Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Осенние перелеты

Бабка Вера затосковала. Закрывши глаза, тоскует, откроет глаза — тоскует еще сильнее.

Осень — ненаглядная красота, а некому любоваться. Сбродили хмельные соки, а некому пить. Не для свадеб осень нарядилась — чтобы спрятать до снега черные ожоги и пепел, чтобы прикрыть яркой рухлядью неубранные по лесам и оврагам трупы.

В синем небе журавли летят. Ребятишки машут им на прощанье:

— Журы, журы, возвращайтесь домой!

Бабка знает: летят журавлями над родной землей души солдат погибших, потому так печалятся люди, потому журавлиная песня так сосет сердце.

Шепчет бабка:

— Журы, журы, дети мои...

Может, от журавлей, может от осенней страдающей красоты почувствовала бабка Вера в своей груди ледышку. Царапает острая ледышка, мешает бабке дышать, мешает лить слезы, мешает глотать скудный хлеб.

Думает бабка: «Пора и мне собираться».

На воздвиженье надела она чистую рубаху, постелила новые простыни, сбереженные для этого случая. И легла.

В деревне Малявино человек живет долго и отходит спокойно. Идет старый человек по дороге, сядет, свесит ноги в канаву да так и помрет с открытыми глазами.

Смотрит бабка в тёмные потолочные плахи, как в темную воду. Внизу мытый пол белый. Мнится ей, что лежит она на плоту. Медленно плот плывет, волны под ним целуются, не пускают плыть быстрее. Бабка догадалась: бог дает ей время, чтобы людям простить грехи и покаяться самой. Людям она простила грехи быстро, своих не упомнит — то ли жизнь у нее была длинная, то ли память стала короткой. Муж у бабки был, были у него усики под носом, а на голове картуз с ясным козырьком. Только и помнит бабка усики да картуз, глаз не помнит, рук не помнит — в японскую войну муж погиб. Был у бабки сын ясноглазый, ширококостный — погиб в Сербии Черногорской. Был внук краснощекий, нетерпеливый — в одна тысяча девятьсот двадцатом сбросило внука шрапнелью в соленую крымскую воду.

Бабки Верины слезы текут по вискам прямо в уши, дальше — в сивые волосы и на подушку. Мнится бабке, будто плот перестал плыть, будто поворачивается на одном месте. То с одной стороны, то с другой посверкивают на нее глаза, одни ненасытные, черные, другие ласковые, хотя тоже черные, третьи серые, кроткие, а четвертые — прямо в душу голубым электричеством. Бабкины ноги задрожали под простыней. Она прошептала:

— Прости, господи, чего же ты требуешь?

Плот совсем стал. Поняла бабка, что не нужна она богу лежачая — нужно ей сесть. Она села к открытому окну. Ветер остудил ее немного. В голове стало посвободнее.

В тот день дождь прошел с полудня, быстроногий и звонкоголосый, омыл природу, укутал ее в пряные запахи. Деревья стоят как подсвечники, и в них свечи. Мнится бабке: не природа вокруг — золотые тяжелые ризы. Явится сейчас из-под радуги святой Егорий в красной рубахе, ослепит бабку прекрасным лицом, и отдаст она ему жизнь.

Полыхают вокруг самоцветы и перламутры.

Бабка шепчет:

— Боже милостивый, готовая я предстать. Только возьми меня вместе с курицей. Сделай так. Ведь некормленная и непоенная помрет. На улицу выбежит, съест ее многоядный враг. Боже, а в раю-то небось тож без курицы скучно.

Когда архангелы уже поднесли к своим строгим губам золотые небесные трубы, чтобы играть бабке Вере отходную, когда радуга соединилась обручальным крутым кольцом, когда угадала бабка святого Егория совсем поблизости и уже ожидала, что вот-вот голова его прорисуется в круглой радуге, как в сверкающей шапке, в правый глаз ей попала какая-то порошинка, или мушка, или комар?.

Бабка думает: «Стерплю, не смигну».

Сгребется в глазу порошинка, или мушка, или комар — жжет и царапает.

Не стерпела — смигнула бабка.

Пропала хрустальная красота, все изумруды и перламутры.

Проявились в ее зрении избы серые, будто плесень. Сараи — щелястые и пустые. Телеги с опущенными оглоблями, заросшие травой по грядку. Вдоль деревни дорога, будто порванный половник.

На дороге разглядела бабка Вера мальчишку.

Мальчишкины ноги месили свой собственный след, изъеденные глубокими цыпками, они судорожно поднимались и опускались — и все в одно место. Голову мальчишка держал высоко на немеющей шее. Худая грудь под рубашкой сотрясалась. Мальчишка смотрел вперед на багряный рубец, где срастается небо с землей. Грядными сведенными пальцами он придерживал штаны городского покроя. Лямки штанов болтались за его спиной. Иногда мальчишка на них наступал, тогда назад дергался всем телом. Штаны сползли к коленям, он снова подтягивал их и снова шагал.

Вздохнув, бабка Вера подумала: «Не берёт меня бог сидячую, видать, нужна я ему еще на ногах».

Она поднялась, кряхтя. И как была в одной рубахе, так и пошла. Подойдя к мальчишке, она взяла его на руки. И на бабкиных руках мальчишка продолжал шагать, ударяя бабку по животу, и все держал штаны, и все смотрел мимо бабки вдаль. Бабка крепко прижала его к себе, стиснула ему ноги. Но когда принесла в избу, когда поставила на пол, мальчишка побежал снова. Бабка налила в кадку парной воды. И в кадке мальчишка бежал, потом обмяк, закрыл глаза и заплакал.

Бабка отмыла его, отыскала в клети бельевую корзину, вытрясла из нее пыль, да перья, да голубиный помет... Обдала кипятком.

Мальчишка в корзине спал, когда в избу набились соседи. Он спал тяжело, вздрагивал, мучился, иногда принимался бежать, шарил свои штаны на голых ногах. Сквозь его закрытые веки видно было, что он куда-то упорно глядит, в какую-то свою точку. Соседки определили, что прожил на свете мальчишка лет девять-десять. Только последнее время не тянулся вверх, а как бы наоборот — ссыхался.

— Не выходить его, кожа на нем заголубела уже, — сказала одна соседка, Настя.

— Может, отойдет, — скачала другая.

Пристальнее и горестнее всего смотрели они на мальчишкину грудь, где немного ниже ключицы, с правой стороны, краснела сквозная гнойная дырка.

— Пулей... Мать-и-мачеху приложи.

Бабка гаркнула громко и строго:

— Знаю, чего приложить.

Самарина Любка сбегала домой, принесла панталоны розовые:

— Накось. Штаны фильдеперсовые. Неодеванные.

Когда бабка Вера натянула на мальчишку розовые шелковистые панталоны и мальчишка скрылся в них от пяток и до подмышек, Настя принесла тюлевую занавеску:

— Мухи, стервы, замучат.

Другая соседка принесла капусты кочан.

И только тут бабка Вера заметила, что ходит она в одной погребальной рубахе. Минуту она стояла, втянув губы в беззубый рот, вытаращив глаза, потом схватила с припечка старую сковородку, грохнула ее о порог.

— Ах ты проклятая! Ах ты, стерва, змея подколодная, лютая!

— Ты чего, бабка? — спросили соседки.

— А того.

— Ты кого?

— Эту шкуру чёртову — смерть мою.

Бабка полезла в сундук, достала широченную юбку с оборками и прошивками и, когда надевала ее, выговаривала соседкам и осуждала их:

— Вон я какая была в вашем возрасте. Вон у меня какие были зады, — она распушила юбку по бедрам, — что твой комод. А у вас срам смотреть, какие у вас зады. — Бабка принялась швырять в печку поленья, лучину, бересту. — Может, только Любкин зад мог бы с моим сравняться. Тебе бы, Любка, сейчас в молоко идти, в сок, а с какого лешего?

Огонь загорелся в печи, бабка чугунами загрохотала. Соседка Настя пощупала свое тощее тело, поежилась и, озлобясь, горестно сплюнула на пол.

— А ты чего расплевалась? — прикрикнула на нее бабка Вера. — У меня тут младенец больной. А ну пошли! — Она вытолкала соседок за дверь, сама вышла вслед и зашумела на всё деревню: — Девки-и, в Засекино-то пойдёте, фершалу прикажите, чтобы сюда бежал. Небось полицейскому Кузьке клизмы ставит, леший кривой, нет у него заботы, чтобы дитё больное поправить.

