2. У высокого окна в сад
ПЫТКА НЕПОДВИЖНОСТЬЮ
Оказалось, что оживать еще труднее, чем умирать. И дольше! Слишком узкой была эта щель — обратно в жизнь. Чтобы протиснуться сквозь нее, нужно было затратить невероятно много усилий.
Но он очень старался.
Все же ему удалось протиснуться. От боли он застонал и открыл глаза.
Высокий потолок. Это хорошо! Комната полна света и воздуха. За окнами синеет море.
Спрыгнуть на пол, подбежать к окну! Григорий вскинулся, но смог лишь приподнять голову над подушкой. Тело не подчинилось. Почему? И тогда он опять застонал, потому что понял: ожил лишь наполовину.
Пытка неподвижностью — вот что это было такое! Попробуйте-ка полежать несколько часов на спине, совершенно не двигаясь, будто вас гвоздями прибили к кровати. И смотрите в высокое окно, за которым море и верхушки кипарисов. Вообразите при этом, что вам всего тринадцать лет, что вас прямо-таки распирает от желания бегать, прыгать, кувыркаться, так и подмывает вскинуться, стукнуть голыми пятками об пол и опрометью выбежать из дому.
Долго болея и постепенно теряя подвижность, человек, возможно, привыкает к такому состоянию, если к нему вообще можно привыкнуть. Но тут чудовищное превращение в колоду, в камень было мгновенным.
И Григорий никак не мог понять, как и почему это произошло. У него в результате контузии отшибло память.
Казалось, всего несколько минут назад он ходил, бегал, прыгал, смеялся, а теперь не может двинуть ни рукой, ни ногой, будто туго-натуго спеленат. Над ним склоняется озабоченное лицо нянечки, его поят лекарствами, и, как слабое дуновение ветра, откуда-то доносится шепот: "Бедный мальчик!"
Значит, теперь он уже бедный мальчик?
В голове прояснялось очень медленно. Ему надо было вспомнить все, снова испытать пережитый им ужас, секунда за секундой, только в обратном порядке.
Врачи старались утешить Григория. Но он молчал, упрямо закрыв глаза.
Даже не мог отвернуться от этих беспрерывно разговаривающих врачей — должен был лежать, как положили, на спине, подобно бедному жучку, которого ни с того ни с сего перевернули кверху лапками.
Он стал вдобавок таким раздражительным, что едва вытерпел посещение двух гостей из ватаги. Вручив ему гостинцы: связку бубликов и шоколадку (как маленькому!), они уж и не знали, что делать дальше. Уселись у койки и хрипло откашливались. При этом каждый раз немилосердно трещали туго накрахмаленные, с трудом напяленные на них больничные халаты.
О приблудной мине гости смогли рассказать немного. Ее, наверное, придрейфовало к берегу, к каменистой отмели, волны начали забавляться ею, перекатывать с места на место. Свинцовые рожки от этого погнулись. В общем, не дотерпела! Немного бы еще надо дотерпеть. Катер из Севастополя был уже на подходе — флотские, увидев мину, начали спускать с катера шлюпку.
— В общем, выловили тебя, как глушеную рыбку из воды.
— А Володьку?
— И Володьку, само собой...
Но при упоминании о Володьке гости снова раскашлялись и заерзали на месте, надоедливо, как жестяными, треща своими больничными халатами, а потом что-то слишком быстро засобирались домой.
Григорий, впрочем, сразу же забыл о непонятном их поведении. Чересчур поглощен был собой, этой своей мучительной, непривычной скованностью.
Даже когда мать ненадолго приехала к нему, он все больше и с нею молчал.
— Деревянный он какой-то у вас, — посочувствовала докторша Варвара Семеновна. — Хоть бы слезинку уронил...
"МАЛЬЧИШЕК РАДОСТНЫЙ НАРОД..."
Но она просто не знала ничего. Григорий плакал — тайком, по ночам.
Принесли ему книжку "Евгений Онегин". Он читал ее весь вечер и был какой-то очень тихий. А ночью сиделке, которая вязала в коридоре, почудился плач. На цыпочках она вошла в палату.
Ночник, стоявший на полу, бросал полосу света между койками. Отовсюду доносилось спокойное дыхание или натужный храп. Только на койке Григория было тихо. Он словно бы притаился, дышал еле слышно, потом все-таки не выдержал и всхлипнул.
