какие-то гетры. Он как-то очень по-штатски рекомендовался и, рекомендуясь, протянул руку.

— Я знаю по-русски, — сказал он со странным, не немецким акцентом.

— Откуда знаете?

— Моя фамилия жила Рига.

— Вы знаете машину системы «фольксваген»?

— Я знаю все марка немецких машин.

В общем, он мне понравился. Я попросил переводчицу позвонить в гараж. Распорядился, чтобы шофер к девяти ноль-ноль подал машину к «рашен-палас».

— Хорошо, я так сделаю.

Я хотел было позвонить и обязательному американскому капитану, поблагодарить его, пригласить на ленч, но вспомнил, что воскресенья здесь блюдутся свято, в офисе, наверное, никого уже нет, и отложил приглашение на завтра. В положенное время машина была на месте. Я уже сколотил компанию осматривать Нюрнберг. Город, судя по справочникам, которые я раздобыл в библиотеке, был интересным. Крушинский и Жуков охотно согласились принять участие в экскурсии,

Конечно же, нас интересовали не столько древние кирхи, средневековые фонтаны, первые карманные часы и первый кларнет, изобретенные здесь когда-то. И даже не домик знаменитого Альбрехта Дюрера. Нас интересовало прежде всего все, что связано с зарождением нацизма, колыбелью которого и являлся этот средневековый город. В здешних пивных первые штурмовики орали свое «зиг хайль» тогда малоизвестному австрийцу Адольфу Шикльгруберу. Со здешних трибун возглашались Гитлером, Геббельсом, Герингом, Штрейхером обещания сделать третий рейх всемирным государством «по крайней мере на ближайшую тысячу лет». По узким улицам, улицам-ущельям, где с каждого фасада в современность смотрело средневековье, под грохот барабанов и писк дудок шагали бесконечные факельные шествия мракобесов.

На процессе мы уже вдоволь наслушались о позорных страницах биографии этого почтенного средневекового города, выросшего на древнем канале, соединяющем две важнейшие водные артерии Германии — Дунай и Майн; Но знали мы его пока что заочно. Хотелось подкрепить это зрительными впечатлениями, вступить с Нюрнбергом в непосредственное общение.

Шофер и в этом деле оказался человеком сведущим. Пивная, где выступал Гитлер? Пожалуйста. Она, правда, разрушена, но ничего, кое-что сохранилось. И «фольксваген» подкатил к выгоревшему дому, смотревшему на улицу пустыми глазницами заколоченных окон. Над входом на кованой консоли прикреплена ржавая металлическая рука, держащая кружку с пивом. Двери нет. В засыпанном штукатуркой помещении толпились американские офицеры. Стены пивного зала были покрыты потемневшей росписью — сценки из старой баварской жизни. Роспись базарная. Но на высоту человеческого роста все фрески были выщерблены. Вот и сейчас американский лейтенант стоял на табурете и большим ножом отколупывал кусочек фрески. Увидев нас, он засмущался, спрыгнул с табурета и убрал нож.

Мы не сразу поняли, что он делает, но наш вездесущий шофер пояснил — господа американские офицеры любят сувениры. Они хотят иметь сувенир из пивной, где выступал Гитлер. Нам сувениры были не нужны, но посмотреть, где ядовитые споры фашизма дали свои первые ростки, было интересно. Мы откозыряли и ушли, оставив американцев на свободе колупать стенную роспись.

Поехали дальше в глубь старого города. Впрочем, поехали это не то слово. Стали осторожно пробираться между развалин, потому что самого города, прославленного всеми туристскими справочниками, уже не было. Английская и американская авиация на прощанье так потрудилась над старинной частью Нюрнберга, что превратила ее в огромную сплошную руину, в которой немцам за месяцы, прошедшие со дня окончания войны, удалось разобрать лишь проезды и проходы вдоль улиц. Тут уж действительно руками разведешь. Заводы, поставлявшие для армии танки, орудия, авиационные моторы, остались целехоньки. Аристократические предместья, где жили все эти штрейхеры и владельцы заводов, питавших войну, сохранились превосходно. Даже стекла там не выбиты, А вот седая старина разутюжена, что называется, всмятку.

Где на машине, где пешком пробираемся через руины. Какой-то маленький господин с перышком кашьяна в охотничьей куртке и замасленных замшевых шортах, из которых торчали посиневшие от холода колени, вызвался быть нашим проводником. Пачка сигарет? О, это его вполне устроит! Он давно не курил настоящих сигарет. Убеждаемся, что шофер наш просто незаменимый человек. Он довольно бойко переводит то, что говорит добровольный гид, и мы гуськом пробираемся через развалины, местами угадывая бывшие улицы лишь по каким-то мало определенным ориентирам: чудом сохранившейся стене, воротам, ведущим в пустоту, или синей табличке с названием улицы, валяющейся на битом кирпиче.

Эта атмосфера апокалиптических разрушений обнимает нас сразу же за тяжелой аркой северных ворот, и трудно, очень трудно, даже держа в руках туристский справочник и привязывая себя к сохранившимся ориентирам, зрительно воссоздать облик этого очень старого и, вероятно, действительно красивого города. На славившейся своей великолепной готикой старинной площади Хауптмарк, носившей потом наименование Адольф-Гитлерплац, сохранился только фонтан. Знаменитая Фрауенкирхе — искуснейшее сооружение каменщиков тринадцатого века, стоит пустая, выгоревшая, похожая на старую театральную декорацию, которую растрепал ветер.

Руины, руины, руины... Чудом уцелел Альтенбрюке — старый горбатый мост через речку Пехнау, соединяющий теперь одни развалины с другими. Как покосившийся театральный задник, стоит фасад древней ратуши, где еще шесть столетий назад духовные предки сегодняшних подсудимых принимали сочиненные ими расистские законы. Между двух гряд битого кирпича поднимаемся к старому замку и по валяющейся среди кирпичей синей табличке узнаем, что идем по Бургштрассе. А замок массивной серой громады возвышается на скале. Ему тоже досталось: потрескались стены, покосилась старая башня.

— Вам, наверное, приятно смотреть, как американцы отомстили за ваши разрушенные города, — говорит шофер и добавляет: — Ведь говорят, что труп врага хорошо пахнет.

Мы все трое с удивлением оборачиваемся к нему.

Приятно? Да, все мы видели и мой родной искалеченный город Калинин, и руины Сталинграда, и взорванные храмы Киева, и каменные скелеты Минска, на которые со сладострастием смотрел с самолета Адольф Гитлер. Но кому из нас придет в голову радоваться, наблюдая варварские разрушения этой великолепной немецкой старины? Нам так же больно видеть сгоревшую Фрауенкирхе, как и руины знаменитого собора в Киеве, так вот запросто, без всякой военной надобности взорванного гитлеровцами. Вот если бы были разрушены дома фабрикантов оружия и тех, кто ходил во главе факельцугов, было бы справедливо. Но ведь аристократические предместья, как и военные заводы, целехоньки. Это не доказано, но говорят, что изрядная часть акций этих заводов находилась в руках американских концернов.

— Да, да. Янки могли, конечно, этого не разрушать, — говорит шофер, должно быть уловивший наше настроение, и добавляет, наклонившись ко мне: — Вообще это цивилизованные дикари...

Опыт войны меня кое-чему научил. Услышав эту последнюю, шепотом произнесенную фразу, я как-то инстинктивно настораживаюсь и начинаю приглядываться к новому знакомцу. Экскурсия по руинам заканчивается. Расплачиваемся с нашим немецким провожатым несколькими пачками «Честерфильда». Он удивлен и рассыпается в благодарностях, варьируя на все лады слова: «Данке... Филь данке... Данке шён».

— Вы напрасно так щедры, — замечает шофер, — Это не вполне разумно. С него хватило бы и одной пачки. — И опять вполголоса, только для меня: — Янки — страшные скряги. Вы знаете, их солдат, поимев немецкую девчонку, дает ей один чулок, а второй она должна заработать на другой день или тут же у его товарища... Они не балуют немцев.

Будто не расслышав, говорю:

— Вы знаете, где расположен партейленде? Ну этот стадион, где Гитлер проводил свои слеты?

— О, яволь, яволь...

Машина выбирается из развалин, проносится по улице уцелевшего аристократического предместья, вырывается на окраину, и вот вдали вырисовываются белые угловатые очертания гигантских трибун, охватывающих огромное поле. По сравнению с ним знаменитый Страгов стадион в Праге, где мне пришлось однажды садиться на самолете, показался бы волейбольной площадкой. Вот здесь-то и происходили гитлеровские шабаши, в которых участвовало до полумиллиона нацистов, съезжавшихся сюда со всей Германии.

Это поле не скоро обойдешь. В центре огромной трибуны возвышается белый куб. На нем в часы этих шабашей стоял фюрер и все, кто сейчас сидит на скамье подсудимых. Отсюда он выкрикивал свои речи, в том числе и ту, где он сказал, что германский орел уже простер свои могучие крылья над Европой и скоро распахнет их и над Азией. Этот орел уже сколот со лба трибуны, а на месте, с которого кричал Гитлер, перешучиваясь и гогоча, фотографируются на память здоровые румяные американские морячки. Собственно, смотреть тут больше нечего, и мы едем назад через разрушенный город.

Странное это дело. Город просто-таки истолчен бомбами, а памятники каким-то кайзерам, мореходам, изобретателям сохранились и стоят среди руин. Бронзовый Ганс Сакс, этот бард средневекового бюргерства, сидит на стопке книг среди этих отнюдь не живописных руин. Кажется, он недоуменно развел руками, не понимая, как же это могло случиться: вот жили в этом старом городе поколения его бюргеров, пили пиво, ели сосиски с капустой, орали в своих пивных о превосходстве немецкой крови над кровью общечеловеческой, замысливали захватнические походы. А потомки этих бюргеров построили в современном мире только что осмотренный нами партейленде и тут уж не в тесных пивных с зеленоватыми стеклами, а на просторе, не таясь, орали о необходимости простереть германское жизненное пространство на все пять континентов, грозились уничтожить всех, кто с этим не согласен или думает по-другому. И в ответ на бредовые эти мечты озверелые толпы ревели «зиг хайль» и «гох».

И орды современных дикарей ринулись на мирные страны Европы. Одно за другим падали под ударами их панцермашин европейские государства. Лилась кровь. Бомбы со свистом обрушивались на памятники культуры. Врываясь в города, современные дикари грабили, как и не снились их духовному предшественнику и предку Фридриху Барбароссе, замок которого венчает гигантскую гранитную скалу, господствующую над Нюрнбергом. Все яростней, все неистовей звучали на улицах этого города «зиг хайль». И в дни, когда здесь тянулись бесконечные факельцуги, а с окон балконов свешивались полотнища со свастикой, Ганс Сакс — поэт воинствующего бюргерства, певец «буйной немецкой крови» получал свою долю венков и букетов.

Так было здесь до поры, пока Гитлер в своей безумной мечте о мировом господстве не бросил свои, считавшиеся непобедимыми и действительно до той поры не знавшие поражений орды против Советского Союза. И тут колесо его разбойничьей фортуны сразу крутнуло назад. Разбив немецкие армии в великой зимней битве и отбросив их от Москвы, Красная Армия в гигантском единоборстве со всеми силами фашизма сломала у Сталинграда хребет нацистскому зверю и, нанося ему новые и новые удары на Курской дуге, на Днепре, погнала его со своей земли, стала освобождать оккупированные земли других народов. Тогда вступили в бой армии антигитлеровской коалиции и помогли довершить остальное. Посеявший ветер, пожал бурю. Родина мракобесных расистских теорий, колыбель национал-социализма, Нюрнберг готовится сейчас стать его могилой. Станет ли — это покажет время. Международный военный трибунал, говоря спортивным языком, еще только набирает темпы. Посмотрим, посмотрим...

А пока бронзовый Ганс Сакс сидит на груде своих свитков и книг, в окружении гигантских руин, разведя руки, и поза его точно бы говорит: «Н-да, должно быть, и верно предрекало евангелие; «Что посеешь, то и пожнешь».

Нелегко живется сейчас гражданам этого некогда очень богатого и красивого города. В центре они ютятся в бомбоубежищах, в бункерах, в хижинах среди развалин, сложенных кое-как из ящиков, досок, дверей. Здесь и там можно видеть, как прямо среди камней торчит железная труба и из нее сочится дымок. Стоит остановиться и сейчас же возле видишь детей — худых, с запавшими глазами, но чистенько одетых, умытых, с тщательно заштопанными дырками на одежде. Они не протягивают рук и не просят. Боже сохрани! Они стоят молча. Зато красноречиво просят их глаза. И мы, помня детей Сталинграда, Харькова, Полтавы, понемножечку раздаем свои пфенниги.

Шофер говорит;

— Вы, русские, очень великодушны... Даже странно это видеть после того, сколько вы пережили из-за нас. А вот янки...