Запахи трав стояли в избе, как лесной пар после тёплого дождичка, будто старые мёртвые брёвна ожили вдруг, будто в сморщенной их сердцевине заиграл пробудившийся сок. Озадаченные тараканы перелезли со стен на печку, в известковые норы, в кирпичные гнёзда. Бабка их крутым кипятком — они лапы кверху. Паутину, не замеченную в тоске, счистила бабка мокрым веником. Лысый сверчок ушёл глубоко в паз, в сухой мох, испугавшись мудрёного запаха трав.

Старинные часы между окон давно не ходили, засиженный мухами маятник болтался без пользы, но сейчас, почищенный золой, он сверкал в избе золотым теплым глазом. Сами часы, ошпаренные и помазанные лампадным маслом, мягко поблескивали резными колонками, причелинами и карнизиками. Были они построены в виде домика, из которого в нужное время выскакивала кукушка и столько раз, сколько требовалось, куковала. Она и сейчас торчала в распахнутых настежь дверцах, задрав голову с раскрытым клювом, как бы раздумывая, крикнуть ей или пока промолчать. Часы были ломаные, но один только вид их оживлял избу, добавляя к гудению синих мух и скрипу рассохшихся половиц что-то умное и необходимое.

Когда старик Савельев и Сенька пришли в бабкину избу, мальчишкина рана с обеих сторон была обложена мать-и-мачехой и порезной травой. Бабка заварила ятрышник, иван-чай и звериную траву и вливала ему это лекарство, разжимая стиснутые накрепко мальчишкины зубы толстым ножом, которым много лет щепала лучину.

— Еще грыжной травой напою, — сказала она. — Вон ведь какой, весь сведенный.

Вокруг спящих мальчишеских глаз как бы клубилась сумеречная синева. Возле волос на висках к голубому цвету добавлялась прозрачная, уходящая внутрь желтизна. На щеках ошалело горели пунцовые пятна. Эти пятна притягивали Сенькин взгляд, словно труп на дороге, — в своем любопытстве к мертвому человек неповинен так же, как и в счастье глядеть на живое, и Сенька глядел. Вернее, он опускал глаза, стыдясь своего любопытства, но они поднимались сами, губы кривились, распускались по лицу в улыбку, от которой становилось неловко и неприятно. Сенька спрятался за дедову спину, зажмурился, но все равно видел два алых жгучих пятна, они будто ожили в его зажмуренном взгляде, зашевелились и даже зачмокали. Сенька подумал: «Высосут они из мальчишки кровь, потом на меня перелезут».

— Дедко, — сказал он, — пойдем вон.

— Куда это ты пойдешь? — закричала на него бабка Вера. — Гоняешься да шныряешь, как бес, а мальчонка хоть пропади. Чем я его спасу?

— Бульон ему нужен, — сказал дед Савельев. Бабка Вера присела на скамью у окна, голос ее стал тихим и нестерпимо скрипучим:

— А где твои пчелы? А где твой мед? Где все коровы? Бульон! Крещеные, слышите? Может, ему жаркое из поросятины? Может быть пирожеников со сметаной?

— Не скрипи, — сказал дед. — Я тебе принесу леща. Уху ему сваришь крутую. Да процеди — так не давай. — Он пошел к двери, и Сенька за ним пошел, но бабка Вера Сеньку догнала, ухватила за ворот.

— А небось в Засекине фершал живет, небось у него лекарства припрятанные.

— Нету у него лекарства, я для мамки бегал...

— Для мамки твоей нету, а это раненое дите.

— И фершала самого нету, — сказал Сенька. — И вся изба разворочена.

Бабка Вера опять села на скамейку, принялась гадать, куда дели фельдшера, кому он понадобился такой старый. Сколько лет он лечил крестьян и колхозников, и детей принимал, и все был один — уважаемый лекарь, даже новые доктора со станции к нему ездили за советом, потому что знал он все местные болезни, все травы от этих болезней, и целебные порошки, и микстуры, и мази, и как муравьев напарить от ревматизма, и когда в горячую русскую печку лезть, чтобы сырость из организма выгнать и простуду. И коров знал, как выхаживать, и лошадей, и овец.

— Зачем же его-то? — горевала бабка. — Он же ведь лекарь — алмаз золотой.

Досыта нагоревавшись, бабка Вера отодвинула ногой заслонку под печкой. Из-под печки вышла курица. Пока курица чистила клюв о половицы, пока встряхивалась да чесала себе под крыльями, бабка Вера намяла вареной картошки, высыпала в нее горсть жирного лесного семени да белых муравьиных яиц.

Курица клевала долго и неаккуратно, насытившись, вспрыгнула на бабкины колени и улеглась, повозившись.

Бабка гладила ее сухой рукой.

— И то, толчея там сейчас, — говорила она, как бы заискивая. — Райские кущи битком переполнены. Бог нас с тобой не взял пока... — Бабка глянула в бельевую корзину, и в ушах ее прозвучало страшное слово — бульон! Бабка вскочила, прижала пеструшку к груди и, торопясь и оглядываясь, затолкала ее обратно под печку, заслонкой загородила и привалила заслонку дровами.

Худо, когда спать хочется и нельзя, когда есть хочется и нечего, — хуже нет, когда по голове бьют. Володьку били по голове ладонью, кулаком, пряжкой, сапогом, палкой, прикладом. Володька от ударов все позабывал — и что с ним, и кто он, — и полз по земле до тех пор, пока не находил места, где спрятать убитую голову. Потихоньку чернота в голове рассасывалась, и этот момент был страшнее ударов. Над Володькой нависала, трепеща мятыми рваными крыльями, громадная бабочка. Она была с толстым брюхом и отвратительной мордой. Брюхо ее шевелилось, сжималось, будто жевало самого себя. Мертвые сухие лапы тянулись к Володьке. Отвратительным был и цвет бабочки, словно гниль, покрытая золотой тусклой пылью. В этом сложении тучности с сухостью, золота с гнилью, жующего брюха и мертвых лап было столько тошнотворного ужаса, что Володька пропитывался им насквозь. Его начинало тошнить. Он извивался по земле, как червяк, а потом, откатившись в сторонку, лежал неподвижный я белый. Бабочка исчезала, не коснувшись его. Далеко в зеленоватом мерцании вспыхивали два черных глаза, как бы обещая или грозя настигнуть его в другой раз.

Она догоняла его с тех самых пор, как, вытащенный красноармейцами из лакированного вагона с бархатными диванами, он забился в дощатую будку на переезде. Он глядел в окошко на этот вагон, раздавленный взрывом, словно консервная банка булыжником.

Кричали смертельно раненные паровозы. Выло разрываемое огнем железо. Красноармейцы и железнодорожники выбирали в дыму еще живые тела и уносили их за станцию, в сквер. И по всему этому, как по экрану кино, ползла большая золотисто-серая бабочка, хлопая в крылья, словно в ладоши. Ползла она по стеклу окна в будке. Володька сбил ее тюбетейкой. Но она поднялась с пола и, трепеща, снова ткнулась в стекло. Он повел с ней борьбу, с криком и плачем отмахиваясь от неё и покрываясь мурашками, когда она задевала его в своем стремлении к свету окна.

Взрывом унесло будку, как ветром уносит зонтики с пляжа. Оглушенный Володька остался лежать на полу возле чугунной печки, обложенной понизу кирпичом. А когда он пришел в себя, перед его глазами, словно приклеенная к чугуну спиной, трепетала бабочка. Она шевелила сухими лапами, и брюхо ее сжималось и разжималось, словно жевало самое себя.

Володька бежал в беззвучном пространстве к ярко-синему небу. И в это небо взлетели плосковерхие баки. Они тяжело отрывались от зеленой земли, замирали белыми облаками и с небольшой высоты проливались на землю бездымным огнем. Воздух пропитался бензиновым запахом. Синее небо горело.

Володька повернул в станционный поселок.

В узких улицах шло немецкое войско...

Шло немецкое войско спокойно, по сторонам глядело насмешливо. На машинах шло, либо на танках верхом, на бронированных транспортерах, на мотоциклах, в телегах с резиновым мягким ходом — тяжелые кони парами. На самолетах — девятками. Девятка за девяткой по всему небу.

Володьку били по голове. Били в мягкое темечко. И бабочка появлялась и исчезала, не коснувшись его, чтобы дать ему насмотреться. И когда он прятал голову подо что попало, в зеленоватом мерцании вспыхивали два черных граненых глаза, как бы обещая или грозя настичь его в другой раз, когда он на все насмотрится.

Володька шел по испуганной летней земле.