— Ты что? Спинка болит?
— Ни, — тоже шепотом.
— Ну скажи, деточка, где болит? Может, доктора позвать?
— Нэ трэба, тьотю.
Сиделка была уже немолодых лет, толстая, очень спокойная. Звали ее тетя Паша. Вздохнув, она присела на край постели.
— Отчего ты не спишь, хороший мой?
В интонациях ее голоса было что-то умиротворяющее. И слово "хороший" она произнесла по-особому, певуче-протяжно, на "о" — была родом откуда-то из-под Владимира.
Нельзя же не ответить, когда тебя называют "хороший мой". Григорий шепотом объяснил, что в книжке есть стих: "Мальчишек радостный народ коньками звучно режет лед". Голос его пресекся...
Но он преодолел себя. Ну вот! Когда потушили в палате свет, так ясно представился ему Гайворон, неяркое зимнее солнце и замерзший ставок у церкви. Крича от восторга, он, Григорий, гоняет по льду с другими хлопцами. Ковзалки, или, по-русски сказать, коньки, — самодельные, просто деревянные чурбашки с прикрепленной к ним проволокой. Но какую же радость доставляют они! Ни с чем не сравнимую! Радость стремительного движения.
Тетя Паша вздохнула еще раз. Потом она заговорила спокойно и рассудительно, изредка вкусно позевывая. От одного этого позевывания спокойнее становилось на душе.
Григорий почти и не вдумывался в смысл слов. Просто рядом журчал и журчал ручеек. Казалось, он перебирает на бегу круглые обкатанные камешки. И каждый камешек был звуком "о".
Думая об этом, мальчик заснул.
ДОБРЫЙ ФОНАРЬ
Но почти каждую ночь — и это было нестерпимо — он заново переживал взрыв мины. Вскидывался с криком и минуту или две не мог понять, где он и что с ним.
Теперь он не мог спать в темноте. Вернее, пробуждаться в темноте. Ужас пробуждения затягивался. Вскинувшись ночью, он должен был обязательно видеть свет.
Когда в палате начинали готовиться ко сну, Григорий жалобно просил медсестру:
— Тьотю, не выключайтэ!
Но делать этого было нельзя: свет люстры мешал соседям. Был, правда, ночник, стоявший на полу. Григорий не видел его, так как лежал на спине. Проснувшись, различал лишь слоистый мрак над собой. И этот мрак давил, давил...
Не сразу разобрались в этих его "капризах". Наконец кровать Григория повернули так, чтобы он мог видеть окно перед собой.
То было очень высокое, чуть ли не до потолка, окно. Днем за ним сверкало море, ночью горел фонарь на столбе.
Григорий полюбил фонарь. В трудные минуты тот неизменно помогал, круглое сияющее лицо его, чем-то напоминавшее лицо Володьки, ободряюще выглядывало из-за подоконника. "Не бойся, хлопче, не надо бояться! — словно бы говорил добрый фонарь. — Все хорошо, все нормально. Ты не в гробу и не в подводном гроте! Ты в больнице, а я тут, рядом с тобой..."
"ДОКТОРША РАЗРЕШИЛА..."
И дело пошло на лад — отчасти, может быть, благодаря этому фонарю.
Не очень быстро, словно бы крадучись, возвращалась жизнь в тело — снизу, с кончиков пальцев на ногах. Вскоре Григорий уже гордо восседал на койке, обложенный подушками. А через несколько дней ему подали роскошный выезд — колясочку. Он с удовольствием принялся раскатывать на ней по палате и коридору, крутя колеса руками.
Жаль, гайворонские не могли видеть его на этой колясочке! Ого! Ездил быстрее всех и особенно лихо заворачивал.
А спустя некоторое время Григория поставили на костыли.
Что ж, поначалу прыгать с костылями было даже занятно, напоминало какую-то игру. Он воображал себя кузнечиком. Был бедным жучком, стал веселым кузнечиком!
И когда в одно из воскресений Григория опять навестили рыбаки, он прежде всего потащил их из палаты в коридор — не терпелось похвалиться перед ними своим недавно приобретенным умением.
— Ось побачытэ! Бигаю, як на ходульках!