— Вы что же очень не любите американцев? — громко, так, чтобы все слышали, перебиваю я его. Он пугливо оглядывается на моих спутников.

— Я? Нет, почему же... Я только хотел сказать, что они совсем другие, чем вы.

Чувствую, как во мне нарастает эта, пока еще безотчетная настороженность к услужливому человеку, хотя машину он ведет мастерски, говорит по-русски и так почтителен, что всякий раз, когда нам выходить, выбегает, чтобы открыть дверцы. Неприязнь становится совершенно отчетливой после маленького инцидента, происходящего за Северными воротами, где начинается сохранившаяся часть города. Здесь ходит трамвай. Проезжают редкие машины. Несколько раз мы встретили громоздкие, древнего образца фаэтоны и даже карету, которую тащила пара кляч. Когда-то в таких экипажах разъезжали по старому городу туристы. Теперь, в силу отсутствия бензина, добываемого немцами пока лишь путями неправедными, эти туристские экипажи возят, так сказать, всерьез, заменяя автомобили.

Так вот в этом районе на одной из афишных тумб мы увидели плакат, на котором изображались белокурые, пышногрудые девицы, отплясывающие какие-то танцы в костюмах праматери Евы. Ночное кабаре! Масса удовольствий! Только для военнослужащих войск союзников! Мы что-то поострили на тему о том, что не худо бы организовать сюда экскурсию представителей прессы, а шофер, слышавший этот разговор и воспринявший, его всерьез, тут же заявил, что может сегодня же познакомить нас с молоденькими и вполне порядочными девочками и что сделает это он вполне бескорыстно «из уважения к доблестным русским офицерам». Стоить это будет недорого, и расчеты можно будет провести не только в марках, но и продуктами,

— Очень люксусные фрейлен! Шик модерн!

— Где вы этого фрукта откопали? — довольно громко произнес Крушинский.

Ответить я не успел, мы подъезжали к пресс-кемпу. Ссадив спутников, я приказал везти меня во Дворец юстиции. Нужно было отвезти на телеграф написанный еще вчера очерк. Когда мы остались одни, шофер спросил, доволен ли я его ездой.

Да, вы неплохо водите машину.

И тут он вдруг разоткровенничался;

— Герр оберст, я ненавижу американцев. Они вульгарны, они необразованные, грубые люди. От них нас, европейцев, тошнит. Русские совсем другое дело. Мне вы очень понравились, и я могу быть вам полезен. Я хорошо знаю город, у меня здесь много друзей, очень серьезных деловых людей. Могу вас с ними познакомить.

Это было уже явный перебор. Двадцать два, как говорят, карточные игроки, и я довольно бесцеремонно перебил его, забыв, что уже спрашивал об этом:

— Откуда вы так хорошо знаете русский язык?

— Я ведь вам говорил, я из Прибалтики. Фольксдейч, — ответил он несколько смущенно. — Там жило много русских — прекрасных людей. Я с ними дружил. Но пусть герр оберст не думает, что я воевал против России. Я был в батальонах Тодта — строил дороги, укрепления, аэродромы. Могу поклясться на библии, что я не стрелял в ваших соотечественников.

Тут мы подъехали к месту назначения. Шофер выскочил из-за руля и, обойдя машину, открыл дверцу.

— Когда и куда завтра подавать?

— Вы сколько хотели бы получать в месяц?

— Здесь платят двести марок, — ответил он, называя несусветно малую цифру.

— Вот вам пятнадцать за сегодняшний день. Отгоните машину в гараж и можете быть свободны.

— Варум? — спросил он почему-то по-немецки.

— Ауфвидерзеен, — ответил я ему на том же языке... Потом попросил переводчицу Майю — маленькую девушку в форме младшего лейтенанта, которую все мы зовем Оловянный солдатик, поискать по телефону американского капитана, ведающего автохозяйством.

— Капитан у телефона, — сказала она. — Спрашивает, как понравился присланный им шофер, знает ли он машину?

— Ответьте ему, только переводите, пожалуйста, поточнее, что машину он знает, а людей нет. — Переводчица удивленно оглянулась. — Да, да, так и переведите. Скажите капитану, что это действительно хороший шофер, но очень плохой артист... Так и скажите — артист. Вы меня правильно поняли... Скажите еще, что я благодарю капитана за любезное содействие и от души советую ему не пользоваться больше услугами этого типа.

— Капитан спрашивает, а кто же будет водить вашу машину?

— Скажите, пока что буду ходить пешком, и попрощайтесь с ним в самой вежливой форме.

Девушка положила трубку.

— Вы знаете, мне кажется, что капитан был очень огорчен,

— Ну еще бы. Я тоже.

Так я снова вышел из почетного круга корреспондентов машиновладельцев и стал пешим корреспондентом, или пешкором, как говаривали мы в дни войны.

7. Комната № 158

Человек, как говорится, ко всему привыкает. Понемногу привыкли и мы к потоку страшных материалов, небывалых в истории человечества материалов, которые ежедневно переваривала громоздкая неторопливая судебная машина. Разгар февраля, В погожий день нет-нет да и пахнет весной, да так, что сердце забьется от воспоминаний о наших тверских веснах, которые наступают хотя и попозже, чем баварские, однако не менее прекрасны и одинаково бередят человеческую душу. В такие вот дни трудно сидеть в надоевшем зале под ровным мертвенным светом искусственных солнц. Кое у кого из-за этого освещения стали болеть глаза, и некоторые судейские, мы — корреспонденты, да и подсудимые обзавелись темными защитными очками. Что там греха таить — редеют наши ряды в корреспондентской ложе, зато в баре не протолкнешься.

Вот тут-то и встретил я сегодня и совершенно неожиданно старого знакомого, с которым впервые столкнулся в Праге в те беспокойные часы, когда пражские повстанцы еще вели бои за мосты, а советские танки только подходили к окраине столицы Чехословакии. Мечтая дать последнюю корреспонденцию о последнем сражении Великой Отечественной войны, после того как Москва уже отстреляла салют победы, я выпросил у маршала И. С. Конева самолет с его личным, очень опытным летчиком, чтобы, опередив танковые колонны, шедшие на выручку повстанцам, приземлиться где-то поближе к городу и описать встречу первых танков из армии Лелюшенко и Рыбалко. Маршал-полководец с комиссарским сердцем умел понимать наши корреспондентские души. Самолет был получен, и еще до рассвета мы вылетели из-под Дрездена на юг, к Праге. Не буду описывать подробности этого путешествия. Не в нем суть. Мы благополучно приземлились на Сокольском стадионе в Страгове, повстанцы доставили нас к центру города, и вот тут, у развалин горевшей ратуши, я встретил впервые человека, с которым сегодня столкнулся вот здесь, во Дворце юстиции.

Эсэсовцы с пулеметами еще занимали чердаки в домах, окружавших Староместское Наместье. Они не давали гасить пожар, и всякий раз, когда кто-то из повстанцев высовывался на площадь, асфальт прошивала очередь визжащих пуль. А этот человек в песочного цвета комбинезоне с трехцветной национальной ленточкой на берете, примостившись среди руин, старался заснять этих эсэсовцев, ввинтив в аппарат толстенную трубу телескопического объектива. Заработает пулемет, он прячется. Смолкнет, снова нацеливает трубу на чердак.

Мы с летчиком окликнули его. Он оглянулся и, увидев двух офицеров в незнакомой советской форме, бросился к нам. Но прежде чем подать руку, все-таки присел, сделал несколько снимков, потом отрекомендовался:

— Карел Гаек. Фоторепортер.

— И повстанец?

— И повстанец, но фоторепортер в первую очередь. Так мы познакомились. А потом, когда советские танки уже пришли в город и отделили его стальным щитом от двигавшихся к нему немецких дивизий, этот человек пригласил нас к себе. Познакомил с женой — очаровательной артисткой музыкальной комедии, показал нам свои фотоальбомы. Он оказался знаменитым фотографом-анималистом. Работы его известны во многих странах...

Вот его-то я и встретил у стойки пресс-бара. Заказали кофе и принялись обмениваться воспоминаниями. Он был все такой же неугомонный Карел — большой, добродушный, веселый, похожий на огромного ребенка, с трудом засунутого в военную форму западного образца. Как всегда, он горел планами, шумно радовался тому, что сделал, и был горд тем, что замыслил. А замыслил он сейчас создать альбом Нюрнбергского процесса, в котором-показать прошлое и настоящее подсудимых, суд, картины преступлений, — словом, фотографически отобразить весь процесс.

— Ты что же только что приехал? Ваши сидят рядом, мы уже подружились с Весентом Нечасом и с Яном Дрдой.

— Нет, я здесь с самого начала. Сижу напротив скамьи подсудимых за стеклом и навожу на них объектив, выжидая подходящего выражения лица... Это интересней, чем снимать диких зверей. Хочешь покажу, что получается?

Он куда-то ушел, принес папку, с чисто фоторепортерской бесцеремонностью, сдобренной милой улыбкой, согнал с окна каких-то англичан и быстро разложил на подоконнике снимки. И я поразился, сколь выразительными оказались эти запечатленные на них мгновения истории.... Нюрнбергская улица, украшенная флагами. По ней движется бесконечная колонна штурмовиков со штандартами и знаменами, а на тротуарах беснуется восторженная толпа, облепившая памятник Гансу Саксу. А на другой фотографии, сделанной с той же точки, в тот же час дня — та же улица, превращенная в груду щепы. И в глубине — Ганс Сакс поднимается из руин таким, каким мы его недавно видели. И еще группа людей, впрягшись в ручную тележку, везет какую-то рухлядь.

Стадион партейленде. Он весь от края до края полон упитанными беловолосыми девицами весьма пышных форм, в одинаковых белых кофточках и темных юбках. Бесконечные ряды этих юных Брунгильд вскинули руки в нацистском приветствии и что-то отчаянно вопят. Лес рук, ряды искаженных криком лиц. Вдали на белом кубе трибуны видна фигурка Гитлера... И другой снимок, сделанный с той же точки. Партейленде, каким мы его видели. Пусты огромные трибуны. Через поле бежит голодная собака, а на переднем плане — негр в форме американского сержанта обнимает пухлую, белокурую, прильнувшую к нему девушку...

Геринг и Гесс в парадных нацистских костюмах, увешанные орденами, на каких-то там торжествах. Они же рядом, на скамье подсудимых... Риббентроп во фраке, перепоясанный орденской лентой, усмехаясь, поднимает бокал шампанского на дипломатическом приеме, и он же в тюрьме ест кашу из крышки котелка... Тонущий в море огромный английский броненосец, торпедированный немецкой подводной лодкой, сотни людей, бросающихся через борт в море... Какие-то военнопленные крючками выволакивают из вагонов тех, кто, не доехав до места назначения, умер в пути... Горы тел у разверстых пастей печей ожидают сожжения. Просто Дантов ад какой-то.

Особенно поражает сопоставление двух снимков — гитлеровское правительство снялось во главе с фюрером в президиуме какого-то партейтага — сидят рядком Фрик, Риббентроп, Геринг, Гитлер, Розенберг, Гесс, а сзади — Функ, Франк, Ширах, Кейтель, Редер, Шлейхер. Сидят, улыбаясь... А рядом снимок — скамья подсудимых, где почти в том же порядке те же лица слушают свое разоблачение. В сопоставлении этих снимков колесо истории, то повертываясь в недавнее прошлое, то возвращаясь в сегодняшний день, дает глубину картины.

А какие сильные фотопортреты! Гаек схватывает свою модель в тот момент, в том психологическом состоянии, когда ее внутренняя сущность раскрывается с особой полнотой. Вот Геринг бешено скривил свой широкий лягушечий рот... Вот Штрейхер, оскалившийся, как шакал. Как некогда, рассматривая рисунки Жукова, так и теперь, разглядывая коллекции Гаека, я проникал в суть натуры.

— Здорово! Сколько же тебе приходится выжидать, пока поймаешь подходящее выражение?

— Иногда целое заседание... Расстреливаешь не одну пленку, — спокойно отвечает Гаек, явно довольный впечатлением, произведенным его работой.

— Так много?

— Я расходую значительно больше, когда снимаю собак.

— А где ты раздобыл эти потрясающие снимки прошлого?

— О, это мой профессиональный секрет, — и смеется. — Секрет моей фирмы. Но мы с тобой познакомились в таком месте и в такое время, что от тебя у меня нет секретов, тем более что ты и не фотограф. Слышал такое имя — Генрих Гофман?

— Нет, не слыхал.

— Это лейб-фотограф Гитлера. Он здесь, в этом здании, в комнате № 158. Герр Гофман сейчас эксперт по фотографическим доказательствам. О, это любопытная персона? Я тебя с ним познакомлю.

— Но как же попал сюда этот лейб-фотограф?

— Сейчас я тебе расскажу.

И он рассказывает историю, в которую я, ей-богу, не поверил бы, если бы по протекции Гаека не побывал бы сам в таинственной комнате № 158 и не познакомился лично с главным персонажем этой почти детективной истории.