Присутствовал, когда мальчишки в большом селе с колокольней, покормив его хлебом, порешили закопать свои красные галстуки, чтобы немец при обыске не смог над их галстуками глумиться. Каждый из них нашел деревянный ящичек или школьной пенал, положил туда галстук красный и к нему значок. Закопали ящички на закате. Спели песню «Там, вдали за рекой».

Володька пошел из того села. В деревнях он останавливался у колодцев. Бабы с ведрами подойдут: «Откуда? Родители где? Разбомбленные?» — и накормят. Смотрел Володька в темную воду. В темноте глубока вода. Собирается она в колодце по капле. Клюк! — словно пуля в лесу. Или вдруг посыплются быстро, как автоматная очередь. Но все чаще и все сильнее от колодцев несло керосином, немецким пахучим мылом и еще чем-то тошным. Гоготали у деревенских колодцев немцы, обливались водой из брезентовых ведер. Брились — брызгались одеколоном.

И Володька думал в слезах: «Когда же вода станет чистой, скопленной светлыми звонкими каплями? Когда же в колодцы те деревенские, станет не страшно глядеть?»

В деревушку, незначительную среди больших деревень, маленькую, заросшую крапивой, Володька пришел под вечер. Возле колодца часовня пустая, накренившаяся от старости. А на колодезном срубе, подвернув штанину, мальчишка стоит лет пяти. У самого сруба девчонка присела, трех лет. Строго сидит и серьезно.

— Чего же вы делаете?

Мальчишка повернулся к Володьке, деловито спустив штанину.

— А сикаем, — сказал он. — Маруська в колодец сикать не может, она видишь какая неправильная. А все равно протечет. Пускай немцы пьют.

— Мы в него каждый день сикаем, — сказала девчонка с еще большей, чем у мальчишки, суровостью.

Угадав в Володьке страх и смятение, мальчишка спрыгнул на землю. Достигал он Володьке едва под мышку.

— Не бойтесь, мы тихонько.

Володька осмотрелся по сторонам. Дорога была пустынной. Теплая текучая пыль заливала следы недавно ушедших танков. «Что ли, кончилось немецкое войско?» — подумал Володька. Впервые подумал, что может кончиться эта сила.

— А как наши вернутся? — спросил он. — Откуда пить станут?

— Мы покажем, — сказал мальчишка.

— А из озера, откуда и мы пьем, — сказала девчонка. — Ты чей?

— А пожрать чего есть? — спросил Володька, но уже не таким голосом, каким просил раньше.

Станция была оцеплена — никто из местных не толкался на ней. Полицай из оцепления, широкий, огрузший от пожилой силы, сидел спокойно, как бы дремал. Иногда, словно пробудившись, доставал из ручья бутылку, делал большой неторопливый глоток, отчего шея его раздувалась и краснела. Полицай выдыхал спертый воздух из груди шумным единым дыхом, снова ставил поллитровку в ручей, чтобы сохранить в холоде вонючий спиртовой огонь, и, медленно шевеля челюстями, жевали кусочки вяленого леща. Лещ лежал у его ног на немецкой галете, костистый, килограмма на два весом до того, как его завязали. Рядом с лещом томилась ржаная краюха, прикрытая пышно-серым листом лопуха. Полицай хлеб жевал, отщипывая его небольшими крошками.

Володька притаился в траве. Приподняв голову, видел, как полицай пьет и закусывает. Хоть бы шкуру оставил, гад. Шкура у леща жирная. Мысль о шкуре владела Володькой недолго. Он вообще не обладал постоянством мысли — чуть возникшую, начинал развивать. Не прошло много времени, и Володька думал уже, каким образом самому съесть леща, пока его полицай совсем не съел.

Внизу, под пригорком, шевелилась станция. Она была забита эшелонами, автомашинами, немцами. Немцы слонялись за кипятком, чего-то пили, чего-то ели, иные выходили за оцепление и возвращались обратно с цветами — ромашками. Один прошел совсем близко. Полицай встал, равнодушно сказал немцу: «Хайль». Немец ответил ему: «Зер гут». Полицаи снова сел булыжной спиной и булыжным затылком к Володьке. Это незначительное событие и побудило окончательно Володьку к действию.

Подкравшись к полицаю вплотную, Володька гаркнул хрипатым басом:

— Хайль Гитлер!

Полицай смирно поднялся. Тут Володька схватил леща. Но, видимо, не додумал до конца свою мысль с голодухи. Леща нужно было тянуть беззвучно и так же беззвучно, ползком, пятиться, а потом сигать в кусты, и ищи-свищи. Короче говоря, «хайль» погубил все дело. Вставший на ноги полицай догнал Володьку в два счета. Володька втянул голову в плечи, прикрывая ее руками, в которых держал леща.

Из-под леща, как из-под козырька, он увидел полицаево лицо и сомлел. Два черных глаза, как граненые камни, сыпали острыми искрами. Один глаз дикий, другой и вовсе лешачий, выпученный вперед страшным дулом. Бровь задрана — чуть ли не поперек лба. Лоб смят, словно посередке глубокий шрам. Угол рта под лешачим глазом сполз книзу — и в растворе губ сверкают белые зубы. Шея сведенная, словно кость поперек горла стала.

— Битый, — сказал полицай. — Битый, а глупый. — Он поднял руку, и Володька съежился — в голове у него запылало, будто сунули в череп горсть красного уголья.

— Смотри! — закричал Володька. — Смотри ты, сколько на станции крыс. — В ожидании удара Володька всегда плел околесицу, не специально и не обдуманно, околесица — чушь несусветная — сама плелась, иногда странным образом охраняя Володькину голову от разорения. — Крысы! — шумел Володька. — Бегают, опоясанные ремнями. Котятки — малые ребятки, крысы всех вас сожрут. И тебя сожрут, — сказал он полицаю строго. — Нужно «Хайль!» кричать, тогда не сожрут. — Володька во всю мочь заорал: — Хайль Гитлер!

— Я тебе дам «хайль». По хайлу и дам.

Полицейский дал ему по губам ладонью, сильно, мягко и плотно, словно ударил в донышко бутылки, чтобы вышибить пробку.

— Тронутый, — сказал он. — Все равно уж прощай.

Володькина шея скруглилась, сжалась в его толстых шершавых пальцах. Пальцы коснулись друг друга под нестриженым Володькиным затылком и разошлись. Полицай стоял над Володькой белый, в глазах у него, где-то на самом дне, черном и зыбком, тлела тоска.

— А-ааа! — закричал Володька.

Полицай взял его под мышку и, широко шагая и тяжело дыша, понес к станции.

— Отпусти, гад! От тебя чёртом пахнет! — крикнул Володька.

Полицай бросил его на землю, но совсем не отпустил, он тянул теперь Володьку за шиворот и дышал еще громче, словно и не легкого, тщедушного мальчишку тащил, а огромный камень на шее.

Чтобы отомстить полицаю за несъеденного леща, за испуг, Володька наскреб вшей в голове — сунул их полицаю в карман. Еще наскреб вшей, сунул туда же и захихикал. Потом, едва поспевая за скорым размашистым шагом, Володька принялся плевать полицаю на штанину — все норовил попасть на сапог. Подумал было: «Куда он меня?» — но беспокойная его голова, не терпевшая ничего незаконченного, тут же ответила на этот вопрос: «Куда бы ни привел, хуже не будет. чёрт с ним, все равно удеру, лишь бы по голове не били да хоть немного дали жратвы».

С полицаями Володька изредка ладил. Хоть и не слишком гордо, но, в общем-то, справедливо полагал он, что лучше у полицая жратву сожрать, чем выпрашивать у голодной крестьянки с ребятами. Полицаи — жижа болотная. Их тоскливая отчужденность легко переходила в безответную доброту, слезная дружба — в лютую ненависть. Они дрались между собой так неистово, словно вдруг не оказывалось у них более злого врага, чем сегодняшний друг. И не будь немецкого меткого глаза, их стая давно бы рассыпалась по лесам. С воем и кашлем побежали бы они в дальние дали, где бы их одиночество среди чужих людей было хоть как-то оправдано.

Чего Володька не мог — воровать. Он продумывал план не только для себя, но и для тех, у кого воровал. Свои планы он выполнял с точностью, но то, у кого он пытался что-то стянуть, всегда нарушали их. Однажды, совсем отчаявшись, Володька подошел к мужику, евшему мерзлое сало, и, пританцовывая на снегу, сказал деловито, даже с обидой:

— Дяденька, ты вон туда гляди.

— А зачем мне туда глядеть? — спросил мужик.