Он быстро запрыгал по коридору.
Костыли разъезжались, ноги слушались еще плохо. Но Григорий трудился изо всех сил. Проскакав до конца коридора и обратно, он притормозил, затем поднял к гостям оживленное, раскрасневшееся, с капельками пота лицо:
— Ну як?
Он ожидал удивления, похвал. Но гости почему-то молчали. Ни один не сказал: "Ну здорово же!" Или хотя бы: "Молодец ты!" Стояли неподвижно у стенки и, понурясь, безмолвно смотрели на него.
Странно! Григорий почувствовал себя обиженным. А он так для них старался!
Наверное, потому не похвалили его, что они — взрослые. Жаль, Володьки нет среди них. Некому по-настоящему оценить.
А почему его нет? И на этот раз нет? Что случилось? Из-за чего они такие сумрачные, понурые, неразговорчивые?
Внезапно чудовищная, дикая, ни с чем не сообразная догадка мелькнула. "Володька — нэ живый!"
Григорий порывисто подался на костылях к рыбакам:
— Володька... — и запнулся.
Снова молчание. Гости стоят у стенки и старательно прячут глаза от Григория.
Потом гуськом и очень медленно они потянулись к выходу, поднимая ноги в резиновых сапогах, чтобы не шаркнуть, упаси бог, по натертому больничному полу.
И на Володьке были когда-то такие сапоги... И отвороты у него тоже были спущены щегольски на голенища...
Только дойдя до порога, один из рыбаков обернулся и сказал негромко:
— Докторша не разрешала говорить. А сегодня спрашивали у нее, и она разрешила. Значит, все, дело твое на поправку! Вернемся с моря, еще придем!
Они ушли, а Григорий так и остался стоять посреди коридора один на своих костылях.
"Володька нэ живый! Его Кот в сапогах нэ живый!" Может ли это быть? Значит, Черное море есть, город Севастополь есть, а Володьки уже нет и не будет никогда?..
Григорий вернулся к себе в палату очень тихий и, сбросив халатик, сразу же полез под одеяло, даже не поболтав ни с кем из соседей перед сном.
— Не заболел ли, Гриша? — заботливо спросили его.
— Ни. Я здоровый...
Да, он-то здоровый, а Володьки уже нет! "Володька нэ живый!.."
И тут новая мысль сразила его, буквально придавила плашмя к подушке и матрацу. Ведь это он, именно он, никто другой, виноват в том, что Володька погиб! Он не смог достаточно быстро притабанить... Сдуру еще и оглянулся на ту мину. Потерял несколько драгоценных секунд. А ведь дело было в секундах!..
Утром Григорий не запрыгал к окну, как обычно; Море расстилалось за окном синее-синее. Но к чему смотреть на него? Оно же только мучает, напоминает о Володьке...
"КЛИНИЧЕСКАЯ" ТУСЯ
Угрюмый, насупленный, слонялся Григорий по больнице. Костыли будто аккомпанировали его мыслям. Сухо пощелкивая в такт, они приговаривали: "Так-то, брат! Так-то, брат!"
Однажды его по рассеянности занесло в женское отделение.
Там, в коридоре, он увидел девочку, которая читала, пристроившись у окна. Девочка сидела на табурете, согнувшись, уперев руки в колени. Раскрытая книга лежала перед нею на другом табурете. Поза была не только странная, но и очень неудобная.
Григорий в изумлении остановился. Довольно долго простоял он так, пока девочка наконец не удостоила заметить его присутствие.
Над книгой поднялось измученное, почти серое лицо с прилипшими ко лбу мокрыми прядями. Дыхание было затрудненное, со свистом. Узенькие плечи поднимались и опускались, в мучительном усилии проталкивая воздух в легкие.
— Ну чего ты стал? — спросила девочка сердито, но с расстановкой, потому что жадно хватала воздух ртом. — Не видишь, у меня приступ!
Григорий удивился еще больше:
— А ты читаешь?!
— Я читаю, чтобы отвлечься.
— Но ты же плачешь, — робко возразил он, видя, что по лицу девочки текут слезы.
— Фу какой глупый! Я плачу не о себе. Я плачу о бедной Флоренс.