Генрих Гофман был довольно ловкий фотограф, зарабатывавший себе на жизнь, фотографируя голых девиц и распространяя эти снимки из-под полы. Потом он расширил свою деятельность, начав издание порнографических открыток. Моделями в этих открытках становились танцовщики и танцовщицы второразрядных ночных кабаре. Одной из таких натурщиц стала некая Ева Браун. Она приглянулась Гофману, и он сделал ее... своей постоянной помощницей.

Случилось так, что на одной из съемок сия девица попала на глаза Гитлеру. Он задал ей какой-то вопрос, а она бойко и умно ответила. Так завязалось знакомство всемогущего фюрера третьего рейха с моделью непристойных открыток. Гитлер приблизил ее к себе.

Ловкая девица знала, что в руках ее бывшего патрона остались негативы фотографий, рисующих ее, мягко говоря, в весьма неблаговидных позах. Это было опасно и для нее и даже для ее всемогущего покровителя и его международной известности. В стране уже был широко известен пример, когда Геринг с помощью вот таких же улик смог расправиться со своим конкурентом старым фельдмаршалом Бломбергом, человеком, пользовавшимся особой благорасположенностью фюрера и занимавшим кресло военного министра. Через третьих лиц Геринг свел старика с коллегою Евы Браун девицей Эрикой Грюн и, когда раскисший маршал пришел к нему советоваться — жениться ему на ней или нет, посоветовал проявить демократизм, жениться и даже выступил в роли посаженого отца. Свадьба была пышная, на ней присутствовал сам Гитлер. А на следующий день открытки с изображением Грюн в соблазнительных позах вместе с молодым партнером опять же через третьих лиц были переданы в бульварные французские газеты. Разразился скандал. Фельдмаршал Бломберг был устранен с поста. Кресло военного министра освободилось.

История наделала много шума в Берлине. Ева Браун знала это. Конечно, при ее новых возможностях, ей не представляло труда физически устранить Гофмана. Мало ли людей исчезало тогда в Германии — вот так, без всякого шума. Но она знала, что ее бывший шеф дальновиден и лучшие негативы хранит где-то за границей. И еще она знала, что при аресте Гофман все расскажет в гестапо, а вероломный Гиммлер давно уже следил за ней. И, хитрая от природы, она нашла третий путь, оказавшийся верным.

С ее помощью ее «учитель» Генрих Гофман был приближен фюрером. Он стал лейб-фотографом Гитлера и сделал блистательную карьеру. Основал большое издательство, монопольно выпускавшее портреты гитлеровских бонз, правительственные альбомы и проспекты. Издательство делало миллионные обороты. Молодой человек — партнер Евы по открыткам, попытался было отломить и свой кусочек от жирного пирога, но однажды исчез с глаз людей и из жизни. Его партнерша уже открыто жила под одной крышей с «первым наци» Германии.

Генриху Гофману, лейб-фотографу, было присвоено звание профессора и доктора. Его наградили золотым значком нацистской партии, хотя по его уверениям, он никогда не был ее членом. Это, кажется, правда.

Итак, мы пошли в таинственную комнату № 158, Нас встретил пожилой приземистый немец в сером пиджаке тирольского покроя с пуговицами из оленьего рога и дубовыми листьями на зеленых лацканах. У него полное лицо, бычья апоплексическая шея — по виду типичнейший баварец с плаката, рекламирующего пиво. И серебряный бобрик на голове, и толстые улыбчивые губы, маленькие свиные глазки, настороженные и хитрые.

Держался довольно уверенно. С достоинством отрекомендовался, прибавив к своему имени звание «доктор», сказал, что у него очень мало времени, что герр судья только что прислал ему на экспертизу пачку фотографий, как раз представленных советским обвинением. Поэтому он может уделить «герру оберсту» всего несколько минут. Свои коллекции он покажет в другой раз, а пока — вот, пожалуйста, эти снимки, которые всегда интересуют иностранцев, в особенности американцев. Большие деньги платят. Можно заказать комплект.

Он бросил на стол целый веер открыток — Гитлер в быту. Бросил тем же жестом, каким, вероятно, бросал перед оптовым покупателем свежую серию порнографической продукции. Гитлер и Ева на веранде дома в горах, по-видимому в Бертехсгадене... Нюхают цветы... Ласкают собак.,. Они же в охотничьих костюмах, в шляпах с тетеревиными перьями... Гитлер и какие-то генералы на той же веранде, и Ева в скромном фартучке потчует их чаем... Она же в купальном костюме на берегу озера. Любопытно, что на всех этих, так сказать, семейных снимках Гитлер тоже ни на минуту не остается самим собой, позирует, что-то изображает. По-видимому, он ни в каких условиях самим собой и не был. Все время играл, играл. И не какую-то, а какие-то роли.

— А вот портрет несчастной Евы.

Ну что ж, она была недурна, отлично сложена, поспортивному подтянута, но лицо грубоватое и слишком уж правильное. Какая-то Брунгильда из «Нибелунгов» в провинциальном исполнении.

— Видите, какой была фрейлейн Ева.

— А я ее видел, — отвечаю я как можно равнодушнее.

— Когда? Где? Как это можно? Герр оберет шутит?;

Выдержав паузу, во время которой Гофман смотрите на меня во все глаза, я говорю:

— В снарядной воронке возле бункера, у здания рейхсканцелярии.

Справедливость требовала бы сказать, что хотя у мoгущественнейшего фюрера третьего рейха и не хватило бензину для того, чтобы сжечь по его завещанию тела его и его молодой жены, оба они оказались настолько обгоревшими, что невозможно было рассмотреть хоть какие-либо черты. Но пускаться в подробности я не стал, ибо о том, что тела эти были найдены, официально объявлено не было.

Кстати, должно быть, такая уж судьба фашистских диктаторов и их возлюбленных. Ведь совсем недавно туша итальянского дуче и дамы его сердца актрисочки Петачи, казненных партизанами, были повешены вверх ногами на всенародное обозрение, у бензиновой колонки на одной из площадей Милана. Но об этом я тоже, разумеется, Гофману не сказал. Что мне его воспитывать! Он же, выслушав меня, заявил, кажется, с неподдельной грустью;

— Бедная Ева. Она все-таки была неплохой девушкой, и вкус у нее был: она сама фотографировала совсем неплохо. — И, адресуясь, вероятно, к моим классовым чувствам, добавил: — Она ведь дочь простого рабочего. Папаша Браун и сейчас работает на машиностроительном заводе. Может быть, вы не верите? Вот посмотрите.

Он протянул вырезку из американской солдатской газеты «Старз энд Страйпс», что переводится на русский язык «Звезды и полосы». Звезды и полосы американского флага. Там действительно было помещено интервью со старым Брауном. Он распространялся о том, что обе дочери его были хорошими, скромными девушками, заботливыми, трудолюбивыми. Надо же было случиться такому несчастью, что она приглянулась этому сумасшедшему Гитлеру... А за ней вторая выскочила замуж за генерала эсэс. Но старший зять — Гитлер успел перед смертью прихлопнуть младшего... Ужас! И вот теперь он, Браун, на старости лет совсем один... Разве это достойная судьба для честного труженика?..

Уходим, оставив на столе магарыч — бутылку виски «Белая лошадь» и увесистую банку свиной тушенки. Доктор искусствоведческих наук и профессор роется в негативах и делает вид, что не замечает.

8. Мы теряем сон и аппетит

Я уже записывал слова Главного американского Обвинителя судьи Джексона, который, начиная свою первую речь, пообещал:

— Мы приступаем к предъявлению доказательств, преступлений против человечности... Господа, предупреждаю, они будут такими, что лишат вас сна.

Признаюсь, при этих словах советские журналисты переглянулись: может ли что-либо вызвать такую реакцию у тех, кто своими глазами видел Бабий Яр, Треблинку, Майданек, Освенцим? Но судья Джексон оказался прав. Уничтожение людей представляло собой в нацистском рейхе широко развитую и, надо отдать справедливость, хорошо спланированную и организованную индустрию. Мы уже как-то притерпелись к страшным доказательствам, закалились, что ли, задубенели, и сна, а в особенности аппетита, это нас не лишало.

Того и другого мы лишились и лишились не фигурально, а в действительности, когда на трибуну поднялся помощник Главного советского Обвинителя Лев Николаевич Смирнов. Образованный юрист, отличный судебный оратор, апеллирующий в своих речах не столько к сердцу, сколько к разуму судей, он привел такие данные и подкрепил их такими доказательствами, что даже вызвал раздор и на скамье подсудимых, где обвиняемые принялись спорить между собой, а Шахту стало плохо, и его стали отпаивать какими-то успокоительными.

Нет, эта сцена не может быть забытой, и я опишу ее поподробнее, ибо потом, по прошествии времени, трудно будет даже поверить, что когда-то нечто подобное могло произойти на Земле — планете, населенной разумными существами.

О выступлении советского обвинителя было объявлено еще накануне. Поэтому ложа прессы, далеко не ломившаяся в эти весенние дни от избытка корреспондент тов, была полным-полна. Войдя в зал, мы удивились — посреди стояли стенды, а на столах лежали массивные предметы, закрытые простынями. На трибуне обвинителя тоже стояло нечто, закрытое салфеткой, а на столе ассистента лежала толстенная книга в кожаном переплете, напоминавшая своими объемами средневековые инкунабулы.

Л. Н. Смирнов, называя в ходе обвинения количество жертв, умерщвленных в одном из лагерей, показывал эту красиво переплетенную книгу. Нет, это не был семейный альбом обитателей какого-нибудь рейнского замка и не коллекция снимков скаковых лошадей. Это был просто бесконечный список людей, сожженных заживо, застреленных или отравленных газом. Обвинитель не без труда поднял этот фолиант и, обращаясь к судьям, говорит:

— Это всего только деловой отчет генерал-майора Штрумфа своему начальству об успешной ликвидации варшавского гетто. Тут только имена умерщвленных, Ваша честь, прошу вас приобщить эту книгу к вещественным доказательствам.

При этом взоры всех невольно обратились к скамье подсудимых, где, застыв в каменной позе, опустив на глаза темные очки, сидел генерал-губернатор Польши Ганс Франк, устанавливавший там нацистские порядки. Сей изувер, вероятно заботясь о своем месте в истории, имел привычку вести дневниковые записи своих преступных дел и всяческих мыслей по их поводу. Другой помощник советского Обвинителя Лев Романович Шейнин — человек, известный у нас не только как юрист, но как публицист и писатель, автор знаменитых «Записок следователя», уже рассказывал мне об этих страшных своим цинизмом дневниках. Десятки толстых тетрадей, в которых душа этого нациста распахивалась для обозрения, находятся сейчас в распоряжении обвинения. И вот теперь Л. Н. Смирнов цитирует из них следующую, зафиксированную на бумаге мысль; «То, что мы приговорили миллионы евреев умирать с голоду, должно рассматриваться лишь мимоходом». Эту цитату из своих сочинений Франк встречает кривой улыбкой.

Но когда книга с именами убиенных перекочевала на судейский стол и с трибуны зазвучала трагическая повесть о ликвидации варшавского гетто, Франк откинулся на спинку стула, сломал карандаш и стал столь явно нервничать, что его сосед Розенберг, сделав презрительную мину, откровенно толкнул его локтем.

Каждая страница, каждая строка этой отчетной книги рассказывала миру о том, что скрывалось под понятием «национал-социализм». На процессе в документах американского обвинения немало уже рассказывалось об истреблении евреев в Германии, в оккупированных странах, о том, как сотни тысяч лишались имущества, изгонялись из домов, как миллионы гибли в газовых камерах и душегубках. Но того, о чем повествовал отчет генерал-майора Штрумфа, нам слушать еще не приходилось. Рейхсфюрер эсэс дал 23 апреля 1943 года через фюрера эсэс в Кракове приказ «со всей жестокостью и безжалостностью ликвидировать варшавское гетто». Описывая начальству выполнение этого приказа, Штрумф повествовал: «Я решил уничтожить всю территорию, где скрывались евреи, путем огня, поджигая каждое здание и не выпуская из него жителей». Дальше деловым тоном говорилось, как осуществлялось это мероприятие, как эсэсовцы и приданная им в помощь военная полиция и саперы заколачивали выходные двери, забивали нижние окна и поджигали здание. В густонаселенных домах, где теснились согнанные со всего города семьи, слышались душераздирающие вопли заживо горящих людей. Они инстинктивно пытались спасаться от огня на верхних этажах, куда пламя еще не доставало. Пламя шло за ними по нятам. Они выкидывали из окон матрацы, тюфяки и, думая спасти, выбрасывали на эти матрацы детей, стариков, выпрыгивали из окон, ломали ноги, разбивались. Оставшиеся в живых, пытались отползти от пожарища, унося детей, — их преследовали. В отчете писалось: «Солдаты неуклонно выполняли свой долг и пристреливали их, прекращая агонию и избавляя их от ненужных мук».