— Нужно по плану, — сознался Володька. Мужик хмыкнул:

— Ага. Значит, я буду туда глядеть, рот раззявя, а в это время ты у меня сало стибришь.

Володька кивнул горестно.

Мужик засмеялся, отрезал ему кусок, дал хлеба, да еще легонько по заду дал и прибавил в словах:

— Воровать не можешь — проси.

Просить Володька умел. У женщин, особенно у старых, просил многословно. У мужиков просил с опаской, долго приглядываясь и не подходя близко, задавал вопросы. По тому, каким блеском блестели мужицкие глаза, по ответам, по молчанию, по ухмылкам, по другим тонким приметам определял, что ему говорить дальше и куда поворачивать. Если все приметы сходились как надо, Володька задавал вопрос:

— Дяденька, вы думаете, Гитлера повесят, когда поймают? Не-а. Раскалят лом с одного конца и холодным концом Гитлеру в задницу воткнут.

— Почему холодным? — спрашивал мужик обязательно и разочарованно.

— А чтобы никто не смог вытащить, — отвечал Володька и хохотал и приплясывал.

Полицай, который сейчас Володьку тянул, был ему непонятен и поэтому страшен.

Полицай приволок Володьку в конец эшелона, к раскрытой теплушке. Рывком поднял его, швырнул внутрь.

— Возьмите, пока его до смерти не забили. Тронутый он. — Полицай бросил в вагон недоеденного леща и краюху и, повернувшись круто, пошел напрямик через рельсы.

Володька подгреб леща и краюху к себе и только тогда огляделся.

На соломе вдоль стен сидели и лежали ребята — стриженые мальчишки, стриженые девчонки. Одна нестриженая, но не девчонка уже, стояла у распахнутой двери.

— Как тебя зовут? — спросила она.

Володька с треском оторвал со спины леща кожу:

— Гаденыш, змееныш, ублюдок, сирота, воришка, попрошайка, собачье дерьмо, паскудник... А вас как?

— Меня зовут Полина Трофимовна. Это дети. Мы из детдома. А ты откуда?

— Откуда-то чёрт принес... А может, в капусте нашли. — Володька рвал зубами лоща, кусал хлеб и, захлебываясь торопливой слюной, громко, нахально чавкал. Он их презирал: «Сволочи, а не детдомовцы — с немцами на поездах ездят».

— Вши есть? — спросила Полина Трофимовна.

— Полно. Умные, стервы, они от войны заводятся.

— Мальчики остригите его, — сказала Полина Трофимовна. Двое мальчишек поднялись с соломы, оба старше Володьки и гораздо сильнее.

Володька оскалил зубы:

— Кушу.

— Не бузи, — сказал ему мальчишка покрепче, темный лицом и скуластый. — Все равно острижем. Бузить будешь, в лоб дам — и тихо.

Володька плевал им в лица разжеванным лещом, бил их ногами, но они повалили его, и, когда он укусил одного за руку, другой дал ему кулаком. Володька сразу ослаб, застонал, распластался на дощатом полу и пополз. Мальчишки подтащили его к двери, чтобы голова Володькина свесилась наружу. Один ему на ноги сел, руки за спину завернул. Другой стриг его голову ножницами как попало, но аккуратно — чтобы волосы падали на землю.

Трещали сухие рваные крылья, тянулись к Володькиной голове мертвые тощие лапы. От бабочки воняло керосином. Когда Володьку стошнило и он пришел в себя, предзакатное небо светилось в четырех маленьких окнах. Под полом стучали колеса. Ветер проникал в щели, щекотал под рубахой тело. Голове было холодно. Саднило, пекло оголенные волдыри и коросты. Кожа по всему телу и лицо натянулись от керосина. Керосиновая вонь смешивалась с вонью белого порошка, на который немцы были так же щедры, как и на порох. Тело, как и всегда после ударов по голове, было слабое, но Володькина мысль не могла оставить, беззаконие неотмщенным.

— Сволочи. Икра немецкая. Паскуды. Кто меня керосином вымазал?

Над Володькой наклонился тот же скуластый, темным лицом парнишка.

— Я, — сказал он. — Не хватало нам твоих вшей и сыпного тифа. И заткнись. И язык придержи, не то я тебе еще врежу.

— А я бешеный. Я тебе горло перегрызу. — Володька подумал и вялым голосом уточнил: — Лучше я тебе ухо откушу. Ты уснешь, я подкараулю и откушу тебе ухо. — Он засмеялся бессильно. — И не трогай меня, по голове не бей. Где мой лещ? Сожрали?

— Заткнись, говорю, — ответил ему скуластый парнишка.

Полежав еще с полчаса, Володька сел. Дверь была закрыта неплотно. Он прислонился к ней. Лес в щели будто темная вонючая река. Поляны — светлые островки на ней. Небо синее, и земля теплая. И трава мягкая.

— Едете? Почему не удираете? — спросил он. Поезд стоял на разъезде, брал воду. — Ссыпимся, рванем в лес, и ищи-свищи. Может, боитесь?

— А малышей куда деть?

Володька огляделся внимательно. В глубине вагона сидели и лежали ребятишки гораздо младше его, многие совсем малыши.

— Больные у нас, — сказала стриженая девчонка, высокая, тощая и задумчивая. — Мы детский дом, у нас так нельзя.

Глаза у девчонки мамины. А какие у мамы глаза? Мертвые.

— Есть дают? — спросил Володька, помолчав.

— Дают. Облюешься.

Володька смотрел в открытую дверь на волю.

— Я-то убегу. Отдохну у вас, поем и дам ходу. Что я, дурак — к немцам ехать? Тем более не охраняют. Выпрашивать буду — все лучше.

Изредка он поглядывал на ребят. Девчонки штопали и латали одежду. «Семейка, ишь путешествуют».

— Пить, — застонал кто-то, укрытый пальто.

— Нужно удрать, в городе вас по домам разберут, — решил Володька, почесав стриженую, в коростах голову.

Никто ему не ответил.

— Конечно, нарасхват не пойдете. А я и подавно. Да я-то что, и так проживу. Не знаете, зачем нас немцы в поезде возят? А я знаю! — заорал он. — Чтобы партизаны эшелон не взорвали. Не догадываетесь?

Полина Трофимовна заплакала.

— Где мой лещ? Сожрали?

Полина Трофимовна оттащила его в угол, загородила собой. Он кричал из-за спины:

— Ссыпаться нужно! В лес удирать! Вы, герои чёртовы, так и будете ездить?

Ребята гудели долго и не могли уснуть.

Ночью состав остановился. В щели показался свет. Фонарь «летучая мышь» вплыл в вагон. За ним, широко отодвинув дверь, влез немец. Был он на пьяных ногах, в руке бутылка. Поставил фонарь посередине вагона и все говорил что-то и выкрикивал, пел и приплясывал. Он совал ребятам кусочки сахара и наконец заявил членораздельно:

— Я есть артист.

Он кричал петухом, лаял, корчил смешные рожи, играл на губной гармошке и все прикладывался к бутылке, и глаза его сатанели. Рожи становились страшнее, страшнее, наконец он начал хрипеть и дергаться, водка, стекая на грудь, зло вспыхивала. Ребята, смотревшие на него сначала с любопытством, потом даже весело, стали расползаться по углам, прятались в тень, несколько малышей заплакало.

— Почему не веселись? — закричал немец. — Сейчас будем еще веселись. Сейчас главный циркус. Фокус-покус.

Он принялся сгонять ребятишек в центр вагона и рассаживать их кружком, потом вытащил к фонарю Полину Трофимовну.

— Фокус-покус — есть жизнь! — закричал он, швырнул пустую бутылку в открытую дверь. Вытер губы, забрал кофту Полипы Трофимовны на груди в кулак — словно сжевал тонкую ткань пальцами.

Она ударила его по руке и отпрянула. Он заржал. И пошел на нее, перешагивая через ребят.

Она выбросилась из вагона спиной вперед. И Володьке показалось, что в последний свой миг она глянула на него, как бы моля увести ребят. Немец качнулся за ней с протянутыми руками. Он бы не упал, но скуластый с разбега ударил его ногой в зад. Немцевы руки соскользнули по двери, зацепились за дверной полоз и тут же исчезли. Фонарь «летучая мышь» скуластый тоже выбросил в темноту.

Паровоз загудел, набирая хорошую скорость после поворота.

— Ссыпаться! Нужно ссыпаться! — кричал Володька.