И она с раздражением перевернула книгу обложкой вверх. Там стояло: "Диккенс. Домби и сын".
После этого она отвернулась и опять уткнулась в книгу, считая, видимо, что вопрос исчерпан. Григорий молча смотрел на нее. Так прошло две или три минуты. Перевернув страницу, она кинула через плечо:
— Ты еще не ушел?
И сконфуженный Григорий запрыгал на костылях обратно в свою палату.
Однако на следующий день он вернулся. Что-то в этом было непонятное, какая-то загадка. А когда он натыкался на загадку, ему хотелось немедленно ее разгадать.
Девочки в коридоре не было.
— Кого шукаешь, мальчик? — Из дверей грудью вперед выплыла молодая санитарка, очень разбитная, веселая и такая лупоглазая, что ее можно было принять за краба-красняка.
Озираясь по сторонам — деру бы дал, если бы не эти костыли, — Григорий пробурчал:
— Була тут... Кныжку читала...
— А, ухажер пришел! До нашей Тусечки ухажер пришел! — радостно, на весь коридор заорала санитарка.
Ну и голос, пропади ты вместе с ним! Граммофон, а не голос!
Григорий начал было уже разворачиваться на своих костылях, но громогласная продолжала неудержимо болтать:
— В палате Тусечка твоя, в палате! Консилиум у нее. Ты думаешь, она какая, Тусечка? В газетах пишут про нее. Умерла раз, потом обратно ожила. Клиническая смерть называется!
Она произнесла "клиническая" с такой гордостью, будто сама умерла и ожила. Григорий совсем оробел. Стоит ли связываться с такой девчонкой? Еще от главного врача попадет. "Консилиум"! "Клиническая"!..
Но вечером, ужасно конфузясь, он в третий раз притопал к дверям женской палаты, хотя знал, что это запрещено.
УМЕРЛА И ОЖИЛА — ЭТО НАДО СУМЕТЬ!
Вообще-то Григорий не интересовался девчонками. В окружавшем его мире, еще не обжитом, разноцветном, таившем так много радостных неожиданностей, было кое-что интереснее, на его взгляд: море, например, военные корабли, рыбалка, дельфины.
Но "клиническая" Туся, бесспорно, выгодно отличалась от других девчонок. Умерла и ожила! Это надо было суметь. И ведь он тоже умирал и ожил! В какой-то мере это сближало их.
Девочка сидела на подоконнике, опершись спиной на раму, с книгой в руках.
Григория она встретила по-хорошему.
— Флоренс и Уолтер полюбили друг друга! — радостно объявила она.
Григорий и понятия не имел, кто эти Флоренс и Уолтер, но, будучи вежливым малым, одобрительно сказал:
— Цэ добрэ.
Выяснилось, что Туся больна бронхиальной астмой.
— Вдруг мои бронхи сужаются. И тогда не хватает воздуха. Как рыбе на берегу, понимаешь?
Это-то он мог понять. Понавидался рыб на палубе и на берегу.
Часто ли бывают приступы? По пять-шесть в день? Ая-яй! Он сочувственно поцокал языком.
— В больнице реже, — сказала Туся. — Здесь меня лечат. Еще то хорошо, что во время приступа никто не причитает надо мной. А дома мать встанет у стены, смотрит и плачет. На меня это действует.
Вроде бы невежливо спрашивать у человека: ну а как вы умирали? Но Григорий рискнул спросить.
— О! Это на операционном столе было. — Туся беспечно тряхнула волосами. — К астме не имеет отношения. Я и не помню, как было. Лишилась сознания, сделалась без пульса. Начали массировать сердце на грудной клетке, делать уколы и искусственное дыхание. Две минуты была мертвая, потом ожила.
Она посмотрела на Григория, прищурясь и немного вздернув подбородок. Все-таки она задавалась, хоть и самую малость. Впрочем, кто бы не задавался на ее месте?
Для поддержания собственного достоинства Григорию волей-неволей пришлось упомянуть о балаклавской мине.
То, что он тонул и вдобавок был контужен, явно подняло его в глазах новой знакомой. И это было, конечно, хорошо. Но она со свойственным женскому полу неукротимым любопытством тут же принялась вытягивать из него подробности:
— Ну, бухнуло. А дальше? Как ты тонул? Как ты задыхался? Твои бронхи, наверное, сразу же сузились от воды. А второй мальчик? Ты сказал, что в лодке с тобой был еще второй мальчик. Где он? Тоже здесь, в больнице? Что же ты молчишь?