Штрумф — военный чиновник гитлеровской школы — своей рукой описал все это в докладе начальству. При этом он хвастливо заявлял, вероятно напрашиваясь на награду, как образцово, организованно и быстро была решена участь десятков тысяч несчастных. Где-то в конце, боясь, очевидно, что начальство заподозрит его в либерализме или в нерадении, он особо подчеркивал, что тех, кому удавалось все-таки уползти и скрыться в руинах, разыскивали с собаками. Он признается, что некоторые все-таки ухитрялись заползать в канализацию и оттуда слышались их стоны и крики. И опять же лишь «для того, чтобы прекратить бесполезные мучения», был вызван химический взвод. Он бросил в люки газовые шашки, а когда, ища спасения, люди высовывались из люков, их пристреливали, как сусликов, показавшихся из своей норы. «В один только день, — повествует Штрумф, — мы вскрыли 183 канализационных люка и бросили туда шашки. Евреи, думая, что это смертельный газ, пытались спасаться наружу. Большое количество евреев, которое, к сожалению, точно не поддается учету, было истреблено также путем взрыва канализационной системы. Саперы показали себя при этом мужественнными людьми и мастерами своего дела».

Дальше, делая в своем докладе, так сказать, лирическое отступление, характеризуя действия участников этой изуверской операции, Штрумф рисует созданный национал-социалистами идеал немца: «...Чем больше усиливалось сопротивление, тем более жестокими и беспощадными становились люди эсэс, полиции и вооруженных сил... Они выполняли свой долг в духе тесного сотрудничества и показывали при этом образцы высокого солдатского духа... Работали без устали с утра до поздней ночи. Искали евреев и не давали им пощады... Солдаты и офицеры, полиция, в особенности те из них, кто побывал на фронте, также доблестно и прекрасно проявили при этом свой германский дух».

Вот он — идеал гражданина нацистского государства. Вот образец, следуя которому все те, кто сидит сегодня на скамье подсудимых, стремились воспитывать «истинных германцев». Вот как они толковали свой национальный долг и как на свой лад понимали вековечные человеческие понятия чести, храбрости, воинской доблести. Вот чем они хвастались и за что награждались.

— Знаете, какая мне пришла сейчас в голову мысль? — сказал мне в перерыве Юрий Яновский, нервно похрустывая суставами пальцев. — Если бы кровь всех, кого они убили, отравили, замучили, выступила из земли, они бы захлебнулись в этом кровавом озере.

Все это действительно было страшно, но самое страшное, как оказалось, ожидало нас впереди. Еще не раскрытыми стояли стенды посредине зала. Что-то массивное, покрытое простынями, белело на столах. И вот прокурор после перерыва сорвал салфетку с одного из этих закрытых предметов, и в зале сначала наступила недоуменная тишина, а потом послышался шепот ужаса. На столе, под стеклянным колпаком, на изящной мраморной подставке была человеческая голова. Да, именно человеческая голова, непонятным образом сокращенная до размера большого кулака, с длинными, зачесанными назад волосами. Оказывается, голова эта была своего рода украшением, безделушкой, которые «изготовляли» какие-то изуверские умельцы в концентрационном лагере, а потом начальник этого лагеря дарил эти «безделушки» в качестве сувениров знатным посетителям. Приглянувшегося посетителю или посетительнице заключенного убивали, потом каким-то способом через шею извлекали остатки раздробленных костей и мозг, соответственно обрабатывали, и съежившуюся голову снова набивали, превращая в чучело, в статуэтку.

Мы смотрели на эту голову под стеклянным колпаком и чувствовали, как мороз продирает по коже. Над нами, на гостевом балконе истошно вскрикнула какая-то женщина. Затопали ноги. Ее выносили без сознания. А между тем советский Обвинитель продолжал свою речь. Теперь он предъявлял суду показания некоего Зигмунда Мазура, «ученого», сотрудника одного из научно-исследовательских институтов в Кенигсберге. Спокойным, я бы сказал, даже техническим языком он рассказывал, как в лабораториях этого института решалась проблема разумной промышленной утилизации отходов гигантских фабрик смерти — человеческого мяса, жира, а также кожи.

По распоряжению прокурора были сняты простыни, закрывающие стенды и стол. Поначалу никто из нас не понял, что там такое на них. Оказалось, это человеческая кожа в разных стадиях обработки — только что содранная с убитого, после мездровки, после дубления, после отделки. И наконец, изделия из этой кожи — изящные женские туфельки, сумки, портфели, бювары и даже куртки. А на столах — ящики с кусками мыла разных сортов — обычного, хозяйственного, детского жидкого, для каких-то технических надобностей и, наконец, туалетного разных сортов, разного аромата в пестрых, красивых упаковках.

Прокурор продолжал свою речь в абсолютной тишине. Подсудимые сидели в напряженных позах. Риббентроп закатил глаза и закусил губу со страдальческой миной, Геринг, кривя рот, писал своему защитнику записку за запиской, Штрейхер истерически кашлял или хохотал, долговязому Шахту вновь стало дурно. Его обычно неподвижное, жесткое лицо было бледно и растерянно...

Когда-то нам с Крушинским довелось первыми из корреспондентов побывать в Освенциме, называвшемся тогда по-немецки Аушвиц. Прилетев туда вслед за войсками, мы видели эту гигантскую фабрику смерти почти на ходу, видели склады рассортированных человеческих волос — в кучах и уже завязанных в тюки и приготовленных к отправке. Видели детей, на которых врачи-изуверы ставили свои окаянные опыты. Говорили с двумя русскими военнопленными, на которых другие врачи-изверги испытывали способность человеческого организма переносить низкие температуры — их попросту постепенно замораживали до потери сознания, а потом медленно размораживали. Хотя все это еще было живо в памяти, эти изделия, изготовленные из отходов фабрик смерти, потрясли нас. Я чувствовал, как тошнота подкатывает к горлу, хотелось вскочить и броситься вон из зала.

Собственно, что было в этом для нас нового? Ведь американское обвинение уже предъявило бывшему директору Рейхсбанка и уполномоченному военной экономики Вальтеру Функу документы, в которых он предписывал строго учитывать, собирать и хранить в сейфах золото и платину в виде искусственных челюстей, коронок, протезов, вырванных изо рта убитых специально организованными по его распоряжению командами в концентрационных лагерях. Мы знали, сколь велики были «поступления» такого рода металла в рейхсбанк. Это было ужасно, но все же это можно было слушать, а тут... В той деловитости, с которой Зигмунд Мазур писал свои показания, в его спокойном техническом языке ( «Человеческая кожа, лишенная волосяного покрова, весьма поддается процессу обработки, из которой, по сравнению с кожей животных, можно исключить ряд дорогостоящих операций», или «после остывания сваренную массу выливают в обычные, привычные публике формы, и мыло готово»), в этой деловитости было нечто ужасное.

В первый раз я видел, как все трое Кукрыниксов сидят над своими раскрытыми папками и ничего не рисуют — так они ошеломлены.

— После этого Дантов ад — просто увеселительное заведение, — шепотом говорит кому-то Юрий Корольков, но стоит такая тишина, что мы слышим его через два ряда.

С заседания расходимся молчаливые.

— Братцы, после этого я, ей-богу, никогда не смогу есть мясо, — произносит, залезая в фургон, Михаил Гус.

— По логике вещей, вам теперь не должно мыться с мылом, — грустно шутит Семен Нариньяни.

С нашей переводчицей Майей делается плохо. Она сидит в трясущейся машине, истерически всхлипывает, кусая губы, и сидящие возле нее машинистки суют ей в нос пузырек с какой-то остро пахнущей дрянью. Не знаю, надолго ли, но на сегодня мы-таки действительно потеряли аппетит и сон.

9. Жизненное пространство Германа Геринга

Я уже поминал, что Дворец юстиции, где идут заседания Международного Трибунала, — это каменный остров, чудом сохранившийся среди развалин Нюрнберга. Ни одна бомба не упала на его территорию, ни один осколок не оцарапал массивных, почти крепостных стен. Так вот развалины, окружающие дворец, разбирают сейчас эсэсовцы — крупные, толстомордые, ражие типы, которым, судя по цвету лица, не так-то уж худо живется в американском плену. В своей черной форме они строем приходят на работу и расползаются по развалинам под охраной двух-трех джи-ай, охраной, в сущности, условной, ибо американские солдаты обычно сидят где-то в сторонке на солнышке, переговариваясь и пожевывая свою резинку.

Честно говоря, нас, ежедневно слушающих сейчас страшные повести о подвигах этого черного воинства, такой либерализм злит и беспокоит. Я знаю, что и наши судейские не раз протестовали против такого соседства. Но командование первой американской дивизии, оккупирующей Нюрнберг, вежливо отводило эти протесты: война кончилась, пленные — только пленные и, кроме того, существует же Женевская конвенция.

И вот сегодня утром, подъехав к Дворцу юстиции, мы были поражены — эсэсовцев на привычных местах работы не было. Во дворе суда по углам стояли четыре танка, развернув стволы пушек на ближайшие уличные перекрестки. По бокам обоих ворот поднимались объемистые дзоты, сложенные из мешков с песком. Из их амбразуры торчали стволы с пулеметами. Дзоты поменьше обступали вход в здание, над которым висели флаги держав антигитлеровской коалиции. И совсем маленькие, так сказать, карманные дзотики из мешочков, были выложены и в самом здании, по углам коридоров.

Что такое? Почему за одну ночь все приняло столь воинственный вид? Оказывается, эсэсовцы бежали из лагеря, рассеялись по развалинам, ушли в горы и, говорят, готовят нападение на тюрьму с целью освободить преступников.

Отыскал в перерыве между заседаниями начальника тюрьмы полковника Эндрюса, с которым у меня с первого же дня установились дружеские отношения, чему, как я уже писал, содействовало мое появление на суде в необычном мундире. Полковник смущен, озабочен, занят, но в беседе не отказал. Как и все американские деятели, он неравнодушен к прессе и не чурается журналистов.

— Почему суд сегодня похож на осажденную крепость?

— Это интервью?

— Нет, просто беседа. Об этом я писать не буду.

— Нет, почему же, можно написать... Можете сообщить в «Правду» мои слова: «Всякая возможность побега для моих клиентов исключена. Принятые нами меры имеют больше психологическое значение».

— Вы так уверены, что побег невозможен?

— Если бы вы знали, как мы их охраняем, вы бы несомненно со мной согласились.

— А как вы их охраняете?

— Если обязательно хотите видеть, — он посмотрел на массивные золотые часы, которые по-штатски извлек из недр брюк. — Если непременно хотите, приходите ко мне в двенадцать. Сейчас я должен извиниться, я занят... Этот инцидент с эсэсовцами все-таки скверная штука.

Точный и обязательный, как все американцы, в назначенное время он принял меня и переводчицу. Это плотный человек с интеллигентным лицом, в пенсне с круглыми стеклами. Маленькие усики, подстриженные на латиноамериканский образец, придают ему несколько фатоватый вид, а из-за стекол пенсне смотрят умные, внимательные глаза. Он тщательно одет, подтянут, даже вот у себя в кабинете не снимает лакированной каски, сдвинутой чуть набок. Но, несмотря на это, вид у него сугубо штатский и обращение тоже.

— Присаживайтесь... Виски? Джин? Может быть, вермут?.. Вот сигареты или вы предпочитаете сигару?.. Я в вашем распоряжении.

У него на стене план тюрьмы. Дворец юстиции, это, так сказать, целый комбинат правосудия. Здание с четырех сторон обступает маленький двор. Тюрьма помещается в одном из его крыльев. Из тюрьмы прямо непосредственно к залу заседаний теперь, как я уже говорил, ведет подземный тоннель. Подсудимых водят в зал суда только по этому тоннелю.

— Это исключает возможность даже попытки побега, ибо оба конца тоннеля строго охраняются, а весь тоннель простреливается. По малейшей же тревоге мы мгновенно перекроем все выходы вот здесь и здесь, — он показывает это на карте.

— Ну а камеры? Есть ли окна?

— Нет. Я уж не первому вам говорю, что мои клиенты не видят солнечного света. Только искусственное освещение. Ну если бы окна и были, все равно никто и ничего не смог бы сделать. После этой прискорбной истории с Робертом Леем часовые не спускают с них глаз ни днем, ни ночью.

— В переносном смысле?

— Нет, в буквальном. Хотите, я вам все это покажу.

— Ну, разумеется.

— Только вот мисс, — он показывает на нашего Оловянного солдатика. — Вход женщинам в тюрьму воспрещен. Впрочем, у меня есть солдат — хорват по происхождению. Ведь хорватский и русский языки близки, не так ли? — Он нажимает кнопку звонка и приказывает найти хорвата.

— Ну, а как же все-таки прозевали Лея?