На остановке в вагон налезли пьяные немцы. Они хохотали и громко звали своего товарища. Гришка молча кивнул на дверь. Немцы не поняли. Но потом, так же громко ругаясь, как только что хохотали, они спрыгнули из вагона. Закрыли дверь снаружи. И окна закрыли.

На скобленом столе с чёрными пятнами от утюгов, чугунов и самоварных углей, с дырами от выпавших усохших сучков на белой нежной бумажке лежал неопознанный плод. Его бугристая кожа сочилась душистым солнечным маслом, заполняя избу запахом некой небесной росы, которую бабка надеялась понюхать только в райских садах.

Райский плод принес Сенька.

— Вот, — сказал он. — Я раненому немецкую фрукту принёс.

— Украл, не иначе, — осудила его бабка Вера.

— Да неужто они такую фрукту сами дадут? Вкусная небось. Только я не знаю, как ее едят.

Сенька уселся на порог, чтобы не глядеть в мальчишкино лицо, из которого красные пятна сосут жизнь, и осталось ее там на донышке.

Вслед за Сенькой в избу набились ребятишки — глазищи до сердца, а сердце через них — на ладони. Нету у бабки Веры для ребятишек настоящего имени: кто Колька тут, кто Васька, кто Манька, а кто Тамарка, бабка Вера никак не запомнит. Бабки Верина память уже не сплетает таких узелков малых, как имена ребячьи, — Савря, и все тут. В Малявине поросенок — Савря, мальчишка сопливый — Савря и прочая мелкая безобидная нечисть — Савря. Ребятишки таращились на бабкин стол скобленый, на неведомый фрукт, как на чудо. По их глазам понимала бабка, что глядят они на него не из голодной жадности, а переполненные восхищением, радостные оттого, что глаза их видят невиданное, ноздри слышат неслыханное. Только самая маленькая, Сенькина сестренка Маруська, щурилась на чудесный плод с нескрываемым точным смыслом. Она и сказала, когда, наглядевшись досыта, ребятишки сбегали к деду Савельеву, чтобы определить назначение фрукта:

— Дедушка, а ее едят?

— Едят, — сказал дед Савельев. — Называется оно — апельсин. Деликатный плод, небось попробовать надо.

Бабка Вера уточнила строптиво:

— Хотя бы и апельсина, да для больного младенца это Сенька небось не для вас постарался. Ишь Саври...

Сенька отвернулся, сдержал вздох,

— Для больного оно без радости, — сказал дед. — Сопьет, и все тут, как воду.

Он взял апельсин со стола — упало бабкино сердце, но, видя рассыпанные вокруг сверкающие ребячьи глаза, она не посмела вмешаться. Дед Савельев взял нож — бабкино сердце совсем ушло. Дед надрезал кожицу сверху вниз, развернул ее лепестками — бабкино сердце подпрыгнуло, толкнулось в груди сильно и радостно, как у ребенка.

— Смотри ты...

На стариковой ладони расцвел цветок, и словно весна пришла в избу, словно расцвели целебные бабкины травы, а старые бревна стен дали вдруг клейкий веселый лист.

— Будто лилия...

Маруська, встав на цыпочки, тихо спросила:

— А ее кушают?

Дед, как волшебник, на ладони обнес по ребятам душистый цветок, подержал перед каждым, чтобы каждый успел нанюхаться, потом разделил сердцевину цветка на ядреные ломтики, в которых под тонкой пленкой кипел оранжевый сок.

— И тебе, Вера, — наделив ребятишек, сказал дед Савельев. — Лизни... А это — больному. — Он подошел к бельевой корзине, где со стиснутыми зубами лежал найденный на дороге мальчишка. — Разожми ему зубы.

Зубы мальчишки сами разжались.

— Кто меня керосином намазал? — крикнул он хрипло и дико. — Нужно «Хайль!» кричать... Ой, не бейте меня больше по голове... Поросятники! Недоноски! Колбасники!..

Бабка перекрестилась. Дед выдавил сок из ломтика в открытый, хватающий воздух мальчишкин рот. Мальчишка дернулся, выплюнул сок прямо в деда, засновал по корзине и наконец затих, затаился, спрятав голову под подушку.

Разделенное по частичкам солнце, каждому на ладонь подаренное, как бы померкло. Маруська заплакала, сказала с необоримой обидой:

— Вдруг ее есть нельзя. Вдруг это гадючья ягода.

— Можно, — сказал дед. — Она вкусная.

Первым свой ломтик проглотил Сенька, его обожгло кисло-сладким. За Сенькой остальные ребята съели враз. Одна Маруська лизала свою дольку, высасывала по капельке. С первой же капелькой сока ее страх ушел. Съев, Маруська сказала:

— Я б такой апельсины много бы съела — целую гору. — Она слизнула с ладони запах. — Вон как пальцы напахли. — Она нюхала пальцы, прижимала их к щекам и ко лбу, смеялась кокетливо и заливисто.

— Леший с тобой, — пробурчала старуха. — От горшка два вершка, а смотри как девчится. Неужто в этой кислятине сок такой сильный? Я бы последнее яблоко на нее не сменяла.

Дверь отворилась. Генералом вошла в избу Любка Самарина, в белой блузке шелковой, платок на плечах с розами — еще до войны Мишкой подаренный, трактористом, туфли «Скороход» на высоком каблуке.

— Чем это у вас пахнет? — спросила она с порога. Увидев на столе апельсиновые корки, на Сеньку глаза кинула. — Корки апельсиновые — в буфет, ребятишек — за печку. — И с улыбочкой, вежливым голосом: — Будьте любезны, входите, герр доктор. — Бабке шепотом: — Я тебе немца привела из Засекина, доктор ихний.

Немец вошел в избу стеснительно. Поздоровался, как крещеный, сняв шапку.

— Вот он, герр доктор, — сказала Любка и рукой оголенной повела, будто к танцу. — Пулей раненный.

Немец снял с плеча сумку, обшитую кожей, положил ее на скамейку и достал кусок мыла. Бабка засуетилась, налила в глиняный рукомойник теплой воды, выхватила из комода чистое полотенце. Пока немец мыл руки, она стояла возле него, печальная и покорная, с затаенной надеждой, как все матери перед врачами.

Немец долго, старательно вытирал пальцы и все рассматривал полотенце.

— Зер гут, — сказал он и похвалил работу.

— Чего уж, — ответила бабка, — крестьянское дело такое.

Немец смотрел на мальчишку внимательно, веки смотрел, десны смотрел, живот щупал. Спросил название трав, которыми бабка обкладывала рану, и записал их в тетрадочку. Рану похвалил, мол, чистая, значит, заживет скоро. Поинтересовался, поила ли бабка мальчишку, попросил рассказать, какими отварами и настоями. Бабка рассказывала, а он все кивал, все записывал. Потом попросил показать ему травы. Некоторые он признал, другие завернул в пакетики, подписал и спрятал в сумку. Особенно заинтересовался ятрышником.

— Эта трава силу придает, — говорила бабка, — и ясность в голове. Ее на спирту нужно настаивать крепко, на перваче, потом в воде распускать — три капли в рюмку и так пить. Можно на водке — тогда побольше капель. Можно на воде, как слабенький чай пить. Полстакана утром и вечером полстакана. Она мужикам хорошо помогает.

Немец закивал весело, понюхал травку, уважительно бабку похвалил, подтвердил, что она лечит правильно. Достал из сумки коробочку.

— Витамины, — сказал и добавил главное: — Хорошо кормить. Молоко, яйца, курица, бульон, мед, творог...

Бабка завела глаза к потолку, не решаясь при немце распустить чёртыхаловку. Немец побарабанил пальцами по столешнице:

— Понимаю — война. Я могу обменивать консерв, масло, сахар...

— На какие шиши?! — сорвалась бабка. — Какое у нас золото? Было кольцо обручальное — давно продала, когда сын болел. Икона была в серебряной ризе — продала в церкву, когда внук хворал. А теперь что? Патефон хочешь? — Бабка полезла было под кровать, где стоял патефон, оставленный ей в подарок председателем-постояльцем.

— Патефон не нужно. — Немец поднялся, подошел к простенку между окон. — Это обменивать. — Он вынул из сумки килограммовую банку мясных консервов.

Бабка засовестилась:

— Да куда же они тебе? Они уже двадцать лет молчат. Немец сунул ей банку в руки, полез на скамейку снимать часы.

Бабка осторожно, как стеклянную, поставила банку посреди стола. От такого богатства у бабки по щекам полились слезы. «Что-то слеза меня стала бить», — подумала она, извинительно хлюпнув.