Но Григорий только жалобно и сердито перекосил рот, как обезьяна, у которой отнимают преподнесенное ей лакомство, круто повернулся и застучал по коридору костылями с такой поспешностью, будто спасался от погони.
"ДУРАЧИНА ТЫ!"
Назавтра он не пришел к подоконнику в коридоре. Не пришел и послезавтра. А на третий день, возвратясь откуда-то и пробираясь мимо его койки, сосед бросил ухмыляясь:
— Выйди. Ждет.
Он выскочил на костылях в коридор. Там стояла Туся и, нахмурясь, смотрела на него.
— А я знаю, почему ты убежал, — объявила она, стараясь после быстрой ходьбы справиться со своим дыханием. — Нянечки мне сказали: тот мальчик утонул. Ты очень его жалеешь. Ты — настоящий друг.
От те и на! Видали, как получается? Он же во всем виноват и он же еще настоящий...
И чего, спрашивается, эта "клиническая" сует нос в чужие дела? Сидела бы лучше тихо на своем подоконнике!
Нет, он не хотел, ни за что не хотел рассказывать ей о Володьке, а вот ведь приходится! И опомниться не успел, как уже на полный ход рассказывал все — спеша, путаясь, волнуясь.
Туся слушала хорошо — сосредоточенно и серьезно. Но так продолжалось недолго. Вдруг она вздернула голову.
— Дурачина ты! — сказала она, сердито смотря на него в упор своими зеленовато-серыми глазами.
Григорий так растерялся, что даже не ответил как положено: "Сама дурачина!"
— Оглянулся, не оглянулся... — продолжала Туся, досадливо морщась. — А какое это могло иметь значение? Оглянулся! Ну а если бы не оглянулся? Все равно ялик, как я понимаю, был слишком близко от мины. И потом погоди-ка, ты же сидел на веслах?
— Ага. На веслах.
— То есть был ближе к мине, чем твой друг. Но у тебя же было гораздо больше шансов погибнуть, что ты!
— Так от жэ нэ погиб, — пробормотал Григорий.
— Случай! Просто случай! — Она мельком взглянула на Григория, потом добавила уже мягче: — По-твоему, тот, кто остался жив в бою, виноват перед своими погибшими товарищами? А разве пуля или мина выбирает?..
И чем дольше говорила она, тем снисходительнее делались интонации ее хрипловатого, отрывистого голоса. Будто нагнулась заботливо к малышу и успокаивает: "Не бойся! Не надо бояться!"
Григорий не смог сразу прийти в себя от изумления. А ведь и верно: он же был намного ближе к мине, чем Володька!
Как она сказала? Дурачина? Он — дурачина? Обидные слова эти неожиданно прозвучали для него как музыка...
Но с тем более страстным воодушевлением он принялся описывать Тусе своего Володьку. Какой это был смельчак, выдумщик и какой добрый!..
И опять Туся нетерпеливо прервала его:
— Ну хватит! Мальчик был как мальчик. Такой же, как ты.
Григорий просто опешил от такого святотатства.
(А может, и тогда она ужа ревновала его к Володьке?)
"ИХ" ПОДОКОННИК
Туся сразу взяла с Григорием тон и повадки старшей.
А она не была старшей, просто очень много прочла книг. И даже не в этом, наверное, было дело. Долго болела, чуть ли не с трех лет. А больные дети — это отмечалось не раз — обычно взрослеют быстрее здоровых.
Она была некрасивая. Григорий знал это точно. Как-то молоденькая практикантка сказала при нем подруге: "До чего же эта Темина некрасивая!"
"Да. Бедняжечка..." — вздохнула вторая практикантка, потом, повернувшись к зеркалу, заботливо осмотрела себя и поправила воротничок.
Некрасивая? Вот как!
Сама Туся шутила над своим носом. "Как у дятла", — смеялась она.
Но она нечасто смеялась. Говорила сердито и отрывисто, будто откусывая скончания слов, — не хватало дыхания. От этого слова приобретали особую выразительность.