— Лей? Да, это, конечно, неприятная история. История действительно неприятная. Среди подсудимых значится и Роберт Лей, одна из самых отвратительных фигур нацизма, член руководства нацистской партии, главарь так называемого трудового фронта. Но на скамье подсудимых его место пусто. Он ушел от ответа, покончив жизнь самоубийством вот тут, в Нюрнбергской тюрьме.

Когда Красная Армия окружила Берлин и Гитлер со своими приближенными, оказавшись в этом кольце, заполз в свою подземную нору, Роберт Лей, бросив фюрера, бежал к себе на родину в Баварию, надеясь скрыться там в Баварских Альпах, которые были ему знакомы с детства. Он сбрасывает форму генерала эсэс, облекается в альпийский костюм, отращивает бороду и прячется в горной хижине с документами на имя доктора Дестельмайера. Население боялось и ненавидело этого своего «земляка». Он был слишком известен разгромом рабочих организаций и созданием системы жесточайшей эксплуатацией немецкого рабочего класса. И вот в штаб американской парашютной дивизии, разместившейся в любимой гитлеровской вотчине Бертехсгадене, приходит сразу несколько писем, указывающих местопребывание Лея. Настигнутый в горном охотничьем домике в полупьяном виде, Лей пытается ускользнуть.

— Это ошибка. Я даже не знаю Лея, никогда его не видел. Моя фамилия Дестельмайер. Вот документы. Совершенно не понимаю, что вы от меня хотите?

Он пьян, глаза его красны. Неопрятная бороденка благоухает застарелым перегаром. И это служит еще одним признаком, разоблачающим Лея, ибо палач рабочего класса Германии давно известен как горький пьяница. С помощью одного из старейших членов нацистской партии, задержанного до этого, устанавливается к его личность. Лей сдается.

— Я проиграл, — говорит он.

Лея водворяют в Нюрнбергскую тюрьму, и тут, протрезвев в тюремных условиях, он развивает бурную деятельность. Он делает ставку на ссору американцев с Советским Союзом. Руководитель «трудового фронта», разгромивший все рабочие организации и возглашавший «вечный мир» между рабочими и капиталистами, он хорошо знает былые довоенные связи нацистской и североамериканской экономики, тайные и явные союзы могущественных корпораций, корни которых тесно переплетаются глубоко под землей. И он начинает бомбардировать американское командование своими письмами и проектами: Германия всегда представляла собой защитный вал, отгораживающий Запад от большевистской России и ее идей. Теперь этот вал разрушен. Могущественная Красная Армия, вышедшая победительницей, угрожает странам Запада и самой великой идее свободного предпринимательства. Нужно как можно скорее восстановить этот барьер, и в этом деле он, доктор Лей, хорошо знающий экономику, может принести пользу. Он — к услугам американского командования и американского правительства... Он так прямо и пишет: «...наиболее уважаемые деятели и активные граждане, которые работали гаулейтерами, крейслейтерами и ортсгруппенлейтерами, представляют собой деловую элиту Германии. Сегодня эта элита лишена свободы. Но именно они, их авторитет и их организационный опыт должны послужить благородной цели примирения с Америкой и превращения Германии в могущественного американского союзника в Европе», И дальше: «Эта акция должна быть осуществлена в полной тайне, Я думаю, что она прямо вытекает из современных интересов американской внешней политики и в настоящем и в будущем, для того чтобы американские руки в послевоенной Европе не были бы слишком видны».

Эти мысли Лея сформулированы письменно. Эти его мечты были потом доведены до сведения печати. Он даже обратился с особым посланием к Генри Форду младшему, зная, что сей автомобильный магнат сочувственно относится к нацизму. Он выразил готовность ознакомить Форда с опытом сооружения заводов «Фольксваген», с широким привлечением средств населения к строительству автомобильных гигантов и выражал надежду, что он, Лей, может оказаться Форду очень полезным, если тот захочет использовать немецкий опыт.

Словом, сам протрезвившись, Роберт Лей довольно трезво оценивал поведение американской администрации в Германии, был полон надежд уйти от ответственности и даже сохранить за собой, под крылышком американцев, достойное место в элите послевоенной Германии. Но он был слишком известной, слишком одиозной и слишком ненавидимой фигурой.

И вот ему предъявляют для ознакомления обвинительное заключение по делу главных военных преступников, среди которых значился и он, Роберт Лей. В настроении этого трезвенника поневоле происходит резкий перелом. Он то впадает в прострацию, то начинает метаться по камере. То вдруг бросается на колени и принимается молиться на унитаз за неимением креста. Наконец, примерно за месяц до начала процесса, ночью между ним и часовым происходит последний диалог:

— Эй, вы почему не спите, доктор Лей?

В ответ часовой слышит неясное бормотание: «Они не дают мне спать, эти остарбейтер, эти евреи... Их же нет, они мертвы. Так почему же они тут, в камере?»

Часовой пожал плечами и пошел по коридору. Когда он снова заглянул в глазок двери, то увидел, что, Лей, как ему показалось, сидит на рундуке, наклонившись вперед. Успокоившись, часовой снова двинулся в обход. Когда очередь дошла до камеры Лея, он увидел его неподвижным в той же позе. Обеспокоенный солдат позвал офицера, и они вошли в камеру. Лей висел над стульчаком в петле, скрученной из полос разорванной простыни. Вся эта история довольно широко прошла по страницам печати и особого интереса не представляла. Но тюрьму посмотреть хотелось, и я, не желая, однако, быть назойливым, только озабоченно спросил полковника Эндрюса:

— Вы не опасаетесь, что кто-то из подсудимых захочет воспользоваться опытом доктора Лея?

— О, нет. Сейчас это исключено. Вы сами в этом убедитесь.

Хорват уже пришел. Высокий, черноволосый парень, на котором ладная форма 1-й американской дивизии сидит как-то особенно красиво. По массивным коридорам идем в тюрьму. Несколько раз на дверях гремят какие-то замки, часовые спрашивают пропуск. Наконец мы в главном зале этой тюрьмы, которая стала последним убежищем тех, кто мечтал и не только мечтал, но и планировал простереть понятие «немецкое жизненное пространство» на все пять континентов Земли. Тюрьма трехэтажная. На верхних этажах двери камер выходят на железные галереи. Но сейчас в этой тюрьме занят лишь нижний этаж. Взглянув вдоль зала, я даже как-то растерялся — около каждой двери в полуоборот к ней стоял солдат и безотрывно глядел в глазок, вделанный в верхней половине двери. Две шеренги солдат, глядящих в стальные отверстия. Кроме того, к каждой двери пониже глазка была придвинута лампа с рассеивающим рефлектором, которая освещала все углы камеры.

Солдаты стояли буквально замерев и даже при появлении высшего тюремного начальства не отвели глаз т отверстий в двери.

— Ну что? Может кто-нибудь у меня отправиться; вслед за Леем? — не без самодовольства произнес начальник тюрьмы.

— Действительно, довольно надежно.

— Я сам создал эту систему, — сказал полковник Эндрюс с гордостью изобретателя, осчастливившего человечество великим открытием. — Отличная система, не правда ли? Но это очень трудно стоять вот так, не отрывая глаз от отверстия. Мои ребята долго не выдерживают. Сменяют их трижды в час. Устанавливаем для них дополнительный отдых.

— А можно заглянуть в камеру?

— Пожалуйста.

Мы как раз остановились у двери № 1. На ней висела эмалированная табличка; «Г. Геринг». Полковник приказал часовому отступить. Я заглянул в волчок. Передо мной была квадратная глухая комната размером три на два с половиной метра. В глубине — койка, стул, столик. Справа — у двери — рукомойник и параша. «Второй наци» Германии сидел на койке в сапогах, в том же сером замшевом мундире и, поставив на стул крышку от алюминиевого котелка, что-то неторопливо ел из нее. На столике лежали какие-то бумаги, стояла женская фотография в рамке...

Гесс в вязаном свитере, в рубашке без воротничка что-то читал. Должно быть, услышав шум в коридоре, он поднял глаза. Наверное, именно такой взгляд бывает при приближении людей у волка, попавшего в капкан, — столько было в нем бессильной злобы... Заукель — этот страшный эсэсовский воротила, распоряжавшийся судьбами миллионов рабов, маленький, незначительный, перебирал на столе какие-то фотографии, любуясь то одной, то другой...

Глава морских корсаров гроссадмирал Редер, отправивший на дно морское сотни мирных судов и множество торговых караванов, в теплом стариковском жилете и в подтяжках делал из бумаги петушка. Несколько таких петушков уже стояло на столике. Вид у адмирала был мирный, скучающий, как у пассажира, ожидавшего на вокзале запоздавший поезд.

Перед уходом снова заглянул в волчок двери «второго наци». Крышка от котелка была пуста, Геринг подбирал остатки пищи с помощью галеты, а потом отправил ее в рот... Потянулся... Вздохнул и замер, уставившись своими голубыми глазами в угол. Невольно подумалось: этот человек, больше всех кричавший о жизненном пространстве арийских наций, мечтавший стереть с земли, будто резинкой, целые народы, сейчас вот живет в этой келейке и рад будет прожить здесь всю жизнь, если ему, конечно, удастся ее сохранить. Он, один из богачей разбойничьего рейха, на лукулловы пиры которого когда-то мечтала попасть вся берлинская знать, доволен тем, что чисто облизал крышку от котелка кусочком галеты.

И еще подумалось: сколько вору не воровать, а тюрьмы не миновать.

10. Путешествие с Константином Фединым в его юность

В суде продолжается предъявление обвинений в преступлениях против человечности. Кажется, что могло красноречивее показать лицо нацизма, чем представленные Л. Н. Смирновым экспонаты промышленной утилизации отходов комбинатов смерти. Давно уже сбылось предсказание судьи Джексона, и даже нас, недавних военных корреспондентов, превращенных ныне волею наших редакций в судебных хроникеров, эти доказательства лишили сна. Уходим с заседания потрясенные. На ночь глотаем лошадиные дозы снотворных, чтобы избавиться от реальных кошмаров, то и дело предстающих перед нами в торжественной тишине Дворца юстиции.

Но оказывается, что это еще не все, что в запасе обвинения есть новые и новые ужасающие улики. Такие улики мы видели сегодня. Суду была предъявлена серия кустарных изделий из человеческой кожи. Оказывается, жена начальника одной из фабрик смерти тяготела к искусству. Она решила создать единственную в мире коллекцию татуировок. Да, да, татуировок, которые иные люди делают себе, накалывая под кожу сажу, синьку или фуксин. Этим особенно увлекаются моряки. В портовых городах есть специальные заведения, где самые затейливые татуировки делаются по рисункам художников и представляют собой своего рода творчество.

Так вот эта нацистская фрау, которая, кстати сказать, по характеристике окружающих, слыла женщиной набожной, хорошей матерью и добродетельной супругой, коллекционировала эти татуировки, разумеется, вместе с кожей. Когда появлялся в лагере заключенный с татуировкой, ей немедленно об этом сообщали. Глазом знатока она оценивала татуировку, и если та ей нравилась, человека умерщвляли, свежевали, вырезали кусок кожи с нанесенным на нее рисунком, вымачивали в жиру, а потом выделывали по какому-то специальному способу. Лучшие оригинальные экземпляры шли в коллекцию фрау. Из тех, что попроще, выделывались абажуры, настольные бювары, сумочки и всякая галантерея. Несколько толстых альбомов с образцами татуированной кожи из коллекции этой женщины были сегодня представлены суду. Показывались также абажуры и бювары, которые эта дама дарила как сувениры женам начальников и высокопоставленным знакомым.

И снова была паника на скамье подсудимых. Шахт сидел, закрыв глаза, фон Папен демонстративно затыкал уши. Нейрат не поднимал головы, а Геринг и Гесс демонстративно перешептывались с нарочито бесстрастным видом, хотя легко можно было заметить, что и им, должно быть, страшно. Снова кого-то в беспамятстве увели с гостевого балкона.

Нервы так взвинчены, что нужно чем-то отвлечься.

Мы уговорили Константина Федина вечерком погулять по Нюрнбергу. Впрочем, «погулять» здесь совсем не подходящее слово. Более подходящее будет «полазить», потому что, как я уже писал, улиц в центральной части города в строгом смысле слова уже нет, а есть лишь асфальтированная траншея между грудами развалин.

Итак, мы с Фединым пошли гулять и с нами наш Оловянный солдатик, который, как мне кажется, немножко влюблен в Константина Александровича. Пройдя более или менее разобранные кварталы, мы очутились на узенькой дорожке, проложенной меж гряд битого кирпича и причудливых закопченных обломков старинных зданий. Мы шествовали гуськом — так легче было пробираться там, где тропинка сужалась и обломки стен преграждали ее.

Федин возглавлял процессию. Несмотря на больную ногу, которую повредил уже здесь, в Германии, шел он быстро, уверенно находя дорогу, шел, попыхивая трубкой, оставляя нам, идущим за ним вслед, в качестве ориентира приятный медовый запах хорошего табака. Как он тут, в этой каменной каше находил путь, бог его знает, ибо лишь изредка на перекрестке поднимался кусок уцелевшей стены с синей табличкой названия улицы.