— Может быть, у вас еще что-нибудь? — спросил немец. — Старинная одежда?

Бабка нырнула в сундук, швырком вытряхнула оттуда береженые юбки, кофты, старые полушалки. Немец выбрал два полотенца, вышитых густо, и душегрейку со стеклярусом. На столе рядом с консервами появился пакет сахара.

— Ишь сколько наторговала, — сказала ей Любка, посверкивая глазищами. — За такую-то рухлядь.

Бабка отбрила:

— Ты поболе наторговать можешь...

Немец долго бабку благодарил и дедку Савельева благодарил, приняв его, видать, за бабкиного старика, а выйдя с Любкой за дверь, пояснил осуждающе, что русские, как он заметил, не умеют беречь красивых старинных вещей и с такой легкостью расстаются с ними, что он даже в толк не возьмет, почему они тогда с таким упорством воюют.

Ребятишки вылезли из-за печки, уставились было на бабкино богатство. Бабка их: «Кыщ! Пошли, Саври!» — выставила за дверь.

Она стала против стола, облегченная тайной мыслью, той, что на время отдалила от нее ненавистное слово «бульон».

Дед Савельев сидел тихо, тоже смотрел на продукты, но в его глазах, светлых и отчужденных, как бы похрустывал холод.

— Видал я всяких часов, — сказал он погодя, — С драконами и монахами, с павами, с барынями, с каруселями. Одни видал с ярмаркой. Как бьет час — человечки медные на ярмарке зашевелятся, мимо друг дружки пройдут, музыка заиграет, акробаты закувыркаются. А нету в них жизни — механическое кружение. А в кукушке есть. Да и на кукушку-то она мало похожа, так себе, чурбачок с носом. А поди ж ты...

Бабка тускло, без жалости посмотрела в простенок, где вместо часов осталось пятно.

— Дивья, — сказала она. — Хоть бы шли, а то и не тикали.

— Я тебе, Вера, леща принес, — сказал дед. — Ты мальчишке леща свари, там и окунье есть. — Он кивнул на холщовую сумку, которую, войдя, оставил возле порога. — А консерв пока что не трогай. В нем для больного нет ничего. Ты лучше его сама съешь, вон у тебя в чем душа? — Дед встал, долго глядел на пятно от часов, уходя, со вздохом сказал: — Кабы бульону ему куриного.

Бабка чистила рыбу, ругая старика, крича на его голову разорение и темень. Рыбьи потроха сложила в миску, размешала с картофельными очистками, закрыла занавески на окнах, дверь изнутри заперла и только тогда выпустила из-под печки пеструшку. Она горестно рассматривала ее, торопливо клевавшую. Курица, как червяков дождевых, рвала рыбьи потроха. Квохча, царапала миску лапой, даже с ногами в еду залезла.

Бабка думала, затемнив глаза слезами: «А ну как зарежу пеструшку и мальчонка помрет? Кабы знать, что поправится? Ах, кабы знать? Чего ж я одна-то останусь?..»

...Город серый, чужой, каменный. В сером дождике закопченая черепица.

Детдомовцев вывели из вагона, погнали по путям мимо ржавых паровозов, мимо искалеченных пузатых вагонов с подножкой по всей длине, мимо черных сгоревших танков. Женщины в макинтошах, разбиравшие мелкий металлолом, разогнулись, долго смотрели на них, идущих, сгорбатясь, под дождиком, несущих на себе охапки соломы, котелки, зимние пальто, маленьких больных ребятишек, рваные ботинки, оставленные для холодов, обмотанные проволокой и веревками.

Железнодорожные охранники торопили ребят: «Шнель! Шнель!»

Привели их в полуразрушенный пустой дом. В нем ходил ветер, по скользким лестницам текла размытая дождем штукатурка. Бумага шуршала и чавкала под ногами, сорванные ветром бумажные клочья метались над головой, как седые летучие мыши. «Сколько у немцев бумаги, — подумал Володька. — Везде бумага»

Их запустили в уцелевшую комнату, даже со стеклами. Охрану не выставили.

Ребята молча повалили всю свою ношу на пол. Старшие выбирали из узлов и котомок зимние шапки — надевали на себя все, что есть поплотнее.

— Отрываться будем? — спросил Володька.

— Драться будем.

Володька высунулся из окна:

— А никого нет.

— Придут. Приходят в каждом немецком городе.

Тонька устало, как взрослая, как совсем старая, вздохнула.

— У поляков хорошо — люди поесть дают. — Она тоже натянула на себя зимнюю шапку. Стриженая, да еще в зимней шапке, она совсем стала похожей на остроносого, слабогрудого мальчишку, только юбка ее девчонкой и делала. — Вишен в Польше до дури.

«Я тебе платье шелковое куплю, — ни с того ни с сего подумал Володька. — Как у мамы платье, голубое в белых цветочках».

— Ох, вишни бы я поела сейчас...

— Будет тебе вишня под носом... — сказал ей Гришка, тот самый скуластый, и ушел вниз и долго гремел там — что-то ломал.

Наверх его пригнала старуха с корзиной, прикрытой платком. Объяснила, что она из Литвы, что по-литовски зовут ее Гражина, а по-немецки она уже давно фрау Роза. Поставила корзину посреди комнаты.

— Картофель и немного хлеба.

Старухино лицо напоминало разросшуюся до невероятных размеров фасолину, сморщившуюся от долгого лежания. Платок был повязан узлом на лбу, отчего лицо казалось еще длиннее. Во рту сверкал полный комплект новеньких голубоватых зубов. Зубы держались некрепко, когда старуха говорила, они лязгали сами по себе, как бы раскусывая слова пополам.

Оставив еду, фрау Роза ушла.

Поели. Кто спать завалился, кто уселся играть в дурака украденными где-то немецкими картами с королями рогатыми, дамами, жирными и румяными, и валетами с подхалимистыми рожами. На рубашке карт нарисована голая тетка. Наверно, девчонки пририсовали ей трусики и бюстгальтер чернильным карандашом.

К вечеру за окном закричало, засвистало, заулюлюкало: «Русские свиньи, собачье дерьмо, ублюдки...»

— Пришли, — сказал Гришка.

Володька подумал: «Что они, слов других, что ли, не знают? Все одно да одно...» Битая голова его заволновалась, а за ней и вся натура Володькина взвинтилась — он вспрыгнул на подоконник. Возле дома, на пустыре, заваленном ржавым железом, стояла толпа мальчишек. На всех были ремни, на некоторых портупеи, у всех закатанные рукава, расстегнутые воротнички, крепкие ботинки, даже футбольные бутсы и еще какие-то с железными скобками по широкому ранту. Володька заголосил:

— Обожравшиеся колбасники, у вас икота из глаз прет! Мешки с крысиным дерьмом!

В окно полетели камни.

Мальчишки и девчонки постарше уже поверх всего надетого натягивали на себя зимние рваные-перерваные пальто. «Драться пойдут, — подумал Володька. — Шапки — чтоб голову не проломили, пальто — от кастетов». От этой мысли у него заломило, запекло в затылке, словно сунули туда, в череп, печеную картофелину. Переборов надвинувшуюся было темень, Володька схватил чью-то зимнюю шапку.

— Я пойду.

Гришка плечами пожал, но другой, тот, что после Гришки был самым старшим, белоголовый, веснушчатый Сашка, сказал:

— Нельзя тебе, у тебя голова слабая. С малышами останешься, они покажут, что делать.

— Слабая, когда бьют, теперь я сам буду бить.

Гришка засмеялся сухо и зло:

— Ты будешь бить, а они глядеть? Разевай рот шире. Останешься — слушай, что говорят.

По его тону, по усталому, даже жестокому выражению ребячьих лиц Володька понял, что для них это не просто драка, а как бы обязанность победить, что каждая, даже маленькая, помеха означает для них поражение.

— Я бы не помешал, — сказал Володька.

Он увидел, как по Гришкиным глазам прошел теплый отблеск — теперь бы они поладили и помирились.

«Гришка, Гришка, будь моим братом. Ты будешь старшим, я буду младшим», — подумал Володька, затосковав.

Ребята стояли вдоль стенки, чтобы камнем не задело. Гришка скомандовал:

— Пошли, что ли. Все знаете, что делать. — Он кивнул малышам, как бы подбадривая: — Раньше времени не начинайте, пускай разгуляются.

Мальчишки в шапках, девчонки в шапках — все старшие пошли вдоль стоны. У дверей они нагибались, проскакивая опасную зону. С потолка сыпалась штукатурка, со стен сыпалась штукатурка, позванивало, похрустывало стекло. Хлопнула разбитая камнем лампочка. Малыши, кто из мешка, кто из-за пазухи, доставали рогатки, мелкие гайки, кусочки битого чугуна. Дали рогатку Володьке.