Бедная худышка, замученная приступами, лекарствами, процедурами, она удивительно умела поставить себя с людьми. Даже Главный Консилиум, наверное, считался с нею. А когда громогласная сиделка опять гаркнула про "ухажера" в его "кралечку", Туся так повела на нее глазами, что та сразу перешла на шепот: "Ой, не сэрдься, сэрдэнько, не сэрдься!" — и отработала задним ходом в дежурку.
Григорий мстительно захохотал ей вслед. И ничего-то она не понимает, эта ракообразная. Просто ему очень скучно без Володьки.
Но через день или два, снова спеша к "их" подоконнику, Григорий подумал, что, может, и не в Володьке дело. С Тусей не только интересно разговаривать. Почему-то хотелось, чтобы эта девочка все время удивлялась ему и восторгалась им.
Но она была скупа на похвалы...
Высоченное окно, у которого они постоянно сидели теперь, выходило в сад. Хорошо было смотреть на деревья и на море за деревьями и говорить обо всем, что взбредет в голову.
С глубокомысленным видом, хоть и перескакивая поминутно с предмета на предмет, рассуждали они о водолазах, минах и тайных кладах, о рыбной ловле с подсветкой, о спектакле "Синяя птица", который Туся видела в Харькове (она была харьковчанка), и о многом-многом еще.
В больнице, кроме них, не было других детей. И вскоре шуточки взрослых по их адресу прекратились сами собой. Даже громогласная, она же ракообразная, присмирела и не заводила в коридоре свой устрашающий граммофон.
Что-то необычное и трогательное было в этих отношениях между мальчиком на костылях и девочкой, задыхавшейся от бронхиальной астмы, что-то, не подходившее никак под привычные общепринятые мерки. Если это была любовь, то какая-то слишком спокойная. А если дружба, то чересчур уж пылкая.
Когда Тусе бывало плохо и ее подолгу не выпускали из палаты, Григорий, оставшись в одиночестве, не находил себе места. Стук его костылей возникал в гулкой глубине коридора то там, то тут, и по этому неумолчному монотонному стуку больные догадывались, что у девочки из третьего отделения был опять тяжелый приступ астмы...
ССОРА
И только раз они поссорились.
В обычный час, после обхода, Григорий явился к окну. Туси не было там. На подоконнике лежали карандаш и неоконченное письмо.
Конечно, Григорий слышал о том, что чужие письма читать нельзя. Но как-то не остерегся, машинально выхватил глазами первую строчку. И чуть не упал от удивления.
"Моя мамуся! — написано было решительными, задающими вправо буквами. — Пожалуйста, не волнуйся за меня. Приступов уже давно нет".
Как — нет? Что за вранье? На прошлой неделе Туся три дня не вставала с постели, так умаяли ее эти окаянные приступы.
Тут уж невозможно было остановиться, и Григорий, все больше удивляясь, прочел:
"Мне здесь очень весело, мамочка. В нашем отделении много больных девочек. Я играю с ними. Почти каждый вечер мы смотрим кино".
С ума она сошла, что ли? Какие девочки? Какое кино? Это же больница, а не клуб!
У него выхватили из рук недописанное письмо с такой силой, что страница надорвалась. Вздрагивающий от негодования, хрипловатый голос сказал:
— Как не стыдно! Фу!
Григорий не знал, что на это ответить.
— Цэ... цэ тоби должно быть стыдно, — неуверенно забормотал он. — Брехаты... Та и щэ кому! Матэри...
Он был не прав. Он понял это, едва лишь вернулся к себе в палату. Ведь Туся рассказывала ему, как тревожится о ней мать. И кажется, у матери больное сердце...
Мучимый раскаянием, он готов был немедленно же просить у Туси прощения. Однако не решился. "Нэхай охолонэ", — благоразумно сказал себе Григорий.
"У НЕГО ЕСТЬ ХАРАКТЕР!"
Через два дня, робея, он притопал к "их" окну.
По обыкновению, Туся читала на подоконнике. С героями книги все как будто бы обстояло благополучно. Это хорошо, это кстати.
— А шо цэ ты, Тусечка, читаешь? — вкрадчиво спросил Григорий, приблизясь.
Туся обернулась:
— Я читаю про Генриха Гейне.
