Полотняная рубаха
Дело было во время войны. Я лежал в госпитале, в просторной горнице деревенского дома, а дом тот стоял на берегу озера, недалеко от Минска. Рядом со мною лежал раненый танкист старшина Иван Фирсович Силин. Он был ранен в грудь навылет; наружный воздух, как ему казалось, проникал в него через рану до самого сердца, и Силин постоянно зябнул. Первые дни Иван Силин лежал в лихорадочном бреду или в дремотном забытьи и говорил со мною мало. Он спросил у меня только, чей я сам и откуда родом, и умолк. Должно быть, Силин хотел узнать, не земляк ли я ему, не дальний ли родственник. Это ему нужно было знать на случай своей смерти, чтобы я, вернувшись на родину, рассказал там о Силине его семейным и близким людям. Однако я родился далеко от Силина.
Нет, ты не тот! вздохнул Силин.
Не тот, сказал я.
Через неделю Ивану Фирсовичу стало лучше: дышать он начал свободнее, и смертная синюха сошла с его лица. Теперь он уже более походил на самого себя, и я увидел его серые глаза, заблестевшие жизненной силой, и широкое, рябое, доброе лицо, мягкое, как пашня.
Ты не спишь? спросил он у меня.
Нет. А что? [39]
Так. Умирать неохота.
А мы не будем.
Будем-то будем, сказал Иван Силин, как не будем? Да не скоро.
Ну и что же? ответил я ему. Если не скоро это не беда.
Беда! Как не беда! сказал Силин. Я никогда не хочу помирать! Сто лет проживу не захочу, и ты не захочешь.
Я бы лет в сто шестьдесят, пожалуй бы, захотел.
Врешь. Опять ты прибавки бы попросил, опять бы капли пил и пульс считал.
Кто ее знает...
Как кто ее знает? рассерчал Иван Фирсович. Да я знаю. Мне вот мать, родная мать, умирать никогда не велела! И чего со мной не было из другого бы давно весь дух вышел и из меня выходил, сколько раз я кровью весь исходил, да напоследок сожмусь в последний остаток, разгневаюсь весь, сберегу одну живую каплю крови и от нее опять согреюсь и отдышусь. И вот живу и буду жить, хоть огонь прошел меня насквозь и две дырки в легких оставил, дышать трудно, холодно мне дышать...
И Силин рассказал про свою жизнь, что с ним было.
Я начал помнить жизнь с того утра, как я проснулся, прижавшись к матери. Я всегда спал рядом с матерью, у нас была в комнате одна железная кровать, и еще был деревянный стол, и две табуретки. Отца у меня не было, он умер давно, я его совсем не помню. Остались мы с матерью двое на свете и стали жить. Это было еще до революции, я тогда родился. Жили мы так бедно, как во сне теперь может присниться... У нас ничего не было, ничего не хватало и хлеба с картошкой, ни дров в зиму, ни керосину для света, ни одежды никакой, и хозяин дома из комнаты гнал за то, что матери нечем было платить за комнату, рубль в месяц. Мать работала поденщицей, она делала всякую работу, что люди ей давали, белье стирала, полы мыла, дрова колола, возле умирающих сидела, как бы вот при нас с тобой... Она за все бралась, лишь бы меня чем было кормить, лишь бы меня вырастить, а самой потом умереть. [40]разве можно было жить в той злостной жизни! Рассерчать надо было, прогневаться всем народом да это случилось позже, а мы тогда мучились... А, да не о том я все рассказываю! Я тебе про сердце свое хочу рассказать, что оно чувствовало. Много говорить мне некогда, дыхания не хватит... От голода я рос тихо, долго был маленьким. И помню, как я горевал, как плакал, когда мать уходила на работу; до вечера я тосковал по ней и плакал. И где бы я ни был, я всегда скорее бежал домой со сверстниками-ребятишками я играл недолго, скучать начинал, за хлебом в лавку пойду обратно тоже бегу и от хлеба куска не отщипну, весь хлеб целым приносил. А вечером мне было счастье. Мать укладывала меня спать и сама ложилась рядом; она всегда была усталая и не могла со мной сидеть и разговаривать. И я спал, я сладко спал, прижавшись к матери; это было мое время. Никого и ничего у меня не было на свете, все было чужим вокруг нас; не было у меня ни одной игрушки; помню какой-то пустой пузырек, я его нашел во дворе, и еще обглоданную сломанную деревянную ложку я не играл ими, а держал их в руках, перекладывал их и думал что-то. Была у меня только одна родная мать. И к ней я прижимался, я целовал ее нательную рубаху и гладил рубаху рукою, я всю жизнь помню ее теплый запах, этот запах для меня самое чистое, самое волнующее благоухание... Ты этого, наверное, не поднимаешь?