— Умеешь? — спросил его бледный малыш со сведенными ногами. — Держи кожицу у плеча левой рукой. Самой рогаткой резину натягивай. Как на цель найдет, так и спускай.

Володька подумал, что рогатку по-настоящему он никогда в руках не держал, но сказал малышу:

— Не учи ученого. Я как врежу. — И он растянул рогатку как надо, как его малыш научил.

Малыш кивнул одобрительно:

— Врежешь, когда скомандую.

Свист, брань, улюлюканье за окном смолкли вдруг. Камни перестали крошить разбитые оконные стекла.

— Наши вышли, — сказал малыш.

Другие малыши пододвинули к окну табуретку, помогли своему главному на нее залезть — сам бы он не залез.

Нападающие хохотали. Корчась от смеха, вразвалочку пошли к дому. У Володьки затосковало под сердцем от вида их сытой, довольной, веселой силы. И тут от дома покатился на местных мальчишек грязный, рваный отряд. Этим, в портупеях, в подогнанной ладной форме, — откуда им было знать, что пальто зимние, страшные, с торчащей в прорехах ватой, специально в подмышках разорваны, чтобы не тесно было руками двигать, что на поясе под рубахой картонки лежат от книжек, чтобы дых уберечь, что зимние шапки тоже не для потехи. Местные даже не вытащили кастетов никелированных, они вытащили их позже, когда уже было поздно.

Подбежав к вожаку, Гришка будто споткнулся и тут же, прыгнув, взял вожака «на головку». Вожак портупейщиков опрокинулся. Гришка с поворота уже бил соседнего парня левой.

Черные ватные клубки вонзились в толпу, завивая вокруг себя спирали рубах с закатанными рукавами.

— Давай, давай, чёрти нечесаные! — орал Володька. — Бей колбасников, дави!

Он растянул было рогатку, но рахитичный малыш сказал ему строго:

— Не смей, в своего попадешь. Я скажу, когда надо.

Местные, придя в себя после натиска, разделили детдомовских, оттерли их друг от друга. Закружились по двое, по трое против одного.

Возле Гришки, Сашки и Якова, долговязого, длиннорукого и худого, винтилось по четыре парня. Володьке казалось, будто он слышит тяжелое, обрывающееся дыхание своих. Удары их ослабли. Кто-то упал. «Сомнут», — подумал Володька. Но от дома шла вторая волна в зимних шапках — девчонки. У каждой в руке ножка от стула.

Удары посыпались с хрустом. Девчонки, визжа, прорубались к своим. Так остервенело, так люто махали палками, что местные дрогнули и отступили. Детдомовцы отступили тоже. Между дерущимися образовалась широкая полоса, на которой валялись клочья ваты, лоскутья, отскочившие пуговицы, сорванные портупеи и зимние шапки. Вот тут-то портупейщики и достали никелированные кастеты.

— Давай, — сказал малыш и первым нацелил рогатку.

Со свистом, с фырчанием прянули гайки, кусочки свинцового кабеля и колотого чугуна. Местные завертелись. Они прикрывались руками, роняли кастеты. Они бежали, подпрыгивая и повизгивая.

Гришка свистнул.

Малыши опустили рогатки.

Детдомовская орава молча ринулась в бой. Схватив споткнувшегося вожака за волосы, Гришка взял его «на коленку». Портупейщики убегали. Вожак с расквашенным дважды носом, с заплывающим глазом, с оборванной портупеей кричал им что-то, он все-таки уходил последним, прихрамывая и отмахиваясь. Вдруг он остановился, с головой, помутненной обидой, выхватил из-за пазухи вальтер.

Детдомовские остановилась. Остановились и местные, те, кто не успел еще завернуть за углы пакгаузов, за кирпичные заборы, за сгоревшие на фронтах черные танки. Глаза их застекленились от ледяного любопытства и страха. Они понимали: происходящее сейчас превышает возможности их души, что, может быть, после этого — завтра — и они вооружатся уже не кастетами старших братьев, ушедших на фронт, а старенькими револьверами, сохранившимися в их семьях, никелированными, почти игрушечными кольтами, лефоше, смит-вессонами. Но судьба распорядилась этой минутой иначе.

Гришка прыгнул, схватил вожака за руку. Он крутил вожаку руку и никак не мог выкрутить — вожак был сильнее. Детдомовцы бросились на землю. Армейский тяжелый вальтер грохотал, пока не выбросил из ствола все девять зарядов. Когда стало тихо-тихо, кто-то из местных мальчишек сказал:

— Фрау Роза...

Неподалеку, на черной, как антрацит, земле, лежала, скорчившись, старая фрау, и вовсе не фрау, а просто литовка Гражина. Наверное, муж у нее немцем был, наверное, поэтому звали ее фрау Роза.

Вожак уронил вальтер и, спотыкаясь и падая, тоскливо, по-щенячьи подвывая и совсем по-мальчишески всхлипывая и размазывая по лицу слезы и сопли, побежал.

Врассыпную бросились местные.

Володька почувствовал удар в плечо и резкое жжение, когда фрау Роза еще бежала к дерущимся. Он, качаясь, стоял на подоконнике, он видел, как старуха, упала, видел, как побежал вожак, и только тогда повалился. Ударился затылком об пол. Черная волна, как всегда от удара по голове, захлестнула его, он, извиваясь, пополз, ища, куда спрятать голову. Так он залез под солому. И снова бабочка трепетала, трещала рваными крыльями, снова тянулись к нему мертвые сухие лапы. Жирное кольчатое брюхо сжималось и разжималось, словно жевало самое себя голубыми зубами. Они двигались во рту сами по себе, намертво и широко открытом. Когда Володьку стошнило, когда пришло облегчение, когда слух его стал различать реальные звуки, он услышал слова:

— Соснафайся, уплюдок, ты упил фрау Росу?

— Мы по правилам дрались. У нас ни ножей, ни кастетов. Говорю, это ваш вытащил вальтер.

— Соснафайся! — завизжал голос.

В Володькин ослабленный мозг слова эти входили, не тревожа серьезно, только как бы слабо царапая. Он чувствовал, что его кто-то тянет за ногу из-под соломы.

В комнате свет. «А лампочку-то камнем кокнули, — отметил Володька. — Откуда лампочка?» Толпой стоят гражданские немцы и железнодорожные охранники. Гришка у стены стоит. Из ребят никого больше. Володька заскулил:

— Котятки, малые ребятки, увели, поубивали. Зачем фрау Розу убили, она нам поесть давала. Глядите, глядите, крысы вокруг. Ха-ха, крысы, ремнями опоясанные. А вместо хвостов у них пулеметики. Глаз у них нету — дыры.

Гришка толкнулся к нему от стены.

— У него кровь! — закричал он. — Кровь!

Володька тихо кивнул.

— Ага, — сказал он. — Этот толсторожий в портупее стрельнул. Мешок с крысиным дерьмом. Зачем он убил фрау Розу?

— Ты упил?

Сильный удар ногой отбросил Гришку к стене. Гришка через силу выпрямился, словно разорвал в своем животе тугую пружину.

— Будь у меня пистолет, я бы знал, кого убивать, — сказал он белыми губами и закричал с такой злостью, что даже закашлялся. — Псы! — закричал он. — Волки!

Его ударили в лицо. Володьке показалось, что ударивший кулак был больше Гришкиного лица, что кулак этот разрастается и уже стал больше всего Гришки.

— Котятки, малые ребятки, — заскулил он. — Поубивали... Володьку выволокли за дверь. Железнодорожный охранник взял его на руки и понес. А из комнаты слышался Гришкин крик:

— Ублюдки! Свинячье дерьмо! Недоноски! — Гришка кричал им все те слова, которые столько раз слышал от них.

Охранник сунул Володьку в вагон. В вагоне недавно везли лошадей. Навоз был не убран. На скользком, грязном полу сидели ребята. Они сидели вдоль стен, как черные уродливые кочки. Когда охранник закрыл дверь снаружи, Сашка, который после Гришки был самым старшим, сказал из темноты:

— Сейчас поедем.

Очнулся Володька в бельевой корзине, в розовых фильдекосовых панталонах — над ним два больших темных глаза.

— Ты кто?

— Я Маруська. А ты?

— Я-то?