Этот Генрих, видно, был малый не хуже Уолтера, потому что глаза Туси сияли.
— Понимаешь, — она заговорила так, словно бы никогда не было размолвки между ними. — Гейне был очень-очень болен. Последние годы жизни он совсем не вставал с постели — прозвал ее своей матрацной могилой. Над ним вешали веревку, и он цеплялся за нее, чтобы приподняться или повернуться на бок, представляешь?
Григорий кивнул. Еще бы!
— А он был знаменитый поэт, — продолжала Туся. — И он все время работал. Его последними словами были: "Бумагу и карандаш!" Потом началась агония...
Она задохнулась от волнения.
"Как закалялась сталь" в ту пору еще не была написана, Николай Островский только начинал свою борьбу с роковым неотступным недугом. Поэтому пример Гейне произвел на Григория впечатление.
Кажется, тогда же он узнал и о когтях тигра.
— Это Гейне перед смертью сказал, — сообщила Туся. — Похлопал рукой по только что законченным мемуарам — а в них он беспощадно расправился со всеми своими врагами — и сказал ясене: "Тигр умрет, но останутся когти тигра!.." Нет, ты не понял, я вижу. О когти же можно оцарапаться, верно? Даже если тигр лежит на земле, уже бездыханный. Он и мертвый еще опасен. Ну, понял теперь?
Некоторое время Григорий молчал, погруженный в раздумье.
— А шо ты, Тусечка, думаешь, — произнес он наконец и как бы с удивлением поглядел по сторонам, — цьому Генриху було, мабуть, гирше, ниж мэни. Ще и верьовку над ным вишалы...
— Да, но у Гейне был характер, — наставительно сказала Туся. — А у тебя как, есть характер?
Этого Григорий еще не знал. Он ей так и сказал с запинкой:
— Я... я нэ знаю...
Некоторое время Туся не сводила с него пристального, критически оценивающего взгляда.
— Ну як? — выдавил из себя Григорий.
— Я думаю, есть. Но это неважно, что я думаю. Гораздо важнее в данном случае, что думает об этом наш Иван Сергеевич...
Она выдержала длинную драматическую паузу.
Иван Сергеевич был врачом третьего отделения. Григорий часто жалел о том, что попал к Варваре Семеновне, а не к нему. На Ивана Сергеевича приятно было смотреть даже тогда, когда он шел по коридору, направляясь в обход или возвращаясь с обхода. Жизнерадостный, улыбающийся, очень широкий в плечах, он выглядел особенно широким, потому что полы его халата развевались на ходу.
— Если бы ты знал, какой он врач! Вот это врач так врач! — восторгалась Туся. — Когда я задыхаюсь и он усаживается на мою койку и берет мою руку своей большой прохладной рукой, мне уже делается легче.
Григорий только восхищенно качал головой.
И вот сейчас этот Иван Сергеевич думает, что у него, у Григория, есть характер!
— Цэ вин тоби сам сказав? Сама чула?
Да, Туся слышала это собственными своими ушами.
Она сидела в дежурке за ширмой, медсестра готовилась сделать ей внутримышечную инъекцию. (Туся никогда не говорила — укол, она за время своей болезни запомнила множество всяких медицинских терминов и при случае любила щегольнуть ими в разговоре.)
Ну вот, стало быть, сидела она себе за ширмой очень тихо. Врачи, наверное, и не догадывались о ее присутствии, иначе, конечно, не стали бы разговаривать так откровенно. Да, кстати, кроме Ивана Сергеевича и Варвары Семеновны, были там еще две эти фифки-практикантки.
Речь почему-то зашла о Григории. Начало разговора она прозевала, потому что ей было очень плохо. Но после инъекции она задышала лучше. До нее дошло:
— Мальчик — хроник, и безнадежный! — Это недовольный голос Варвары Семеновны. — Я же показывала вам его рентгенограммы.
— Не единой рентгенограммой жив человек, — пошутил Иван Сергеевич. Затем уже серьезно: — Понятно, и я, как вы, доверяю рентгенограммам, однако не хочу, чтобы они заслонили нечто, будем так говорить, не менее важное.
— Что же именно?
— Самого больного, его способность к сопротивлению, его дух прежде всего.
— Дух? Отдает идеализмом, — заметила дуреха практикантка.