Нет, ответил я. Моя мать умерла при моих родах, я ничего о ней не знаю и отца не помню.
Это плохо... Тебе плохо! сказал Иван Фирсович. Кто ни отца, ни матери не помнит, тот и солдатом редко бывает хорошим; я это замечал...
Он отдышался раненой, больной грудью и опять заговорил о своей жизни...
Утром мать подымалась рано, а я держался за ее рубаху и не отпускал от себя. Мать жалела меня, и, чтобы я не скучал по ней, когда ее нету, она отдавала мне свою нательную рубаху, а она у нее была одна. И когда мне было страшно или скучно, я прижимал к себе материнскую рубаху и целовал ее и тогда я словно чувствовал мать около себя, и мне бывало легче. Рубаха матери сшита из полотна, сколько я ни теребил ее, а она все цела... Незадолго [41] до Октябрьской революции, мне было лет девять-десять, мать моя умерла. Она заболела воспалением легких: теплой одежды у нее не было, сентябрь стоял холодный, и она умерла. Перед смертью она тосковала и целовала меня она все боялась оставить меня одного на свете, она боялась, что меня затопчут люди, что я погибну без нее и меня даже не заметит никто. Умирая, она велела мне жить. Она обняла меня, а другую руку подняла на кого-то, будто защищая меня, да только рука ее тут же опустилась от слабости.
«А ты живи, ты живи не бойся! говорила она мне. Побей, кто тебя ударит. Живи долго, живи за меня, за нас всех, не умирай никогда, я тебя люблю». Она отвернулась к стене и умерла сердитой; она, должно быть, знала, что жизнь у нее отнята насильно, но я тогда ничего этого не знал, я только запомнил все, как было. И с тех пор я всю жизнь храню при себе полотняную рубаху моей бедной, мертвой, вечно моей матери. Рубаха уже почти истлела, а цела еще, и в ней я всегда чувствую мать, в ней она бережется для меня... Без матери я бы, наверно, погиб и давно бы умер, но тогда в мир пришел Ленин, началась революция. Я уже был мальчиком, потом юношей, я научился понимать жизнь. Ленин для меня, круглого сироты, стал и отцом и матерью, я почувствовал издалека, что я нужен ему, это я, который никому не был нужен и заброшен, и отдал ему все свое сердце, отдал навсегда до могилы и после могилы. Что ж мать она умерла, а мне велела жить, и жить сильно, гневно против зла. Но зачем было мне жить этого мать не сказала. Это сказал мне Ленин, и во мне тогда, в ранней юности, засветилось сердце, мне явилась мысль, и я стал счастливым... Вот слушай дальше. Если ты хочешь знать, в Ленине для меня будто снова воскресла мать, и для меня он больше, чем мать, ведь мать была только несчастной женщиной, мученицей, умершей в рабстве, а Ленин! Знаешь ли ты, кем был и есть Ленин!
Знаю, сказал я.
Не знаешь! произнес Иван Силин. И вот я жил и жил, и воздуха для жизни становилось все больше и больше, как и для всех людей в нашей рабочей [42] стране... А изредка я доставал старую полотняную материнскую рубаху и целовал ее, тогда боль воспоминания о матери огнем проходила во мне; однако я чувствовал, что мать словно все более далеко и год от году все дальше уходила от меня, но я все еще видел ее в своей памяти; она не звала меня за собой и была довольна, что я живу, как она велела, но я понял, что, как только она уйдет далеко-далеко, когда я уже не разгляжу ее в своем воспоминании, тогда я и сам умру, только это будет не скоро, может быть, никогда этого не будет, потому что мертвые матери тоже любят нас: она опять станет ближе ко мне... Во время войны я хранил материнскую рубаху у себя на груди, за пазухой; сейчас только она у меня под подушкой... Ты вот не знаешь, ты не поймешь, как легко бывает умереть, как умираешь с жадностью и ясной мыслью, когда идешь на смерть под знаменем Родины и Родина эта живет в твоем сердце, как истина, как Ленин, и ты прижимаешь ее к себе, как бедную рубаху дорогой матери... А все-таки жалко бывает перед смертью этой прелести и сказочности жизни! Ты этого не поймешь, ты едва ли жертвовал в бою...
Я это понимаю, ответил я.
Не понимаешь, сказал Силин, и не поймешь!.. Вот со мной как было. Ты слыхал о Проне-реке?
Слыхал.