Володька хотел перечислить: ублюдок, собачье дерьмо, недоносок, — но вспомнил, что эти слова в свой последний час выкрикнул Гришка, словно выкинул напрочь. Володька вспомнил другие слова, услышанные на горящем болоте.

— Мы дети, — сказал он, и засмеялся, и закашлялся от боли в груди. Когда отошло, пояснил: — Меня Володькой зовут.

— Мы тебе апельсину давали, — сказала Маруська. — Ты ее выплюнул.

Володька спросил:

— Где я?

— У бабушки Веры. Она тебя на дороге нашла. Ты теперь ее внук.

Володьке стало приятно оттого, что теперь он не просто Володька ничей, а как есть чей-то внук.

— Она не злая?

— Что ты! — Маруська головой покачала и придвинулась с табуреткой поближе, для этого она слезла с нее и снова взобралась.

Володька попросил:

— Ты мне что-нибудь расскажи.

— Хочешь сказку, как русский чёрт немецкого чёрта задрал? И Володьке вдруг показалось, что он приподнялся и теперь лежит над корзиной в легком движении воздуха, в слабом приятном тепле.

Лежал возле болота чёрт — руки под голову, во рту травинка-соломинка. В небо чёрт смотрел, не щурился, дышал чистым воздухом в удовольствие, нюхал травы да слушал лес. Да еще слушал чёрт, как в сторонке люди живут: чего пашут, чего сеют, чего пекут, какие песни поют, какие льют слезы. Лежал он, стало быть, таким гоголем на спине, а как повернулся на бок, видит: стоит перед ним другой чёрт, весь черный, на голове рогатое железо, на ногах копыта железные, на пальцах стальные когти, на локтях крючья вроде шпор, только острые — для убийства. Смотрит наш чёрт на того чёрта и думает: не иначе германский. Почесал он голову и говорит вежливо:

— Здорово, кум. За каким лешим пожаловал?

Германский чёрт ответ делает с приплясом, чтобы железо гремело:

— Здорово... Говорят, ты с мужиками водку пьешь. Говорят, ты к ним на свадьбы ходишь и на похороны.

— Бывает, кум. Мужику без меня на земле пустынно. Как в небе без звездочек.

— Звездочки — это не наше с тобой дело.

— Не наше. А все же красиво...

— Говорят, ты даже ребятишек у мужиков крестишь.

— Бывает. Конечно, если поп напьется — лыка не вяжет. Кто же окрестит дитенка? А мы как-никак с богом в свойстве.

Германский чёрт заскрипел железом, зубами лязгнул.

— Некогда мне, — говорит, — с тобой балабонить. Ты теперь будешь мой раб, и все, гутен морген. Отвечай, что это за страна такая прекрасная за твоей спиной?

Повернулся наш чёрт на другой бок, посмотрел — болото.

— Эта? — спрашивает.

— Ты мне вопросы не задавай! — Германский чёрт рассердился, заскреб железом, аж искры посыпались. — Ты отвечай на вопросы. Коротко отвечай и ясно.

— А леший его знает, — ответил наш чёрт.

— Какой такой леший?

— А тот, что там живет посередке.

— Ну так я его прогоню! Я его воевать пришел.

Смотрит наш чёрт на германского чёрта и не понимает.

— Слушай, кум, а зачем тебе это?

— Во-первых, не кум! — закричал германский чёрт. — Я тебе кум, когда дома сижу, а сейчас я твой хозяин, стало быть — господин. А эту прекрасную страну, где леший живет, я всю перестрою. Видишь, там, где золото рассыпано?

— Вижу, — отвечает наш чёрт и думает: «Там что ни на есть самая трясина, солнце в ней золотом блещет».

— Там я поставлю камень-скалу. А на камень посажу свою волшебную девку — нимфу Сильфиду.

— А зачем? — спрашивает наш чёрт.

— А это не твоего дурацкого ума дело. Я тут новый порядок построю... Видишь, там, где рассыпано серебро?

— Вижу, — отвечает наш чёрт, а сам думает: «Там трясина хоть и небольшой глубины, зато вязкая, как затянет, так и концы, — блестит в этом месте серебром ясное небо».

— Там я тоже поставлю камень-скалу, а на ней построю разрушенный замок. Будет у меня жить в этом замке, в ветровой башне, свирепый рыцарь Вепрь.

Наш чёрт даже привстал на локте.

— А зачем? — спрашивает.

— А ты лежи пока. Слушай мои прекрасные планы и восхищайся. От тебя сейчас ничего не требуется, а вот как начну перестраивать, ты будешь камни ворочать. Вон, гляди, видишь, где рассыпаны изумруды?

— Вижу, — отвечает наш чёрт, а сам думает: «Ну, там уж совсем гиблое место. Пожня там, заросшая мокрой зеленью, как вступишь на нее — провалишься, и не выпустят тебя обратно корни трав».

— Там я тоже поставлю камень-скалу, а в ней пещеру выдолблю. Будет жить в пещере томящийся рыцарь Дервульф. Вздыхать будет на всю окрестность и зубами скрипеть.

Наш чёрт совсем сел, на болото смотрит и опять спрашивает:

— А зачем?

Германский чёрт своими железами загрохотал, копытами затопал, взвыл люто, со скрежетом:

— Дурак ты, дурак и есть. Сейчас я пойду лешего воевать, а когда повоюю, будем скалы строить и замок разрушенный городить.

Полез германский чёрт в болото. Сперва ровно шел, потом прыжками попер — с кочки на кочку, с большим передыхом. Кочки под ним оседают — железа на нем тяжелые. Одна кочка, может, побольше других, совсем в топь ушла, и германский чёрт следом. Вылезти пытается, да только трясину вокруг баламутит, кашляет и чихает.

— Эй, кум, помоги! — кричит он нашему чёрту на берег.

— Ты мне кум, когда дома сидишь, — отвечает ему наш чёрт между прочими разными возгласами.

— Не дай пропасть живой душе.

— Ты железо с себя сними — и выплывешь.

— Не сниму ни в жизнь. Без железа я нестрашный.

— Ну, тогда тони.

Делать нечего, начал германский чёрт с себя железо снимать. И копыта железные свинтил, и все крючья, а вылезти все равно не может — держит его трясина за ноги.

Он снова кричит:

— Помоги, я же видишь теперь какой голый! Отходчивый наш чёрт. Сломал он осину-орясину и протянул ее чёрту германскому. Тот ухватился. Вытащил наш чёрт германского чёрта на берег и на берегу орясиной той начал ему бока обрабатывать.

Орет чёрт германский:

— Ты чего, кум, с меня шкуру спускаешь? Это же не твоя сторона, там, где леший живет.

— А у нас разницы нету, — отвечает наш чёрт. — У нас что чёрт, что леший — одна сатана.

Все бока ему ободрал.

Земля тлеет чадно, как войлок. Два пульмана за паровозом стоят на дыбах, будто два жеребца огненногривых. Хвост эшелона оторвался и с невысокой насыпи вплыл в болото. Щелкают и визжат пули. Автоматы будто бумагу рвут или кожу. Падает в болотную воду Володька. Вода керосином пахнет. Эшелон составляли цистерны, с горючим. Поперек насыпи, опрокинутый на бок, умирает в белом пару паровоз. Сыплются из распоротого паровозного брюха красные угли, и вода в болоте уже загорелась.

Кто-то кричит:

— Дети в последнем вагоне!

«Мы — дети» — эта мысль усыпляет Володьку, он хочет вздохнуть спокойно, но рот ему заливает вода пополам с керосином. Потом он снова слова слышит:

— Пятеро живы да двое раненых. Ишь как их опалило, такую мать...

— Перестань материться, они же дети.

— Еще мне слова искать, когда дети в огне горят.

— Их уже целое лето катают...

Володька снова бормочет: «Мы — дети». Снова эти слова его усыпляют...

Во сне Володька по дороге идет, знает, куда идет, — догоняет Сашку с ребятами.

...Бабка Вора отрубила Пеструшке голову. Ударила топором несильно — жалея. Пеструшка вырвалась и полетела с криком. Потом побежала по двору кругами, припадая на крыло. Потом упала под кадкой.

— Зачем ты ее?

Бабка Вера обернулась. На крыльце приемыш... Девчонка соседкина, Маруська, сама от горшка два вершка, его под плечо поддерживает.

— Для бульона... — Сказав это, бабка мимолетно подумала, что, может, поторопилась — мальчонка и без бульона авось встанет на ноги. Завела бабка глаза к небу.

В синем осеннем небе журавль одинокий.

Бабка Вера перекрестилась:

— Журы, журы, дети мои...

Содержание