— Почему? Вы же, например, прописываете своим больным бром. Но ведь, кроме брома, нужна еще какая-то рецептура радости. Тем более он мальчик, ему нет, наверное, и четырнадцати.
— Недавно я подарила ему пластилин, — вспомнила Варвара Семеновна.
— По-видимому, мало этого. Подарите ему надежду!
— По-вашему, я должна лгать?
— Нет. Поверьте сами в его выздоровление. Он сразу почувствует это.
— Повторяю, он хроник.
— Ну и что из того? По-разному можно рассматривать длительную болезнь. Например, как врага, против которого надо поднять, собрать, мобилизовать все силы больного, в том числе и волю его! Кстати, я видел вашего Григория. У него упрямый лоб.
— Да, мне нелегко с ним.
— А ему с вами? Ну не сердитесь. Вдумайтесь в этого своего Григория. Не сковывайте его психику. Он должен очень хотеть выздороветь. Пусть он изо всех сил помогает вам. Это важно. Он сможет вам помочь. По-моему, у него есть характер.
Разговор был очень напряженный, весь из острых углов, поэтому он так запомнился Тусе.
Характер, характер! Иван Сергеевич сказал, что у него есть характер!
А что такое характер?
ПРОЩАНИЕ
Григорий надумал тренироваться — втайне от всех. Готовил Тусе сюрприз. Забирался в глубь сада, чтобы его никто не видел, и там пытался хоть несколько метров пройти без костылей. Должен был пройти! Ведь сам Иван Сергеевич сказал, что у него есть характер!
Он делал короткий шаг, подавлял стон, хватался за дерево, опять делал шаг. Земля качалась под ним, как палуба в шторм. Пот градом катился с лица. Колени тряслись. Но рот его был плотно сжат.
Григорий заставлял себя думать только об одном: ну и удивится же Туся, когда увидит его без костылей! Или еще лучше: он притопает к ней на костылях, а потом отбросит их — ага? — и лихо выбьет чечетку!
Увы, как ни старался он, дело не шло. Правильнее сказать, ноги не шли. Руки-то были у него сильные, на перекладине он мог подтянуться раз двадцать подряд. А ноги не слушались. Как будто вся сила перешла из них в руки.
А Туся, не зная ничего об этой тайной тренировке, которую правильнее было назвать самоистязанием, по-прежнему сердилась на него: почему он вялый, почему невеселый?
— Ты только себя не очень жалей! Это вредно — себя жалеть. Ты же сильный, широкоплечий! Вон как дышишь хорошо. Я бы, кажется, полетела, если бы могла так дышать!
Да, до самой разлуки она была требовательна к нему и неласкова с ним.
И вот кончилась зима. В один из теплых весенних дней окно в коридоре распахнули настежь.
Григорий и Туся сидели, как всегда, на своем подоконнике и разговаривали. О чем? Кажется, о кругосветных путешествиях.
Внизу пенился цветущий сад. Не хотелось оборачиваться. За спиной вяло шаркали туфлями ходячие больные. Коридор был очень узкий, заставленный шкафами, каждую половицу пропитал противный больничный запах.
Но из сада пахло весной.
— Ты будешь меня помнить? — неожиданно сказала Туся.
Что она хотела этим сказать? Григорий с удивлением заглянул ей в лицо, но Туся быстро отвернулась.
— А сад? Ты не забудешь его? Смотри: цветы белые и розовые — как вышивка крестиком на голубом шелке!
Григорий посмотрел, но не увидел ничего похожего. Просто стоят себе деревья в цвету, а за ними расстилается море, по-весеннему голубое. Такое вот — крестики, вышивка, шелк — могло, конечно, померещиться только девочке.
И тем же ровным голосом, каким она говорила о вышивке, Туся сказала:
— Уезжаю завтра.
— Как?!
— За мной приехала мать.
Григорий сидел оторопев.
От быстрого шепота волосы зашевелились над его ухом.
— Ты мне пиши! И я буду... А на следующее лето приеду сюда опять. Ты будешь уже без костылей, а я стану хорошо дышать!
— Тусечка... — пробормотал Григорий жалобно.
Но не в ее натуре было затягивать прощание. Неожиданно она спрыгнула с подоконника и быстро убежала.