Прошли мы порядочно, почти не разговаривая. На одной из улиц Федин вдруг остановился. Перед нами были чудом сохранившиеся массивные старинные ворота. Они вели в никуда и никого не охраняли. Дома не было, и двора не было, а ворота целехоньки, по-немецки основательные, здоровые, сделанные на века.

Задумчиво смотря своими светлыми, выпуклыми глазами туда, где из-за посеребренных снегом развалин выкарабкивался тоненький молодой месяц, Федин задумчиво сказал:

— В этом доме, которого сейчас нет, я когда-то жил, а из этих ворот выходил в последний раз в этом городе. Давным-давно, перед возвращением в Россию, — и, посипев трубкой, он выколотил ее о стойку ворот.

— Как, вы здесь жили? — наивно воскликнул Оловянный солдатик, следивший за Фединым восхищенным взглядом. Сейчас этот взгляд выражал недоумение. — Как это могло быть?.. Ну вас... Вы меня разыгрываете? Да? Ведь разыгрываете?

Я знал Фединскую биографию. Помнил его роман «Города и годы» — одну из необыкновенных и удивительных наших книг. Этот роман был одним из любимейших произведений моей юности. И героя этой книги обер-лейтенанта фон Цур Мюллен Шенау хорошо помнил. Даже легко вообразил где-то тут, возле старинных этих ворот его так здорово врезанную в память читателя прямую сухощавую фигуру, мундир с железным крестом, его породистую голову, рассеченную ровным шрамом аккуратнейшего пробора, его надменные речи, его диковатые мечты и угрозы. Тут, среди развалин того самого Нюрнберга, который в книге описан процветающим, благополучным, самодовольным бюргерским городом, я вспомнил это произведение и будто сразу получил разгадку всех тех сатанинских ужасов нацизма, история которого проходила теперь перед нами в кровавых одеждах изо дня в день, история, в которую нормальный человеческий мозг с нормальным мышлением порой почти отказывался верить.

Ну да, вот этот самый мир прусского офицерства, узко ограниченный, замкнутый, надменный, безжалостный взрастил и вскормил всех этих гитлеров, герингов, риббентропов, франков. Из такого вот барона фон Цур Мюллен Шенау и выросли верные служаки фашизма, подобные Кейтелю, гроссадмиралам Редеру и Деницу. А Константину Федину первому из русских писателей еще в двадцатые годы посчастливилось подсмотреть зачатие этого мира. Нет, не только подсмотреть, но как бы даже и предугадать все то, что потом начало вырастать здесь в бирхаузах и локалях Нюрнберга, что потом, войдя в силу и обретя гигантскую неограниченную власть, залило кровью не только Германию, но и лик всей Европы.

И вот сейчас среди нюрнбергских руин, у этих ворот я и постиг всю глубину и значительность настоящей литературы, литературы добротного социалистического реализма, в которой художник-марксист как бы предостерег народы от того, к чему приводит и может в дальнейшем приводить ненависть к первому в мире рабоче-крестьянскому государству...

Сумерки между тем сгущались. Лунный серпик скрылся в морозной мгле и как бы растворился в ней. Изрядно продрогнув, мы двинулись в обратный путь. Шли в том же порядке — Константин Федин, Оловянный солдатик и я. Шли молча. Попыхивала фединская трубка. Каждый из нас думал о своем. Я вспоминал страшную вереницу вещественных доказательств сверхчеловеческих изуверств, какие не смогла родить даже мрачная фантазия Амброза Бирса и Эдгара По. О чем думал Федин? Да, наверное, вспоминал свою юность, проведенную в этом доме, где уже тогда, на руинах Версальского мира, прорастали споры ядовитых грибов нацизма. Ну, а наш Оловянный солдатик, то и дело посматривавший на Федина, вероятно, решал, мистифицирует он ее или нет. И еще я думал о дальнобойности фединского творчества и прикидывал, как бы это мне достать «Города и годы» и перечитать их здесь глазами, умудренными опытом Великой Отечественной войны и Нюрнбергского процесса.

— А вы знаете, друзья, что такое «рашен палас», где вы изволите жить? — не оборачиваясь, спросил Федин. — Это ведь старый штайнский бирхауз. Там некогда подавали отличное пиво и сосиски с капустой. И были наверху номера для людей с малым достатком. Откуда я это знаю, как вы думаете?

Мы остановились, заинтересованные.

— В самом деле, откуда?

— По субботам и воскресеньям я играл там на скрипке, зарабатывая себе на жизнь, — сказал Константин Александрович. — Мне надоел наш «Гранд-отель», или курафейник, как вы изволите его называть... Поедемте к вам, я посмотрю этот штайнский бирхауз, посидим в баре пресс-кемпа.

Предложение было принято. Добравшись до Дворца юстиции, громада которого темнела на фоне синевато светившегося снега, мы сели в очередной фургон. И неплохо провели вечер, который, правда, для меня был несколько испорчен одним курьезным обстоятельством.

Дело в том, что всем нам за время пребывания здесь до чертиков надоела американская еда, которой нас столь обильно потчуют в парадном обеденном зале замка Фаберов. Удивительно красивая и аппетитная с виду и... безвкусная. Нет-нет, хозяева стараются как могут. Даже белый хлеб доставляют сюда в красивых станиолевых обертках. Он ноздреватый, пухлый, с румяной корочкой. Но положишь его в рот — никакого впечатления, будто жуешь бумажную салфетку. Знаменитые американские стейки — поджаристые, толщиной в руку, с горошком таким зелёным, будто он сейчас снят с грядки. А положишь в рот и — никакого вкуса. Даже слюна не выделяется. Консервы, все в консервах. Не только мясо, но и яйца доставляются сюда в замороженном виде, бог весть какого года хранения. Много варенья, повидла, консервированных фруктов и овощей. Но все обманчиво. Хлопнешь рюмку водки, вонзишь вилку в зеленый пупырчатый огурчик, а он, оказывается, сладкий, да такой сладкий, что, обманувшись в лучших чувствах, и глотать его не хочется.

Поначалу, плененные обилием и красочностью еды, к тому же ее абсолютной дешевизной в пересчете на оккупационные марки, мы на нее поднаперли, просили добавок первого, съедали по два-три вторых. Потом остыли и теперь смотрим на толстый поджаристо-румяный стейк, как солдат на вошь. Смотрим и тоскуем по черному хлебу, по разваристой картошке. Все стали жаловаться на недостаток витаминов. Их сколько угодно в военном ларьке, и все в роскошной упаковке с мудреными учеными названиями. Но разве самая лучшая пилюля или таблетка заменит живую луковицу или головку чесноку? Я протелеграфировал жене просьбу прислать мне с нашим самолетом хоть пару чесночных головок. Когда прибыла посылка, наш стол ликовал.

— Чеснок, он как юмор — такая же драгоценная вещь, — говорил Николай Жуков, густо натирая поджаристую корочку безвкусного хлеба, — С ним, братцы, любую дрянь съешь да еще и оближешь.

Очевидно, консервированная еда так же печально действовала не только на русские желудки. Когда мы садились за обед, благоухание чеснока расплывалось по залу и обязательно какая-нибудь соседствующая с нами нация шла к нам за русской помощью. Уже на следующий день мы все соответственно благоухали и в зале заседания.

Так вот, оказывается, эта чесночная эпопея привлекла внимание корреспондента американской солдатской газеты «Звезды и полосы». В сегодняшнем ее номере я оказался изображенным в моем утрированно роскошном мундире при каких-то невероятных орденах на груди и иных местах. Я сидел против скамьи подсудимых и дышал в сторону Геринга и компании. Над рисунком был заголовок: «Новое секретное изобретение русских в борьбе с нацизмом» и эпиграф: «Корреспондент «Правды» на Нюрнбергском процессе Борис Полевой дышит чесноком в лица подсудимых. В компетентных медицинских кругах сообщают, что вследствие этого некоторые из них могут скончаться, не дождавшись приговора».

Обитатели халдейника ликуют. Получил в подарок по крайней мере с десяток номеров с этой карикатурой. У стойки бара Дэвид встретил меня аплодисментами, а внимание бармена ценится здесь чрезвычайно высоко. Словом, не знал куда и деваться.

— Вот как в наши дни завоевывается популярность! — воскликнул Михаил Семенович Гус.

Особенно неловко чувствовал я себя перед Фединым, ибо человек этот слывет в корреспондентском корпусе образцом джентльмена. А тут такой спектакль! Но он сумел сделать вид, будто ничего и не замечает. Лишь прощаясь перед отъездом, вдруг наклонился и спросил шепотом: «Нет ли у вас головки чесноку?» Увы, в заветном мешочке, присланном женой из Москвы несколько дней назад, шуршали только очистки.

11. Кухня дьявола

Еще раз убедился в силе настоящей литературы. По телеграфной просьбе жена добыла в библиотеке «Правды» и прислала мне роман Федина «Города и годы». За пару ночей я перечел его, а потом книга пошла по рукам братьев-журналистов.

И — такова уж магия литературы — с тех пор и в «правой, военной руке Гитлера» фельдмаршале Вильгельме Кейтеле, и в этой изворотливой красноносой лисице Альфреде Иодле — начальнике штаба оперативного руководства верховного командования вооруженных сил, и в гроссадмирале Эрихе Редере, и даже в Геринге, который за дни процесса так похудел, что теперь никто из корреспондентов уже не называет его в своих репортажах толстой свиньей, — я в часы допроса невольно ловлю черты фединского барона фон Цур Мюллен Шенау, постаревшего на двадцать пять лет и сделавшего неплохую карьеру при Гитлере. А эти военные как раз в центре внимания все эти последние дни.

Мы сейчас как бы находимся на кухне дьявола. То, что мы узнаем, заслуживает такого названия. Благодаря документам, предъявленным обвинением, мы видим, как кучка международных разбойников, опьяненная своими кровавыми успехами в Западной Европе, совершенно хладнокровно планировала не только расчленение нашей Родины, не только ограбление ее народов, «не только, — так прямо и говорилось в одном из документов, — возвращение их к изначальной первобытной жизни», но и физическое их истребление.

Все это, оказывается, было запланировано, именно запланировано задолго до того, как в светлую июньскую ночь фашистские воздушные пираты обрушили смертоносный груз на мирные наши города, спавшие крепким предпраздничным сном, и бронированной армадой бросились на наши границы.

Конечно, нас, советских людей, принявших на свои плечи основные тяготы второй мировой войны, наш народ, который в богатырском единоборстве со всеми силами фашизма, собранными Гитлером под своими разбойничьими знаменами, сломал хребет нацистскому зверю, нас, воочию видевших или испытавших на себе гигантские масштабы и всю гнусность преступлений, документы, представленные в последние дни американским обвинителем, не очень удивили. Все то, о чем говорилось на суде, мы видели своими глазами. На своей шкуре испытали. Новым же для нас, советских журналистов, было то, что сейчас нас вводили в самую кухню нацистского дьявола, показывали, как на тайных заседаниях Гитлера и его сообщников принимались планы онемечивания Советского Союза, как далеко шли эти чудовищные планы.

На совещаниях Гитлера, записи которых цитируются американским обвинителем, присутствовали только самые доверенные лица — подсудимые Кейтель, Розенберг, Геринг, Борман и генерал Ламмерс. Им незачем было рисоваться друг перед другом, что-то скрывать или маскировать. Говорили прямо, не стесняясь в выражениях, говорили на циничном, разбойничьем языке.

Принципиально мы должны теперь поставить перед собой задачу разрезать громадный пирог в соответствии с нашими потребностями для того, чтобы: во-первых, доминировать там, где мы хотим, во-вторых, обстреливать, как мы хотим, в-третьих, эксплуатировать.

Так, с циничной откровенностью заявил Гитлер, зная, что встретит только восхищение у своих высокопоставленных сотрудников по кровавым делам.

И они принимались на карте резать и кромсать нашу страну и планировать не только уничтожение ее как самостоятельного государства, но и физическое истребление населяющих ее народов. Гитлер заявил, что, по его конечному замыслу, территория всех прибалтийских республик должна войти в состав Германской империи. Балтийское море должно стать немецким морем. В Германскую империю должно быть включено Баку со всеми нефтеносными районами, «весьма необходимыми нашему (германскому. — Б. П.) хозяйству», а также плодоносные районы Украины. Такой был их конечный план, и Гитлер заявил:

Начиная войну, мы должны ясно сознавать, что мы никогда не покинем эту страну.

Это очень легко себе представить — карта Советского Союза лежит на столе, шестеро нацистов, окружив этот стол, вожделенно следят за тем, как палец фюрера режет и кромсает ее территории. Они истекают слюной, они изнывают от восторга, даже аплодируют, и генерал Ламмерс, ведущий для истории протокол этих тайных совещаний; делает ремарку:

План фюрера был встречен полным единодушием и вызвал восторг всех присутствующих.