Мы форсировали Проню как раз в утро самой короткой ночи; значит, это было двадцать второго июня сорок четвертого года. Всю ночь работала наша авиация, на рассвете ударила артиллерия, потом пошли мы. Вот перешли мы рубеж, Проню, эту реку, идем вперед, вошли в полосу прорыва, я веду машину, башнер бьет по целям бой идет нормально. И время в том бою скоро прошло, мы воевали прилежно. Вдруг командир машины мне: «Боекомплект весь!» Огонь нечем вести. А из боя нас не выводят, задача все еще решается, противник хоть и дрогнули отходит, а живой. Приказа выходить из боя нет мы идем в преследование. Веду я машину и вижу плоховатый, кое-как стороженный, но живой дзот противника: бьет оттуда тяжелый пулемет, я живьем вижу струю огня, вижу, как пулеметчик стволы водит [43] в щелевом зазоре. И я знаю, куда он бьет, по нашей пехоте. А в пехоте идут такие же дети Ленина, как я, и у них были матери, так же завещавшие им жить долго и вечно. Но где же вечно, когда их сечет сейчас огонь насмерть! Я закрыл глаза и от крыл их; я почему-то подумал: «Может, пулемет противника прекратит огонь в эту минуту, может, ствол у него перегреется или наши в него влепят». А пуле мет бьет, а у нас огня нету.
Командир мне:
«Видишь дескать, положение?»
Я ему:
«Вижу!»
Страшно нам и стыдно стало.
Командир:
«А ну!»
И я понял его; он подумал одинаково, что я, в крайнем чувстве люди похожи. Я повернул машину и прямо на дзот раздавлю его сейчас! И опять я вижу их пулемет: он работает огнем в упор, в грудь нашей пехоте, и наши цепи залегают. Тут злоба во мне стала сильной и увлекательной, будто вся жизнь в ней. От той злобы я стал весь как богатырь. Я тронул рукою свою грудь, там, глубоко под комбинезоном, хранилась рубаха моей матери. «Мама, думаю, видишь!» и наехал машиной на врага. Машина про села в бревна, в грунт, это я еще помню и помню, как сразу со всех оборотов отрезало мотор, потом я не помню себя. А очнувшись, я понял, что вышло: дзот мы раздавили со всей его начинкой, но сами то же подорвались. Я опробовал себя, чувствую, остался целым, контузило маленько, голова болит, из носа кровь. «Эх, думаю, и не сгорел я: не велела мне мать умирать, я и не буду. И тут же вспомнил: А вдруг меня заклинило в машине, не выберусь!» Нет, выбрался... Силин умолк.
И все? спросил я.
Не все, нету. Откуда же все? Сейчас отдышусь...
И я чувствую не все!
А чего ты чувствуешь? сказал Силин. Зря ты чувствуешь, ты же не знаешь, что было со мной... Выбраться-то я выбрался, да у машины и залег: противник повел сильный огонь. Невдалеке, так, обок машины, гляжу, лежат командир моей машины и с ним наш башенный стрелок, Николай Верзий; они вели огонь из личного оружия. Я огляделся и сообразил: противник нас контратакует, дело ясное Я хотел перебежками приблизиться к своему командиру. [44] Приподнялся я чуть-чуть, и сразу ожгло меня. В груди стало тепло, потом пусто и прохладно, я при ник обратно к земле, слабый, как сонный. И два немца из земли бросаются на меня земля изрыта кругом, кто и близко, не видно того, бросаются они на меня... И в тот же момент были они и нету их, пали они оба на землю. Сразил их кто-то, наш боец, и не слышно было, чем сразил; встал он надо мной и говорит: «Живи, брат», а сам далее в бой ушел. После видели того бойца и другие, он отличился, говорят; я спрашивал о нем, когда меня в госпиталь эвакуировали, да говорили о нем разное; бой ведь скоро забывается один так расскажет, другой иначе. Сказали мне его имя, но опять неправильно, ни кто на такую фамилию не отзывается. Ты не слыхал про такого: Вермишельник Демон или Демьян, что ль, Иванович?
Слыхал, сказал я. Его зовут Карусельников Демьян Иванович.
Вот так вернее, согласился Иван Фирсович. А то Демона придумали!.. А где он сейчас, не знаешь?
Знаю.
Жив он?
Живой.
Где он не знаешь?
Он тут, сказал я. Демьян Карусельников.
Где?.. Ты, что ль? Едва ли!
Так точно, старшина, это я.
А не похож! сказал Силин. Ты не похож на того, хоть я его и не разглядел, не помню совсем... Вот как оно вышло! А ведь ты говорил у тебя не было ни отца, ни матери, что ты безотцовщина...
Материнской рубахи у меня не было за пазухой... А Родина у меня есть, и Ленин есть, как у тебя. От них, сам видишь, и ты жив и я цел. Стало быть, я не безотцовщина.