Итак, не испеченный еще пирог разрезан, установлены главные цели задуманной войны. Начинают говорить о средствах достижения этих целей. Как лучше реализовать захват? Как поступить с многомиллионным народом, населяющим эти районы? И тут Гитлер хладнокровно и обдуманно предлагает призвать на помощь организованный, заранее запланированный голод. По его мысли, именно голод, массовый голод лучше, чем душегубки, рвы смерти, газовые камеры и другие, уже изобретенные нацизмом средства массового истребления людей, может уничтожить народы Советского Союза и очистить его территорию для немецких колонистов.

На суде мы прослушали и документы, в которых разрабатывались планы организации массового вымирания населения. Называется этот документ скромно «Директива по экономической организации на Востоке». Датирован 23 мая 1941 года, то есть за месяц до вероломного нападения на Советский Союз.

Каковы же планы? Они просты и ясны — очищение от населения путем организации массового вымирания всей центральной части СССР должно быть достигнуто путем «немедленного и полного прекращения снабжения всей северной зоны, включая промышленные центры — Москву и Санкт-Петербург». Костлявой рукой голода планировалось сдавить горло населению в промышленных районах и очистить их от рабочих, технической и иной интеллигенции, которой Гитлер особенно боялся.

Вся промышленность в недостаточно плодородных районах, и в особенности Москвы, Санкт-Петербурга и их областей, а также Уральский промышленный район должны быть оставлены без снабжения.

И дальше.

Не должно быть исключения и в отношении какого-либо другого промышленного района или какого-нибудь промышленного предприятия.

Отрезав промышленные районы севера и северо-востока, прекратив доступ туда каких-либо продовольственных продуктов, Гитлер планировал дальше разрушить и сельское хозяйство этих районов, чтобы оно уже в первые годы нацистского господства не имело никаких излишков и ничего не могло давать городам.

Нужно сделать его фактически сельским хозяйством только для тех, кто им занимается. В результате там не будет товарного зерна и никаких товарных продуктов. Не должно быть товарного сельского хозяйства вообще. Необходимо совершенно исключить молочное хозяйство и свиноводство.

Чтобы ускорить процесс обезлюживания на захваченных территориях, форсировать организованный голод, чтобы не дать населению воспользоваться имеющимися запасами, а также существовать за счет убоя скота, в директиве подчеркивается, что все запасы на оккупированных территориях Советского Союза нужно немедленно изымать.

Необходимо немедленно захватить скот и передавать его армии, а также вывозить его как можно скорее в Германию. Поскольку никаких кормов не будет, рогатый скот и свиньи должны исчезнуть в ближайшем будущем... Если мы не захватим все это сами и не используем это для военных нужд и нужд Германии, то население в ближайшее время использует его на свои нужды, без всякой пользы для Германии.

Гитлер требовал организовать голод быстро, планово, безжалостно и действовать в этом направлении немедленно, сразу же после вступления войск. В этой секретной инструкции, предназначенной лишь для высших военных и высших чиновников оккупационной администрации, предписывается:

Городское население этих районов, а также тяготеющих к городам сел, должно быть готово встретиться с самым настоящим, голодом. Нужно будет вывозить из них людей в Сибирь и дальше.

А для окончательного внесения ясности снова повторяется:

Всякое снабжение русских промышленными товарами также должно быть прекращено. Мы должны максимально ускорить возвращение страны к примитивному сельскому хозяйству. Многие десятки миллионов людей в этих районах умрут, остальные вынуждены будут уходить в Сибирь и дальше. Это все должно быть ясно и четко понято.

Сейчас я записываю все это без особой надежды когда-либо опубликовать, ибо все попытки напечатать мои дневники в журналах или книгой до сих пор не удавались. Кроме нескольких клочков о Великолуцкой операции, которые дал «Октябрь», все так и лежат дома до лучших времен, и я не знаю, настанут ли они когда-нибудь, эти «лучшие времена». Пусть все эти мои записи послужат хотя бы первичным сырьем для какого-нибудь будущего Льва Толстого, который в близком, а вернее всего в отдаленном будущем, когда утихнут бушующие страсти, будет восстанавливать полную картину второй мировой войны.

Словом, знай, будущий историк, как, при каких обстоятельствах, в какой обстановке Гитлер и его разбойничья компания кромсали «огромный пирог», нашу страну, занимающую одну шестую земной суши. Знай, с какими надеждами берлинский маньяк в светлую, июньскую, столь памятную всем нам ночь бросал свои войска, самолеты и танки на наши границы.

Теперь, когда на суде все документы, мною здесь процитированные, и многие другие подобные пронумерованы, приобщены к протоколам заседаний, когда тайное стало явным, всемирно-исторические победы Красной Армии как бы выросли в своих масштабах.

Вот лорд Лоренс, взглянув на свои пузатые часы, по обыкновению мягко и вежливо произнес: «Теперь, как мне кажется, настало время закрыть заседание до следующего дня». Все двинулись к выходу. В дверях мы оказались рядом с пожилой, американской журналисткой, изучающей сейчас русский язык. Из того, что уже изучила, она сумела сколотить такую фразу:

— Сенкью... спасибо... Спасибо всё — Красной Армии спасибо большой... Солдат, офицер, дженерал — спасибо...

Признаюсь, эта корявая фраза и крепкое рукопожатие, которое ее сопроводило, очень растрогали. Это была естественная реакция на все то, что в последние дни мы слышали на суде...

12. Два подарка Санта-Клауса

Между прочим, «Города и годы» обойдя весь наш халдейник, перекочевали куда-то к судейским. Роман переживает здесь, в Нюрнберге, свою вторую молодость и пользуется новым успехом. Боюсь, что жене придется краснеть перед строгими библиотекаршами «Правды» за зачитанную книжку.

Со вчерашнего дня в большом зале дворца Иоганна Фабера воцарилась большая пышная елка. Дэвид рассказывает, что на добычу этой елки 1-я американская дивизия снарядила целую экспедицию куда-то далеко в Баварские Альпы. Дерево везли по горным дорогам на машине с прицепом и с большим трудом через окно, на веревках подняли на третий этаж. Как бы там ни было, елка водружена в центре зала, и теперь чудесное, мохнатое, пышное дерево это распространяет аромат свежей хвои, напоминая всем о детстве и о семьях, живущих далеко. Вся пресса ходит благостная, с оттаявшей душой, и даже возле стойки Дэвида не вскипают страсти, не слышно ни хохота, ни жестоких споров.

Под елкой водрузился большой Дед-Мороз, говорят, прибывший сюда, в оккупированную Германию, из Америки на самолете. Здесь он выступает под псевдонимом Санта-Клауса. На нем красная, отороченная ватой шуба, сверкающий колпак с кисточкой и посох из прозрачного стекла, который, по-видимому, будет сверкать и светиться, ибо к нему подключен провод. Елку украшают на особый манер, и если наверху сверкают обычные стеклянные игрушки, бусы, канитель, флажки, то пониже на ниточках висят бутылки виски, джина, ликеров, пакетики сушеных фруктов и орешков, а также автоматические ручки, фотоаппарат и даже портативная пишущая машинка. Все это с номерками. Американский Дед-Мороз — дед деловой. Оказывается, он замыслил провести грандиозную лотерею-аллегри, и каждый, имеющий что-то в кошельке, сможет попытать счастья возле его довольно объемистого мешка.

Сия елка вызвала, по-моему, энтузиазм только у двух наций — у американцев и у нас, ибо, как я давно уже заметил, именно наши заокеанские коллеги и мы особенные мастера в минуты отдыха шумно пошутить и подурачиться. Вообще я замечаю между нами много общего, и объясняется это, по-моему, тем, что оба народа — и североамериканский и советский — еще молоды, деятельны. И хотя у нас и у них разные мечты о счастье, разные представления о будущем, хотя мы живем в диаметрально противоположных социальных системах — и они и мы по-своему оптимистичны, веселы и дружелюбны.

Вот такие крамольные мысли внушила мне эта елка, сулящая к тому же халдеям веселый вечер и возможность попытать счастья.

Впрочем, я от Деда-Мороза свои подарки уже получил. Их два. Редакция разрешила мне на время рождественских каникул отправиться в короткое путешествие по Европе с друзьями из Югославии. Это — раз, а второе — нашел-таки шофера и, кажется, действительно неплохого.

Направили его ко мне на этот раз не офицер американского автохозяйства или как оно у них там называется, а наши советские ребята — шоферы, обслуживающие машины судейского персонала. Пришел водитель главного судьи Никитченко, немолодой, плотного сложения человек, с круглым, русским лицом.

— Мы тут слыхали, вы шофера ищете? Есть тут у нас один на примете — Куртом звать. Немец. Из военных. Летчиком будто был, в нашем гараже механиком подрабатывает. Толковый парень, немножко даже по-русски научился кумекать.

— Здешний?

— Здешний... Его будто бы наши где-то на Северном фронте, что ли, сбили. Вернее, в воздухе подожгли. Он весь горелый и чуть хромает, но, говорю, толковый. Мы его тут давно наблюдаем и все как есть ручаемся. Семья у него — мать там, сестра. Может, взглянете? Мы пришлем.

И вот приходит сегодня ко мне американец часовой, стоящий у дверей нашего халдейника. Жестом показывает, дескать, там у входа вас спрашивают;

— Пропустите.

Открывается дверь, появляется высокий человек лет тридцати пяти. Браво вытянулся, бросил руку под козырек. Очень бойко произносит по-немецки:

— Господин полковник, по вашему вызову такой-то явился.

И тут же не без труда выжимает из себя по-русски;

— Я пришел.

У него продолговатое лицо, из тех, какие у нас зовут лошадиными. Соломенного цвета волосы, умные, усталые глаза. Виски и щеки стянуты красной блестящей кожей.

Указал ему на стул. Не сел. Мы повели с ним разговор, какие ведут разноплеменные собеседники, немного знающие язык друг друга. Рассказал о себе.

Здешний житель, из Штайна. До войны работал водопроводчиком на фабрике Фабера. Кончил авиашколу в Мюнхене. Летчик-истребитель. Старший лейтенант. В воздушном бою на Северном фронте в воздухе был подожжен советскими истребителями, но дотянул горящий самолет до своих позиций. Инвалид третьей степени.

— В национал-социалистической партии, в гитлерюгенд состояли?

— Гитлерюгенд — да. Наци — нет.

— Ну что ж, а какие бы вы хотели условия, какую зарплату, сколько денег?

Прежде чем об этом разговаривать, он должен меня предупредить, он воевал на Восточном фронте и имеет железный крест за победу в воздушных боях.

— Вы выполняли свой военный долг.

— Я сбил два русских самолета.

— Но ведь и наши тоже вас в воздухе подожгли... Сколько бы вы хотели иметь зарплаты?

— Как можно больше. У меня больная мать, сестра и два племянника. Мать воспитывает детей своего брата, тоже вдовца, погибшего в Берлине... Как можно больше денег, в разумных пределах, конечно.

Он мне понравился этой своей прямотой и правдивостью. Я усадил его за стол, достал из чемодана заветную бутылочку водки и длинную пачку печенья. Выпил охотно, но к печенью не притронулся, даже отодвинул его. Я пригласил переводчицу и попросил ее сообщить любезнейшему капитану, ведающему автотранспортом, что шофер мне понравился, пусть его допустят к машине и дадут права на вождение. Расторопный капитан на этот раз проворства не проявил. Сейчас, когда бежали эсэсовцы, из которых многих поймать еще не удалось, весьма опрометчиво с моей стороны брать шофера немца, да еще бывшего офицера... Нет-нет, он настойчиво просит меня подумать, он не хочет, чтобы я рисковал собой.

— Скажите господину капитану, что он не имеет права без особых причин стеснять меня в моих действиях. По правилам Трибунала корреспонденты приравнены к судебному персоналу, и никто не может их стеснять. Что же касается моей безопасности, скажите ему, что я привык заботиться о ней сам.

Выслушав все это, капитан попросил передать мне, что он тоже не имеет права выдавать этому немцу пропуск для езды за город. К сожалению, он будет вынужден ограничить езду городской чертой. Вот тут-то меня и прорвало.

— Скажите капитану, черт с ним. Нет, нет, без черта, конечно. Скажите, что машина нужна мне для работы, и я не собираюсь ездить на пикники.

Тогда в трубке прозвучало «0'кэй», произнесенное весьма кисло.

Поостыв, я уже понял, что погорячился. Впереди были рождественские каникулы, поездки по Западной Европе.

Ну что ж, придется, вероятно, проситься в машину к югославам. И все же мне, пожалуй, не стоит обижаться на подарки Санта-Клауса.

13. Нож разбойника

Югославские друзья деятельно готовятся к каникулярному путешествию.

До войны жил я в своем городе Калинине, ездил мало, даже в Москву выбирался редко и с туристскими путешествиями по Европе вовсе не знаком. Но югославские коллеги выросли в иных условиях. Они энергично и умело готовятся к поездке, добывают нужные документы, меняют в банке оккупационные марки и настолько любезны, что хлопочут заодно и за меня. Я тем временем написал и отнес на телеграф последнюю в этом году корреспонденцию. Она озаглавлена «Нож разбойника». Гитлер называл части «СС» своим «верным оружием». Он был разбойником по натуре и по делам, а какое верное оружие может быть у разбойников? Нож, конечно.

Последние дни обвинители предъявляют документы и вызывают свидетелей, вскрывая деятельность черной гитлеровской лейб-гвардии, так называемых штурмштафельн, стяжавших в войну отвратительную славу под названием эсэс. Народы Европы, которым Гитлер всаживал в спину этот нож, а потом с помощью этого же ножа заживо свежевал и сдирал шкуру со своих жертв, еще долго будут с содроганием отвращения вспоминать это любимое детище гитлеровского режима, его основную опору.

Штурмштафельн — эсэс отнесены к числу преступных организаций и являются коллективным подсудимым Международного Военного Трибунала. Я слушал обвинителей, знакомился с документами, и мне все время вспоминалась встреча с первым эсэсовцем, давняя встреча на Калининском фронте в заснеженном лесу зимой 1941 года, в самом начале нашего наступления.

В этот день мы с Александром Фадеевым, приехавшим тогда к нам с корреспондентским билетом «Правды», узнали, что в дивизии генерала Поленова захвачен в плен эсэсовец. Первый пленный эсэсовец, да еще из дивизии «Адольф Гитлер», которая в те дни еще только появилась перед войсками Калининского фронта. Мы бросили все дела и, несмотря на сорокаградусный мороз, по замерзшей Волге рванули по направлению к городу Старица, где держал свой флаг генерал Поленов.

В просторной избе, где помещались разведчики, захватившие этот необыкновенный трофей, было жарко натоплено. Пленный сидел на корточках в углу — большой, плечистый, рыжий в черном, еще не виданном нами мундире с «молниями» на петлице кителя и серебряным черепом на пилотке. На рукаве у плеча была нашита ленточка с надписью «Адольф Гитлер», которую он, видимо, пытался содрать, но не успел. От жара лицо его было красно, как медная кастрюля, пот стекал с жирного лба, задерживаясь на жестких, будто проволочных бровях. В светлых маленьких, заплывших глазках было столько злобы, сколько бывает у хоря, угодившего в капкан. Имя его я теперь, разумеется, забыл, а вот это лицо помню.

Он уже дал показания. По мнению допрашивавшего его лейтенанта, он довольно охотно рассказал все, что знал о вооружении и дислокации своего полка. Его сообщения в основном совпадали с имевшейся разведсхемой. Но самым интересным оказался не этот первый захваченный охотниками за «языками» эсэсовец, даже не его показания, а нечто, что было снято с него при обыске и что лежало теперь на столе, являясь предметом брезгливого созерцания всех, находившихся в эту минуту в избе.

— Вот, товарищ бригадный комиссар, полюбуйтесь, что он носил на себе, — сказал, адресуясь к Фадееву, капитан, командир разведчиков, добывших этого редкого зверя. При этом коснулся карандашом чего-то матерчатого, затертого, грязного, что не очень ясно вырисовывалось на столе, ибо стекла в окнах избы были давно выбиты и отверстия заткнуты соломой.

Мы рассмотрели своеобразные брезентовые вериги, которые этот эсэсовец носил на теле под нижней рубашкой — эдакий широкий пояс с бретельками. К поясу были пришиты плоские матерчатые мешочки, набитые золотыми и бумажными деньгами всех государств, где воевала дивизия «Адольф Гитлер», ювелирными изделиями, превращенными для компактности в комочки золота, и, наконец, золотыми и платиновыми мостами и коронками, которые вырывал этот тип изо рта своих жертв.

Среди монет были французские и бельгийские франки, австрийские шиллинги, датские кроны, югославские динары, наши царские пятерки и десятки, которые он бог весть где и как добыл, и, наконец, червонец петровских времен — массивная золотая монета, монета, которую он, по его собственному признанию, «организовал» в музее города Ржева. По этим деньгам можно было точно установить, где воевала его дивизия. Зубных коронок у него оказалось около ста двадцати, что говорило, хотя, разумеется, и не о полном, количестве его жертв. Поначалу, после того как его приволокли в эту избу, он держался очень уверенно и начал с вопроса, будет ли сохранена ему жизнь, если он все расскажет. Но после того как с него содрали эти вериги и все добро было высыпано на стол, он даже завыл от жадности и страха.

— Вы нумизмат? — спросила его девушка-переводчица по просьбе Фадеева. Оказалось, что он даже не знает этого слова.

— Для чего же вы все это собирали?

Он даже брови поднял, пораженный наивностью такого вопроса.

— Разумеется, потому, что хотел весело пожить после войны. Все солдаты об этом мечтают.

Я помню, как переводчица, обычная русская девушка из института иностранных языков, успевшая уже за войну допросить многих пленных и ко многому привыкшая, брезгливо отпрянула:

— Какое чудовище! Какая гадость!

Фадеев — человек необыкновенно любознательный, на этот раз ничего не спрашивал и только старательно что-то записывал в блокнот, который обыкновенно никогда не вынимал. Хорошо помню, что тогда этот первый увиденный нами эсэсовец померещился нам даже не человеческим выродком, нет, а экземпляром какой-то новой, еще неизвестной зоологам породы зверей, сочетавшим в себе все худшие черты зоологического мира, лишь замаскированный человеческой оболочкой...

И вот перед судом штурмштафельн — эсэс — организация, в которой вырос этот человекоподобный зверь. Найдены, раскрыты ее тайные сейфы. В наушниках звучат отрывки из секретных документов, написанные ее атаманами. Их ровным голосом читают обвинители, со всей убедительностью доказывая, что экземпляр, так поразивший когда-то нас с Фадевым, это всего только рядовой, обычный экземпляр, какие в гитлеровском рейхе выводили сотнями, тысячами. Путем целой системы отбора и воспитания, путем систематического вытравливания человеческих черт и привычек и прививки всего худшего, что существует в животном мире, — кровожадности, хищности, злобы, хитрости. Так появлялись эсэсманы — люди в черной форме, без чувств чести, совести, без мыслей, без идей, без всего того, что отличает человека от хищного зверя. И на суде выяснилось на основе цитат из высказываний Гитлера, Гиммлера, Геббельса, что вот эти-то молодчики и являлись образцами «высшей нордической расы», по которым нацизм стремился перевоспитывать весь немецкий народ.

Эсэс были «орудием удара», как высокопарно называл их Гитлер и первый его подручный Гиммлер, в подчинении которого была эта черная гвардия. Перед ней стоял основной принцип: слепое повиновение. На этом принципе эсэсовцы воспитывались, И то, что нам с Фадеевым показалось таким омерзительным, — вериги убийцы, набитые монетами и золотыми коронками, в национал-социалистическом государстве осуществлялось в масштабе всей страны. На суде читались адресованные главарям эсэс директивы, в которых предписывавалось собирать в концентрационных лагерях зубные коронки, мосты, пломбы из драгоценного металла. Предписывалось, как вырывать все это из ртов мертвецов, как учитывать, хранить, сдавать в отделения рейхсбанков под опеку подсудимого Функа «это ценное имущество рейха».

Эсэсовцы были не только палачами, но и изобретателями всех аппаратов уничтожения и массовых убийств, практиковавшихся в лагерях. Все понятия о сути человеческих профессий в эсэс были перевернуты с ног на голову. Солдаты в концентрационных лагерях практиковались на истреблении женщин, стариков, детей. Врачи, призванные спасать больных и облегчать человеческие страдания, в своих тайных лабораториях разрабатывали средства массового отравления, ставили на людях изуверские опыты, обычно кончавшиеся умерщвлением. Инженеры-строители и инженеры-механики, облеченные в черную форму, чертили проекты газовых камер, печей-крематориев, машин для дробления костей и других машин для прессования из размолотых костей и пепла туков для удобрения полей.

Один эсэсовец, кстати, в прошлом педагог, преподаватель гимнастики, изобрел машину для механического сечения, вернее засекания, людей, и выправил секретный патент на это изобретение. Причем машина эта действовала механически: сама обручами прижимала жертву к колоде, сама отсчитывала количество ударов, которое ей задавалось заранее.

Другой инженер-эсэсовец сделал заявку на аппарат для медленного вывертывания суставов. Рекламируя свое изобретение, он писал начальству, что, лежа в станке его аппарата, жертва может только кричать и будет не в силах оказать никакого даже самого маленького сопротивления, а приводящему приговор в исполнение не нужно тратить никаких физических усилий, а только двигать один рычажок,

Перед судом прошла модель и еще более страшной машины — газенвагена, этого автомобиля смерти, который был впервые опробован изобретателем у нас на юге и лишь после того, как были письменно запротоколированы «хорошие убедительные результаты», запущен в массовое производство.

Из трофейных документов суд узнал и подробности первых смертных рейсов, совершенных этой машиной в районе Таганрога. Автор изобретения искал более рациональный режим его эксплуатации. Судя по его докладу, оказавшемуся теперь в архиве суда, изобретатель опробовал свою машину на людях разных возрастов, затем отдельно на женщинах, отдельно на детях. В хорошую и плохую погоду. При ветре и в безветрие. Из его рефератов выходило, что на женщинах и детях машина достигает оптимального эффекта. В этих докладных содержалась даже жалоба на то, что «шоферы, к сожалению, не всегда понимали все великое значение технических испытаний». Они, оказывается, сразу включали рычаг, подающий в машину выхлопные газы, отчего удушение начиналось немедленно, когда еще машина шла по населенному пункту и крики жертв могли обратить на себя внимание и вызвать «нежелательный эффект». Или, наоборот, запаздывали с включением газа, и наиболее выносливые из обреченных на смерть, в конце рейса оказывались живы, что тоже могло положить тень на эффективность изобретения, которое, однако, «при нормальной эксплуатации работает безукоризненно...».

Я слушал эти документы, и рыжий душегуб из дивизии «Адольф Гитлер», пойманный нашими разведчиками четыре года назад, начинал казаться каким-то отсталым кустарем в сравнении с этой технически оснащенной, механизированной индустрией смерти, со всеми механизмами, что наизобретали инженеры эсэс и что изготовила германская промышленность.

Не знаю уж, какой приговор вынесет Международный Военный Трибунал, что скажут высокообразованные юристы, но мне кажется, что каждый эсэсовец — несомненный преступник, что все, кто носил эту черную окаянную форму, заслуживают наказания. Ведь мало вырвать нож из руки разбойника, нужно уничтожить этот нож, чтобы другой разбойник когда-нибудь не завладел им и не пустил бы снова в дело.

После заседания мы с Крушинским отыскали на стоянке мою машину. Курт читал какую-то книгу. Она оказалась немецко-французским словарем. Несмотря на наступление рождественских дней, было сыро. Отстукивала увесистая капель. Снег с мягким шумом оседал под ногой, и, ей-богу, уже отчетливо пахло весной.

В машине была хирургическая чистота. Протертые чем-то стекла сияли. Чтобы избавиться от тяжких впечатлений после чтения всех этих страшных документов, мы попросили Курта свезти нас в какую-нибудь народную пивнушку, где по вечерам собирается простой люд, в эдакий рабочий локаль, о которых мы столько читали в книгах Вилли Бределя.

Мгновение Курт сидел, как бы напрягая память, повидимому, стараясь понять, что от него хотят. Потом сказал по-немецки: «Яволь» — и тут же сам перевел на русский; «Хорошо». Минут через десять мы были на окраине Штайна, за карандашной фабрикой в небольшой чистенькой пивной, где женщины и девушки в одинаковых клетчатых платьях домашнего образца, в накрахмаленных нарукавниках и передниках разносили тяжелые кружки с пивом. Занято было всего несколько столиков. Русских да еще военных русских здесь должно быть никогда не бывало, и потому все эти пожилые дядьки в широких пиджаках или вельветовых куртках, сидевшие у столиков, уставились на нас. Мы заказали пиво и сосиски. То и другое на здешний счет было необыкновенно дорого и самого низкого качества; пиво жиденькое, как чай, сосиски толщиной в карандашик, И все-таки нам показалось здесь куда уютнее, чем в парадных залах дворца Фабера. Пожилые немцы неторопливо посасывали трубки. Женщины-подавальщицы, конечно же, мать и дочь, обе крупные, скуластые, похожие друг на друга, бесшумно и дружелюбно разносили кружки. Уходя, мы заметили, что Курт, выпивший свое пиво, к сосискам не притронулся. Он положил их на кусочек хлеба, завернул в бумажную салфетку и, конфузливо отворачиваясь, положил в карман.

Дальше